Андрей Глухов Квадратное колесо Фортуны

Как бы ни были лестны отзывы критиков на какое-либо произведение, я немедленно откладываю книгу в сторону, если она начинается словами «Эта история произошла тогда-то». Я твёрдо убеждён, что история, в любом смысле этого слова, не может начинаться и кончаться по воле автора. Так же твёрдо уверен я и в том, что житейские истории не происходят сами по себе, а являются лишь отголосками или, если угодно, эхом предыдущих событий, которые не всегда попадают в поле зрения человека, берущего на себя смелость описывать их.

История, которую я хочу рассказать, началась задолго до рождения моих героев и закончится только вместе с моим уходом.

А началом моего повествования может служить пятница тринадцатого января тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, когда в шестнадцать ноль-ноль трижды прокричал петух.


За стенкой трижды прокричал петух.

Витька встал, потянулся так, что хрустнули суставы, и изрёк:

— Всё это хорошо, но я ежедневно стою перед выбором: кому из вас свернуть шею?

— Мне бесполезно, — буркнул я, — он всё равно прокукарекает.

Полтора года назад я проходил преддипломную практику именно в этой «петушиной» комнате. После выключения установке требовался час для охлаждения насосов, и я, ради шутки, своими руками собрал микросхему, трижды кричавшую петухом ровно в четыре часа для тех, кто мечтал уйти вовремя.

Витька пошел за водой для чая, а я снова нырнул в свои мрачные мысли.

— Малыш, глянь сюда, — позвал Витька.

Я оторвал взгляд от схемы, на которую бессмысленно пялился последние полчаса, и посмотрел через стол на Витьку. С его места на меня недоброжелательно глядела моя собственная уныло-мрачная физиономия.

— Налюбовался? А теперь ответь трудовым массам: за что сорок часов в неделю они должны созерцать твою унылую рожу?

— Всё за грехи, сынок, всё за грехи, — вяло парировал я.

Витька повесил зеркало на место и стал заваривать чай. Через минуту он поставил передо мной чашку, и мятный дух защекотал ноздри.

— И он поднёс ему цикуту, — мрачно пошутил я.

За год, прошедший после распределения, мы сдружились и по меткому Витькиному определению, «испытывали взаимную симпатию…. На прочность».

— Пить цикуту, Малыш, удел мудрецов, а ты не мудр, к сожалению. Поэтому хлебай чай и рассказывай, что у тебя стряслось на этот раз. Впрочем, я и так догадываюсь — ты получил очередной отлуп из очередного журнала.

Я молча кивнул и протянул ему письмо из редакции, ставящее крест на моей писательской судьбе.

— «Уважаемый Автор!» — Витька отвесил мне глубокий поклон, — «К сожалению, опубликовать Ваши рассказы не представляется возможным, т. к. они не смогли преодолеть творческий конкурс среди присылаемых в Журнал произведений». Ну и что тебя так расстроило? — Витька уверенно входил в роль «мудрого утешителя», — Разве тебе сказали, что твои рассказы бездарны и тебе лучше завязать с писательством? Нет! Творческий конкурс они не прошли, твор-че-ский!

— Прекрати меня утешать! — рявкнул я, — Тоже мне Великий Утешитель нашелся.

Витька обиженно засопел и захрустел сухарём.

— А знаешь, старичок, — вдруг заговорил он нормальным тоном, — права эта тетка из редакции. Посмотри на свои творения беспристрастно: откуда ты черпаешь сюжеты? Из головы. А что у тебя в голове? Отголоски ранее прочитанного. Что нового ты можешь сообщить читателю?

— Ничего, — уныло констатировал я, — абсолютно всё давным-давно написано.

— Правильно, Малыш! Смотри сюда, — теперь Витька играл роль «мудрого наставника», — тебе двадцать четыре года, а со сколькими людьми ты за свою жизнь близко общался, а?

— Кто ж их считал? — вяло отбивал я его внезапный натиск.

— А я тебе сейчас сосчитаю. — Витька оторвал край газеты и достал ручку, — Вот круг, — это весь твой жизненный опыт, — (теперь он играет в научного руководителя, механически отметил я), — школа: 25 человек в классе + 10 учителей + 10 дворовых приятелей + 15 дополнительных знакомств. Всего 60 человек. — Витька выделил в круге сектор и аккуратно вписал в него число, — Теперь институт. Тут у тебя дела ещё хуже: преподавателей исключаю, это не школьные учителя, которые носятся с каждым. Остаются 15 однокашников + ещё человек 25, включая трёх-четырёх твоих девиц. Выходит человек сорок. Запишем и их. — Витька победно посмотрел на меня и важно подытожил, — Итого, весь твой писательский мирок ограничен сотней человек! И это, Малыш, по максимуму. Тут ни сюжетов, ни характеров не настрижёшь.

