Кристина ГарсияКубинские сновидения

Посвящается моей бабушке и Скотту

* * *

Эти случайные наслоения

Имеют сходство с тропиками…

Уоллес Стивенс


Обыкновенные соблазны (1972)

Синева океана

Селия дель Пино сидит с биноклем в руках на подвесной плетеной скамье, охраняя северное побережье Кубы. На ней лучшее повседневное платье, в ушах серьги с жемчугом. Она методично изучает ночное небо в поисках противника, затем скрупулезно исследует океан, помутневший от слишком ранних для апреля дождей, льющих вот уже девять дней подряд. Ни следа гусано,[1]предателей. Селию переполняет гордость. Окружной комитет выбрал ее кирпичный домик у моря в качестве главного наблюдательного поста Санта-Тереса-дель-Map. Co своего порога Селия может предотвратить новое вторжение в залив Кочинос. Ее примут во дворце, духовой оркестр исполнит для нее серенаду, и сам Вождь будет обольщать ее на красном бархатном диване.


Селия кладет бинокль на колени, чтобы отдохнуть, и трет глаза одеревенелыми пальцами. Ее дряблый подбородок трясется. Глаза болят от сладкого запаха гардений и соленого морского воздуха. Через час или два вернутся рыбаки с пустыми сетями. Янки, по слухам, окружили остров ядерной отравой, чтобы уморить народ голодом и спровоцировать контрреволюцию. Они сбросят бактериологические бомбы, чтобы уничтожить поля сахарного тростника, отравить реки, ослепить лошадей и свиней. Селия изучает кокосовые пальмы, тянущиеся вдоль берега. Что, если с них посылаются сигналы невидимому врагу?

Диктор объявил по радио очередное предупреждение о возможном нападении и передал запись специального обращения Вождя: «Одиннадцать лет назад, компаньерос,[2]вы дали отпор американским агрессорам. Сейчас каждый из вас должен снова встать на защиту нашего будущего. Без вашей поддержки, компаньерос, без ваших жертв не будет никакой революции».

Селия тянется к плетеной соломенной сумочке за яркой губной помадой, затем карандашом для бровей подводит родинку над губой. Ее влажные поседевшие волосы затянуты в узел на затылке, у самой шеи. Селия когда-то играла на пианино и все еще упражняет пальцы, безотчетно растягивая их, словно пытаясь взять октаву на воображаемой клавиатуре. К яркому платью она надела лакированные туфли-лодочки.

В дверях появляется заспанный внук в мятой пижаме. Селия несет Иванито мимо софы, покрытой старой линялой мантильей, мимо побелевшего от сырости орехового пианино, мимо старого обшарпанного обеденного стола. От гарнитура осталось только семь стульев. Муж сломал один о спину Уго Вильяверде, бывшего зятя, и не смог починить – стул разбился в щепки. Она укладывает внука на свою кровать под потертое шерстяное одеяло и целует его в закрытые глаза.

Селия возвращается на свой пост и поудобнее устраивается с биноклем. Руки у нее болят. В отдалении виднеются три рыбачьи лодки – «Нинья», «Пинта» и «Санта Мария». Она помнит, как нараспев повторяла их имена.[3] Селия, глядя в бинокль, ведет его слева направо, а затем нацеливает прямо на горизонт.

У дальнего края неба, там, где возникает дневной свет, прорывается плотное сияние, похожее на вспышку. По мере приближения оно слабеет, приобретая в небе некую форму. Из света возникает ее муж и, шагая по воде, направляется к ней. Ростом он выше пальм, на нем белый летний костюм и панама. Он не торопится. Селии кажется, что он вот-вот выхватит из-за спины букет чайных роз, как делал всегда, возвращаясь из поездок по дальним провинциям. Или протянет ей огромную взбивалку для яиц, завернутую в коричневую бумагу, а почему именно взбивалку, она и сама не знает. Но муж идет с пустыми руками.

Он останавливается у кромки воды, улыбается почти робко, словно боится нарушить ее покой, и протягивает к ней огромную руку. Его голубые глаза ослепительно сверкают. От его пальцев расходятся лучи, пять ярких голубых полос. Они высвечивают раковины и спящих чаек на побережье, затем фокусируются на ней. Крыльцо становится синим, ультрафиолетовым. Руки у нее тоже синие. Селия, прищурившись, смотрит сквозь поток света, который ослепляет ее, так что ей не видно пальм на берегу.

Муж старательно двигает огромными губами, но она ничего не может разобрать. Его скулы поднимаются и опускаются при каждом слове все быстрее, и Селия чувствует на лице теплое дуновение его дыхания. Затем он исчезает.

Селия бежит на берег в своих почти новых лакированных туфлях. В воздухе застыла струйка табака.

– Хорхе, я не слышу тебя. Не слышу.

Она шагает по берегу, обхватив себя руками. На мокром песке остаются ее едва заметные следы.


Селия нащупывает в кармане пожелтевший листок, снова перечитывает, медленно, слово за словом, как будто плохо видит. Письмо от Хорхе пришло тем утром, словно он предвидел нерегулярную почтовую связь между Соединенными Штатами и Кубой. Селия изумляется тревожному пылу последнего мужниного письма. Кажется, оно написано совсем молодым, более страстным Хорхе, человеком, которого она никогда как следует не знала. Но по почерку, витиеватой скорописи, которой учили в прошлом веке, видно, насколько ухудшилось его здоровье. Когда Хорхе писал свое последнее послание, он, должно быть, знал, что умрет прежде, чем она его получит.

Кажется, прошло так много времени с тех пор, как Хорхе, слабый и сморщенный, в старом инвалидном кресле отправился на самолете в Нью-Йорк. «Мясники и ветеринары! – кричал он, когда его кресло толкали вверх по трапу. – Вот во что теперь превратилась Куба!»

Ее Хорхе не был похож на того гиганта, который шагал по поверхности океана, на того господина, чьи беззвучные слова она не смогла разобрать.

Селия горюет по мужу, и не потому, что он умер, нет, она горюет по его непонятной преданности.

До революции Хорхе находился в отъезде пять недель из шести, продавая электрические щетки и портативные вентиляторы одной американской фирмы. Он хотел быть образцовым кубинцем, чтобы доказать своему начальнику-гринго, что они скроены по одной мерке. В самые жаркие дни, даже в отдаленных деревнях, Хорхе надевал костюм, из-за чего его считали ненормальным. Он носил канотье с широкой черной лентой, с изящной небрежностью надевая его чуть набекрень.

Селия не знает, что хуже – разлука или смерть. Разлука более привычна, слишком привычна, но Селия сомневается, что могла бы примириться с ней, зная, что он уйдет навсегда. Кто бы мог подумать, что жизнь у нее так сложится? Какое стечение обстоятельств привело ее в конечном итоге на этот берег в этот час, совсем одну?

Она размышляет о капризах спорта, случайности, произошедшей с Вождем, который был многообещающим подающим и чуть не сделал бейсбольную карьеру в Америке. Его крученая подача привлекла к нему внимание парней из Высшей лиги, и сенаторы из Вашингтона проявили было заинтересованность в том, чтобы с ним заключили контракт, но передумали. Вождь, обидевшись, вернулся домой, забросил бейсбол и затеял революцию в горах.

Вот почему, думает Селия, ее муж похоронен на чужбине. Вот почему ее дети и внуки стали изгнанниками.

Пилар, старшая ее внучка, пишет ей из Бруклина на испанском, который теперь для нее не родной. Она изъясняется на ломаном языке бывших туристов, которым так не терпелось сесть за игорный стол. Селия боится, что глаза Пилар уже отвыкли от яркого многоцветья тропиков, где один утренний час, напоенный излучаемой солнцем беззаботностью, равен целому месяцу северных дней. Она представляет себе внучку бледной, почти прозрачной, замерзающей и чахнущей без ярких тропических красок.

Селия знает, что Пилар носит комбинезон, как батраки на ферме, и разрисовывает холсты ни на что не похожими кляксами и каракулями. Пилар ведет дневник, пряча его от любопытных глаз матери за подкладкой своего зимнего пальто. В нем она записывает все. Селии это нравится. Она закрывает глаза и говорит с внучкой, воображая, что ее слова, как лучи, пронзают пасмурную ночь.


Снова пошел дождь, теперь уже не так сильно. Перистые листья пальм ведут счет каждой капле. Селия стоит по щиколотку в поднявшейся от прилива воде, слишком теплой для весны. Она наклоняется и снимает туфли, которые от соленой воды сморщились, как ее собственная кожа, побелели и потеряли форму. Она бредет дальше, заходя все глубже в океан. Он тянет ее за платье, словно к подолу подвешены гири. Сжимая туфли, она держит их над поверхностью воды, как будто они могут увести ее отсюда куда-нибудь в другое место.

Она вспоминает, что сказала ей сантера[4] почти сорок лет назад, когда она решила умереть. «Мисс Селия, у вас на ладони мокрый пейзаж». И правда, она все эти годы прожила у океана, пока не изучила его синеву до малейшего оттенка.

Селия поворачивается и смотрит на берег. На пороге ее дома свет особенно ярок. Плетеная скамья висит на двух ржавых цепях. Подушки так выцвели, что теперь и не подумаешь, что когда-то они были в полоску. Селии кажется, что все эти годы на поливаемых дождями и палимых солнцем подушках сидела другая женщина. Она вспоминает, как приход весны, с порывистыми ветрами и дождями, каждый раз оставлял следы на ее коже.


Они с Хорхе поселились в этом доме весной 1937 года. Муж привез ей ореховое пианино и поставил у полукруглого окна с видом на океан. Он положил на верхнюю крышку ее нотные тетради с воодушевляющими произведениями Рахманинова, Чайковского, а также кое-что из Шопена. «Не давайте ей играть Дебюсси», – слышала она, как доктора предостерегали мужа Они опасались, что тревожная музыка француза толкнет ее на опрометчивые поступки, но Селия спрятала ноты и постоянно играла «Вечер в Гранаде», когда Хорхе бывал в отъезде.

Селия и сейчас слышит эту музыку, которая доносится словно снизу, из глубины. Вода ей уже по горло. Она ложится на спину и плывет, напряженно вслушиваясь в звуки Альгамбры.[5] Вот она в цветастой шали ждет у фонтана своего возлюбленного, своего любовника-испанца, который был у нее до Хорхе. Волосы у нее сколоты высоким гребнем. Потом они уединяются на мшистом берегу реки и любят друг друга под чутким тополем. Воздух насыщен жасминовыми, миртовыми и цитрусовыми ароматами.

Холодный ветер отвлекает Селию от грез. Она опускает ноги, но до дна не достает. Руки у нее отяжелели, как пропитанные водой обломки кораблекрушения. Она потеряла туфли. Волна накрывает ее с головой, и Селию вдруг охватывает искушение расслабиться и опуститься на дно. Однако вместо этого она неуклюже, словно перегруженная лодка, плывет к берегу. Селия напряженно смотрит на пальмы, возносящие свои кроны высоко к небу. Электрические сигналы предателей передаются от дерева к дереву. Никто, кроме меня, думает она, не охраняет побережье ночью.

Селия достает из кармана платья письмо Хорхе и держит его на ветру, чтобы просушить. Потом идет назад, к крыльцу, и ждет рыбаков, ждет рассвета.

Фелисия дель Пино, остановившись возле маленького дома у моря, нетерпеливо жмет на клаксон своего «де сото» 1952 года. На голове у нее буйство крошечных розовых бигуди. Сейчас семь сорок три утра. Она проехала семнадцать миль от Гаваны до Санта-Тереса-дель-Мар за тридцать четыре минуты. Фелисия громко зовет мать, перебирается на заднее сиденье и плечом открывает единственную действующую дверцу машины. Затем быстро проходит мимо неуклюжей райской птицы, мимо папайи с созревшими плодами и неловко перепрыгивает сразу через три ступеньки крыльца, теряя босоножку.

– Я уже знаю, – говорит Селия, тихо покачиваясь на подвесной скамье. Фелисия обрушивается к коленям матери, заставляя качели сильно качнуться, стонет и взывает к небесам. – Он был здесь ночью, – добавляет Селия, хватаясь за подлокотники, как будто опасаясь, что качели улетят.

– Кто? – спрашивает Фелисия.

– Твой отец. Он приходил попрощаться.

Фелисия резко прекращает свои стенания и встает. Светло-желтые эластичные шорты собрались складками на ее мясистых бедрах.

– Ты хочешь сказать, что он был недалеко отсюда и даже не зашел? – Она ударяет кулаком в ладонь.

– Фелисия, это был не совсем обычный визит.

– Но он четыре года жил в Нью-Йорке! По крайней мере, мог бы попрощаться со мной и с детьми!

– Что сказала твоя сестра? – спрашивает Селия, не обращая внимания на вспышку дочери.

– Сегодня утром монахини позвонили ей в булочную. Сказали, что папа поднялся в рай на огненных языках. Лурдес очень расстроилась. Она уверена, что он воскрес.

Иванито обхватывает руками полные бедра матери. Фелисия смотрит сверху вниз на сына. Ее лицо светлеет.

– Иванито, твой дедушка сегодня умер. Я знаю, ты его не помнишь, но он очень тебя любил.

– Что это с абуэлой?[6] – спрашивает Иванито. Фелисия поворачивается к матери и смотрит удивленно, как будто видит ее в первый раз. Морская водоросль обвивает голову Селии, как удавка. Она без обуви, на голубоватой коже – разводы засохшего песка. Ноги холодные и тяжелые, как мрамор.

– Я плавала, – говорит Селия раздраженно.

– В одежде? – Фелисия тянет за мокрый рукав ее платья.

– Да, Фелисия, в одежде, – отвечает Селия тоном, пресекающим любые попытки продолжить разговор на эту тему. – А теперь послушай. Я хочу, чтобы ты послала телеграмму брату.

Селия последний раз разговаривала с сыном четыре года назад, когда советские танки вошли в Прагу. Она заплакала, когда услышала его голос и звуки павшего города Что он делает так далеко от теплых южных морей? Хавьер пишет, что женился на чешке, у него маленькая дочь. Селия не знает, как она будет разговаривать с этой внучкой, – на каком языке объяснить ей, как играть в крикет или как уклониться от твердого носа черепахи.

– Что мне написать? – спрашивает Фелисия у матери.

– Напиши, что отец умер.

* * *

Фелисия забирается на переднее сиденье, кладет руки на руль и пристально смотрит сквозь ветровое стекло. От зеленого капота поднимается жар, напоминая ей океан, каким он был за день до того, как начисто смыл деревянные развалюхи с побережья. Это случилось в 1944 году. Ей было всего шесть лет, брат вообще еще не родился, но она помнит тот день до мельчайших подробностей. Море томно откатилось к горизонту, и воцарилась страшная тишина. Братья Муньос тащили к воде выброшенного на берег дельфина, и роскошные раковины, тысячи раковин, розовато-лиловых внутри, покоились на кладбище морского песка. Фелисия собрала в кучу несколько ведер этих раковин, но выбрала только одну, жемчужную, «испанский веерв стиле барокко», как потом насмешливо называли эту раковину ее поклонники.

Мать поспешно заворачивала в газеты бокалы с позолотой и укладывала их в потертый кожаный чемодан, постоянно прислушиваясь к штормовым предупреждениям по радио. «Говорила тебе: не таскай раковины в дом, – ворчала она, когда Фелисия пришла со своим трофеем. – Они приносят несчастье».

Отец Фелисии находился по делам в провинции Ориенте, когда накатила приливная волна. Он постоянно бывал в отъезде. В тот раз он обещал жене привезти ямайскую служанку с восточного побережья острова, чтобы Селия могла целый день отдыхать на крыльце, как предписывали доктора, и любоваться океаном, находя успокоение в его синеве. Хорхе дель Пино вернулся без служанки, зато привез бейсбольный мяч с автографом для ее сестры Лурдес, которая даже запрыгала от восторга. Фелисия не помнит, чей был автограф на мяче.

Море поглотило больше семидесяти домов на их побережье. Дом семьи дель Пино устоял, потому что был построен из кирпича. Когда они вернулись, он был похож на подводную пещеру, убранную океаном. Засохшие водоросли украшали стены, песок на полу намел причудливые узоры. Фелисия смеялась потом, вспоминая, как мать запрещала ей приносить домой раковины. После той приливной волны они валялись по всему дому.


– Подруга, да ты тут изжаришься! – Эрминия Дельгадо стучит в стекло машины. В руках у нее корзина с неощипанной курицей, четырьмя лимонами и головкой чеснока. – Я собираюсь приготовить фрикасе. Почему ты не приезжала? У тебя что, опять галлюцинации?

Фелисия поднимает глаза и смотрит на свою лучшую подругу. Лицо и плечи у нее лоснятся от жары.

– Отец умер сегодня ночью, а мне через час надо быть на работе. Если я снова опоздаю, меня переведут в мясной магазин. С тех пор как я сожгла голову Грасиеле Морейра, они ищут любой предлог, чтобы меня уволить. Ее свалили на меня. Никто не хотел с ней возиться, потому что у нее не волосы, а туалетная бумага. Я тысячу раз говорила, что ей нельзя делать перманент. Но разве она слушала?

– Лурдес звонила?

– Монахини ей сказали, что это похоже на вознесение, только папа был одет, как на танцы. Потом он показался у матери перед домом и чуть не угробил ее. Сдается мне, что она за ним поплыла в океан. – Фелисия отворачивается. – Даже не попрощался.

В последний раз, когда Фелисия видела отца, он сломал стул о спину ее бывшего мужа Уго. «Если уйдешь с этим сукиным сыном, никогда больше не возвращайся!» – вот что крикнул ей отец, когда они уходили.

– Может быть, его дух все еще на свободе. Ты должна помириться с ним, прежде чем он уйдет с миром. Я позвоню крестной. Сегодня ночью у нас будет моление.

– Не знаю, Эрминия. – Фелисия верит в добрые силы богов, но все еще не может решиться.

– Послушай, даже у мертвого должна быть хоть какая-то надежда. Ты должна очистить свою душу, или он будет преследовать тебя всю жизнь. Он может даже навредить твоим детям. Всего-то маленькое приношение святой Барбаре, – уговаривает Эрминия. – Приезжай к десяти, а об остальном я сама позабочусь.

– Ну ладно. Но, пожалуйста, скажи ей, чтобы в этот раз никаких козлов.


Вечером того же дня Фелисия ведет свою машину по проселочной дороге в нескольких милях от Санта-Тереса-дель-Мар. Передние фары вот уже пять лет как не работают, но она освещает грязную дорогу ручным электрическим фонариком через открытое боковое окно и, въехав во двор, пугает двух индюшек и карликовую обезьянку в бамбуковой клетке. Луч света освещает огромную сейбу толщиной в шесть обычных деревьев. Несколько связанных вместе одинаковых красных платков обвивают ее ствол примерно посередине. Из одного узла выглядывает голова недавно убитого петуха. Раскрытый клюв придает птице вид удивленного негодования.

Из боковой двери убогого домишки выходит Эрминия. На ней светло-желтая кофта и ожерелье, сверкающее, несмотря на отсутствие луны. Полные черные руки сливаются с темнотой.

– Давай быстрее! Крестная ждет!

Фелисия проскальзывает на заднее сиденье и со скрипом открывает дверцу. Листья папоротника и куриные перья касаются ее лодыжек, когда она, осторожно ступая в босоножках без задников, направляется к подруге.

– Рог Dios,[7] мы ждем тебя больше часа! Почему ты так долго? – Эрминия хватает Фелисию за руку и тянет к двери. – Идем скорее, а то боги рассердятся.

Она ведет Фелисию по душному проходу, освещенному красными витыми свечами на деревянных, закапанных воском столах, стоящих вдоль стены. В конце коридора, в проеме сводчатой двери, свисают гирлянды из раковин и кусочков полированного оникса причудливой формы.

– Bienvenida, hija,[8] – подзывает ее крестная сиплым голосом, в котором звучат горестные нотки. – Мы ждем тебя.

Она поднимает руки ладонями кверху. Ее лицо под белым тюрбаном блестит от пота. Кружевная блуза почти спадает с плеч, открывая у основания шеи две слившиеся вместе родинки, большие и черные, словно два жука. Бесчисленные, тончайшие газовые юбки окутывают ноги. Она стоит босиком на холодном цементном полу. В комнате с низким потолком и сине-зелеными стенами колышется пламя и курится фимиам сотни свечей.

У задней стены возвышается эбеновая статуя святой Барбары, Черной Королевы. У ее ног сложены яблоки и бананы. Благоухающие жертвоприношения нагромождены у алтарей других святых и божеств: жареная кукуруза, монетки и ароматная сигара для святого Лазаря, исцеляющего от паралича; кокос и горькие семена колы для Обатала, Короля Белого Холста; жареный ямс, пальмовое вино и мешочек с солью для Оггуна, покровителя металлов.

В передней части комнаты Эллегуа, бог перекрестков, обитает в глиняных яйцах, лежащих в девяти грубо слепленных горшках различной величины. На каждом яйце выложены из раковин каури глаза и рот; все они погружены в настойку из трав и святой воды. Четыре коленопреклоненные мулатки в клетчатых юбках и передниках молятся перед богами. Посреди комнаты безмолвно стоит мужчина в накрахмаленной феске, чистокровный африканец племени йоруба.