«А ведь прав, балаболка!», — растерянно думал я, «На все сто прав!»

— Что ж мне по пивным шляться и типажей выискивать? Или, как Горькому, в народ податься? — убитый Витькиной правдой я произносил слова, не вкладывая в них никакого смысла.

— Ну, уж не знаю, где ты будешь черпать вдохновение, а пока иди мой посуду и по домам. Могу утешить тебя только одним: из двух основных качеств писателя одним ты всё же обладаешь, — я с интересом посмотрел на Витьку, — ты умеешь слушать, но разговорить собеседника для тебя, будем надеяться, что пока, задача непосильная.

Отец наградил меня фамилией МАлыш, но с первого класса иначе как МалЫш меня не называли. Первоначальная злость постепенно переросла в привычку и случилось то, что и должно было произойти — теперь я не сразу воспринимал, когда ко мне обращались, «ударяя» правильно. Витька едва доставал мне до плеча и изживал свой комплекс коротышки, постоянно называя меня Малышом. Слыл он весёлым болтуном, желанным в любой компании, и с разными людьми сходился необыкновенно быстро. Был он круглоголов и круглолиц, а его немного печальные глаза излучали удивительную доброту. Имелась у Витьки и тайная страстишка, которой он почему-то стеснялся и от всех скрывал: был он заядлым рыбаком. Множество раз приходилось мне прикрывать его всегда внезапные отлучки, когда после телефонного звонка он стремительно срывался с работы и мчался на другой конец Москвы к какому-нибудь подпольному торговцу то мотылём, то блёснами, то мормышками. Возвращался он всегда слегка виноватым, но абсолютно счастливым. Демонстрируя мне очередное произведение народного творчества, Витька цокал языком, нежно гладил его блестящую поверхность и восхищённо приговаривал: «Ах, молодец, вот умница, ты смотри, чего придумал!» Потом доставал из ящика стола большую плоскую коробку и бережно присоединял новое приобретение к остальным сокровищам. Однажды я спросил, зачем он тратит столько денег на вещи, которыми никогда не пользуется. Витька недоуменно посмотрел на меня: «Они же красивые».

С понедельника Витька жил предвкушением пятницы, обожал любые праздники и мечтал об установлении новых. Уже много лет каждую субботу и в летнюю жару, и в зимние холода ездил он в какой-то «Блиндаж рыбака», возвращался загорелый или обветренный, искусанный комарами и слепнями или с обмороженными щеками и носом, но всегда весёлый и умиротворённый. Рабочая неделя закончилась и Витька пребывал в состоянии лёгкой предпраздничной истеричности. Когда я принёс вымытую посуду он, уже одетый, топтался посреди комнаты, еле сдерживая нетерпение, и походил на рвущегося в атаку боевого пони, если такие бывают.

Январский вечер был хорош: тридцатиградусные морозы отпустили, падал лёгкий снежок, всё было бело и чисто. Витька о чём-то болтал, упиваясь звуками своего голоса. Я не слушал и размышлял о наболевшем. Внезапно Витька дернул меня за рукав и остановился.

— Слушай, старичок, — воскликнул он, — в мою гениальную голову ужом вползла гениальная мысль. Поехали со мной!

— Куда? — не понял я.

— В блиндаж, тупица.

— Окстись, Витя! Охолонись. Чего я не видел в твоём блиндаже? Рыбу я не ловлю, а водку пить и в Москве можно. Зачем я туда поеду, чтоб тебя развлекать по дороге?

— Значит, так ты обо мне думаешь, да? — Витька обиженно засопел. — Ты думаешь, что я зову тебя, чтоб мне в дороге не так скучно было, да? Эх, ты… — От обиды Витька даже покраснел. — Да я о тебе, дураке, думаю. Ты слушай и вникай, когда с умным человеком разговариваешь. — Было видно, что от обиды Витька уже отошел. — Есть там у нас мужичок один, Анатолий. У него машина — вездеход самодельный из трёх или четырёх разных машин собранный. Сам он мужик крайне интересный — все пальцы в перстнях татуированных. Его бы разговорить, такое услышать можно, но молчун, зараза. А вот людей он с собой о-очень интересных привозит.

— Уголовников, что ли?

— Не, разных. Привез как-то политического, тот лет двадцать отсидел. Так он про допосадочную жизнь рассказывал, заслушаешься. И про Сталина, и про Берию, и про других. Всех знал. Другой раз полковника отставного, который в Венгрии в 56-ом был. Вот тебе, где сюжеты прячутся. А то привёз раз старика артиста, так он такие байки про театр рассказывал, что мы животы надорвали. Да и хозяин там, Кузьмич, тоже старикан презабавный, и его разговорить можно. Бери лыжи и айда. Пока мы рыбачить будем, покатаешься в лесу, зайцев погоняешь, воздухом свежим подышишь. Сейчас темнеет рано, так мы часам к четырём вернёмся, ушицы наварим, ну и водочка само собой. А под неё, родимую, да с морозца, да под ушицу люди знаешь, как раскрываются? Только записывай.