– Эрминия рассказала нам о твоей дистопии. – Крестная любит красивые слова, хотя не всегда знает, что они означают. Она кладет руку, тяжелую от железных колец с безоаровым камнем, что унизывают ее пальцы, на плечо Фелисии и подталкивает ее к сантеро.[9] – Он проделал к нам долгий путь с юга, от мангровых деревьев. Он очистит тебя от несчастий и принесет тебе и твоему отцу покой, покой, которого у него не было при жизни.

– Эллегуа требует козла, – сказал сантеро, едва двигая губами.

– Ох, нет, никаких козлов! – вскрикивает Фелисия и, повернувшись, укоризненно смотрит на подругу. – Ты ведь обещала!

– Придется согласиться, – говорит Эрминия. – Ты не можешь диктовать условия духам, Фелисия. Эллегуа нужна свежая кровь, чтобы сделать все как надо.

– Мы откроем тебе будущее, hija, вот увидишь, – убеждает ее крестная. – У нас есть связь с силами земли.

Крестная собирает верующих вокруг Фелисии. Они обвивают ее гирляндами бус, гладят лицо и веки ветками розмарина Сантеро возвращается с козлом, у которого морда и уши стянуты веревкой. Фелисия берет разрезанный кокос и поливает соком голову козла, целуя его в уши, а тот тем временем жалобно стонет. Она трется грудью об его морду.

– Коси ику, коси арун, коси арайе, – поют женщины.

Сантеро ведет козла к другим подношениям и быстрым взмахом ножа перерезает ему глотку, направляя струю крови на глиняные яйца. Козел трепещет, затем затихает. Сантеро посыпает его голову солью из коробки, затем льет на жертву мед.

Фелисии дурно от сладковатого запаха крови, свеч и женского пота, она шатается и падает без чувств на теплый от крови пол молельни.

Сборы на юг

Континенты тужатся, чтобы оторваться друг от друга и пуститься в свободное, полное опасностей плавание в океанах. Земля, вся в провалах и разломах, изрыгает дубы и угольные шахты, уличные фонари и скорпионов. Люди теряют дар речи. Часы останавливаются. Лурдес Пуэнте просыпается.

Четыре часа утра. Она поворачивается к спящему мужу. Его рыжие волосы подернуты сединой, близорукие глаза прикрыты опухшими веками. Она опять измучила бедного Руфино.

Лурдес надевает белую униформу двадцать шестого размера[10] с широкими боковыми карманами и туфли без каблука на резиновой подошве. У нее в стенном шкафу шесть одинаковых комплектов и несколько пар обуви. Лурдес нравится скрытый авторитет униформы, которая так подходит к строгому выражению ее ненакрашенного лица с прямым крупным носом. Веко правого глаза, ослабевшее еще в детстве, почти не поднимается, что делает ее похожей на циклопа. Несмотря на это, зрение у нее стопроцентное, только приходится немного косить. Лурдес убеждена, что это вынужденное косоглазие позволяет ей видеть то, что не дано другим.

Лурдес закалывает короткую косу на затылке, натягивает на нее сетку и оставляет на кухонном столе записку для дочери. Ей нужно, чтобы Пилар пришла после школы в булочную. Вчера она уволила пакистанца, и сегодня, если Пилар не придет помочь, ей придется одной управляться за прилавком. «На этот раз никаких отговорок!» – торопливо царапает она угловатым наклонным почерком.

Уличные фонари льют свой рассеянный свет. Еще не рассвело, и обычный городской шум не тревожит Лурдес. Взбирается на дуб юркая белка. Где-то в соседнем квартале заглох автомобильный мотор. Между домами из песчаника и складами виднеется Ист-Ривер, медлительная, отсвечивающая, как и небо, металлом.

Лурдес наслаждается прогулкой в темноте, представляя, как ее следы невидимо проникают сквозь улицы и переулки, под спрессованные городом пласты почвы до осадочных пород. В ее воображении земля расточает свои силы, взращивая листву, которую сбрасывает каждый год, как змея кожу.

Утреннее спокойствие булочной доставляет Лурдес удовольствие. Ее умиротворяют ряды округлых буханок хлеба и булочек, посыпанных сахарной пудрой, она с наслаждением вдыхает запах ванили и миндаля. Лурдес купила эту булочную пять лет назад у австрийского еврея, который приехал в Бруклин после войны. До этого она работала регистратором в больнице неподалеку, вела картотеку умерших пациентов. Теперь ей хочется работать с хлебом. Что тут такого?


Охлажденные пирожные прибывают в картонных коробках, обложенных искусственным льдом: кексы «Гран Марнье» и «наполеоны» с кремом из взбитых сливок и сахарной глазурью. Лурдес распаковывает три торта «Саше» и один «Сент-Оноре», усыпанный профитролями, плитки «Линцер» с малиновым джемом, эклеры и марципановое печенье в ярко-розовых обертках. Летом появятся свежие персиковые штрудели и пироги с черникой. А к осени – тыквенные пироги и жареные пирожки с индюшатиной.

Лурдес украшает лотки бумажными салфетками, раскладывает на них круассаны и ореховые колечки для кофе, помещает вчерашние кондитерские изделия поближе к себе, чтобы было легче дотянуться. Затем соскребает из коробок остатки изюма, меда и сахарной пудры и отправляет себе в рот.

Сладкие булочки с орехами и изюмом Лурдес оставляет напоследок. Выгружая их из доставочной коробки, она откладывает две штуки, чтобы съесть попозже. Только она собралась заварить себе чашку кофе, как звонит сестра Федерика из больницы Сестер Милосердия.

– Ваш отец – святой, – горячо шепчет она. Худенькая монахиня из Санто-Доминго помешана на святых и часто устанавливает святость задолго до того, как в Ватикане задумываются о канонизации нового кандидата. – Мать-настоятельница никогда меня не слушает. Здесь рассадник неверия. Но я хочу, чтобы вы знали правду.

– Что случилось? – спрашивает Лурдес, освобождая булочки от обертки и нервно поглощая их одну за другой.

– Я видела это собственными глазами, упокой Господи его душу.

– Господи боже мой! – Лурдес быстро крестится.

– Рано утром я пошла на обход, как вдруг увидела голубой свет из палаты вашего отца. Сначала я подумала, что он не выключил телевизор. – Сестра Федерика замолчала, затем заключила тоном, более подходящим для передачи божественного видения: – Когда я зашла в комнату, он был полностью одет, стоял прямо и выглядел здоровым, только его голова и руки светились, как будто изнутри. Это был нимб святости, я вам точно говорю. Вы ведь знаете, я специалист по религиозным загадкам.

– А потом?

– Он сказал: «Сестра Федерика, я хочу поблагодарить вас за вашу доброту ко мне в эти последние дни. Но теперь я буду жить в ином мире». Что-то вроде этого. Ну вот, я упала на колени и начала молиться Пресвятой Деве. У меня руки все еще дрожат. Он надел шляпу, прошел через окно и отправился на юг, а за ним остался сверкающий след вдоль Ист-Ривер.

– Он сказал, куда направляется?

– Нет.

– Храни вас Бог, сестра. Я поставлю свечу за ваше здоровье.


Лурдес почти целый час старается дозвониться до матери в Санта-Тереса-дель-Мар, но телефонистка говорит, что линии отключены из-за дождей над северным побережьем Кубы. Снаружи посетители стучат в стеклянную дверь. В конце концов ей удается дозвониться до Фелисии, в Гавану.

Оставшуюся часть утра Лурдес торопливо обслуживает покупателей, путая заказы и неверно давая сдачу. Хуже всего было, когда она украсила торт для крестин фигурной красной надписью «Примите соболезнования». Днем Лурдес позвонила мужу, но дома никого не оказалось. Покупатели шли сплошным потоком. Где же Пилар? Лурдес поклялась наказать дочь. Никакого рисования в течение месяца. Что толку ее учить, думает она. Затем Лурдес снова звонит Руфино. И опять никакого ответа.

После полудня поток посетителей уменьшается. В первый раз после звонка сестры Федерики Лурдес присаживается с чашкой жидкого кофе и своими любимыми сладкими булочками, чтобы все обдумать. Она вспоминает, как странно возрос ее аппетит к сексу и выпечке после приезда отца в Нью-Йорк. Чем дольше он лежал в больнице, проходя курс лучевой терапии, тем сильнее ее тянуло к сладким ореховым булочкам и Руфино.

Жир быстро накопился у нее на боках и на бедрах, скрыв худобу и угловатость. Ноги над коленями расплылись. Руки выше локтей растолстели так, что жир свисал с них, словно провисшие гамаки. Ей все время снились булки, ржаные караваи, пшеничные халы в плетеных соломенных корзинах. Они множились, в изобилии свисали с деревьев, увеличиваясь до огромных размеров, заполняли небо, поднимаясь на дрожжах.

Лурдес набрала сто восемнадцать фунтов.

В детстве она была худышкой. Иностранцы на пляже или на центральной улице города принимали ее за сироту и, думая, что она голодает, покупали ей мороженое и сласти. В подростковом возрасте вместо обеда Лурдес выпивала три-четыре молочных коктейля. Даже за день до свадьбы портнихи во время примерки теперь уже умоляли ее поесть, чтобы платье не висело на ней, как на вешалке.

Избыточный вес не изменил ее ритмичной походки, но мужчины не провожают ее взглядом. И дело вовсе не в том, что она не может взять себя в руки. Лурдес не противится своим желаниям; более того, она подчинилась им, как сомнамбула своим видениям. Она звонила в корабельный колокол, который Руфино повесил, чтобы вызывать его из мастерской, распускала волосы и, обняв мужа за талию, вела его в спальню.

Руфино восхищался податливостью ее тела. Чем больше толстела его жена, тем более гибкой она становилась. Лурдес могла, как акробат, высоко закинуть ноги, и шея у нее изгибалась в любую сторону. Она ласкала его губами и языком так, как не смогла бы и дюжина искушенных в любовной науке женщин.

Тело у Руфино болело от напряжения. Суставы распухли, как от артрита. Он умолял жену дать ему отдых на несколько ночей, но звон колокола становился все требовательнее, взгляд ее черных блестящих глаз все настойчивее. Лурдес искала через Руфино чего-то такого, что он не мог ей дать. Правда, она и сама не знала, чего хочет.


Лурдес закрывает магазин пораньше и отправляется в больницу Сестер Милосердия, расположенную за четырнадцать кварталов от ее булочной. Вместе с сестрой Федерикой они идут по тускло освещенному коридору. Лурдес приподнимает узловатые руки отца с тонкими запястьями, покрытыми коричневыми пятнами. Верхние фаланги его пальцев искривлены, словно сучки на ветке. Живот побрит, на нем грубый шов, и кожа так прозрачна, что видны самые тонкие жилки. Большая белая кровать слишком велика для его исхудалого тела.

Отец всегда был изыскан, безупречно одет и чисто выбрит. Он щеголял в идеально отутюженных брюках и гордился тем, что никогда не ходит босиком, даже дома. Он шаркал лоснящимися кожаными шлепанцами, чтобы предохранить себя от микробов. Это слово зажигало огонь в его глазах. «Они наше зло! – гремел он. – Виновники тропических болезней!»

По мнению отца, чтобы победить микробов, требовалась постоянная бдительность. Это означало, что холодильник постоянно должен быть включен на максимальный холод. Зубы у Лурдес ныли, когда она пила ледяную кока-колу или надкусывала ломоть оставшейся от обеда свинины. «В нашем климате продукты моментально портятся!» – твердил он, поворачивая регулятор холода до крайней отметки. В этом слышалась жалоба на кулинарные промахи ее матери: непрожаренный цыпленок, недоваренные овощи, не очищенные от кожуры фрукты, сливочный сыр комнатной температуры.

Когда отец мыл руки с наманикюренными ногтями, это напоминало таинственный ритуал. Отец казался Лурдес важным, как хирург, который готовится к операции. Он учил ее, Фелисию и младшего брата Хавьера, как тереть под ногтями маленькой щеточкой, как промывать руки медленно текущей струей горячей воды в течение тридцати секунд, как насухо вытирать кожу между пальцами полотенцем, прокипяченным в хлорке, так, чтобы микробы не могли размножиться во влажных ложбинках.

В больнице отец приходил в отчаяние от нерадивости персонала и нарушений в процедурах, от грубых рук медсестер, которые делали ему уколы. Однажды одна из них поставила ему свечу, чтобы прочистить кишечник, и не вернулась, хотя он, когда перепачкал пижаму, давил на звонок так, что чуть не сломал палец.

Лурдес знала, что отец умрет. Она отдала остатки своих сбережений монахиням и потребовала отдельную палату с телевизором и лучшую сиделку.

Отец провел последние недели умиротворенно, вверенный заботам сестры Федерики. Странное увлечение святыми не мешало ей добросовестно выполнять свои обязанности и следить за чистотой. Сестра Федерика любила отца до безумия и брила его так чисто, как никто никогда его не брил. Дважды в день она намыливала ему лицо жестким помазком и мастерски брила опасной бритвой ввалившиеся щеки и узкую полоску между носом и верхней губой. Затем подстригала торчащие из ноздрей волоски и присыпала шею тальком. Лурдес знала, что маленькая монахиня с хитрым личиком и едва заметными усиками напоминала отцу его гаванского парикмахера, запах лосьонов и помады, скрипучее красное кожаное кресло со стальными рычагами.

Отец умер чисто выбритым. Это, по крайней мере, сделало его счастливым.


Когда Пилар не вернулась домой в девять часов, Лурдес позвонила в полицию, а потом принялась размораживать свои запасы сладких ореховых булочек. В десять она позвонила пожарным, нагрев перед этим духовку. К полуночи она обзвонила три больницы и шесть радиостанций и прикончила последнюю булочку.

Руфино не может ее удовлетворить. Отец умер. Дочь пропала. «Где тебя носит целый день?» – вдруг кричит Лурдес на мужа, хотя знает, что ответа не будет. Она роется в пакете с фотографиями, разыскивая снимок дочери, но находит только маленькую школьную фотокарточку, сделанную, когда Пилар училась в третьем классе. Волосы у дочери прямые, черные и аккуратно разделены пробором на две стороны. На ней темно-бордовый клетчатый джемпер, белая блузка с воротничком, как у Питера Пэна, и галстук под стать. Эта девочка совсем не похожа на ее дочь.

Лурдес уже не может представить Пилар целиком, только по частям. Янтарный глаз, тонкое запястье, серебряный браслет с бирюзой, приподнятые в испуге густые брови. Лурдес мысленно представляет эти части, растерзанные и изуродованные, разбросанные на пирсе или в переулке или плывущие вниз по реке к океану.

Она перерывает комнату дочери в поисках постера с Джимми Хендриксом, который заставила снять, и снова вешает его на стену. Затем выкапывает из-под кровати охапку грязной одежды, забрызганные краской фланелевые рубашки. Она вдыхает запах скипидара, запах вызова. Да, это Пилар. Ее дочь родилась через одиннадцать дней после того, как Вождь с триумфом вошел в Гавану. Пилар выскользнула, как головастик, темная, безволосая, стремящаяся к свету.

Лурдес стоило большого труда найти для Пилар няню. Они не задерживались обычно дольше двух-трех недель. Одна сломала ногу, поскользнувшись на куске мыла, который Пилар бросила на пол, когда няня купала ее в корыте. Другая, пожилая мулатка, заявила, что у нее стали выпадать волосы от злобных взглядов, которые бросает на нее ребенок. Лурдес прогнала ее, обнаружив однажды, что Пилар лежит в колыбели, обмазанная куриной кровью и покрытая лавровыми листьями.

– Ребенка сглазили, – объясняла перепуганная няня. – Я хотела очистить ее душу.


На закате Лурдес идет по Бруклинскому мосту. Солнце уже садится, и она бездумно смотрит на серебристую реку. Печально гудя, буксир тащит баржу, нагруженную бочками с маслом. Пахнет дегтем и приближающейся зимой. Сквозь сетку стальных канатов небоскребы кажутся раздробленными на множество кусков. К северу мосты накладываются друг на друга, как карты в руках у игрока в покер. На востоке лежит равнина Бруклина и тянется к Квинсу скоростное шоссе.

Лурдес поворачивается и смотрит на юг. Кажется, все устремляется к югу. Дым от наклонной трубы в Нью-Джерси. Стая воробьев. Обшарпанные суда, направляющиеся к Панаме. Да и сама оцепеневшая река.

Лурдес представляет, как отец тоже направляется на юг, возвращаясь домой, на их побережье, полное печальных воспоминаний. Она старается вспомнить свою первую зиму на Кубе. Это было в 1936 году, мать тогда находилась в психиатрической лечебнице. Лурдес с отцом колесили по острову в автомобиле, большом и черном, как церковь глубокой ночью. Из окна машины Лурдес видела удивительные пейзажи острова, пропеллеры пальм. Толстые мужчины прижимались лицом к ее щекам, и на лбу у них набухали фиолетовые вены. Они давали ей подпорченные апельсины и безвкусные леденцы. И повсюду их преследовал печальный напев матери.

Пилар Пуэнте

Я примеряю пояс с подвязками и бюстгальтер в примерочной магазина «Эйбрахам энд Строе», когда мне кажется, что я слышу его голос. Я высовываю голову и вижу их. Мой отец смеется, как дитя, и оживленно шепчет что-то на ухо незнакомой женщине. Она – высокая дебелая блондинка, похожая на опустившуюся королеву красоты пятидесятых годов. У нее копна обесцвеченных волос и мускулистые икры, как будто она с рождения ходит на каблуках. «Вот дерьмо! – думаю я. – Чушь собачья! Глазам своим не верю!» Я одеваюсь и иду за ними, прячась за шляпными стойками и вешалками со свитерами. У кондитерского киоска отец держит конфету над ее высунутым, отвратительным языком. Она выше его, так что ему приходится нелегко. У меня эта парочка вызывает приступ тошноты.

Они идут по Фултон-стрит, держась за руки и притворяясь, что рассматривают витрины. И это как раз там, где тянутся старые магазины с товарами, завезенными еще со времен вторжения в залив Кочинос. Я уверена, что отец думает, будто никто из знакомых не увидит его в этом районе. Королева красоты прижалась к нему у музыкального магазина, из которого гремит «Остановись, именем любви». Я вижу, как ее язык проникает в его рот. Отец сжимает ладонями ее восковое одутловатое лицо и смотрит благоговейно, будто это маленькое солнце.

Ну, все. Меня вдруг как осенило. Я возвращаюсь на Кубу. Хватит с меня, я по горло сыта этой жизнью. Сниму со счета все мои деньги, сто двадцать долларов, которые заработала, батрача в булочной у матери, и куплю билет на автобус до Майами. Если мне удастся туда добраться, я смогу попасть на Кубу: арендую лодку или попрошу кого-нибудь из рыбаков взять меня с собой. Представляю удивление абуэлы Селии, когда я вдруг перед ней возникну. Она будет покачиваться на своих качелях, оглядывая море и вдыхая соленый запах лиловой воды. А на берегу будут сидеть чайки и ползать крабы. Она погладит меня по щеке прохладной рукой, тихо что-то напевая мне на ухо.


Мне было всего два года, когда мы покинули Кубу, но я помню все, что со мной с тех пор произошло, даже разговоры слово в слово. Я сидела на коленях у бабушки, играя ее сережками с жемчужинами, когда мама сказала ей, что мы уезжаем из страны. Абуэла Селия назвала ее предательницей революции. Мама пыталась забрать меня у нее, но я уцепилась за абуэлу и заревела в голос. Прибежал дедушка и сказал: «Селия, отпусти девочку. Ведь она дочь Лурдес». С тех пор я не видела абуэлу.

Мама говорит, что абуэла Селия могла бы запросто уехать с Кубы, но она упрямая и помешалась на Вожде. Мама произносит слово «коммунист» точно так же, как «рак», тихо и свирепо. Она читает все левацкие газеты от первой до последней страницы, тычет пальцем в то, что ей кажется особенно вопиющим, и говорит: «Вот, смотрите. Что я вам говорила?» В прошлом году, когда Вождь посадил в тюрьму известного кубинского поэта, она высмеивала «лицемерных левых интеллектуалов», которые пытались его вызволить. «Они сами создали эти тюрьмы, так что пусть теперь в них гниют, – выкрикивала она без всякого сочувствия. – Это опасные люди, разрушители, красные до мозга костей!» У мамы все либо черное, либо белое в зависимости от настроения.


Мама читает мой дневник – вытаскивает его из-под матраса или из-за подкладки зимнего пальто. Она заявляет, что имеет право знать мои мысли и я это пойму, когда у меня самой будут дети. Только вот как она узнаёт, что я делаю в ванной? Мне нравится лежать на спине под сильной струей воды. Если улечься как надо, расставив ноги, ощущение замечательное – словно маленькие молоточки по натянутой струне. Теперь, всякий раз как я в ванной, мать барабанит в дверь, как будто у нас в доме президент Никсон и ему срочно приспичило в туалет. А между прочим, я каждую ночь слышу, как она прыгает с папой, пока он не начинает ее умолять, чтобы она оставила его в покое. Глядя на нее, никогда о таком и не подумаешь.