— А в этот раз кого он привезёт, не знаешь?

— Малыш, ты и впрямь дитя малое? Откуда мне знать? А может, он вообще не приедет, или один прикатит. Ты же на воздухе, на природе побудешь, чудак. Поехали, со всех сторон не прогадаешь. Мне завтра к девяти за мотылём к одному деятелю заскочить надо. Электричка 9-55, у последнего вагона. Решайся.

Витька втиснулся в переполненный троллейбус и исчез, оставив меня обдумывать неожиданное предложение.

Часам к девяти небо заволокло тучами, и пошел снег. Я твердо решил не ехать, но в десять позвонил Витька:

— Малыш, забыл сказать: возьмешь пять лавриков, десяток горошин и бутылку водки.

— Каких ещё лавриков? — мне показалось, что Витька сошел с ума.

— Лавровых листиков для ухи, сообразительный ты мой. И не опаздывай, ждать не буду.

Скрежет лопаты об асфальт поднял меня ровно в шесть. За окном была кромешная тьма, но черное небо сияло яркими звездами, градусник показывал минус двенадцать и день обещал быть просто превосходным.

— Решено, — сказал я, обращаясь к телефону, и пошел собираться.

На вокзале царила обычная субботняя суета, пестрило в глазах от ярких свитеров, курток и лыжных шапочек, все куда-то бежали, что-то кричали, чему-то смеялись. Даже воробьи скакали бодрей и чирикали особенно весело. Возле последнего вагона, обтекаемое пестрой толпой стояло нечто, забредшее в последнюю четверть 20 века из древней Руси. Из-под овчинного тулупа, подпоясанного красным кушаком, высовывалась левая нога в огромном валенке, обтянутом ядовито зеленой галошей. Правая нога пряталась в полах тулупа, не доходивших до земли на полтора сантиметра. Торчащая нога стояла на самодельном рыбацком сундучке, левая рука, согнутая в локте, опиралась на колено и поддерживала некое сооружение, состоявшее из овчинного же малахая, из-под которого чёрным провалом на мир смотрели горнолыжные очки. Правая рука этого чудища покоилась на пешне, торчавшей на манер короткого копья. Кисти рук прикрывали огромные меховые рукавицы. Каким-то шестым чувством распознав Витьку, я согнулся пополам и завывая от смеха, чуть ли не пополз по перрону в его сторону. Толстомясая, затянутая в лыжный костюм тетка в страхе отпрыгнула от меня, врезалась в Витьку, ужаснулась и, пробормотав: «Свят, свят…», — помчалась прочь, что-то бормоча и оглядываясь. Витька сдвинул очки на лоб и посмотрел на меня соболезнующим взглядом:

— Ну и чем, коллега, вызвано ваше буйное веселье? — поинтересовался он голосом нашего шефа. — Потрудитесь объясниться.

— Виктор Петрович, — бормотал я сквозь всхлипывания, — не веселюсь, но скорблю, болея душой, что даром скульптора не владею, что не могу отлить вас в бронзе. А кабы смог, то старик Роден в гробу бы перевернулся от зависти.

Витька ухмыльнулся и изрёк:

— Запишите, коллега: «Хорошо смеётся тот, кто цыплят по осени считает». Просю! — и он широким жестом пригласил меня в вагон.

До отхода оставалось минут пятнадцать, и вагон был почти пуст. Мы уселись у заиндевелого окна и дружно уткнулись в книги. Не прошло и пяти минут, как я понял причину Витькиного соболезнующего взгляда: в вагоне было холоднее, чем на улице, и свитерок под брезентовой штормовкой, лыжные ботинки и шапочка с помпоном не могли согреть моего дрожащего тела.

— Свободно? — спросила толстая тетка в шубе.

— Да, да, вот здесь, — зачастил я, надеясь на тепло хотя бы с одного бока.

Тётка плюхнула на лавку огромную суму, из которой торчали хвосты замороженных рыб и ледяные ноги синюшных кур, и тяжело упала по другую сторону. Вместо тепла под боком у меня оказался переносной холодильник. Из-под малахая послышалось удовлетворённое урчание. Наконец, чавкнув дверями, поезд тронулся. Из плохо заделанных окон потянуло ветерком, и лязганье моих зубов слилось с лязганьем колёс. Минут через пять Витька наклонился ко мне и обдал жаром раскалённой печки:

— Если хочешь обозреть цветовую гамму своей физиономии, — ласково проворковал он, — то обрати свой роденовский взор к этой несчастной птице, — Витька скосил глаза на тёткину сумку, — а если, насладившись этим зрелищем, ты три раза произнесёшь «Я глупый самовлюблённый ишак» и извинишься за свой идиотский смех, то я одарю тебя шубой со своего плеча.