Когда мама впервые увидела, чем я занимаюсь в ванной, она залепила мне пощечину и выдрала большой клок волос. И обозвала desgraciada – негодницей. Потом заставила меня работать у себя в булочной каждый день после школы за двадцать пять центов в час. Она оставляет мне на кухонном столе противные записки, напоминая, чтобы я не забыла прийти, или еще что-нибудь занудное. Она считает, что работа у нее в булочной научит меня ответственности, очистит мою голову от непристойных мыслей. Как будто я стану чище, продавая ее пончики! Что-то не похоже, чтобы такое чудо произошло с ней самой. Мать толстая, как праздничная колесница в универмаге «Мейси» в День Благодарения, от всех этих сладких булочек, которые она поглощает в огромных количествах. Я уверена, это из-за них у нее теперь с головой не совсем в порядке.


Ехать на автобусе не так уж плохо. После Нью-Джерси – прямой путь по автостраде 1-95. Я сижу рядом с худенькой девушкой, которая едет до Ричмонда. Ее зовут Минни Френч, она молоденькая, но выглядит почему-то старше своего возраста. Может, это из-за имени,[11] а может, из-за трех сумок с едой, которые она держит под сиденьем. У нее там жареный цыпленок, картофельный салат, сандвичи с ветчиной, шоколадные кексы, даже огромная банка консервированных персиков в сиропе. Минни лакомится всем понемножку, жует она быстро, как белка. Она предлагает мне куриную ножку, но я не хочу есть. Минни рассказывает, что родилась в Толидо, штат Огайо, что она последняя из тринадцати детей и что ее мать умерла сразу после того, как ее родила. Семья распалась, и ее воспитывала бабушка, которая может процитировать целую главу из Библии, читает на память стихи и водит разбитый «кадиллак» с коротковолновым радио. Минни говорит, что ее бабуля любит заговаривать с водителями по дороге в Чикаго, куда ездит, чтобы навестить родственников.

Я рассказываю ей, как давно, еще на Кубе, няни думали, будто я одержима бесами. Украдкой от моей матери они натирали меня кровью, посыпали листьями и громко стучали бусами у меня над головой. Они называли меня brujita, маленькая ведьма. Я смотрела на них, стараясь сделать так, чтобы они ушли. Помню, я думала: хорошо, начну с волос, заставлю их выпадать прядь за прядью. Няни всегда носили платки, чтобы прикрыть свои плешины.

Мне не хотелось говорить об отце, но под конец я рассказала Минни, как он брал меня с собой при объезде нашего ранчо, привязывая к седлу кожаным ремнем, сделанным специально для меня. Папина семья владела сетью казино на Кубе и одним из самых больших на острове ранчо. Там разводили быков и молочных коров, лошадей, свиней, коз и овец. Отец откармливал скот на убой черной патокой и давал курам кукурузу и сорго, чтобы они несли яйца с яркими желтками, богатые витаминами. Однажды он взял меня в поездку на всю ночь. Мы расположились на отдых под саподиллой и слушали карликовых сов, которые кричат, как женщины. Отец знал, что я понимаю больше, чем могу сказать. Он рассказывал мне истории о Кубе, после открытия ее Колумбом. Он говорил, что индейцы в большинстве своем погибли от оспы, завезенной испанцами, а не от их мушкетов.

– Почему об этом не пишут в исторических книгах? – спрашиваю я у Минни. – Всегда одно чертово сражение за другим. Мы знаем о Карле Великом и Наполеоне только потому, что они вели битвы. Только из-за этого они и остались в памяти у потомков.

Минни только качает головой и смотрит в окно. Ее клонит в сон. Голова у нее мотается, рот полуоткрыт.

Будь моя воля, я бы писала совсем о другом. Например, о том, как однажды в Конго разразился сильный ливень и женщины заявили, что это знак свыше и что им должна принадлежать власть. Или о жизни проституток в Бомбее. Почему я ничего не знаю об этом? Кто выбирает, что нам следует знать, а что нет? Я считаю, что сама должна решать, что мне следует знать. Самое важное для себя я узнала сама или от бабушки.

Время от времени мы с абуэлой Селией пишем друг другу, но чаще я слышу ее, когда она говорит со мной вечерами, перед сном. Она рассказывает мне о своей жизни, о том, каким было в этот день море. Она, кажется, знает все, что со мной происходит, и советует не слишком обращать внимания на маму. Абуэла Селия говорит, что хочет меня видеть. Говорит, что любит меня.

Бабушка единственная, кто поощрял меня пойти в класс живописи к Митци Кельнер. К той леди из квартала в Гринвич-Виллидж, где обычно болтаются битники. Ее дом провонял скипидаром и мочой целой своры живущих у нее кошек. Она дает уроки для соседских детей каждую пятницу после обеда. Мы начинали с контурной обводки наших ладоней, затем листьев салата-латука, потом рисовали тыкву и другие овощи с морщинистой кожурой. Митци говорила нам, что не нужно точно копировать предметы, главное – энергия, которую мы вкладываем в рисунок.

В последнее время мои рисунки становятся все более абстрактными – какими-то неистовыми, со сгустками красных спиралей. Мама считает их ужасными. В этом году она не разрешила мне получить выигранную мной стипендию, чтобы учиться в школе искусств на Манхэттене. Она заявила, что художники – это опасный элемент, распутники, которые колются героином. «Я не позволю, Руфино! – кричала она в обычной своей театральной манере. – Только через мой труп!» Нельзя сказать, что мысль о ее трупе не приходила мне в голову. Но папа, как всегда ненавязчиво, в конце концов уговорил ее позволить мне пойти в эту школу.


Когда я наконец стала заниматься в школе искусств, папа устроил для меня студию в задней половине товарного склада, где мы живем. Он купил этот склад у города за сотню долларов, когда я училась в третьем классе. Там валялось много всякого хлама, пока мама не заставила его все выбросить. Чего там только не было: турникет из метро и допотопный телефон, тарелка старого радио, даже носовая часть локомотива. Там, где мать видела хлам, папа видел приметы машинного века.

Папа рассказал мне, что это здание было построено в 1920 году в качестве временного жилья для учителей общественных школ, живущих в пригородах. Затем, во время Второй мировой войны, здесь устроили солдатскую казарму, а позже городские власти использовали его под склад.

Стена из шлакоблоков разделяла склад надвое. Мама хотела, чтобы жилое помещение выходило окнами на улицу. Папа оборудовал там две спальни и кухню с двойной раковиной. Мама купила красивые стулья и кружевные портьеры и повесила аляповатый акварельный пейзаж, который привезла с Кубы. Подоконники она уставила горшками с геранью.

Отец любит разыскивать по улицам выброшенные вещи и собирать всякое старье. Как гордый кот, демонстрирующий свои охотничьи трофеи, он оставляет все, что находит, на кухне для матери. В большинстве случаев эти находки не производят на нее никакого впечатления. Папа также любит разводить всякую живность. Это у него в крови с тех пор, как он жил на ферме. Прошлым летом он оставил для мамы на кухонном столе пчелу в кувшине.

– Что это такое? – удивленно спросила она.

– Мы займемся пчеловодством, Лурдес. Я устроил улей в задней половине дома. У нас будет свой мед, а потом, может, станем снабжать им весь Бруклин.

Пчелы прожили ровно неделю. Мама завернулась в пляжные полотенца и выпустила их на волю, когда мы с папой были в кино. Они искусали ей руки и лицо так сильно, что она глаз не могла открыть. Теперь она никогда не ходит в заднюю половину склада, и это нас вполне устраивает.

У папы рядом с моей студией мастерская, где он работает над своими проектами. Самая последняя его идея – это управляемая голосом пишущая машинка. Он говорит, что она позволит обходиться без секретарш.

Чтобы вызвать нас, мама звонит в огромный колокол, который папа нашел на заброшенной верфи. Когда мама сердится, то колотит в этот чертов колокол, как нотр-дамский горбун.

Наш дом стоит на забетонированном участке у Ист-Ривер. По ночам, особенно летом, когда звуки особенно хорошо слышны, с реки доносятся густые гудки пароходов, покидающих нью-йоркскую гавань. Они плывут на юг мимо небоскребов Уоллстрит, мимо острова Эллис и статуи Свободы, мимо Бейонна, Нью-Джерси, Бей-Ридж Ченнел и под мостом Верразано. Затем поворачивают налево к Кони-Айленду и выходят в Атлантический океан. Когда я слышу гудки пароходов, мне хочется плыть вместе с ними.


Проснувшись, Минни говорит, что знает, ей не следует мне рассказывать про себя, что я слишком мала, но я заверяю ее, что мне уже тринадцать. Тогда она говорит, что едет во Флориду к доктору, которого знает ее парень, чтобы сделать аборт. У нее нет детей, и она их не хочет, говорит она мне. Голос у нее ровный и спокойный, и я держу ее за руку, пока она снова не засыпает.

Я думаю о том, что островитяне Новой Гвинеи не связывали секс с беременностью. Они считали, что дети плавают на бревнах в небесах, пока духи беременной женщины их не позовут. Я не слишком устала, так что читаю неоновую рекламу вдоль шоссе. Пропущенные буквы делают надписи загадочными. У бензоколонки «Shell» погасла буква «S»:

Открыто 24 часа – HELL[12]

Хотя мне больше понравилась другая, которую я увидела в Новой Каролине: COCK…S,[13] рекламирующая коктейли мартини.

Как бы мне ни хотелось это забыть, но передо мной по-прежнему маячит жирное лицо той постаревшей красотки, зажатое в ладонях моего отца. Я догадывалась, что моих родителей не связывает ничего, кроме того, за чем мама вызывает папу, звоня в колокол. Он всегда выглядит таким измученным. Папа раньше помогал маме в булочной, но она из-за него теряет терпение. Ловкий в других делах, он не может понять сути кондитерского бизнеса, по крайней мере, как она его ведет.

В последнее время мама расправляется со своими работниками точно так же, как с теми чертовыми ореховыми булочками, которые поглощает одну за другой. Никто у нее не задерживается больше двух дней. Она по дешевке нанимает самых настоящих босяков, иммигрантов из России или Пакистана, которые вообще не говорят по-английски. Затем полдня орет, втолковывая им, что от них требуется, потому что они не понимают, чего она от них хочет. Мама думает, что эти люди у нее воруют, и, пока они заняты работой, обыскивает их пальто и сумки. Ну что они могут украсть? Масляное печенье? Французский хлеб? Однажды она захотела, чтобы я проверила кошелек одного из работников, но я сказала: «Ни за что!» Она считает, что оказывает им благодеяние, давая работу и приучая к американскому образу жизни. Черт, даже если она их пригласит на пикник, они откажутся с ней поехать.

Помню, приехав в Нью-Йорк, мы поселились в гостинице на Манхэттене и жили там пять месяцев. Мои родители все ждали, что революция потерпит крах или американцы захватят Кубу. Мать водила меня гулять в Центральный парк. Однажды агент из развлекательной программы остановил нас у Детского зоопарка и предложил маме, чтобы я участвовала в шоу. Но я не говорила по-английски, так что с этим ничего не получилось.

Мама одевала меня в светло-коричневое шерстяное пальто с черным бархатным воротником и такими же манжетами. Воздух был совсем не такой, как на Кубе. Было очень холодно и трудно дышать из-за запаха дыма. Небо казалось более светлым, как будто его только что вымыли. И деревья тоже были другими. Словно полыхали огнем. Я бегала по огромным кучам листьев и слушала их шуршание, похожее на шорох пальмовых листьев во время урагана на Кубе. Но мне было грустно, когда я глядела на голые ветви и думала об абуэле Селии. Интересно, какой была бы моя жизнь, если бы я осталась с ней на Кубе?


Я увидела моего дедушку, мужа абуэлы Селии, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы лечить рак. Его выкатили из самолета на инвалидном кресле. Кожа на лице абуэло[14] Хорхе была сухой и тонкой, как старый пергамент. Он спал на моей кровати, которую мать застелила новым покрывалом из бежевого букле, а я – на раскладушке с ним рядом. Мама купила ему черно-белый телевизор, и абуэло смотрел бокс и сериалы на испанском языке по сорок седьмому каналу. Как бы мама ни отмывала его, от него всегда пахло подгорелыми яйцами и апельсинами.

Дедушка был таким слабым, что обычно засыпал в восемь часов. Я брала у него искусственную челюсть и опускала в стакан с водой, искрящейся от зубных таблеток. Он тихо похрапывал всю ночь. Иногда его мучили ночные кошмары, и он бил кулаками в воздух. «Иди сюда, ты, паршивый испанец! – кричал он. – Иди и дерись, как мужчина!» Но потом, бормоча ругательства, успокаивался.

Когда мама в первый раз повезла его в больницу на лучевую терапию, я представила, как острые голубые лучи проникают в его живот. Странный цвет для лечения, думала я. Ничего из того, что мы едим, не было голубым, ничего голубого, ничего похожего по цвету на глаза дедушки. Так почему бы врачам не изменить цвет тех чертовых лучей на зеленый? Мы едим зеленое, это полезно для здоровья. Как только лучи станут зелеными, думала я красивого желтовато-зеленого оттенка, ему сразу станет лучше.

Дедушка однажды сказал, что я напоминаю ему абуэлу Селию. Я восприняла это как комплимент. Обычно он писал ей письма каждый день, пока у него хватало сил, длинные письма старомодным почерком с росчерками и завитушками. Романтическими были эти письма. Он прочитал мне одно. Абуэлу Селию он называл своей «голубкой в пустыне». Теперь дедушка уже не может писать. И он слишком гордый, чтобы попросить кого-нибудь из нас написать письмо за него. Абуэла Селия каждый раз отвечает ему, но в ее письмах только перечень фактов о той или другой встрече, и ничего больше. Читая их, дедушка становится печальным.

Минни едет до Джексонвилля. Интересно, кто придет ее встречать. Я выглядываю в окно. Но автобус отъезжает, а она все еще стоит одна и ждет.

Пейзаж во Флориде стал таким скучным, что я наконец засыпаю. Помню один сон. Вокруг меня на побережье молятся какие-то люди. На мне белое платье и тюрбан, и я слышу шум океана поблизости, но не вижу его. Я сижу в кресле, похожем на трон, украшенный сзади оленьими рогами. Люди высоко поднимают меня и торжественно несут к морю. Они разговаривают на языке, который я не понимаю. Впрочем, я не чувствую страха. Надо мной кружится черное небо, а в нем луна и звезды. Я вижу лицо моей бабушки.

Дом на Пальмовой улице

Послеполуденный ливень загоняет родителей школьников под коралловое дерево во дворе начальной школы имени Ленина Ящерица трепещет в изгибе самой толстой ветки. Селия стоит одна под дождем в лаковых туфлях и желто-зеленом платье, ожидая, когда ее внучки-близнецы вернутся из поездки на остров Пинос. Ей кажется, что она всю жизнь провела в ожидании. Ожидая возвращения своего возлюбленного из Испании. Ожидая, когда кончатся летние дожди. Ожидая, когда муж отправится в деловую поездку, чтобы можно было играть Дебюсси.

Ожидание началось в 1934 году, весной, еще до того как она вышла замуж за Хорхе дель Пино, когда она еще носила фамилию Альмейда. Она продавала американские фототовары в «Эль Энканто», самом престижном универмаге Гаваны, когда Густаво Сьерра де Армас подошел к ее секции и попросил показать самый маленький фотоаппарат «кодак». Он приехал из Гранады, где имел адвокатскую практику, и был женат. Он сказал, что хочет заснять убийства в Испании через щель между полами пальто. Когда война закончится, никто не сможет опровергнуть его свидетельство.

Густаво приходил к прилавку Селии снова и снова. Он принес ей цветок жасмина, символ патриотизма и чистоты, и сказал, что наступит день, когда Куба тоже освободится от кровососов. Густаво спел песенку о красивой родинке, lunar, у нее над верхней губой и подарил ей сережки с жемчужинами.

Ese lunar que tienes, cielito lindo,

junto a la boca…

No se lo des a nadie, cielito Undo,

que a mi me toca.[15]

Когда Густаво уехал в Испанию, Селия не находила себе места от горя. Весенние дожди сделали ее раздражительной, зелень резала ей глаза. Однажды она увидела печальных голубей, клюющих тухлое мясо у нее на крыльце, и обратилась к знахарке за зельем.

– Я хочу утешения, и чтобы это было легко и надолго, – сказала она цыганке.

Селия купила у нее тигровый корень, выкопанный на Ямайке, пучок индиговых листьев, полупрозрачные темно-красные зернышки и, наконец, маленький джутовый мешочек с травами. Все это она вскипятила с медовыми сотами, закрыла ставни и выпила.

Селия легла в постель в начале лета и не вставала в течение восьми месяцев. Она была высокой, на голову выше многих мужчин, с красивой грудью и стройными полными ногами. Вскоре она так исхудала, что кости у нее выпирали, ногти пожелтели и прекратились менструации. Тетя Алисия повязала ей голову цветным платком, чтобы скрыть поредевшие волосы, уродовавшие ее еще больше.

Врачи ничего у Селии не находили. Они осматривали ее, внимательно разглядывали через монокли и увеличительные стекла, выстукивали металлическими инструментами грудь, руки, бедра и лоб в унылой геометрической последовательности. Электрическим фонариком толщиной в карандаш светили ей в глаза, сверкающие, как лампы, на изможденном от бессонницы лице. Выписывали ей витамины, глюкозу и снотворное, но Селия все худела и бледнела.

Соседи предлагали свои собственные лечебные средства: компрессы с арникой, грязь из святого источника, оброненный слоном бивень с Нигера, который надо растолочь и добавить в бульон. Они перекопали весь двор в поисках проклятия, но ничего не обнаружили. Лучшие повара на Пальмовой улице приносили Селии кокосовый заварной крем, гуайяву и сырные торты, пудинг и ананасовые кексы. Вильма Кастилльо, выпекая «Аляску», сожгла ее, причем загорелась и кухня, которую с трудом потушили, вылив множество ведер воды. После пожара несколько человек навестили Селию. «Она скоро умрет», – пришли они к заключению.

Ее тетя, доведенная до отчаяния, позвала сантеру из Реглы, которая украсила Селию ожерельем из бус, затем принялась подбрасывать раковины, чтобы узнать волю богов.

– Мисс Селия, я вижу мокрый пейзаж на вашей ладони, – сказала маленькая сантера, затем повернулась к тете Алисии. – Она переборет эту страсть.


Селия написала свое первое письмо Густаво Сьерра де Армас по настоянию Хорхе дель Пино, который приходил к ним и ухаживал за ней во время ее болезни. Хорхе был на четырнадцать лет старше Селии, носил круглые стальные очки, стекла которых уменьшали его голубые глаза. Селия знала его с детства, еще с тех пор, когда мать отправила ее из деревни к тете в Гавану.

– Напиши этому дураку, – убеждал ее Хорхе. – Если он не ответит, ты выйдешь замуж за меня.

11 ноября 1934

Mi querido[16] Густаво!

Мне нечем дышать. Без тебя разве я могу быть веселой?

Навсегда твоя,

Селия

В течение двадцати пяти лет Селия писала своему возлюбленному-испанцу по письму каждый месяц одиннадцатого числа, затем складывала письма в обитую шелком шкатулку, которую держала под кроватью. Селия снимала свои жемчужные серьги только девять раз, и только для того, чтобы их почистить. Никто никогда не видел ее без них.


Внучки рассказывают, как во время поездки они кормили бананами пегую лошадь и рассматривали рогатых земляных червей, которые водятся только на этом острове. Селия знает, что Лус и Милагро всегда держатся вместе и общаются друг с другом на особом языке знаков, понятном только им одним. Лус, которая старше сестры на двенадцать минут, обычно говорит за них обеих. Сестры похожи друг на друга, как две семечки; они темнее, чем их мать, с более округлыми чертами лица и черными отцовскими глазами. У них одинаковые родимые пятна в виде крошечного светло-коричневого полумесяца над левым веком, и волосы заплетены в две закинутые за спину косички.

Втроем они отправляются домой, на Пальмовую улицу. Водитель автобуса, лысый человек с острыми зубами, пожимает Селии руку. Пальцы у него шершавые, словно пробка. Она безошибочно заключает, что он был водопроводчиком. Селия гордится тем, что работала в универмаге «Эль Энканто». В те времена она могла с первого взгляда определить, сколько покупатель может потратить на фотоаппарат. Самые дорогие камеры она продала американцам из Пенсильвании. Сколько же с тех пор они сделали снимков?

Водитель поворачивает на Пальмовую улицу с ее ровными рядами тесно стоящих двухэтажных домов, выкрашенных огненно-желтой краской. В самом конце, у скобяного магазина, дорога огибает этот разукрашенный квартал, идет мимо строящейся больницы в другую часть Гаваны. Фели-сия купила максимально разрешенное количество краски – восемь галлонов, – взяла взаймы малярные кисти и приставную лестницу и потратила два воскресенья на покраску дома.

– В конце концов, можно умереть, пока добьешься подходящего голубого оттенка, – заявила она.

Воздух влажный от послеполуденного дождя. Селия прижимает к себе внучек.

– Ваш дедушка умер на прошлой неделе, – говорит она им и целует каждую в щеку. Затем берет Лус и Милагро за руки и поднимается по ступеням крыльца.

– Девочки! Девочки! – Фелисия машет им рукой из окна спальни на втором этаже. Окно полускрыто ветвями тамаринда, в которых копошатся воробьи и какие-то золотистые птички. Лицо у Фелисии оживленное и потное от жары. На ней американская фланелевая ночная рубашка с бледно-голубыми розами, застегнутая у самого подбородка. – Я сделала кокосовое мороженое!

Мороженое из магазина дешевле, но для Фелисии готовить его собственноручно стало особым ритуалом. Это началось в 1966 году, когда от нее ушел муж. У Фелисии тогда вдруг появились галлюцинации, и с тех пор они возвращаются к ней каждый год, после затяжных дождей. Она редко отклоняется от первоначальной схемы, не пропуская ни малейшей детали.

Фелисия зовет сынишку. Селия с внучками входит в дом, ей навстречу выбегает Иванито. Он обнимает ее худыми ручонками, а она напевает ему печальную любовную песенку.

Quieres regresar, pero es imposible

Ya mi corazdn se encuentra rebelde

Vuélvete otra vez

Que no te amaré jamas.[17]

* * *

Ночью Селия лежит без сна в пустой столовой желтого дома на Пальмовой улице. Когда-то он принадлежал ее свекрови, а теперь здесь живет Фелисия. Невозможно заснуть в этой комнате, в этой кровати, от воспоминаний, которые мучают ее долгие годы. Этот дом, думает Селия, приносит только несчастье.

Она вспоминает, как впервые вошла сюда после медового месяца, проведенного в Сороа, с белой орхидеей в волосах, той, что Хорхе сорвал в саду, разбитом на высоких уступах над серными ваннами. Свекровь, у которой на мужеподобном обрюзгшем лице выделялся мясистый нос, выхватила цветок и смяла его в ладони.

– Я не потерплю разврата в моем доме, – резко заявила Берта Аранго дель Пино, угрюмо разглядывая темную родинку над губой Селии.

Потом повернулась к своему единственному сыну:

– Я поджарю тебе красного люциана, mi corazón,[18] как ты любишь.


Деловые поездки Хорхе длились бесконечно. В течение первых месяцев после их свадьбы он звонил Селии каждую ночь, его тихий голос в трубке звучал успокаивающе. Но вскоре звонки стали реже, да и тон его голоса изменился, стал более сухим.

Когда он бывал дома, они молча и напряженно занимались любовью, пока его мать спала. Брачным ложем им служила узкая кровать, которую днем прятали в чулане при столовой. Потом они одевались – он в пижаму, она в ночную сорочку – и засыпали обнявшись. На рассвете входила с коротким стуком Берта Аранго дель Пино, открывала ставни и объявляла, что завтрак готов.

Селия хотела рассказать Хорхе, что его мать и сестра Офелия плохо относятся к ней, что они ужинают только вдвоем, не приглашая ее за стол. «Ты видела рубашку, которую она сшила для Хорхе? – слышала она, как Офелия со смешком говорила матери. – Наверное, решила, что у него выросла третья рука». Остатки еды, которые они ей оставляли, были хуже отбросов для уличных собак.

Однажды, когда они вдвоем отправились покупать нитки для вышивания, Селия решила приготовить тушеное мясо в остром соусе. Она накрыла стол в столовой льняной скатертью, сервировала серебром, собрала плоды с тамаринда, выжала их и нацедила целый кувшин сока Волнуясь, полная надежды, она ожидала их возвращения. Офелия первая зашла на кухню.

– Что это ты надумала приготовить? – спросила она, подняв крышку кастрюли, и с грохотом опустила ее, как будто ударила в литавры.

Берта Аранго дель Пино прошествовала на кухню, тяжело передвигая тощие ноги с толстыми коленями. Прихватив кастрюлю двумя кухонными полотенцами, она невозмутимо пронесла ее через гостиную, вниз по ступеням крыльца во двор и опрокинула содержимое в сточную канаву.


Мать и сестра Хорхе допоздна играли в столовой в домино, не давая Селии лечь спать, а ведь сон был ее единственным утешением. Селия знала, что они вместе сидят за туалетным столиком на тощих задах и мажут отбеливающим кремом свою темную веснушчатую кожу. Берта Аранго дель Пино оставляла крем на всю ночь, стараясь уничтожить любое свидетельство своей мулатской крови. Она питала слабость к абсенту, и от нее постоянно исходил слабый запах алкоголя. По утрам щеки и лоб у нее горели от притираний и крепкого ликера.

По субботам они вместе отправлялись в парикмахерскую и возвращались с одинаковыми шапками девчоночьих кудряшек, которые тщетно пытались уберечь от ветра при помощи заколок и косынок. Офелия все еще надеялась заполучить кавалера, хотя ее мать неизменно прогоняла тех немногих, что осмеливались прийти к ним, нервно сжимая в руках букеты. Она наряжалась на утреннюю мессу, на шее у нее красовалась короткая нитка жемчуга, подаренная в день пятнадцатилетия.

Раньше Офелия пугалась, когда мужчины вдруг оказывали ей знаки внимания, но, кажется, теперь ее больше страшило то, что ее перестали замечать. Она, должно быть, украдкой спрашивала себя: «Для кого я отбеливаю кожу? Кто заметит черепаховые гребни у меня в волосах? Разве есть кому-то дело до того, что швы у меня на чулках перекрутились? А если я вообще ничего не надену, кто-нибудь это заметит?»


Однажды утром Селия проснулась в полной уверенности, что беременна. У нее было такое ощущение, будто она проглотила колокол. Жесткие края обручального кольца впились в опухший палец. Дни шли, а муж не звонил. Она отвела Офелию в сторонку и сказала ей по секрету о своих подозрениях, но Офелия, безотчетно коснувшись рукой своей тощей груди, побежала с этой новостью к матери.

– Не может быть! – воскликнула Берта Аранго дель Пино. – Нужно посчитать, сколько месяцев мой бедный сын был в отъезде.

Офелия принялась забирать у Селии ее платья и обувь.

– Тебе это больше не понадобится, – говорила она, хватая льняной кремовый костюм, который лучше смотрелся бы на проволочной вешалке, чем на ее тощей фигуре. – После родов ничего из твоей одежды на тебя не налезет.

Когда у Селии стали опухать ступни, Офелия утащила ее лаковые туфли и срезала у них задники, так что при ходьбе были видны ее известковые пятки.

Селия хотела мальчика, сына, который смог бы найти свой путь в этом мире. Если у нее будет сын, она оставит Хорхе и уплывет в Испанию, в Гранаду. Она будет танцевать фламенко, ее юбки вихрем взметнутся в тысяче ярких огней. Ее руки будут мелькать, как колибри, под черные звуки музыки, и ноги станут выбивать дробь на подмостках ночи. Она будет пить виски с туристами, приукрашивая свои рассказы вымыслом, и шагать сквозь темноту с охапкой гвоздик, держа в руке бубен. Однажды Густаво Сьерра де Армас войдет в ее клуб, пройдет к сцене и страстно поцелует ее под неистовый стон гитар.

А если родится дочь, решила Селия, она останется. Она не бросит ее в этой жизни, она научит ее читать в глазах мужчин кровавые строки и колонки цифр, чтобы выжить в этом мире. Ее дочь тоже будет гореть страстью.

Хорхе дал дочери имя Лурдес по названию города во Франции, где творились чудеса.[19] Во время последнего разговора с мужем, перед тем как ее отправили в психиатрическую лечебницу, Селия сказала, что у ребенка нет тени. Как будто земля от голода сожрала ее тень. Она держала ребенка на коленях, затем протянула его Хорхе и сказала:

– Я не вспомню, как ее зовут.

* * *

После бессонной ночи в доме на Пальмовой улице Селия бредет к сейбе на углу Пласа-де-Армас. На ее ветвях плоды и семена, они усыпали и землю под стволом с выступающими буграми корней, между которых разложены приношения. Селия знает, что в изрытой священными корнями земле скрыты добрые и злые чары. Тетя Алисия однажды говорила ей, что сейба святое дерево, женское и материнское. Селия спрашивает у дерева разрешения, прежде чем пройти по его тени, затем обходит его кругом и загадывает желание на Фелисию.

Селия отдыхает в сквере, разбитом в центре площади, где мраморный Христофор Колумб кажется карликом на фоне королевских пальм. В музее хранится бронзовый флюгер доньи Инес де Бобадилья, первой женщины, которая, владея крестом Калатравы, правила Кубой. Она стала губернатором на острове вместо своего мужа Эрнандо де Сото,[20] который отправился на завоевание Флориды. Сохранилось предание, что донья Инес часто смотрела в море, ожидая, не появится ли на горизонте его корабль. Но де Сото умер на берегах Миссисипи, так никогда больше и не увидев жены.

Селия проходит мимо отеля «Инглатерра», обшарпанного и запущенного. Она представляет, как ее муж, сжимая в руках электрическую щетку последней модели, смотрит вверх на закрытые ставнями окна. Он, словно вор-взломщик, изучает украшенные лепниной балконы, вглядывается сквозь голубые отсветы грязных окон, пока не обнаруживает ее, обнаженную, рядом с испанцем. Они курят одну сигарету, затягиваясь по очереди. Она воображает, как Хорхе размахивает щеткой, крутит ею все быстрее и быстрее, распугивая голубей и попрошаек. Он раскручивает щетку так сильно, что она рассекает воздух с тихим свистом. Все сильнее и сильнее – и вдруг щетка взлетает высоко вверх, вдребезги разбивая окно, а заодно и ее прошлое.

Селия садится в попутную машину и едет до площади Революции, где Вождь, одетый в свой обычный военный френч, произносит речь. Рабочие, заполняющие площадь, одобрительно повторяют каждое его слово, эхом разносящееся над площадью. Селия принимает решение. Десять лет или двадцать, сколько бы ей ни осталось жить, она будет предана Вождю, всю себя отдаст революции. Теперь, когда Хорхе умер, она будет добровольцем в любой кампании – вакцинации, обучении грамоте, трудовых бригадах.

В дальнем конце площади большие грузовики принимают добровольцев для работы на полях.

– Не сомневайтесь, – убеждает их Вождь, – работа сегодня на благо революции в будущем окупится сторицей.

Селия ухватилась за протянутую к ней руку с толстыми и твердыми, как копыта, ногтями. Бутылка с ромом переходит из рук в руки. Селия одергивает платье, затем подносит бутылку ко рту. Ром горит у нее в груди, как горячее облако.

В течение следующих двух недель Селия посвящает себя сахарному тростнику. С грузовика поля кажутся зелеными и приветливыми. Но на самом поле коричневые стебли поднимаются от земли на высоту в два ее роста, полностью закрывая обзор. Повсюду снуют крысы, сгрызая самые сладкие стебли, вьются тучи насекомых. Селия научилась подсекать стебель у самого корня, очищать его от листьев с помощью мачете и нарубать на куски для сборщиков. Несмотря на возраст или благодаря ему Селия упорно движется прямиком через поле, с каждым шагом, с каждым наклоном становясь крепче. Руки у нее изрезаны упругими, твердыми стеблями. Кожа обожжена солнцем. Вокруг нее глухой шорох сахарного тростника.

Однажды рабочий ударил мачете добровольца. Селия смотрела, как кровь мешается с потом на груди бедняги.

– Любители! – кричит мачетеро так, чтобы все слышали. – Воскресные работнички! Да пошли вы все к черту!

Несколько человек схватили рабочего и потащили с поля. Не обращая внимания на крики, креолка рядом с ней продолжает работу, бормоча под нос проклятия. Только Селии непонятно, в чей адрес.

Селия представляет, как срубленный ею тростник сгрузят в прессовальню, затем густой сок соберут в цистерны, и, нагретый печами, он превратится в сырые янтарные кристаллы. Она видит трехсотфунтовые мешки с белым сахаром, стоящие глубоко в трюме корабля. Люди в Мексике, России и Польше будут класть ее сахар в кофе или в тесто и печь торты на день рождения. И Куба будет процветать. Благосостояние страны будет не фальшивым, как в прошлые годы, нет, ведь в него внесли свою лепту все, кто вместе с ней трудится на полях в эти жаркие дни. В следующий сезон тростник, это чудо, вырастет снова, и она вновь вернется сюда и будет его рубить. Через семь лет поля выжгут и вновь засеют.

По вечерам сладкая вонь сахарного тростника забивает ноздри и горло, придавая сладковатый привкус мясу и рису, и даже сигаретам, которые курит Селия. Она смазывает ноги травяной настойкой, играет в карты далеко за полночь, ест апельсины под полной луной. И с гордостью каждый день смотрит на свои руки.

Ей все время снится один и тот же сон. Маленькая девочка в воскресном платье и нарядных туфлях собирает раковины вдоль берега, заполняя ими мелкие карманы. Море отхлынуло к горизонту, подчеркивая небо темно-синей линией. Ей что-то кричат, но что – она не слышит. Затем море обрушивается на нее, и она плывет под водой с открытыми глазами. Океан чист, как зимний полдень. Крохотные колибри плывут над фазанами и коровами. Вблизи от нее растет молодое деревце манго. Его плоды наливаются и краснеют, а дерево сохнет и умирает.


Возвратившись с полей, Селия обнаруживает, что дочери стало хуже. Кожа ее покрылась розовыми пятнами, как на обоях в гостиницах Старой Гаваны. Фланелевая рубашка с голубыми розами прилипла к влажному грязному телу. Селия моет голову дочери над кухонной раковиной, затем расчесывает волосы сломанным гребнем. Ей никак не уговорить Фелисию снять ночную рубашку, впустить свет в темный дом.

– Мои волосы украли и продали цыганам, – жалуется Фелисия. – Солнце сжигает наши недостатки.

– О чем это ты? – нетерпеливо спрашивает Селия.

– Свет… Это вредно…

– Пожалуйста, hija, дай мне постирать твою рубашку.

Фелисия бежит по лестнице наверх, ложится на кровать и обхватывает себя руками.

Близнецы жалуются, что за все эти дни не ели ничего, кроме мороженого, что мама танцует с Иванито и все время твердит об опасности дневного света. Лус говорит, что Иванито повторяет за мамой ее странные фразы, например: «Луна льет свет с живым равнодушием!»

– Иди-ка сюда, chiquitito,[21] – зовет Селия внука и сажает к себе на колени. – Прости, что я от тебя уехала. Думаю, скоро вашей маме станет лучше.

Милагро трогает волдыри на бабушкиной ладони. Селия выставляет напоказ свои руки, изуродованные ссадинами и мозолями. Внучки внимательно рассматривают порезы и шрамы.

– Берите-ка купальники. Мы едем в Санта-Тереса-дель-Мар.

– Не хочу! – кричит Иванито и бежит в спальню матери, чтобы спрятаться у нее в кровати.

– Только на несколько дней. Маме нужно отдохнуть, – кричит ему вслед Селия. Ей вдруг вспоминаются руки тети, которые летали над белыми клавишами, как чайки в небе. Она часто играла с тетей Алисией в четыре руки, сидя бок о бок за пианино. Соседи останавливались, слушали музыку и, бывало, напрашивались на чашку чая.

– Ты его не украдешь, – говорит Фелисия матери, укрывая Иванито простынями.


Селия уводит близнецов прочь от дома на Пальмовой улице. Девочки идут молча, но мысли и у той, и у другой скачут, как отшлифованная галька, приводя их к мрачным заключениям. Селия боится их воспоминаний – разлетевшиеся по комнате обломки разбитых стульев, ругань, висевшая в воздухе, как привлеченная светом мошкара.

Их отец, Уго Вильяверде, возвращался домой несколько раз. Один раз – из Китая, откуда привез шелковые шарфы и оправдания. В другой раз он наградил Фелисию синяками, так что та целую неделю ходила с заплывшими глазами. И еще раз он вернулся, чтобы зачать Иванито и оставить после себя сифилис.

Несмотря на это, Лус и Милагро желают носить его фамилию. Даже после того, как отец умер. Даже после того, как Фелисия вернула свою девичью фамилию. Девочки, как поняла Селия, никогда уже не будут дель Пино.

Селия сидит с внучками на переднем сиденье. Как только они выехали из Гаваны, хлынул дождь, забарабанив по крыше автобуса. Селия не может оплакивать мужа, а почему – и сама не знает. Она любила его, теперь ей это ясно, но печаль еще не пришла. Что не дает ей горевать? – спрашивает она себя. Болезнь Фелисии? Две недели работы на плантациях сахарного тростника? Влажная духота послеполуденных дождей? Или она просто привыкла к отсутствию Хорхе?

Кажется, так много времени прошло с тех пор, как муж шествовал по воде в белом летнем костюме и панаме. Намного больше, чем с того дня, когда его посадили в самолет до Нью-Йорка.


Дождь прекращается так же внезапно, как и начался. К тому времени, когда Селия с близнецами прибывают в Санта-Тереса-дель-Map, солнце светит точно так же, как утром.

Селия достает из холодильника увядшие овощи: три морковки, половинку зеленого перца, горстку сморщенного картофеля. Она посылает близнецов в лавку, вручив пустой бидон и последний продуктовый талон и наказав купить самую жирную курицу, какую им удастся найти, пакет риса, две луковицы, шесть коричневых яиц и свиного сала.

Память не мешает смотреть из окна кухни на море, думает Селия. Оно синевато-серое, цвета непроявленной фотопленки. Фотографирование вдруг кажется ей жестокостью – бессердечно захватывать образы в плен. Это было неправильно – продавать фотоаппараты в отделе «Эль Энканто», чтобы кто-то заточал эмоции в квадраты глянцевой бумаги.

Близнецы возвращаются. Селия скребет большим пальцем подгнившие луковицы. Выбирает мелкие камешки из риса и промывает его под краном. На куриной голове торчат пучки перьев, по лапам стекает липкая жидкость. Селия опаливает птицу над огнем и смотрит, как чернеют и скручиваются волоски на пупырчатой коже. Она вспоминает привередливость мужа, его войну с микробами. Он доводил ее до умопомрачения своими жалобами!

О чем это он читал ей однажды? О том, как очень давно Новый Свет был одним целым с Европой и Африкой. Да, и за миллионы лет континенты медленно и мучительно разошлись. Америка все еще движется дюйм за дюймом на запад и, очевидно, когда-нибудь столкнется с Японией. Не останется ли тогда Куба со своими пологими холмами, своими завоеваниями, своей памятью одна в Карибском море? – думает Селия.

Она нарезает лук, ссыпает его на сковороду с растопленным свиным жиром. Лук становится золотистым, прозрачным и сладким.

Письма Селии1935–1940

11 марта 1935

Mi querido Густаво!

Через две недели я выйду замуж за Хорхе дель Пино. Он хороший человек и говорит, что любит меня. Мы гуляли по берегу, и он держал надо мной зонтик, защищая от солнца. Я рассказала ему о нас, о нашей встрече в отеле «Инглатерра». Он говорит, что мне нужно тебя забыть.

Я думаю о днях, которые мы провели в тех длинных полосах слабеющего послеполуденного солнца. Мне бы хотелось жить под водой. Может быть, тогда моя кожа впитает утешительное молчание моря. Я пленница на этом острове, Густаво, и не могу спать.

Твоя навсегда,

Селия

11 апреля 1935 Querido Густаво!

Я пишу тебе во время медового месяца. Мы в Сороа. Пока мы здесь, не было ни одного дня без дожди. Хорхе занимается со мной любовью так, будто я стеклянная и он боится меня разбить. Он целует мои глаза и уши, запечатывая их от тебя. Он протирает мой лоб влажными лепестками, чтобы стереть память о тебе. Его доброта вызывает у меня слезы.

Я все еще твоя,

Селия

11 января 1936

Густаво,

я беременна.

Селия

11 августа 1936

Querido Густаво!

Во мне растет тупая ярость. Она наполняет мои вены. Я качаюсь, как буй в гавани. Это не облегчает сердца. Я смачиваю свои платья и надеваю их мокрыми. Я хочу умереть от воспаления легких. Мне отравляют еду и молоко, но я все еще раздуваюсь. Ребенок живет на яде. Хорхе уехал в Ориенте на два месяца. Он боится приезжать домой. Если это будет мальчик, я уйду от него. Я уеду в Испанию, в Гранаду, за твоим поцелуем, Густаво.

Я люблю тебя,

Селия

11 сентября 1936

Густаво!

Девочка вся пористая. У нее нет тени. Голодная земля сожрала ее тень. Она читает мои мысли, Густаво. Они прозрачные.

11 декабря 1936

Г.,

X. предал меня. В прихожей повесили золотые звезды. Там стоит северное дерево с металлическими листьями, которые крутятся на солнце. Малярия съедает голодные часы, беспокойные руки крутятся и замирают. С меня сдирают кожу и вешают ее сушиться. Я вижу, как она висит на веревке. Еда несъедобная. Они здесь переваривают свои собственные лица. Как у вас погода? Пришли мне маслин, фаршированных анчоусами. Спасибо.

С.

11 января 1937

Любовь моя!

Пилюли, которыми меня здесь пичкают, делают мои мысли мягкими, как хлопок. Я вру доктору. Рассказываю ему, что меня изнасиловал отец, что я ем заржавевшие закаты, ошпариваю детей в своем чреве. У меня вся голова сожжена процедурами. Говорят, что мне лучше.

Хорхе навещает меня по воскресеньям. Я ему предлагаю разложить электрические щетки и включить их все одновременно. Он не смеется. Он сидит рядом со мной на железной скамье. Природа здесь прямо-таки английская. Ни бугенвилий. Ни геликоний. Ни цветущих кактусов, сжигающих вымыслы в пустыне. Он держит мою руку и говорит о Лурдес. Остальные окружают нас на солнце. Их слова безмолвны, как ветер, которому позволяют дуть сквозь сети. Сладко пахнущая чепуха.