— Вить, — прошептал я немеющими губами, — а можно шубу вперёд?

— Можно, но смотри — обмана не прощу!

Витька скинул шубу и протянул мне. Я не стал искать рукава из боязни потерять хоть малую калорию накопленного в ней тепла, а просто завернулся, как в одеяло. Витька, между тем, остался в валенках, ватных штанах и меховой душегрейке без рукавов. Малахай закрывал ему едва не полспины, а меховые рукавицы доходили почти до локтя.

— Благодарствуйте, барин, — пропел я тоненько, — зачтётся вам доброта ваша.

— Какой у тебя дружок заботливый — шубу отдал замерзающему товарищу, ай молодец какой! — тётка явно затевала разговор на вечные темы добра и зла в человеческих отношениях.

— Это не дружок, — ответил я тоненьким голоском, — это — отец родной.

— В каком смысле? — не поняла тётка.

— К сожалению, в прямом, — басовито подхватил Витька, — Вот уродил акселерата на свою голову: двенадцать лет уже, рост под два метра, а мозги восьмилетнего остались.

Тетка открыла рот, закрыла, пожевала губами, по нескольку раз оглядела нас с Витькой и спросила:

— А тебе самому-то сколько?

— Двадцать четыре, — тяжёлый вздох сопроводил это признание, — Предупреждали ведь, что от ранней половой жизни ничего хорошего родиться не может.

Тётка с минуту сидела, хлопая глазами и раздувая ноздри, потом подхватила сумку и пересела в другой конец вагона. На её место тут же плюхнулся мужичок, который сходу стал излагать Витьке свои взгляды на зимнюю рыбалку, а я, подняв воротник, привалился к вагонной стенке и стал медленно таять в горячем тулупе.

Из состояния нирваны меня выдернул грубый Витькин тычок:

— Просыпайся, соня, на следующей выходить.

Он бесцеремонно стянул с меня тулуп и, ловко скатав его на манер ковра, перевязал своим красным кушаком, сделав зачем-то две петли. Электричка дважды чавкнула дверями и умчалась, а мы и еще с десяток рыбаков остались на заснеженной платформе. Рыбаки неуклюже попрыгали с платформы и, помогая друг другу, взобрались на противоположную.

— Сейчас я увижу неповторимое зрелище, — я радостно потер ладони.

— Не дождёсси! — Витька просунул руки в петли и тулуп прочно улёгся у него на плечах.

Открыв сундучок, он достал четыре деревяшки, которые вдруг превратились в две лыжицы. Неуловимым движением Витька прищелкнул их к сундучку, который стал салазками, и бодро покатил к торцу платформы, от которого до земли было сантиметров двадцать.

— Как у тебя всё продумано, — искренне восхитился я.

— На том стоим, Малыш, — Витька счастливо улыбнулся, — учись, пока я жив!

— Когда-нибудь, Витька, я начну физически вышибать из тебя страсть к «шаблонизмам».

— Вот и спасай вам жизнь после этого, — пробурчал он в ответ и расхохотался.

Перед нами лежало заснеженное поле. На другом его конце синел лес. Яркое солнце, отражаясь от чистейшего снега, резало глаза, и Витька надвинул затемнённые очки.

— А эти-то куда попрыгали? — я кивнул в сторону других рыболовов.

— О, эти бедолаги сейчас влезут в автобус, из которого вывалятся через двенадцать арбатов и, протопав ещё пол-арбата, усядутся на головы друг другу и начнут воровать друг у дружки окуньков. — Витька снова залился счастливым детским смехом.

Расстояния Витька измерял в арбатах. Он где-то вычитал, что длина Арбата ровно километр и с тех пор применял только эту единицу измерения расстояний. В этом был большой резон: «Согласись, — говорил он, — что съездить за сто двадцать арбатов гораздо проще и ближе, чем за сто двадцать километров».

Мы весело топали через поле, саночки бежали за Витькой хорошо выдрессированной собачкой, мои лыжи легко катили по сухому снегу, жизнь была прекрасна, и я уже раз десять известил округу о своей принадлежности к стаду глупых самовлюблённых ишаков.

Поле закончилось и упёрлось в еловый лес. Откуда-то сбоку вынырнула нечищеная дорога, по которой стелился одинокий автомобильный след.

— А вот и Анатолий проехал, — радостно сообщил Витька.

След представлял собой две необыкновенно широкие колеи, в одну из которых поместились саночки, а в другую мои лыжи.

— Представляешь, — восторженно тарахтел Витька, — у него не только всё собрано из разных машин, так ещё задние колёса стоят шире передних, оттого и колея такая. Его года два на каждом посту ГАИ останавливали — всё не верили, что такое можно было официально зарегистрировать. А Анатолий смог. — Витька задумался и добавил — Он вообще, мне кажется, многое может.