Я здесь подружилась с Фелисией Гутиеррес. Она убила своего мужа. Облила его бензином. Зажгла спичку. Она не раскаивается. Мы собираемся отсюда бежать.

Твоя Селия

11 февраля 1937

Querido Густаво!

Фелисию убили. Она сгорела в постели. Говорят, от сигареты, но никто из санитаров не дал бы ей сигарету. Четыре человека несли ее останки. За ней текла какая-то белая жидкость. Директор собственноручно ее вытер. Никто бы не стал это делать.

Завтра я уезжаю. Хорхе сказал, что мы будем жить у моря. Мне нужно укладывать вещи. Моя одежда пахнет безумием.

Селия

11 ноября 1938

Мой Густаво!

Я назвала свою новорожденную дочь Фелисией. Хорхе говорит, что я обрекаю ее на смерть. Она хорошенькая, пухленькая и смотрит на меня обезоруживающе своими зелеными глазами. На этот раз я буду хорошей матерью. Фелисия любит море. Кожа у нее просвечивает, как у рыбы, которая кормится вдоль берега. Я сижу на качелях и читаю ей стихи. Лурдес два с половиной года Она гуляет по берегу, топая тонкими загорелыми ножками. Хорхе, когда в отъезде, звонит ей каждый вечер. «Когда ты приедешь домой, папа? Когда ты приедешь домой?» – спрашивает она. В тот день, когда он возвращается, даже если после полуночи, она надевает нарядное платье с оборками и ждет его у входной двери.

Люблю,

Селия

11 февраля 1939

Mi querido Густаво!

Я встала, когда еще было темно, чтобы посмотреть, как рыбаки спускают в море лодки. Я думаю о тех, кто, как и я, не спит в этот час, – о людях, страдающих бессонницей, ворах, анархистах, о женщинах у колыбелей. Они мои компаньоны. Я наблюдаю восход солнца, сжигаю свою коллекцию воспоминаний и набираюсь сил для следующего дня. В сумерки я горюю, думая, что мир умер. Я мало сплю.

Навсегда твоя,

Селия

11 июля 1940

Querido Густаво!

На прошлой неделе в воскресенье Хорхе взял нас прокатиться по провинции Пинар-дель-Рио. При виде гор у меня перехватило дыхание. Я настолько привыкла к постоянно меняющемуся горизонту, к чудесной изменчивости океана и облаков, что, увидев такую массу недвижного камня, закрывающую небо, была потрясена. Природа мне раньше казалась более непостоянной. Мы ехали мимо полей сахарного тростника, риса, ананасов и табака. Куда ни кинь взгляд, во всех направлениях тянулись посадки кофейных деревьев.

Мы остановились в столице провинции, чтобы перекусить. Она напомнила мне Гавану моего детства. Повсюду растут гибискусы, словно нарисованные толпами художников. Жизнь там течет еле-еле. Город беспорядочно застроен домами с верандами и колоннами. Я вспомнила тетю Алисию. Когда она сидела за пианино и играла «Детские сцены» Шумана, у нее, как и у меня, волосы были перехвачены голубой лентой. Ворот платья она закалывала брошью в виде павлина.

Дом всегда был полон детьми, которым она давала уроки, – кому в течение нескольких месяцев, кому в течение года или двух. Они с трудом забирались на табурет. Дети совсем ее не боялись, приносили ей рисунки, сделанные цветными карандашами, или цветы, которые рвали у себя в саду. Тетя Алисия доставала канареек из клетки и позволяла детям кормить их специальным кормом или рисом, который они не съедали за завтраком и приносили птичкам.

Я вспомнила кокосовые торты тети Алисии, слоеные, воздушные. Ее руки всегда пахли фиалковой водой, которую она втирала мне в волосы. Она брала меня в длительные прогулки по городскому саду и бульварам, рассказывала захватывающие истории. Более романтической женщины я не встречала.

Лурдес и Фелисия вели себя тихо и все время глядели в окно. Фелисия обычно всюду следует за Лурдес и во всем подражает сестре, чем выводит ее из терпения. Но сегодня они обе за целый день едва ли произнесли по несколько слов. Не знаю почему.

Хорхе уговорил меня попробовать guayabita del pinar, местный напиток, и я, к своему удивлению, выпила четыре стаканчика. Девочки на двоих съели порцию свиных отбивных.

Люблю тебя по-прежнему,

Селия

11 сентября 1940

Querido Густаво!

Извини, что не писала тебе последнее время, но мне пришлось отправиться с девочками в Ольгин, потому что Хорхе попал в аварию. Он столкнулся с молочным грузовиком и сломал обе руки, правую ногу и четыре ребра. Хорхе пролежал в больнице больше месяца, у него осколок стекла попал в спину, и врачи не могут его вынуть. Сейчас он дома и ходит на костылях, но о работе не может быть и речи. Лурдес не отходит от него ни на шаг. Я поставила ее кроватку рядом с его постелью. Фелисия плачет и хочет играть с ними, но они не обращают на нее внимания.

Хорхе хороший человек, Густаво. Удивительно, как заколотилось у меня сердце, когда мне сообщили, что он попал в аварию. Увидев его в белых бинтах, я не могла удержать слез. С подвешенными руками он был похож на чайку. Он глазами просил прощения, что побеспокоил меня. Можешь ты это вообразить? Я поняла в тот момент, что люблю его. Не так страстно, как тебя, но все же люблю. Думаю, он это понял и успокоился.

Я успела забыть деревенскую бедность. С поезда все видно: босые ноги, сгорбленные спины, гнилые зубы. На одной станции я увидела девочку лет шести. Вместо платья на ней была какая-то грязная тряпка, которая едва прикрывала голое тело. Она просила милостыню у пассажиров, которые сходили с поезда. Я увидела, что в суматохе какой-то тип засунул палец ей между ног. Я крикнула, и он скрылся. Я подозвала девочку и спустила ей из окна корзинку с едой. Как хромая дворняжка, она побежала прочь, таща за собой корзину.

Твоя Селия

Лимонная роща

Пилар Пуэнте

Выбравшись наконец из автобуса, я попадаю в настоящее адское пекло. Солнце палит нещадно, и я ныряю в закусочную. Здесь все выглядит замшелым, как в нью-йоркских дешевых магазинах, где продается всякая всячина для дома. Там всегда можно получить сандвич с беконом. То же самое я заказываю и здесь и еще апельсиновый лимонад.

Может, позвонить родителям отца? Ну уж нет! Меня тут же посадят в самолет и ближайшим рейсом спровадят в Нью-Йорк. Абуэла Сейда, моя бабушка, станет потом злорадно твердить, что мать совсем меня распустила, что я расту дикаркой и, как и все американские дети, не уважаю старших. Они с мамой ненавидят друг друга. Что-то между ними произошло еще до моего рождения.

Здесь еще живет мой двоюродный брат, он неплохой парень. Все его зовут Бланкито, потому что у него такая белая кожа, что ему приходится надевать шляпу и футболку, даже когда он плавает. Я познакомилась с ним два года назад на восьмидесятилетии абуэло Гильермо, мы тогда прилетели в Майами. Думаю, если я остановлюсь у него, он спрячет меня на день-другой, а потом отвезет в Ки-Уэст, а там я найму лодку до Кубы. Может, он даже сам поедет со мной.

Сегодня суббота, поэтому он, скорее всего, дома. Но беда в том, что практически все семейство Пуэнте обитает в его доме. У родителей Бланкито в Корая-Гейблс дом в стиле ранчо[22] с бассейном на заднем дворе. Остальные члены семьи живут в квартирах, поэтому на выходные все мои дядья собираются у них, смотрят футбол и обжираются до тошноты.

Я ищу номер в телефонном справочнике. Отвечает мать Бланкито, и я кладу трубку. Я сразу узнала ее сиплый голос. Она вечно на грани обморока из-за какой-нибудь воображаемой болезни. В последний раз у нее был прострел. И это еще ничего по сравнению с теми хворями, которые, как она говорит, ей пришлось перенести, – столбняк, малярия, спру, тиф… Ты называешь болезнь, а она уже ею болеет. Обычно все это изнурительные тропические болезни, однако вовсе не смертельные.

Я захожу в церковь неподалеку от их дома. Я поклялась, что никогда ноги моей не будет в чем-то, хотя бы отдаленно напоминающем католическую церковь, но здесь так хорошо укрыться от солнца. Внутри сумрачно и прохладно, голубые и красные пятна пляшут перед глазами, словно кто-то щелкнул фотовспышкой. Я вспоминаю, как расстроились монашки, когда я назвала испанских инквизиторов нацистами. Мать умоляла их принять меня обратно в школу. Католиков хлебом не корми, дай кого-нибудь простить, поэтому стоит сказать, что раскаиваешься, и тебя простят. Но на этот раз, заявили они, я зашла слишком далеко.

Нашими соседями были в основном евреи, и мать постоянно твердила: «Они убили Христа! Они надели на него терновый венец!» Мне было жалко евреев, изгнанных из Египта и вынужденных мотаться по пустыне в поисках своего дома. Хоть я прожила всю жизнь в Бруклине, у меня нет ощущения, что это мой дом. Я не уверена, что и Куба мой дом, но я хочу это выяснить. Если бы мне удалось снова увидеть абуэлу Селию, я бы поняла, где мой дом.

Когда меня окончательно исключили из школы Святых Мучеников, школьная медсестра порекомендовала маме обратиться к психиатру, которого звали доктор Винсент Прайс. Выглядел он как настоящий доктор, с залысинами на лбу и козлиной бородкой. «Расскажи, что заставляет тебя искажать формы человеческого тела», – предложил он мне. Мама, наверное, рассказала ему о моих рисунках. Ну что я могла ему сказать? Что мать сводит меня с ума? Что я скучаю по бабушке и жалею, что меня увезли с Кубы? Что хочу стать знаменитой художницей? Что кисть лучше, чем пистолет, так что почему бы им всем от меня не отвязаться?

Я хотела сказать ему, что живопись имеет свой собственный язык и я хочу говорить на этом языке. Перевод только путает его, лишает силы, как те слова, что перешли из испанского в английский. Я иногда завидую матери, когда она ругается по-испански. Это на меня так действует, что я слова не могу ответить по-английски.

Доктор Прайс посоветовал маме проводить со мной побольше времени, он сказал, что я страдаю от недостатка женской ласки или что-то в этом роде, поэтому она записала нас обеих в класс фламенко в студии за Карнеги-холлом. Наша преподавательница, Мерседес Гарсиа, оказалась грудастой женщиной, и ноги у нее были, как отбойные молотки. Она учила нас стучать каблуками в такт под ее хлопки и стук кастаньет. Наш первый урок прошел в сплошном топоте; сначала мы топали все вместе, потом поодиночке. Ну и грохот мы подняли! Мерседес хвалила меня: «Грудь вперед, правильно! Посмотрите, как она держится! Perfecto! Asi, asi![23]» Мать пристально на меня смотрела. По ее лицу я поняла, что больше мы туда не вернемся.


Свет пробивается сквозь витражи длинными голубыми лентами. Почему обязательно надо портить такие места религией? Я вспоминаю огромное распятие на стене, над письменным столом директора моей бывшей школы. Раны Христа были написаны яркой краской – особенно рана на боку, откуда, как нас просвещали монахини, вытекали его последние жизненные силы; капли крови застыли на лбу; раны сочились кровью и там, где гвозди пронзили руки и ноги. Монашки прекрасно знают, как довести человека до слез. Я хорошо помню, как в третьем классе сестра Мария Хосефа сказала Францине Зенович, что ее новорожденный брат не попадет в рай, потому что его не успели окрестить перед смертью. Францина рыдала, как маленькая, лицо у нее все сморщилось. В тот день я перестала молиться (еще до того, как я перестала молиться вообще) за души в чистилище и посвятила все свои «Аве Мария» некрещеным детям, хотя и понимала, что вряд ли смогу им помочь.

Я все еще не решила, что мне делать. Всю дорогу я думала только о том, как бы сюда добраться. Теперь я здесь, сижу в церкви, и мысли у меня разбегаются. Я прикидываю и так и этак, взвешиваю разные варианты, а потом от напряжения вообще перестаю соображать.

Магазины вдоль Миракл-Майл выглядят невероятно старомодными. Как будто все манекены сделаны по образцу жен астронавтов. Кто бы мог подумать, что улей настолько привлекателен? Представляю себе людей, сидящих в домах мод по всему миру и придумывающих новые способы, как бы помучить женщин, как сделать так, чтобы через двадцать лет они вздрогнули от ужаса, взглянув на свои старые фотографии. У меня был друг в начальной школе, так его мать напяливала на себя крутые штаны и белые виниловые ботинки, точь-в-точь как у Нэнси Синатра. Ну и кого она пыталась этим сразить?


Вечереет. Небо напоминает большой лилово-оранжевый синяк. Забавно, земля здесь такая плоская, здания низенькие, и небо, кажется, завладело всем вокруг, так крикливо заявляет о себе, что ты не можешь его не заметить. В Нью-Йорке у неба слишком много конкурентов.

Все улицы в Корал-Гэйблс носят испанские названия – Сеговия, Понсе-де-Леон, Альгамбра, – как будто ожидают кубинцев, которые со временем здесь поселятся. Я где-то читала, что это место застраивалось совсем не так, как другие районы Флориды. Теперь это один из самых шикарных пригородов Майами, с большими домами в испанском колониальном стиле и тенистыми бульварами. Думаю, если достаточно много людей поверит в свою мечту, то все возможно.

Во всех окнах дома моего кузена горит свет, и несколько подержанных машин дядюшек стоят на улице. Я прогуливаюсь вдоль южной стены дома, мимо банановых деревьев, все еще зеленых, с маленькими бананами на ветвях. Из кухни слышны голоса. Это абуэла Сейда и мать Бланкито, Росарио. Абуэла ворчит, что ropa vieja[24] пересолено, а ведь у многих в их семье высокое кровяное давление, и Росарио нужно быть осторожной, чтобы не навредить их здоровью. Абуэла Сейда всегда говорит собирательно «мы», подразумевая себя, своего мужа и восьмерых сыновей. Невестки никогда не входили в «их» круг, к ним это «мы» не относится.

Я заглядываю через подоконник. Абуэла Сейда обычно укладывает волосы крупными локонами, поливая их лаком, так что они торчат за ушами, как огромные улитки. У нее такие длинные ногти, что она царапает ими, даже когда гладит по щеке и говорит что-нибудь приятное. Мама рассказывала мне, что абуэла Сейда родила всех своих сыновей вне брака на Коста-Рике, а затем заставила дедушку жениться на себе и убедила уехать на Кубу. Я в жизни не встречала такой лицемерной ханжи. Она называет шлюхой любую женщину, которая красит губы.

Сквозь занавески другого окна видна гостиная, где пятеро моих дядей, рассевшись на двух диванах и раскладном кресле, ворчливо обсуждают новости. Они спорят, кто такая на самом деле Анджела Дэвис, которую судят в Калифорнии за убийство, похищение людей и шпионаж, – одна из шпионок Вождя или агент, подосланный прямо из Москвы.

– Ее ни за что не оправдают, – говорит дядя Артуро по-испански. – Запомните мои слова.

– Не обольщайся, hombre,[25] y них все куплено – и полиция, и суд, – откликается дядя Освальдо.

Бланкито нигде не видно. Я хожу вокруг бассейна; вода в нем спущена, и он накрыт полиэтиленовой пленкой. На шезлонге лежит полусдувшийся резиновый крокодил. Я заглядываю в маленькое окошко по другую сторону бассейна. Мой дед спит лежа на спине, его большой живот ритмично вздымается и опадает. Для того, кто постоянно кашляет, плюется и прочищает горло, абуэло Гильермо спит на удивление крепко, дышит ровно.

Во время бодрствования дедушка ведет себя как задиристый кабальеро и даже от жены требует, чтобы она называла его «дон Гильермо». Он родом из Кадиса. Когда ему было двенадцать лет, он сбежал на Карибы, зайцем пробравшись на пароход. Затем, после Первой мировой войны, дедушка преуспел в игорном бизнесе. Мои родители жили в его загородной вилле, когда я родилась. По уикендам они устраивали веселые вечеринки для своих друзей из колледжа. Все танцевали при свете китайских фонариков и купались ночью в овальном бассейне.

Помню один день – мне тогда было года полтора: я вылезла из своей коляски, потому что задвижка была сломана, и поковыляла через лужайку прямо на грязную тракторную дорогу. На мне был песочник в горошек, я шлепнулась на землю и попыталась поймать и засунуть в рот большущего муравья. Цезарь, сторожевой доберман-пинчер, нашел меня там и начал лаять и тянуть меня за песочник, стараясь оттащить от дороги. Все выбежали из дома, подумали, что собака на меня напала, и мой чертов дедуля вытащил пистолет и всадил бедному Цезарю пулю между глаз.


Внезапно вокруг все стихает, и через мгновение обрушивается ливень. Я прижимаюсь спиной к стене дома, пытаясь укрыться под карнизом, но это не помогает. Земля превращается в грязь, и мои кроссовки тут же промокают. Рядом стоит усыпанное бутонами палисандровое дерево, цветы его начинают распускаться прямо на глазах, источая запах лаванды. Дождь слабеет и через пятнадцать минут совсем прекращается. Мои часы останавливаются ровно в семь часов семнадцать минут и сорок две секунды. Я как раз смотрю на них, когда они перестают ходить.

Мне становится немного не по себе. Я заглядываю в остальные окна и даже не прячусь. Две мои тетушки о чем-то совещаются в ванной комнате, но я не слышу, о чем они говорят. Бланкито все нет. Я устала и чувствую себя глупо. На кого я похожа? На беглянку, удравшую из булочной собственной матери? Я возвращаюсь к бассейну. Полиэтиленовая пленка просела от дождя, аллигатора смыло на землю. Я занимаю его место в шезлонге, поворачиваю металлические крепления и откидываюсь на спину. Облака проносятся по темному небу, может быть, они летят в сторону Кубы. Там тоже пойдет дождь, через час или около того.

Я на минуту забываю, где нахожусь. Мне представляется лицо матери в тот момент, когда она обнаружит мое исчезновение. Она может смотреть грозно, как пес, охраняющий врата ада, но при этом издает звуки, похожие, скорее, на тявканье терьера или чихуахуа. «Не сравнивай себя со мной! – вопит она, стоит мне на что-нибудь пожаловаться – неважно, на что. – Я работаю по четырнадцать часов в сутки, чтобы дать тебе образование!» Так кто из нас сравнивает?

Я, наверное, боялась бы ее, если бы не разговоры с абуэлой Селией по вечерам. Она говорит, что мать глубоко несчастна и что ее гнев – это скорее отчаяние, оттого что она не в силах ничего изменить. Думаю, что и меня можно отнести к тому, что она не в силах изменить. И все-таки мама иногда бывает очень свирепой. В ее руках даже домашние тапочки превращаются в грозное оружие.

Там, на Кубе, все относились к маме с уважением. Вытягивались в струнку и приветливо улыбались, будто их жизнь зависела от рулона ткани, который она собиралась купить. Теперь же все соседские лавочники ее ненавидят. «Где у нее выключатель, малышка?» – спрашивают они у меня, когда она начинает орать. Мне кажется, не было такого случая, чтобы мама купила что-нибудь и не вернула Кто-то где-нибудь должен это отслеживать. Однажды она зайдет в универмаг, засверкают вспышки фотоаппаратов, грянет духовой оркестр, и Боб Баркер объявит: «Поздравляем, миссис Пуэнте! Сегодня вы в тысячный раз пришли сюда с жалобой!»


Я просыпаюсь от холода и чувствую под щекой влажную ткань шезлонга. Моя голова словно обита изнутри войлоком, как звуконепроницаемая комната. Кругом тишина.

– Иди ко мне, mi cielo,[26]ты же умрешь от воспаления легких! – Это тетя Росарио. Она нагибается и хочет поднять меня, но у нее не хватает сил. Плечи у нее как куриные косточки. Я боюсь, что они треснут.

Утро обесцвечивает небо с краев. Черт возьми. Мне пора в Бруклин. Назад в кондитерскую. Обратно к моей чертовой психованной матери.

– Который час? – слабым голосом спрашиваю я у тети.

– Три минуты седьмого, – отвечает она, не глядя на часы, словно в уме ведет счет каждой секунде.

Три минуты седьмого, все начинается сначала, думаю я.

Лурдес Пуэнте

– Лурдес, я вернулся.

Хорхе дель Пино приветствует дочь через сорок дней после того, как она похоронила его на кладбище на границе Бруклина и Куинса. Он в панаме, с сигарой и букетом фиалок.

Его слова теплы и близки, как дыхание. Лурдес оборачивается, надеясь обнаружить отца рядом, но видит только сумерки, укрывшие верхушки дубов, да розовый оттенок скользящей темноты.

– Не бойся, mi hija. Ты иди, а я буду с тобой разговаривать, – говорит Хорхе дель Пино дочери.

Закат горит за рядами домов из песчаника, как будто связывая их пылающей лентой. Лурдес трет глаза и шагает с таким чувством, будто ноги у нее в гипсе.