— Далеко нам?

— Пёхом около трёх арбатов, на колёсах больше семи.

— Как так?

— А дорога сворачивает к ферме, потом огибает деревню и только потом подходит к блиндажу. А мы у поворота напрямки пойдём.

— Вить, давно хотел спросить, а что за название такое странное?

Витька радостно заржал.

— Это я его так окрестил. Тут арбатах в трёх официальный Дом рыбака есть, а этот подпольный, частный, да он и вправду блиндаж. Потерпи, сам увидишь.

Дорога изобиловала то пологими стометровыми спусками, то такими же подъёмами. На спусках Витька толкал саночки, и они катились вниз, удерживаясь в правой колее. По левой скатывался я и, подхватив их, втягивал на подъём. Налегке я снова скатывался к Витьке и мы шли вверх, резвясь и дурачась, как малые дети. Забравшись на очередной подъём, я сел на санки и подставил лицо солнцу. Смешанное чувство покоя и какого-то неизведанного счастья переполняло меня, и я ощущал, что идиотская блаженная улыбка прочно приклеилась к моему лицу.

— Ну вот, вижу, что и ты начинаешь проникаться, — проворчал Витька, — но простого человеческого «спасибо, Витя!» от тебя не дождёшься.

— Виктор Петрович! — с чувством произнёс я, — Если бы вдруг, по каким-то причинам мне прямо сейчас пришлось бы отправиться восвояси, то всё равно моя благодарность вам была бы бесконечной и не выразимой этими банальными словами «спасибо, Витя». Но поскольку мне предстоит ещё полтора дня купаться в этой лепоте, то я ваш должник до конца дней своих!

— Аминь! — подытожил Витька, — А между тем они пришли, и им осталось сто грамм арбата.

Дорога резко повернула вправо, унося колеи странной машины, Витька слева обозначил пешнёй габариты узкого мостика через кювет и уверенно шагнул в лес.

Шагов через восемьдесят лес распался надвое и мы оказались на небольшой поляне, огороженной жердями, привязанными прямо к живым деревьям. Тропинка повернула направо и упёрлась в странное сооружение на четырёх колёсах. Кабина трофейного «Опеля», посаженная на шасси от уазика, в сочетании с колёсами неизвестного происхождения производили неизгладимое впечатление.

— Не бегунок, но редкий проходимец, — Витька ласково погладил капот. — Зимой, осенью и весной по этой дороге ездят только трактора и этот малютка. — Витька посмотрел на небо и с тоской произнес:

— Какой день пропал.

— Зачем так мрачно? Ты уже здесь, — попытался утешить я.

— Малыш, — Витька был искренне расстроен, — если бы не мотыль, я уже в восемь был бы на льду и долбил бы лунки. А сейчас почти час, темнеет в четыре, вот тебе и весь день псу в подхвостье. Ладно, — сам себя успокоил Витька, — не последний день живём, завтра доберу своё.

Тропинка снова свернула, и нам открылся маленький деревянный домик с дымящей трубой и большая поленица, делившая двор на две неравные части. Огромный сугроб занимал почти всю меньшую территорию. Витька подошел прямо к сугробу, открыл сундучок, достал две бутылки водки и сунул их в снег. Он по-хозяйски стащил с меня рюкзак, достал мою бутылку, сунул рядом со своими и начал перекладывать в него содержимое сундучка, оставив только снасти, термос и небольшой пакет. Завершив с серьёзным видом это важное дело, Витька вместе с рюкзаком нырнул внутрь сугроба. Только сейчас я понял, что это действительно блиндаж. Витька вынырнул через минуту уже без рюкзака, снова раскрыл сундучок и вытащил из пакета завёрнутый в кальку бутерброд.

— Ну, я помчался на лёд. Держи, — сунул он мне свёрток, — гуляй. Надеюсь, что зайцы тебя не съедят и у тебя, Малыш, хватит ума не заблудиться.

Витька помчался под гору, а я пошел по гребню, осматривая окрестности. Прямо подо мной расстилалось замёрзшее водохранилище. Далеко слева множество застывших чёрных точек обозначали место «сидения друг у друга на головах», здесь же было совершенно пусто, и я сразу увидел двух человек, застывших над лунками, и спешащего за своей рыбацкой удачей абсолютно счастливого Витьку. Метров через сто обнаружилась лесная дорога, и я пошел по ней, вдыхая чистый сухой воздух и впитывая тепло солнечных лучей. Свежий снег сиял и искрился, на нём, как на накрахмаленной скатерти, синели строчки птичьих следов. Параллельно мне, словно провожая, с ветки на ветку пробежала серая белка. Я остановился, чтобы полюбоваться её стремительным бегом, но, решив идти дальше, снова замер в сентиментальном умилении — метрах в двадцати на дороге сидел здоровенный серый заяц и внимательно слушал лес, подергивая ушами и шевеля розовым носом. Он посмотрел на меня своими раскосыми глазёнками и, словно приглашая играть в догонялки, пустился бежать прочь, не сворачивая с дороги. Я побежал за ним и бежал долго, хотя зайца давно и след простыл. Крупные, то ли собачьи, то ли волчьи следы пересекли дорогу.