– Я рад тебя видеть, Лурдес.

Спасибо тебе за все, hija, за шляпу, за сигары. Ты похоронила меня, как египетского фараона, со всеми моими драгоценностями. – Хорхе дель Пино смеется.

Лурдес ощущает слабый запах от сигары отца. Она пристрастилась курить тот же сорт сигар, когда по вечерам разбирает на кухонном столе заказы, полученные за день.

– Где ты, папа?

Улица пуста, словно некая сила высосала все живое вокруг. Даже тень от деревьев темнее, чем они сами.

– Здесь, рядом.

– Ты можешь вернуться?

– Я буду приходить время от времени.

– Как я узнаю?

– Слушай меня в сумерки.


Лурдес приходит домой с ощущением беды. А может, у нее с головой что-то неладно и ее мозг взращивает видение, как теплица орхидею. Лурдес открывает холодильник и не находит ничего такого, чтобы ей захотелось съесть. В последнее время все для нее на один вкус.

Снаружи по-прежнему льют весенние дожди. Капли проникают сквозь кухонное окно через невидимые щели. Церковный колокол звонит, сбивая листья клена. А может, она просто измотана этой жизнью? Лурдес терпеть не может неопределенность.

Она тянет за веревку, привязанную к языку корабельного колокола, и вызывает из мастерской Руфино. Муж ее успокоит, думает Лурдес. Он управляет предметами материального мира. Его изобретения проводят электричество, используют движение зубчатых колес, действуют в соответствии с универсальными законами физики.

Руфино появляется, обсыпанный синим мелом. Ногти у него на пальцах тоже синие, цвета индиго.

– Он вернулся, – шепчет Лурдес, усаживаясь на стул. – Он заговорил со мной, когда я шла домой из булочной. Я слышала папин голос. Чувствовала запах его сигары. Но я уверена, на улице никого не было. – Лурдес замолкает.

Грудь у нее поднимается и опускается с каждым вдохом. Затем она прижимается к мужу и закрывает глаза.

– Все плохо, Руфино, очень плохо.

Муж смотрит на нее, быстро моргая, как будто только проснулся.

– Ты устала, mi cielo. – Голос у Руфино спокойный. Он уговаривает Лурдес сесть на кушетку и натирает ей ступни холодным лосьоном «Маленькая ножка». Круговыми движениями больших пальцев он массирует ей лодыжки, успокаивающе оглаживает ладонями ее опухшие колени.


На следующий день Лурдес работает сверхвнимательно, стараясь доказать самой себе, что по крайней мере ее деловая хватка не пострадала. Она плавно движется взад-вперед за прилавком булочной, поясняя клиентам:

– Мы используем в кексах и пирогах только настоящее сливочное масло, – говорит она с характерным латиноамериканским акцентом, – а не маргарин, как в соседней булочной.

После того как покупатель делает свой выбор, Лурдес склоняется к нему.

– У вас какое-нибудь событие? – шепчет она, словно продает из-под полы ворованные часы. Если ей отвечают «да» – а это звучит музыкой для ее слуха, – она начинает с жаром предлагать различные варианты надписей.

К двум часам, когда на работу является стажер, в кассе у Лурдес уже лежат деньги за семь тортов на день рождения (включая один слоеный с ореховой и банановой прослойками, украшенный сверху марципаном), большой торт на шестьдесят персон в честь заключительного концерта уличного оркестра школы епископа Лауни, двухъярусный торт с надписью «Тилли и Иде в день золотой свадьбы», торт с двойным шоколадным масляным кремом, украшенный широкой ступней в ознаменование ухода Фрэнки Закаглини из обувной компании. Лурдес вновь обрела уверенность в себе.

– Вот, смотри, – раскладывает она свои заказы перед новой работницей Марибель Наварро, как крупье карты. – А теперь вымой прилавок. – Она передает Марибель бутылку «Виндекса» и рулон бумажных полотенец.

Всю вторую половину дня Лурдес проводит, натаскивая Марибель, маленькую тридцатилетнюю пуэрториканку с тонким профилем и шикарными длинными ногтями.

– Ты должна их обрезать, если хочешь здесь работать, – резко говорит Лурдес. – Это негигиенично. Санитарный надзор нас оштрафует.

Марибель любезна с посетителями и правильно дает сдачу, но не слишком предприимчива.

– Не давай им уйти так просто, – наставляет ее Лурдес. – Всегда можно продать еще что-нибудь: столовые булочки или ореховые кольца для кофе.

Никто не работает так, как хозяин, думает Лурдес, укладывая торт со взбитыми сливками на свежие салфетки. Она выставляет поднос с флорентийским печеньем и показывает Марибель, как привлекательнее расположить его на развернутых полосках вощеной бумаги.

– Флорентийское стоит семь девяносто пять фунт, на два доллара дороже, чем все остальное печенье, так что взвешивай его отдельно. – Лурдес вытягивает полосу мягкой папиросной бумаги с металлического держателя, кладет на весы, и сверху – один кружок печенья. – Смотри. Одна штука тянет на сорок три цента. Я не могу позволить себе бросать деньги на ветер.

После пяти часов наступает особенно горячая пора: в булочную устремляется поток посетителей, закончивших работу. Марибель не покладая рук перевязывает бечевкой коробки с пирожными. Это нравится Лурдес. К тому времени она почти забыла свои страхи из-за вчерашнего появления отца. Неужели ей такое могло привидеться?

Вдруг глаз Лурдес с опущенным веком, как притаившийся шпион, останавливается на нескольких монетках, скользнувших по прилавку к Марибель. Он следит, как Марибель упаковывает два жареных пирожка с корицей в белый бумажный пакет и затем благодарит посетителя. Вот она вроде бы поворачивается к кассе и пробивает пятьдесят центов. Хотя Лурдес стоит отвернувшись, ее бдительный глаз замечает, как Марибель опускает монеты в свой карман.

Лурдес ждет, когда посетительница, пожилая женщина, составит свое мнение о птифуре с кофе мокко. Когда та уходит, Лурдес направляется прямиком к кассе, достает девять долларов отдельными купюрами и горсть монет по одному центу – все, что они выручили за работу после полудня, и вручает это Марибель.

– Убирайся, – говорит Лурдес.

Марибель снимает фартук, аккуратно складывает его и, оставив на прилавке, без единого слова покидает булочную.


Час спустя Лурдес идет домой с таким чувством, будто ее путь пролегает по минному полю. Пуэрториканка нарушила ее хрупкий душевный покой. Порывы ветра, налетающие от медлительной реки, словно железными крючьями царапают кожу. Внутри у нее все онемело, она ко всему безразлична, как кусок кирпича. Ей снова чудится запах отцовской сигары, но, обернувшись, она лишь видит человека, подзывающего такси взмахом руки с зажатой между пальцами сигаретой. Позади него липа роняет семена.

Когда Лурдес была маленькой, она с волнением ожидала возвращения отца из поездок в отдаленные провинции, где он продавал портативные фены и электрические щетки. Он звонил ей каждый вечер из Камагуэя или Сагуа-ла-Гранде, и она кричала ему: «Когда ты приедешь домой, папа? Когда ты приедешь домой?» Лурдес встречала отца в нарядном платье, а потом перерывала его чемодан в поисках тряпичных кукол и апельсинов.

По воскресеньям, после обедни, они шли на бейсбольный матч и ели жареные орешки из коричневых бумажных кульков. От солнца кожа Лурдес становилась темной, как у деревенских ребятишек, и смесь отцовского одеколона с запахами стадиона кружила ей голову. Это были ее самые счастливые воспоминания.

Прошли годы, и, когда отец прилетел в Нью-Йорк, бейсбол стал их самым сильным увлечением. Во время чемпионата они обсуждали каждую игру «Нью-Йорк Мете», как генералы перед сражением, взвешивая достоинства Тома Сивера, Эда Крейнлула и Джерри Кусмана. Все лето они не отрывались от транзистора, даже во время короткого пребывания Хорхе дель Пино в больнице, и ликовали, когда их команда выиграла наконец у «Кабс».

Шестнадцатого октября 1969 года Лурдес, ее отец, врачи, сестры, санитары, пациенты, монахини и священник, который прибыл, чтобы совершить прощальный обряд по умершему больному, столпились в телевизионной комнате больницы Сестер Милосердия, чтобы посмотреть пятую игру чемпионата страны по бейсболу. Когда во время игры против «Ориолс» Клеон Джонс поймал финальный мяч, начался адский шум. Пациенты, сверкая голыми задами из-под больничных рубашек, носились по коридорам с криками «Мы победили!» Кто-то раздобыл бутылку шампанского, и слезы текли по лицам монахинь, которые горячо молились, чтобы Бог даровал это чудо.

На стадионе толпа высыпала на поле, топча разметку, выдирая комья дерна и швыряя их высоко над головами. Люди запускали оранжевые ракеты и петарды и расписывали ограждение поля победными лозунгами. По другую сторону реки, на Манхэттене, на Чол-стрит и Парк-авеню, Диланси-стрит и Бродвее люди танцевали под дождем конфетти и серпантина. Лурдес с отцом смеялись от счастья и долго обнимались.

* * *

Впервые покинув Кубу, Лурдес не знала, как долго они проживут в Америке. Она должна была встретиться с Руфино в Майами, где обосновалось его семейство. Впопыхах она упаковала только хлысты для верховой езды, свою подвенечную вуаль, акварельный пейзаж и корм для птиц в бумажном пакете.

В аэропорту Майами от нее убежала Пилар. Ее пышное платьице качалось в толпе, как колокольчик. Лурдес слышала, как имя дочери объявляют по радио. Когда она увидела Пилар, сидевшую на коленях какого-то пилота и сосавшую леденец, она не смогла произнести ни слова. Не было у нее слов и для того, чтобы поблагодарить американца в униформе, который проводил их до выхода.

Спустя несколько дней они покинули Майами в подержанном «шевроле». Лурдес не могла оставаться с семейством Руфино, где велись бесконечные разговоры о потерянном богатстве или о конкуренции на поденную работу.

– Я хочу туда, где холодно, – сказала Лурдес. И они поехали.

– Еще холоднее, – сказала она, когда они миновали солончаки Джорджии, как будто это слово было заклинанием, которое вело их на север.

– Еще, – сказала она, когда они проезжали мимо увядших полей зимней Каролины. – Холоднее, – снова повторила она в Вашингтоне, несмотря на полные обещания бутоны вишен и белокаменные монументы, притягивающие зимний свет.

– Вот теперь достаточно холодно, – объявила она наконец, когда они достигли Нью-Йорка.


Всего за два месяца до этого Лурдес, ожидавшая второго ребенка, еще была на Кубе. Она скакала галопом через покрытое сухой травой поле, когда лошадь вдруг встала на дыбы и, сбросив ее на землю, умчалась, оставив ее в полном одиночестве. Лурдес чувствовала в груди плотный сгусток, и резкая боль от него разливалась по всему телу. Ногти у нее на пальцах побелели.

Огромный грызун появился из-за дерева и принялся грызть носок ее сапога. Лурдес бросила в него камень и неожиданно убила. Спотыкаясь, она почти час брела по полю, пока не добралась до принадлежавшей им молочной фермы. Работник одолжил ей свою лошадь, и она, двигаясь медленным шагом, доехала до виллы.

Два молодых солдата стояли, наставив винтовки на Руфино, поднявшего над головой руки. Она спрыгнула с коня и встала перед мужем, прикрыв его своим телом, как щитом.

– Убирайтесь к черту! – крикнула она с такой яростью, что солдаты опустили оружие и отступили к своему джипу.

Лурдес чувствовала, что сгусток рассосался и, превратившись в жидкость, потек под грудь, по животу и бедрам. У ее ног образовалась лужа темной крови.


Солдаты вернулись, когда Руфино был в Гаване, где заказывал доильный аппарат. Они вручили Лурдес официальную бумагу, гласившую, что имущество Пуэнте является собственностью революционного правительства. Она разорвала документ пополам и швырнула под ноги солдатам, но один из них схватил ее за руку.

– Ты что, не поняла, компаньера? – спросил тот, что был повыше.

Лурдес определила у него акцент провинции Ориенте и пристально посмотрела ему в лицо. Его густые волосы над низким лбом были густо смазаны бриллиантином.

– Убирайтесь из моего дома, – крикнула она с еще большей яростью, чем в прошлый раз.

Но вместо того чтобы уйти, высокий солдат сильнее сжал ее руку выше локтя.

Лурдес чувствовала, как сжимается его мозолистая ладонь и металл кольца впивается в ее кожу. Она вырвалась и оттолкнула его с такой силой, что он ударился спиной о стену прихожей. Лурдес хотела бежать, но второй солдат преградил ей дорогу. Тем временем первый схватил ее за волосы.

– Так значит, хозяйка не прочь повоевать? – с насмешкой спросил он и близко-близко придвинул лицо к ее лицу, заламывая ей руки за спину.

Лурдес смотрела ему прямо в глаза. В них не было ничего примечательного, кроме легкой поволоки опьянения. Губы у него были слишком полные для мужчины. Когда он попробовал прижать их ко рту Лурдес, она откинула голову и плюнула ему в лицо.

Он медленно улыбнулся, обнажив передние зубы в пятнах. Десны у него были нежно-розовые, как лепестки розы.

Второй солдат повалил Лурдес, а его товарищ тем временем вытащил нож из ножен. Он осторожно разрезал ее брюки для верховой езды и завязал ими ей рот. Потом распорол блузку, не расстегнув ни одной пуговицы, лифчик и трусы. Затем он положил нож поперек ее живота и изнасиловал.

Лурдес ничего не видела, но ощущала запах так ясно, как будто все ее чувства сосредоточились на нем одном.

Она ощущала запах скверного солдатского мыла и соленого пота от его вспотевшей спины. Она ощущала запах гнили из его рта и вонь цитрусового бриллиантина, такую сильную, будто где-то поблизости росла лимонная роща. Она чувствовала запах его лица в день свадьбы, и слез, когда его сын утонул в парке. Она чувствовала запах от его гниющей ноги, когда в Африке, в безлунную ночь, накрывшую саванну, от гангрены будет раздуваться его тело. Она ощущала его запах, когда он станет старым и немытым, и мухи черной каймой облепят его глаза.

Закончив, солдат взял нож и с огромным тщанием начал царапать острием по ее животу. Первобытные письмена. Непристойные иероглифы.

Боль залила глаза Лурдес темной пеленой. Кровь выступала из ее кожи, как дождевая вода из пропитанной влагой земли.

Много позже, после того как высокий солдат избил ее прикладом винтовки и они вместе с товарищем уехали, после того как она вымыла кожу и волосы дезинфицирующим средством для мытья стен и полов, после того как остановила кровь марлей и вытерла подтеки с зеркала в ванной комнате, – только тогда Лурдес попыталась прочитать, что он нацарапал. Но разобрать не смогла.

* * *

Спустя семь дней после появления отца Лурдес выглядывает из окна своей булочной. Сумеречный свет сочится широкими фиолетовыми полосами. В угловом магазине мясник закрывает кассу. На потолке голые флуоресцентные лампы и крюк, с которого свисает разделанная туша – мясника из-за нее почти не видно. Соседняя дверь заперта замком величиной с кулак. На другой стороне улицы открыт винный магазин, он как магнитом притягивает к себе тощего мужчину в обвислом рыжевато-коричневом костюме.

Лурдес узнает проходящую мимо тучную женщину в маленькой шляпке с вуалью, которая хвасталась своими бостонскими пирогами. Она тащит за руку маленького мальчика в коротких штанишках и гольфах. Ноги малыша едва касаются земли.

Возвращаясь домой, Лурдес проходит мимо арабских магазинчиков, недавно открывшихся в их районе. Корзины с фигами, фисташками и какими-то желтыми зернами расставлены под тентами. Лурдес покупает круглую коробку с липкими финиками и размышляет о веках братоубийства, завершившихся на этой улочке Бруклина. Она думает об эмиграции из южных стран, о перемещении миллионов людей на север. Что происходит с их языком? После того, как они покидают теплые края? Какие невысказанные страсти окостеневают у них в груди?

Лурдес считает, что ей повезло. Иммиграция преобразила ее, и она благодарна за это. В отличие от мужа она с радостью принимает заимствованный язык, благодаря которому у нее появились новые возможности. Больше всего ей нравится зима – холодные скребущие звуки по тротуарам и ветровым стеклам, обычай носить шарфы и галоши, шляпы и пальто на теплой подкладке. Снежные сугробы ее защищают. Ей ничего не нужно от Кубы, ничего от ее жалких карнавальных колесниц, скрипящих обманом, вообще ничего. Куба, как заявляет Лурдес, никогда уже больше ее не заполучит.

За четыре квартала от дома Лурдес ощущает запах отцовской сигары, доносящийся из-за катальпы.

Mi hija, ты забыла меня? – с тихим упреком звучит голос Хорхе дель Пино.

Лурдес чувствует, что ноги ее идут как будто сами по себе. Словно они выскользнули из ягодиц и движутся перед ней в туфлях на резиновой подошве и в белых вязаных носках. Она осторожно следует вслед за ними.

– Ты не ожидала снова меня услышать?

– Я даже не была уверена, что слышала тебя в первый раз, – говорит Лурдес.

– Думаешь, тебе это кажется?

– Я думаю, что слышу твой голос, потому что хочу услышать, потому что скучаю по тебе. Когда я была маленькой, по вечерам мне казалось, что я слышу скрип входной двери. Я выбегала, а тебя там не было.

– Сейчас я здесь, Лурдес.

Корабль покидает гавань, его гудок разрывает сумерки и звучит, как голос священника во время службы.

Лурдес снова вспоминает, как она в прошлом месяце летала в Майами, чтобы забрать Пилар. Аэропорт не принимал самолет, и они кружили над городом почти час. Лурдес ощутила запах морского воздуха, прежде чем вдохнула его, запах океана, на берегу которого живет ее мать. Она представила, как лежит, свернувшись, в материнском чреве, невидимая и недоступная для ее неуклюжих рук. Пальцы у матери были жесткими и растопыренными, как столовые ложки, молоко безвкусное и серое. Мать пристально смотрела на нее, как будто чего-то напряженно ждала. Если верно, что ребенок чувствует любовь по голосу матери, что же тогда услышала Лурдес в словах: «Я не вспомню, как ее зовут».

– Папа, я не знаю, что мне делать, – заплакала Лурдес. – Что бы я ни делала, Пилар ненавидит меня.

– Пилар не ненавидит тебя, hija. Просто она еще не научилась тебя любить.

Огонь между ними

Фелисия дель Пино понятия не имеет, чем вызваны ее галлюцинации. Она знает лишь то, что иногда способна очень явственно слышать различные звуки. Шуршание лапок жука по веранде. Скрип половиц ночью. Она может слышать все в этом мире: каждый чих и скрип, любое дуновение в небе или в гавани, шорох листьев гардении, что растет в соседнем квартале. Эти звуки доносятся до нее все одновременно, воздействуя то на один орган ее тела, то на другой, рождая голубые вспышки у нее в мозгу. Только песни Бени Морэ на заезженной пластинке, если включить их на полную громкость, уменьшают этот шум.

И цвета тоже живут вне вещей. Красный течет из гвоздик, которые стоят на подоконнике. Голубой отделяется от потрескавшегося кафеля на кухне. Даже зеленый, все оттенки зеленого, которые она так любит, покидают деревья и нападают на нее, убивая своей яркостью. Ни один предмет не выглядит твердым, пока она не прикоснется к нему. Фелисия проклинает солнце за те лживые тени, которые оно разбрасывает по ее дому, и закрывает ставни, стремясь изгнать враждебные лучи. Когда она отваживается выглянуть наружу, люди выглядят как рисунки, обведенные черным контуром. У них квадратные плоские лица с белыми светящимися глазами. Они угрожающе смотрят на нее. Она слышит, как люди разговаривают, но не может понять ни слова. Время для нее течет незаметно.

Разум Фелисии затоплен мыслями, мыслями о прошлом, о будущем, мыслями других людей. Вещи возвращаются к ней в виде символов, обрывков разговоров, строчек из старого церковного гимна. Каждая мысль кажется ей связанной с тысячей других клубком пульсирующих нервов. Она перепрыгивает с одной на другую, словно нервная цирковая лошадь. Но стоит ей закрыть глаза, становится еще хуже.

Фелисия вспоминает, что, когда она училась в начальной школе, атрибуты веры казались ей более занимательными, чем занудные уроки. После мессы, когда слова священника еще долго отдавались эхом от кирпичных стен, она оставалась в церкви и осматривала церковные скамьи в поисках забытых покрывал или бусин от четок. Она коллекционировала открытки с молитвами, и украшенные золотыми инициалами молитвенники, и стеклянные сосуды со святой водой, которой она потом окропила цыплят Ильды Лимон. Однажды она выдрала расшатавшийся крест с Иисусом слоновой кости из сцены «Распятия» и благословила им своего маленького брата Хавьера, трижды легонько прикоснувшись к его лбу.

Во время торжественной мессы сестра и отец громко и четко повторяли за священником слова «Отче наш» и пели гимны, растягивая последний слог.

«Алелуйаааааааааааааааааааа!» – тянули они до тех пор, пока окружающие не начинали на них оглядываться.

Фелисия знала, что ее мать, предпочитающая оставаться дома, чтобы читать книги, качаясь на подвесной скамье, безотчетно не доверяла всему церковному. Она подозревала, что мать вообще не верит в бога, и надеялась все же, что та не будет вечно гореть в аду, как предрекали Лурдес и монахини.

Несмотря на свое неверие, Селия сознавала, что есть силы, понять которые она не в силах. Поэтому четвертого декабря, в праздник Шанго, негритянского бога огня и молнии, она заперла детей дома и наказала им не выходить на улицу, а то их похитят и принесут в жертву. В целях безопасности она запретила Фелисии навещать ее лучшую подругу Эрминию, потому что отца девочки считали колдуном.

Лурдес воспользовалась их заключением и рассказала Фелисии, что сморщенный бродячий жестянщик, который днем грохотал своей тележкой по улице, похищает детей и утаскивает их в пещеры с летучими мышами, которые устраивают гнезда у них в волосах. По ночам он выковыривает у детей глаза деревянной ложкой и пьет их кровь вместо молока. Лурдес утверждала, что жестянщик оставил глаза похищенных детей у Фелисии под кроватью как предупреждение, что следующей будет она. Фелисия, зажмурившись, осторожно ощупывала пол, пока не наткнулась на засохшие виноградины, которые сестра специально туда подбросила. Она вопила так, что было слышно в аду.


Медленно тянется кокосовое лето, и Фелисия слышит, как с ней разговаривает святой Себастьян. Она не может его остановить; слова, которые он произносит, иногда рифмуются, а иногда перемешаны в беспорядке, как спутанная пряжа. Он мешает ей думать. Он напоминает ей, как сильно она любила его когда-то и как глубоко она разочаровалась в нем через несколько лет.

Фелисия впервые восхитилась святым Себастьяном перед конфирмацией. Ее все поражало: и как его тело пронзили стрелами и оставили умирать, а он выжил, и как он был забит потом до смерти солдатами римского императора, а затем похоронен в катакомбах. Двойная смерть Себастьяна необычайно привлекала Фелисию. Она разглядывала его изображение, его руки, связанные над головой, его глаза, поднятые к небу, стрелы, пронзающие грудь и бока, и ее переполняла жалость. Но монахини не позволили Фелисии принять имя Себастьяна в качестве конфирмационного.

– Почему ты не хочешь взять имя Мария, как твоя сестра? – спрашивали монахини. Лица у них были как розовые пухлые прямоугольники, обрезанные у самых бровей, с расширенными порами от слишком тесных чепцов. – Тогда милосердная Пресвятая Дева всегда будет тебя хранить.

В конце концов Фелисия отказалась от конфирмации, и Хорхе дель Пино связывал последующие несчастья дочери именно с этим отказом.


Фелисия думает об отце, о его смерти и воскрешении, хотя ей трудно на этом сосредоточиться. Судный день скоро наступит, а она не готова, совсем не готова. Поэтому она снова и снова крутит пластинки Бени Морэ и учит сына танцевать, обучает его всем танцам, какие сама знает. Ему всего пять лет, но он умеет танцевать мамбу и ча-ча-ча, дансон и гуарачу с легкостью жиголо. «Танцуй, Иванито, танцуй!» – кричит Фелисия, радуясь, смеясь и аплодируя его легким движениям. Все обретает смысл, когда они танцуют. Фелисия чувствует себя так, будто она снова влюблена, будто она в центре вселенной и посвящена в ее тайны и внутренние процессы бытия. У нее нет сомнений.

Но когда музыка замолкает, она видит руки своего мужа, слишком длинные даже для его высокой фигуры, пальцы тоже длинные, приплюснутые, с квадратными ногтями и большими суставами. На большом пальце правой руки ногтя нет, кожа на этом месте побелела и сморщилась. Он высокий и долговязый, ростом больше шести футов, у него угловатое лицо индейского вождя и красивый нос с небольшой горбинкой.

В тот день, когда она встретила его, он сидел один на задней террасе ресторана «El Ternero Dorado» и смотрел на нее. Она подошла к нему, нервно вытирая руки о полотняный передник.

– Сегодня у нас морской окунь, – запинаясь произнесла она. – Жареный, очень вкусный.

– Ты уже ела? – спросил он, положив тяжелую руку на ее запястье.

Больше ему ничего не нужно было ни говорить, ни делать. Фелисия сняла фартук, как будто ей приказал сам святой Себастьян, и последовала за Уго Вильяверде к выходу из ресторана.

Ее будущий муж шел медленной подпрыгивающей походкой, как жирафы, которых Фелисия видела в зоопарке. Он был так похож на жирафа, что Фелисии казалось, будто он вот-вот вытянет шею и начнет ощипывать лавровые деревья, росшие вдоль Пасео-дель-Прадо. Она представила, как его толстые губы двигаются, словно теплая мягкая резина.

Уго купил Фелисии бумажный кулек оладий и коробку шоколадных конфет, перевязанную алой ленточкой. Он рассказывал о своем детстве в Ольгине, где его отец, потомок чернокожих рабов, работал на никелевых рудниках. В шестнадцать лет Уго нанялся на торговое судно, и первым его плаванием был рейс в Дакар. Рынки там были заполнены громадными фруктами, выращенными в земле, полной удивительных полезных ископаемых.

– Не то что эти, – говорил он, указывая на сморщенные дыни, лежащие на лотке продавца фруктов.

Фелисия рассказала ему, что закончила среднюю школу. Прочитав в газетном объявлении, что требуются девушки для сопровождения иностранных гостей, она отправилась по адресу. Офис находился на втором этаже здания, между нотариальной конторой и венерологической клиникой доктора Сатарена. Чопорная дама с начесом и гортанным французским акцентом попросила Фелисию снять туфли и гольфы, а затем сделала пометки в большой тетради, обтянутой телячьей кожей.

– Если девушка не заботится о своих ногах, нет смысла работать с ней дальше, – заявила мадам Тибо.

Она попросила Фелисию расстегнуть блузку. Когда Фелисия сняла одежду, соски у нее напряглись. Она знала, что ее грудью восхищаются все парни в Санта-Тереса-дель-Мар. Под конец мадам Тибо настояла, чтобы Фелисия сняла юбку и трусики.

– Пройдись, – приказала француженка.

Фелисия чувствовала, как ее полный рыхлый зад соблазнительно вздрагивает при каждом шаге.

– Для Европы ягодицы великоваты, – заметила мадам Тибо. – Но здесь сойдет.

Фелисия работала всего один раз на Международное агентство сопровождения «Бон-Тан». Ее приставили к тучному веснушчатому фермеру из Оклахомы, в вульгарных ботинках из змеиной кожи. За небольшую плату мадам Тибо выдала Фелисии туфли на высоком каблуке и платье с серебряными блестками, гладкое, как рыбья кожа. Мерл Грейди повел Фелисию в казино и жадно щипал ее за бедра всякий раз, когда выигрывал. Он называл ее своей удачей и дышал ей в ухо перегаром. Когда она отказалась пойти с ним в номер, Грейди набросился на нее и потребовал вернуть деньги. Фелисия смотрела, как с чужого платья сыпались блестящие бусины, звеня и подпрыгивая на мраморном полу.


Фелисия пошла с Уго Вильяверде в отель «Инглатерра» напротив Центрального парка, похожий на богато украшенный свадебный торт. Славу гостиницы постепенно затмили новомодные заведения с рулеткой и длинноногими танцовщицами, но она продолжала привлекать молодоженов из провинции, которым нравились ее поношенное очарование и искусно выкованная железная решетка на дверях.

Уго и Фелисия разделись в номере и, растворяясь друг в друге, занялись любовью среди побеленных стен. Уго кусал Фелисии груди, оставлял лиловые следы синяков на ее бедрах. Он стоял перед ней на коленях в ванне и тер черным испанским мылом у нее между ног. Несколько раз он входил в нее сзади.

Фелисия быстро поняла, что ему нравится. Она связала ему руки за головой своими трусами и резко шлепала его, когда он просил.

– Сучка ты моя, – говорил Уго, мыча от наслаждения.

Утром он ушел, пообещав вернуться летом.


Когда они снова встретились в сезон ураганов, Фелисия была на седьмом месяце беременности и работала кассиром в мясной лавке. Она сидела на табурете за прилавком, заворачивая покупки в газету и потирая поясницу. Щеки у нее были покрыты тонкой сеткой вен.

Окровавленные туши висели на крюках на расстоянии руки. Цыплята свисали на окне, задевая плечо. Свиная голова стояла на задней полке, словно трофей. Фелисия наблюдала, как коренастые мясники свежуют и разделывают мясо, словно скульпторы, и с трудом отличала их руки, по локоть измазанные кровью, от красных мраморных пластов мяса. Покупатели тоже стали ей казаться похожими на товар, который они приобретали: компаньеро Сордо с поросшим щетиной двойным подбородком и вздернутым носом, компаньера Льоренте с розовыми глазками и скошенным подбородком.

– Я красное мясо, – твердила про себя Фелисия. Она чувствовала себя распухшей, нелепой.


Уго зарегистрировался с Фелисией в здании муниципалитета как раз во время Карибского кризиса. Эрминия привезла бутылку шампанского из Испании, но никто о ней не вспомнил и не открыл. Хорхе дель Пино отказался присутствовать на свадьбе.

После церемонии Фелисия и Уго пришли в дом на Пальмовой улице, который пустовал с тех пор, как Офелия, единственная дочь Берты Аранго дель Пино, умерла от туберкулеза. Уго сел на диван и молча уставился прямо перед собой. Наконец Фелисия подошла к нему.

– Если хочешь, я могу связать тебя, как тебе нравится, – предложила она.

Уго прижал кулак к ее подбородку, пока ее дыхание не пресеклось, а голова не задралась так, что она увидела стены гостиной позади себя.

– Если ты подойдешь ко мне, я тебя убью. Поняла?

Уго заснул на диване и на следующий день ушел в море. Дочери-близнецы родились в его отсутствие под Рождество.

* * *

К концу лета Фелисии становится хуже, как будто мозг ее окутывает плотная штора. Собственный голос кажется ей глухим, далеким, люстра покачивается в зловонном воздухе. Она курит выдохшиеся сигареты, оставленные мужем много лет назад, выкуривает их одну за другой до самого конца, пока сын не вынимает очередной окурок из ее обожженных пальцев. Губы Иванито движутся, Фелисия видит это. Зубы и глаза, щеки и иссиня-черные волосы сына растягиваются и сокращаются, как мехи аккордеона. Что он говорит? Каждое слово – это код, который она вынуждена расшифровывать, иностранный язык, звук выстрела. Она не способна и видеть, и слышать одновременно – ей приходится закрывать глаза.

Фелисия вспоминает тот день, когда решила убить мужа. Это было в 1966 году, стоял жаркий август, она была беременна Иванито. Тошнота нарастала с каждой неделей. Ее тело было заражено сифилисом и другими болезнями, которые Уго подцепил в Марокко. В то утро, когда она жарила бананы в большой сковороде, тошнота внезапно исчезла.

На нее нашло озарение, которым она не могла пренебречь.

Фелисия опустила тряпку в кастрюлю и наблюдала, как та пропитывается маслом. Затем вынула ее щипцами и понесла в гостиную. Масло капало на половицы.

Она зажгла спичку и подошла к мужу, который спал на кушетке. Он лежал, откинув голову на подушке, с широко открытым ртом. Веки у него были прикрыты неплотно, сквозь узкие щелки виднелись белки закатившихся глаз.

Фелисия осторожно поднесла голубой огонек к концу тряпки. Она вдохнула запах серы и бананов, жарящихся в кухне. Она смотрела, как слабое пламя охватило тряпку, как разгорается огонь. Уго проснулся и увидел жену, возвышающуюся над ним, словно богиня, с огненным шаром в руке.

– Ты никогда больше сюда не вернешься, – крикнула Фелисия и швырнула огонь ему в лицо.

Ей смешно вспоминать крики мужа, когда он выбежал из двери и его голова превратилась в пылающий факел. Она прокручивает этот момент в голове снова и снова, сначала под одним углом, потом под другим, по частям и по кусочкам, словно сумасшедший фотограф. Огонь сожрал кожу на лице и руках Уго, и зловоние оставалось на Пальмовой улице в течение многих месяцев.


Фелисия чувствует, как молодеет во сне и становится такой юной, что ей страшно – вдруг она умрет, попадет в небытие, не выходя из лона матери. Она горюет во сне о брошенных детях, о проститутках в Индии, о женщинах, изнасилованных в Гаване прошедшей ночью. Их лица смотрят на нее, жалобные, безропотные. Чего они хотят от нее? Фелисия боится засыпать.

Мать навещает ее, приносит пакеты с едой, жирную колбасу, которая выскальзывает из вощеной бумаги. Фелисия отказывается есть, думает, что еда отравлена. Мать пытается поговорить с ней, но Фелисия прячется в постели. Сын не оставит ее, это она точно знает. Она открывает рот, но мысли покидают ее, прежде чем она произносит первое слово. Что-то случилось с ее языком. Она с трудом составляет оторванные окончания слов, таких непонятных и сопротивляющихся, как будто ворочает камни. Она выворачивает один камень и цепляется за него, словно утопающая, потом еще один, и еще, и наконец плача выдавливает: «Мамочка, мне плохо».

Иванито Вильяверде

На следующий день после смерти дедушки Иванито спрашивает мать, можно ли ему поехать в Гавану посмотреть венгерский цирк. Он видел на афишах клоунов, глотающих огонь, и прекрасную женщину в головном уборе из перьев. Один мальчик сказал ему, что там еще есть белые слоны из Сиама, но он ему не поверил.

Мать, как всегда, с утра поставила песню Бени Морэ «Мятежное сердце». Пластинка покоробилась от жары, вся в царапинах и заиграна до того, что слова доносятся как будто из-под воды. Но Иванито с мамой все равно слушают песню и начинают подпевать. У Фелисии сильный, чистый голос, который возникает где-то глубоко в горле. Она заставляет Иванито петь вместе с ней, и он поет что есть силы. Он знает песню наизусть.

Иванито смотрит, как мать надевает фланелевую ночную рубашку, затем поверх накидывает истрепанную китайскую блузу с вышитыми хризантемами, когда-то подаренную отцом. У сестер еще сохранились шелковые шарфы, которые папа привез из Китая. Они хранят их в ящике туалетного столика. В том же ящике Иванито нашел фотографию отца. Отец стоит на Пасео-дель-Прадо, а сзади открывается вид на порт. У него низко надвинутый на лоб берет, губы, растянутые в широкой улыбке, показывают большие квадратные, как у лошади, зубы. Иванито знает, что его отец моряк и плавает по всему миру. Лус и Милагро говорят ему, что папа все еще их любит, но Иванито не очень в этом уверен.

Мама утверждает, что он чуть не умер из-за папы, потому что при рождении был заражен венерической болезнью. В больнице она приколола к его пеленке маленький ониксовый амулет, чтобы охранить от дурного глаза. Вместе с подругой Эрминией они жгли в детской палате жертвенные свечи, пока доктор не пригрозил выгнать их обеих из больницы. Он сказал, что они свечами сжигают кислород.


В лавке стоит корзина, полная кокосов. Фелисия отдает все свои продуктовые талоны до последнего, и продавец вручает Иванито плитку шоколада. Потом они снова идут от двери к двери в поисках кокосов. Иванито следует за матерью, а та бредет все дальше и дальше по Пальмовой улице в блузе и стоптанных розовых тапочках. Волосы Фелисии торчат во все стороны, словно проволока, она описывает руками большие круги, как будто упорядочивая хаос у себя внутри.

По дороге они играют в цвета. «Давай разговаривать по-зеленому», – говорит мать, и они говорят обо всем, что заставляет их ощущать зеленый. Потом они говорят про желтый и голубой. Иванито спрашивает мать: «Если бы трава была черная, мир изменился бы?» Но Фелисия не отвечает.

Мать собирает кокосы у чужих людей, обещая им взамен стрижку и маникюр. Не все люди так добры. Некоторые выкрикивают оскорбления из окон и с балконов, прячась за акациями.

– Они боятся мне прямо в лицо сказать, что я шлюха, – презрительно говорит мать.

Тощая мулатка говорит Иванито, что от него пахнет смертью. Он обижается, но мама просит его не переживать, ведь эта женщина, должно быть, сумасшедшая. По пути домой сумка рвется, и кокосы катятся по улице, как бильярдные шары. Машины скрипят тормозами, но мать не замечает суматохи на улице. Она собирает кокосы один за другим и бранит их, как непослушных детей.

Дома мать снимает блузу и тапочки. Затем берет молоток и ржавое долото, разбивает каждый орех и выскабливает ослепительно белую душистую мякоть из скорлупы. Иванито помогает ей смешивать кокос с яичными желтками, ванилью, сгущенным молоком, сахаром, кукурузным крахмалом и солью. Он держит пустые жестяные банки из-под растительного масла, пока она наполняет их получившейся смесью. Вместе они ставят банки в холодильник. Из оставшихся белков она делает меренги в форме звезд, которые подает к мороженому изо дня в день, на завтрак, обед и ужин. Мать верит, что кокос очистит их, что его сладкое белое молоко их излечит.

По мере убывания кокосового мороженого настроение Фелисии поднимается. Она произносит слова, которые Иванито не понимает. Она не спит по ночам, слушая пророчества в своей голове, прощая своему отцу и бывшему мужу длинный список проступков. Она целыми днями танцует под пластинки Бени Морэ быструю гуарачу, обнимая воображаемого высокого партнера, и ее тапочки шаркают по полу под «Мятежное сердце» или «Прими меня таким, какой я есть». Она отбивает босиком бразильскую самбу, размахивая руками, пока не наполняется ритмом барабанов. Когда она прижимает Иванито к груди, он слышит, как сердце у нее скачет, словно хочет выпрыгнуть из клетки.


Когда сестры возвращаются из поездки на Пинос, Иванито видит по их лицам, что случилось что-то плохое.

– Мы уже видели маму такой раньше, – шепчет Милагро.

– Какой? – спрашивает Иванито, но сестра шикает на него.

После отъезда абуэлы Селии мать срывает телефон со стены и запирает дом. Иванито продолжает есть мороженое, которое мать приготовила для них, но Лус и Милагро выбрасывают его в раковину. Несмотря на это, Фелисия снова наполняет их чашки.

Двойняшки рассказывают Иванито о том, что произошло до его рождения. Как отец выбежал из дома, а его голова и руки были в огне. А мама сидела на полу в гостиной, смеялась и стучала по стене металлическими щипцами. Потом пришла полиция и ее забрали. И занавески в кухне загорелись от бананов, которые она оставила жариться на плите. Ночью Иванито стоит в спальне сестер у окна, закрытого ветвями тамаринда, такими черными на фоне залитого луной неба. Он повторяет слова, которые слышал от матери: «Луна светит с живым равнодушием».

Сестры сердятся на него. Они говорят, что он тоже свихнется, как мама, что он уже ведет себя так же, как она. Лус объясняет, что семья – это как политика, и ему придется выбрать, на чьей он стороне. Иванито чувствует, как что-то происходит между ними. Он никогда не найдет общий язык с сестрами, не будет отчитываться перед ними за свои поступки и не пойдет за ними, как корова с колокольчиком. Иванито убежден, хотя и не может сказать почему, что они объединились против него, против его счастья с мамой.

В лунном свете обои у него в комнате оживают. Иванито представляет, как завитки виноградных лоз, тугие и сильные, как канаты-убийцы, подползают по полу к его постели, обвивают его все туже и туже, душат, пока сестры спят.

* * *

Медленно тянется кокосовое лето, навязчивые идеи завладевают Фелисией все больше, разрастаются у нее в мозгу, как нечто растительное, тупое и яростное. Она упорно твердит сыну, что солнце вредно для его легких.

– Мы живем в сердце болота, Иванито, – говорит она, закрывая ставни от зловредных лучей. – Мы дышим воздухом последней деревни.

Селия приходит к ним домой с пакетами еды и заставляет внука поесть, но Иванито почти не прикасается к крокетам или свиным тамале, которые она приносит. Он не хочет предавать мать.

В последний день августа бабушка собирает его одежду: купальные трусики с порванной резинкой, покоробившиеся сандалии, круглую соломенную шляпу. Мать обещает, что завтра они отправятся на побережье. Завтра, после дневного сна Но днем они не спят.

Как только абуэла Селия уходит, мать оживляется. Она моет и скребет кухонный пол до тех пор, пока руки у нее не становятся морщинистыми.

Она гладит простыни, как будто ждет любовника, и отчищает веранду от летней пыли. В довершение всего она раскрывает ставни.

Иванито идет с ней в лавку. На этот раз они покупают целого цыпленка, два фунта риса, лук, зеленый перец и все сладкие бананы, какие там остались. Мать готовит arroz con polio[27] и ставит бананы тушиться в духовке на ужин.

На улице цветет гардения. Иванито приставляет к ней лестницу, мать залезает по ней и нарывает целую охапку цветов. Он наблюдает, как она выкладывает цветы в ванну и натирает ореховым маслом бедра и грудь. Она расчесывает волосы, пока к ним не возвращается прежний блеск, и укладывает их в прическу. Затем надевает персикового цвета шелковый халат, еще один подарок отца, подходит к трюмо и изучает свое лицо в зеркале. Это единственное зеркало в доме. Остальные разбиты за время супружества.