— Мы с тобой одной крови, Акела! — на всякий случай прокричал я.

Дорога пошла под уклон. Длинный, километра на два, тягун лежал под моими лыжами, приглашая прокатиться с ветерком, и я не отказался от этого приглашения. Встав в стойку (колени согнуты, спина параллельна лыжам, палки под мышками) и ощутив себя заправским горнолыжником, я помчался вниз, стремительно набирая скорость. Всё закончилось довольно быстро — я обнаружил себя в снегу с обломком правой лыжи на ноге и согнутой палкой под собой. Вторая лыжа была цела, но вся передняя часть крепления стояла торчком, вырванная из дерева. Бросив обе лыжи на месте крушения и разогнув палку, я поплелся вверх по склону, проклиная собственное безрассудство, злой рок и зайца, заманившего меня в ловушку.

Между тем солнце стремительно побежало на запад, и снег окрасился в сине-фиолетовые тона. Я медленно шел вверх и в борьбе с сорокасантиметровым снегом завистливо вспоминал Витькины валенки в зелёных галошах. Довольно скоро ноги и руки сами выбрали оптимальный алгоритм движения, и свободная голова потребовала пищи для размышлений. Мысли перескакивали с одного на другое ровно до тех пор, пока в ушах не возник насмешливый Витькин голос: «А топать тебе, Малыш, всего-то пять или шесть арбатов» — и они не закружились, обретя стержень, вокруг Витькиной персоны.


Формально мы были знакомы лет шесть, но реальное знакомство состоялось год назад в нашей рабочей каморке. Мы обучались на одном курсе одного факультета, но в разных группах, и близко не контактировали. Жизнь трижды, но безуспешно, сводила нас. Первая попытка относилась к первому курсу, когда мы юродствовали в факультетской КВН-команде, где я писал тексты, а Витька резвился на сцене. Единственный разговор, как я теперь вспоминал, состоялся у нас во время одной из репетиций, когда он подошел, вертя в руках листочки с моими опусами, и спросил: «Старик, ты действительно считаешь это остроумным?» Получив честный отрицательный ответ, Витька удовлетворённо хмыкнул и, произнеся: «Ну, слава богу», — удалился.

Вторую попытку сближения судьба предприняла после второго курса, сведя нас в одном строительном отряде на далёком острове Сахалин. Но и эта попытка закончилась полным провалом: мы работали на разных объектах, жили в разных комнатах и пересекались только в столовой. Из того времени Витька запомнился мне странным типом, которого волновали только два вопроса: сколько мы заработаем и где в Москве можно купить натуральную меховую шубу. Только много позже я осознал причину его интереса.

В третий раз мы столкнулись на преддипломной практике в стенах этой лаборатории, но снова близкого контакта не случилось: Витьку приписали к подвалу, а меня к шестому этажу, и наши встречи носили исключительно мимолётный характер.

Эта игра в кошки-мышки могла бы продолжиться и после распределения, но судьба настояла на своём, подкинув шефу мысль о создании группы разработки измерительных систем из двух молодых электронщиков. Теперь по сорок часов в неделю мы сидели лицом к лицу в нашей каморке, вмещавшей два сдвинутых вплотную стола, маленький монтажный столик, на котором один из нас мог спаять схему, стойку с приборами и миниатюрный шкафчик, забитый радиодеталями. Авральная работа чередовалась с днями полного безделья, в которые мы чаёвничали и болтали ни о чём. Постепенно сложилась странная манера общения, где бесконечные шутки со взаимными подначками и подковырками внезапно перерастали в задушевные разговоры, из которых по крупицам собиралась мозаика Витькиного образа.

Его родители поженились перед самой войной, и к моменту ухода отца на фронт мать уже носила в себе ребёнка. В сентябре сорок первого её мобилизовали на уборку овощей, а в октябре срочно перебросили на рытьё окопов, где и случился выкидыш.

Отец прошел всю войну, отделавшись двумя лёгкими ранениями, но в апреле сорок пятого получил тяжелейшую контузию, год провалялся по госпиталям и пришел домой слабовидящим и слабослышащим, мучимый сильнейшими головными болями. Работать он не мог, получал нищенскую инвалидскую пенсию и заливал свою боль всем, что могло её приглушить. Он корил жену за утраченного ребёнка, порой даже поколачивал, вымещая на ней свою великую обиду за искалеченную жизнь, но категорически не хотел заводить новых детей. Она уже смирилась со своей долей, когда в феврале пятьдесят третьего ощутила себя снова тяжёлой. Семь месяцев ей удавалось скрывать своё положение, но однажды, когда в очередном приступе болезненной ярости муж кинулся на неё с кулаками, она сама ударила его и прокричала в почти глухое ухо: «Не смей, ребёнка зашибёшь!» После долгой паузы отец произнёс только два слова — сначала спросил: «Сколько?», а когда она ответила, крепко поцеловал в губы, чего раньше никогда не делал, и прошептал: «Молодец!» Отец вышел из комнаты, а счастливая мать рухнула на стул. Она не помнила, сколько просидела в прострации, когда вбежала соседка с криком: «Лизавета! Там, у булочной, Петра твоего грузовик насмерть!» Лизавета схватилась за сердце, потом за живот, и начались схватки. Соседи на руках дотащили её до близкой поликлиники и приехавшая через час скорая увезла в больницу и мать, и младенца. У матери случилась горячка, и отца похоронили без неё. Недоношенный младенец был мал росточком, тщедушен и упорно не желал жить. Почти год Лизавета отчаянно боролась сразу с двумя смертями — своей и младенца. Еле ползая, она меняла бутылки с горячей водой, пеленала, кормила неожиданно появившимся молоком, теряла сознание, но приходила в себя, и всё начиналось сначала. Когда однажды доктор сказал ей: «Ну, Лизавета, ты победила, теперь он будет жить», у неё случился сильнейший нервный срыв. Только через год, выйдя из больницы, она зарегистрировала сына и назвала Виктором, Победителем. Эта часть мозаики Витькиного жития сложилась не из подробного его рассказа о перипетиях собственного рождения, но из пяти-шести фраз, брошенных походя и в разное время.

О последующих годах своего полуподвального детства Витька никогда не говорил, но однажды, в порыве откровенности, поведал о впервые испытанном потрясении.

Ему было девять лет, когда мать отправила его на всё лето к бабушке, матери отца, которая жила на окраине городка со смешным именем Осташков, у самого берега озера с красивым и таинственным названием Селигер. Бабушку он видел впервые, хотя знал, что в его младенчестве она целый год прожила у них и уехала, страшно разругавшись с Лизаветой.

Старуха Витьке не понравилась — была она криклива, сварлива и всё время по разным поводам ругала мать. Мужа она потеряла ещё до войны. Мать рассказывала, что вёз он зимой дрова через озеро и сани провалились под лёд. Дед сумел выбраться, но сильно простудился и сгорел за неделю. Младший сын, Николай, сгинул без вести где-то под Волховом, а старший погиб в треклятой Москве под колёсами грузовика. Была ещё дочь, Евдокия, но та сразу после войны выскочила замуж за демобилизованного сибиряка и, укатив с ним на другой конец страны, носа не кажет и даже письмеца не пришлет. «Да и жива ли она ещё», — вздыхала бабка. На второй день Витька, устав от бабкиного ворчания, сбежал на озеро. Он ступил на шаткие мостки, к которым цепями были закреплены две лодки. В одной, спиной к нему, сидел мужик и вычерпывал воду. Мостки зашатались, Витька обернулся и увидел перед собой трёх пацанов лет по двенадцать. «Москвач?» — спросил тот, что повыше. Витька кивнул и тут же улетел в воду. Плавать он тогда не умел, и, бешено колотя по воде руками, огласил округу истеричным поросячьим визгом. Троица на мостках захлёбывалась от счастья. Мужик снял цепь с гвоздя и, отталкиваясь веслом, остановил лодку в метре от Витьки.

— Не шуми, — спокойно сказал он, — не потонешь. Я здесь, да и мелковато тут для утопления. У, шпанюки, — погрозил он кулаком мальчишкам, — вот споймаю, так уши-то надеру.

— Ты сперва споймай, хрыч безногий, — пробурчал высокий и, сплюнув себе под ноги, пошел с мостков. Остальные тоже сплюнули и потащились за своим предводителем.

Витька стоял по горло в воде и постепенно успокаивался.

— Ты это, вздохни воздуху-то и присядь под воду, а потом ноги подожми и погляди, чего будет, — потребовал мужик. Витька подчинился и озеро вытолкнуло его тощее тельце на поверхность.

— Ты раз пять так мокнись, прочувствуй, — посоветовал мужик, — Теперь видишь, что не принимает тебя Селигерушко, убедился?

Мужик ткнул веслом в мостки и лодка отодвинулась ещё на метр.

— Теперь набери воздуху, ложись на озеро и загребай руками вот так, — он показал движения, — и плыви ко мне.