– Зеркала приносят только несчастье, – тихо говорит мать. – Они хранят следы распада.

Иванито замечает у нее две глубокие складки, которые начинаются от ноздрей и заканчиваются у губ. Когда она улыбается не слишком широко, зуб, сломанный о камешек в рисе, почти не виден. Мелкие морщинки сходятся в уголках глаз. Они зеленые, думает Иванито, это для него открытие.

Он трогает мать за руку. Все лето она пряталась от солнца, и кожа у нее стала нежная и бледная, как у младенца. Ладони тоже нежные. Иванито смотрит, как мать пудрит лицо, словно гейша, и высоко на скулах растирает румяна. Она рисует себе изогнутые брови, затем красит губы в ярко-оранжевый цвет. Иванито думает, что ее лицо выглядит нарисованным, как маска на стене.

Закончив, мать моет его оставшейся водой с лепестками гардении, расчесывает ему волосы и целует в глаза и в лоб, в кисти рук и в кончик каждого пальца Она трясет над ним пудреницей, пока он не становится похожим на пирожное. Это пугает Иванито. Затем она кладет его одежду на кровать: короткие штаны и куртку, гольфы и единственную пару ботинок со шнурками. Она осторожно его одевает, как будто он стеклянный, затем ставит перед зеркалом.

«Воображение, как память, может превратить ложь в правду», – шепчет Фелисия сыну. Больше никто его этому не научит.


Иванито помогает матери накрыть стол на двоих. Они берут прабабушкино столовое серебро, хрустальные бокалы и фарфоровый сервиз с пышными золотыми листьями. Мать зажигает огарок свечи и ставит в подсвечник, в который можно вставить еще двадцать три. Иванито считает пустые гнезда для свеч.

Мать скармливает ему огромную порцию риса с цыпленком, дважды наполняя его тарелку. Иванито съедает три теплых банана в сахарном сиропе и пьет сок манго со льдом. Мать непрерывно твердит: «Ты должен представить зиму, Иванито. Зиму и ее белое безмолвие».

Иванито старается представить себе зиму. Он слышал о снеге и думает о кружевном льде, падающем с неба. Этим льдом он мысленно покрывает все и всех, кого знает. Лед на их доме, на Пальмовой улице, лед на тамаринде, лед, покрывающий корабли в доке и летящих воробьев. Лед на дорогах и полях и на побережье, где живет бабушка Лед падает на ее плетеные качели, на сестер у ее ног. Отец будет плавать по морю из белого льда, а дедушка ходить по вершинам белых пальм.

Мать высыпает розовые таблетки на оставшееся мороженое. Твердые, сладко-горькие чешуйки.

– Они придадут нам сил, Иванито.

Фелисия несет сына вверх по лестнице и осторожно кладет его на чистые простыни. Затем прикрывает ставни, ложится рядом и накрывает их обоих шелковым покрывалом.

– Закрой глаза, mi hijo. Лежи тихонько.

Потом она складывает руки на груди и они засыпают.

Селия дель Пино

Иванито все больше и больше становится похож на отца, думает Селия. Слишком высокий для своего возраста, с крупными не по возрасту зубами и длинными руками. Ему всего пять лет, но в нем есть что-то от подростка. Селия беспокоится, как бы это сходство с отцом не отразилось на Фелисии. Что может прийти ей в голову в доме с закрытыми ставнями, когда она танцует в темноте со своим единственным сыном?

В последний раз, когда Селия видела Уго Вильяверде, Фелисия была беременна Иванито. Волосы у зятя были аккуратно зачесаны назад, он был одет в отглаженную гуайаберу[28] с открытыми воротами. Селия попыталась отговорить их входить в дом. Хорхе грозил убить Уго, если тот осмелится показаться в Санта-Тереса-дель-Мар. Но зять, видимо, собирался это проверить. Он прошел мимо нее, взял бутылку с апельсиновым лимонадом из ржавого холодильника, уселся за обеденный стол и стал ждать.

Хорхе появился из спальни в тапочках и майке. Он лег вздремнуть, но теперь на его лице не было и следа дремоты. Очки у него запотели от тяжелого дыхания. Ни слова не говоря, он поднял стул и, описав им в воздухе широкую дугу, обрушил на спину зятя. Обломки разлетелись по комнате, как будто рухнуло гигантское дерево. Уго медленно встал, повернулся к Хорхе и усмехнулся во весь рот, обнажив лошадиные зубы. Потом ударил тестя кулаком в лицо. Хорхе упал на пол, по его лицу текла кровь.

– Если уйдешь с этим сукиным сыном, больше не возвращайся! – крикнул Хорхе Фелисии с пеной на губах. Но Фелисия вышла вслед за Уго. Селия вытерла смоченным платком кровь, заливавшую печальные глаза Хорхе.


К концу лета Фелисия танцует все реже, и странных высказываний у нее становится все меньше. Временами ничто не может вытащить ее из постели, из оцепенения, которое пронизывает самый воздух, которым она дышит. Селия моет дочери голову и пытается снять с нее грязную цветастую ночную рубашку, которая, как утверждает Фелисия, защищает ее от солнца. Потом она купает Иванито и расчесывает ему волосы, зная, что в следующий раз увидит его снова немытым и нечесаным.

По дороге домой с Пальмовой улицы Селия частенько останавливается у сейбы на Пласа-де-лас-Армас, оставляет у его корней апельсин и несколько монет и произносит короткую молитву за дочь. Она постоянно сталкивается с Эрминией Дельгадо, которая носит для Фелисии корзины, полные кореньев и только что сорванных целебных трав. Анисовое семя от истерии. Сарсапарилья для лечения нервов и сифилиса. Речной папоротник и ковыль, чтобы изгонять зло. Эрминия никогда не говорит о сейбе, но Селия замечает среди других трав пучок ее листьев.

Селия с подозрением относится ко всем этим снадобьям и заклинаниям. Эрминия – дочь сантеро, и Селия опасается, что из одного и того же семени может вырасти как добро, так и зло. Хотя Селия и сама иногда грешит безобидными суевериями, она не может заставить себя по-настоящему поверить в тайные ритуалы африканской магии.

* * *

День, когда Фелисия решила себя убить, похож на многие другие дни этого лета. В два часа Селия выходит из своего маленького кирпичного домика, идет к шоссе и ловит попутку до Гаваны. В сумке у нее, как обычно, пакет с теплой подсоленной едой для внука, пилочка для ногтей и новый кусок мыла Бородатый рабочий на полуразвалившемся «додже» подвозит ее до дверей дома Фелисии.

Селия говорит Фелисии, что она все еще может вернуться в салон красоты, только ей придется начать с самого начала – подметать отстриженные волосы и готовить шампунь. Затем она складывает одежду внука и грозится забрать его в Санта-Тереса-дель-Мар. Фелисия не реагирует. У нее не осталось сил для сопротивления.

Селия гладит дочь по волосам, мурлыкая старую колыбельную, стихотворение, к которому она когда-то сама придумала музыку. Фелисия вспоминает мелодию, сквозь слезы повторяет слова. Она обещает приехать с Иванито на побережье на следующий день. Селия уходит в уверенности, что тяжелая пора миновала.


Снаружи солнце светит слишком ярко. Звуки, слившиеся в сплошной гул, оглушают Селию. Лица и здания кажутся ей разбухшими, их шрамы бросаются в глаза.

Селия проходит мимо театра в Старой Гаване и у входа замечает двоих своих сводных братьев. Она узнает их по высоким скулам и маленьким ровным зубам. Послеполуденное солнце четко очерчивает их профили, так похожие на профиль ее отца. Она смотрит на них – двойное привидение – и нервно откашливается. Волнение мощным мотором жужжит у нее в груди.

У того, что повыше, брюки зашиты неровными стежками. Он приподнимает шляпу и предлагает брату кольцо ананаса Селия замечает, какие у них грубые руки, руки кампесинос.[29] Она решает не заговаривать с ними.

Домой Селия едет на автобусе, поэтому у нее есть время подумать. Ей кажется, что все лето, после возвращения с полей сахарного тростника, она живет в своих воспоминаниях. Иногда, бывает, бросит взгляд на пыльные часы или посмотрит на солнце, низко висящее в небе, и понимает, что время пролетело незаметно. Куда оно уходит? Селия боится, что прошлое заслоняет от нее настоящее.

Сводные братья напомнили Селии детство, когда вокруг нее постоянно мельтешили братья и сестры. Она почти не может вспомнить их лица, только бахрому их густых волос, которые свешивались над ее кроваткой, сделанной из картонной коробки. Бóльшую часть времени Селия лежала под тенью пальмы рядом с хижиной, а над соломенной крышей поднимался пар от утреннего дождя. Она помнит этот пейзаж детства, колышущийся туман листьев сквозь рваную сетку, которой покрывали ее лицо, чтобы уберечь от мух.

Отец Селии содержал две семьи, в каждой было по девять детей. Его вторая семья жила примерно в миле от них, но это было все равно что на другом конце света. Они никогда не здоровались друг с другом, даже в деревенской церкви, где стояло всего шесть колченогих скамеек.

Когда родители Селии развелись, они разослали своих детей к родственникам по всему острову. Селию отправили в Гавану, где жила ее двоюродная бабушка Алисия, известная своим кулинарным искусством и воинственным отношением к предрассудкам. Именно тогда Селия оказалась в одиночестве единственный раз в жизни: ей было четыре года, когда мать посадила ее на дневной поезд, следующий до столицы.

Одиночество, как теперь поняла Селия, существует не для того, чтобы вспоминать, а для того, чтобы забывать.

За время своего долгого путешествия из деревни Селия забыла лицо матери и ложь, опутавшую ее рот. Оставшаяся позади жизнь, казалось, не имела для нее больше никакого значения. Часами она наблюдала быструю смену видов, которые, как вымпелы, мелькали за окном: огромные латифундии, заросли королевских пальм, черные горы, окруженные облаками. На каждой станции жизнь кипела ключом. Разве могла она спать?

Поезд прибыл ровно в полдень, и со всех уголков столицы, приветствуя ее, зазвенели колокола. Тетя Алисия появилась в пышном платье, из-под подола которого выглядывали нижние юбки, прикрываясь зонтиком от мягкого зимнего солнца. Пониже теткиной спины Селия заметила крохотные пуговки слоновой кости, восхитительные своей бесполезностью. Они с тетей двинулись по булыжной мостовой, уворачиваясь от лошадей, бодро стучащих копытами по камням, и квадратных черных машин с откидным верхом. Селия неуверенно шла по твердой, неровной мостовой, колени у нее дрожали. Ей вдруг захотелось пойти босиком, чтобы почувствовать под ногами мягкую рыхлую землю.

Но скоро Селия научилась любить Гавану, ее изогнутые улочки и балконы, похожие на элегантные воздушные экипажи. О, а этот гул! Сколько восхитительных звуков! Запряженные лошадьми тележки молочников, тарахтящие по мостовой на рассвете. Разносчик, продающий метлы и швабры, тряпки для вытирания пыли и жесткие щетинистые щетки. Мальчишки-газетчики, выкрикивающие заголовки свежих выпусков «Эль Мундо» или «Диарио де ла Марина». Тетя Алисия водила ее в музеи, в филармонию и к древней сейбе. Селия обегала ее по три раза, загадывая желания, пока дерево не начинало кружиться, как сверкающая колода карт.

Тетя не посещала церковь и презирала тех, кто туда ходил. Однажды она повела Селию к подножию холма, на котором стояла церковь Святого Лазаря. Богомольцы карабкались по холму на голых, окровавленных коленях, чтобы показать свою набожность, или чтобы очиститься от греха, или чтобы вымолить прощение медленным истязанием плоти. Они сжимали четки и покрывала, раздирали грудь, рвали на себе волосы. Их молитвы возносились от земли, словно рой насекомых летним вечером.

По субботам Селия с тетей ходили в кино. Органист, пухлый мужчина, всегда бурно сопереживавший действию на экране, успокаивался, когда начиналась любовная сцена. Он играл левой рукой пару минорных аккордов и, взмахивая правой, вытирал потное лицо неестественно белым платком. Тетя Алисия считала, что американские фильмы наивны и слишком оптимистичны, но очень забавны, и с удовольствием их смотрела. Она назвала двух своих канареек Кларой и Лилиан в честь Клары Боу и Лилиан Гиш. Однако, когда Клара снесла яйца, тетя Алисия переименовала Лилиан в Дугласа, в честь Дугласа Фэрбенкса. Птенцов назвали Чарли, Мэри и Глория.


В Санта-Тереса-дель-Мар отключено электричество. Селия идет по мирным темным улочкам и вдыхает запах жареного мяса, плывущий из открытых окон, замечает огоньки свечей, игру теней на стенах кухонь. Внезапно ей в голову приходит мысль, что она предпочла бы жить при свете свеч.

Двойняшки сделали ей сюрприз – приготовили омлет с рисом. Они целуют ее сухими губами, снимают с нее туфли и нагревают кастрюли с водой, чтобы она приняла ванну. Они не спрашивают ни о матери, ни о брате.

Селия садится в плетеную качалку и смотрит на океан, над волнами которого подпрыгивают серебряные огоньки. Что это? Летучие рыбы, или дельфины, или какая-то неведомая пульсация? Небо ожило от молний, вскормленных жаром суши. Сколько лет она рассматривает горизонт в ожидании какого-то знака? Намного больше, чем живет на свете, кажется ей, да, намного больше.

Масличная равнина

распахивает веер,

запахивает веер.

Над порослью масличной

склонилось небо низко,

и льются темным ливнем

холодные светила.[30]

Селия неравнодушна к поэзии Федерико Гарсия Лорки. Она слышала его выступление более сорока лет назад в театре «Принсипаль де ла Комедия». Это была последняя из пяти его лекций, которые он прочитал в Гаване, и Селия, как завороженная, слушала его выразительный голос, когда он пел печальные цыганские песни. Лорка объяснил слушателям, что канте хондо – это древняя форма фламенко в его родной Андалусии, когда-то населенной маврами, и эти песни вдохновили его на написание своих собственных цыганских баллад.

Во время его выступления начался проливной дождь, и черные звуки дуэнде[31] трепетали и тайной, и мукой, и смертью. Смерть привлекала, соблазняла, и Селия, охваченная нервной дрожью, снова и снова желала умереть.


Этой ночью Селия спит беспокойно. До нее доносятся голоса, обрывки слов на многих языках, словно разрозненные лоскутки одеяла. Слоги плывут над ней, медленно тая в ледяном расплывчатом пятне белого света. Селия пробуждается в зловещем лунном свете, разлившемся по постели. Она зовет внучек.

– Бегите к дому Эрминии! Скажите ей, чтобы она сейчас же отвезла нас в Гавану!

Руки Селии дрожат, как заблудившиеся птицы. Она не может застегнуть пуговицы на желто-зеленом платье. Селия бежит на негнущихся ногах мимо дивана, покрытого линялой мантильей, мимо побелевшего орехового пианино, мимо мебельного гарнитура, в котором не хватает стула, и останавливается на крыльце в ожидании.

– Mi hija, mi hija, mi hija, – повторяет она, как будто ее слова могут спасти Фелисию.

Ночь расцвечена звездами, но Селия ничего не замечает. В углу неба висит одинокий месяц. На шоссе Селия ощущает запах океана, ощущает его всю дорогу, пока они едут в Гавану.

Письма Селии. 1942 – 1949

11 декабря 1942

Querido Густаво!

У нас идет гражданская война, теперь диктаторский режим и в твоей, и в моей стране. Полмира в войне, никогда еще не было так плохо. Одна только смерть заслуживает доверия.

Я все еще люблю тебя, Густаво, но это любовь по привычке, как больное колено, которое не дает покоя перед дождем. Память – искусный соблазнитель. Я пишу тебе, потому что должна писать. Я даже не знаю, жив ли ты и кого сейчас любишь.

Однажды я спросила себя, как и почему возникает навязчивая идея. Но я больше не пытаюсь ответить на этот вопрос. Я принимаю ее, как приняла мужа и дочерей и свою жизнь на плетеных качелях, жизнь, полную обыкновенных соблазнов. Я начала учить французский язык.

Твоя Селия

11 ноября 1944

Любовь моя!

Ты, наверное, читал о приливной волне, которая обрушилась на Кубу? Сотни людей остались без жилья и лишились всего имущества. Вдовец из нашей деревни, Нестор Прендес, утонул, потому что отказался покинуть свой дом. Он сказал, что хочет соединиться с женой, что сам решает, когда ему умереть. Нестор отгонял палкой своих детей, когда они старались поднять его со стула, и плакал так горестно, что они в конце концов оставили его в покое.

Наш дом все еще сохнет, после того как почти неделю пробыл под водой. Единственная вещь, о которой я действительно сожалею, это пианино. Хорхе купил его мне, когда мы впервые сюда приехали. Роскошная обшивка орехового дерева побелела. Я нажимаю клавиши, но раздается только хлюпанье мокрого сукна. Когда мы установили пианино, я знала, что буду играть в первую очередь. Дебюсси, конечно.

Люблю,

Селия

11 апреля 1945

Querido Густаво!

Тянутся дни тирании. Я исследую свой внутренний мир, как генерал карту, бесстрастно подсчитывая потери. Я вспоминаю наши прогулки по весенней Гаване. Нищие бродили повсюду, они спали, подстелив старые газеты, на скамейках в Центральном парке. Помнишь молодую женщину, у которой на одной ноге был ботинок, а другую, деревянную, она волочила? А семьи бедняков из деревень, ищущие работу в домах Ведало за чугунными решетками? А разодетые по последней моде пары в автомобилях с откидным верхом? Этих людей ничего вокруг не интересовало. Помню, в те дни все мужчины носили канотье, даже бедняки. Грязные, в рваной одежде, ночующие в парках, они все же ходили в канотье.

Почему люди стремились к этой малости больше, чем к элементарным удобствам?

Селия

11 мая 1945

Густаво!

Обыденность настойчива и беспощадна. Я целыми днями просиживаю на своих плетеных качелях и изучаю волны. Если уж мне довелось родиться и жить на острове, то я благодарна за одно преимущество: приливы раздвигают границы. По крайней мере, у меня есть иллюзия перемен, вероятности перемен. Если бы не это, жизнь внутри границ, установленных священниками и политиками, была бы совсем невыносима.

Разве ты не видишь, как они кромсают мир, Густаво? Как завладевают нашими странами? Нашими судьбами? Мы ничего не можем сделать с произволом власти. Остается только надеяться, что нам удастся выжить.

Селия

11 июля 1946

Querido Густаво!

Мой сын родился в сорочке. Хорхе говорит, что в каждом поколении дель Пино рождается один мальчик, и он появляется на свет обязательно в сорочке. Он говорит, что это хороший знак, что дель Пино никогда не тонули. Я назвала сына Хавьером, как моего отца. Он похож на него, сейчас это уже заметно. У папы было широкое лицо и такие скулы, что хоть клади монету. Губы у него были толстые, как диванные подушки, а зубы, как у женщины, маленькие и ровные. Он был высокого роста, мускулистый, с толстыми, как окорока, и очень сильными руками. Ни одна женщина в нашем городке не избежала этих рук.

Я вижу его черты в лице моей тетки Алисии. Вот почему я его так хорошо помню. Она мне говорила, что его зарубили рогоносцы своими мачете в банановой роще, когда мне было тринадцать. Я стала горевать по нему, только когда умерла тетя Алисия. Это случилось как раз перед моим замужеством. Она оставила мне свою дорогую брошь в виде павлина.

Мать я почти не помню, только ее жесткий блуждающий взгляд да голос с какой-то странной хрипотцой. Когда она посадила меня на дневной поезд до Гаваны, я окликнула ее из окна, но она даже не обернулась. Поезд отошел только через четверть часа. За время пути до Гаваны я совсем ее забыла. И вспомнила, только когда у меня родился сын.

Люблю,

Селия

11 октября 1946

Густаво!

Хорхе говорит, что моя улыбка его пугает, поэтому я смотрю в зеркало и примеряю старые улыбки. Когда-то я, как и мои подруги, красила губы сердечком ярко-красной помадой, подражая американским старлеткам. Мы коротко стригли волосы, носили кокетливые шляпки «колокол» и старались подражать голосу Глории Свенсон.

Каждую пятницу после работы мы ходили в кино. Помню, я посмотрела «Mujeres de Fuego»[32] с Бетти Дэвис, Эн Дворжак и Джоан Блондел. Их было трое, как и нас, – и одна из них должна была умереть. Мы шутя обсуждали, кто из нас умрет первой. Тогда я смотрела на женщин, торгующих овощами и фруктами на другой стороне улицы, тощих женщин в слишком теплых, не по погоде, шалях/и стыдилась, что у меня такие полные бедра.

После того как ты меня покинул, Густаво, я слегла. И не вставала в течение многих месяцев, каждую минуту возвращаясь в те дни, когда мы были вместе. Я мысленно видела все, как в кино, и старалась вновь пережить то, что мы испытывали, когда сгорали от любви друг к другу. Хорхе спас меня, но для чего, я не знаю.

Твоя Селия

11 февраля 1949

Mi querido Густаво!

Я читала пьесы Мольера и спрашивала себя, чем отличается настоящее страдание от воображаемого. Ты знаешь?

Ты моя любовь,

Селия

Загрузка...