Витька переборол страх и… поплыл. Он вцепился в лодочный борт, задыхаясь и дрожа от возбуждения, с ужасом представляя себе обратный путь к мосткам.

— Ну, вот ты и поплыл, малец, — рассмеялся мужик и легко поднял Витьку в лодку, — чуток мясца наберёшь да потренируешься, и будешь на тот берег сигать. Что делать-то будем, назад иль поплаваем чуток?

Назад Витьке не хотелось, да и весёлая троица расположилась на берегу, покуривая и запуская «блинчики». Мужик, как казалось Витьке, вяло шевелил вёслами, однако лодка быстро скользила по гладкой воде.

— Меня Михал Порфирьичем кличут, можно дядей Мишей звать, а тебя как величать будем?

Витька назвался.

— Ну, вот и познакомились. А ты, значит, Петрухе Салтанкину родным сыночком приходишься, — уточнил дядя Миша и, дождавшись Витькиного кивка, продолжил, — А я Петра хорошо знал — мы ведь соседствуем с бабкой твоей, нас только сморода разделяет. Ты какую больше уважаешь, красную иль чёрную?

Витька, уразумев, что смородой дядя Миша называет смородину, сглотнул слюну и признался: — Обои.

— Ты зелёную смороду не таскай, уши оборву, — грозно предупредил дядя Миша, — дождись, пока вызреет, — закончил он и улыбнулся. — Да я всё их семейство хорошо знал. Петька года на два постарше был, а с Николой мы крепко дружбанились: и на улице и в школе вместе, и на фронт вместе пошли. Я то вот вовремя споткнулся, — дядя Миша кивнул на правую ногу и Витька только тогда увидел торчащую из штанины деревяшку, — а Никола дальше в войну потопал, да и сгинул.

Он замолчал и пристально посмотрел на Витьку:

— А ты похож на отца-то, их порода — Салтанкинская. А в Евдоху ихнюю, так я просто влюблён был. Всё обещал ей, что как подрастёт малость да в сок войдёт, так сразу и женюсь. Да, подросла… — он вытащил мятую «Приму» и прикурил, пряча огонёк в широких ладонях. — Я в сорок втором как пришел из госпиталя на костылях, так сразу к ней, ей аккурат в тот год восемнадцать стукнуть должно было. Ну вот, говорю, пришел я, давай, выходи за меня. А она рассмеялась мне в рожу и говорит: «Это за что же мне счастье такое с обрубком век горевать? Утешить один разок могу, а на женитьбу и не надейся». Плюнул я ей тогда под ноги и ушёл. Стерва, конечно, но красивая была, зараза! — с чувством подытожил он.

Дядя Миша бросил вёсла, снарядил пару удочек и забросил крючки по разные стороны лодки.

— Ты рыбачить-то любишь? — он с надеждой посмотрел на Витьку.

— Я не пробовал, — Витька почувствовал себя виноватым перед этим добрым дядькой, научившим его плавать и защитившим от мальчишек.

— Научу, коль захочешь, — пообещал дядя Миша, — А отца твоего я видел году в пятидесятом — он приезжал сюда на недельку. Ох, и настрадался же мужик от своей контузии, врагу не пожелаешь. Повёз я его раз на рыбалку, высадились мы на остров, удочки закинули, сидим, беседуем, всё чин чинарём, а он вдруг как начал по земле кататься, да вопить благим матом, да об землю матушку головой биться… Думал, убьётся насмерть. Такие, значит, боли были. Хорошо на берегу приключилось, а не в лодке, а то точно потонул бы. Неудивительно, что он потом в Москве под грузовик сиганул.

— Он не сиганул, а попал случайно, — возразил Витька, повторяя слова матери, — он слышал плохо и видел слабо, вот и не заметил.

— Ну да, ну да, конечно, — закивал головой дядя Миша. — Ты глянь там, не клюёт?

Часа через два, поймав несколько плотвичек и окуньков, они разошлись по домам.

— Рыбу бабке отдай, пускай сготовит, — сказал на прощанье дядя Миша.

Бабка равнодушно приняла рыбу и сразу начала чистить, ворча и вздыхая:

— Одним развлеченьице, а другим забота лишняя.

Остаток дня Витька провёл в размышлениях над дядимишиными словами. Так и не придя к какому-нибудь решению, утром он спросил бабку:

— А почему дядя Миша сказал, что папа сам под грузовик бросился?

— Конечно сам! — закричала в голос бабка, — Из-за вас с Лизкой я сыночка лишилась, из-за неё, стервы. Ему и так небо с овчинку от болей было, так она калеке ещё и младенца решила подкинуть для полного счастья.

Бабка ещё что-то кричала, но Витька уже не слушал. Забравшись на чердак, он весь день проревел в тёмном пыльном углу. Так в Витькину жизнь вошло первое потрясение. Уже смеркалось, когда он услышал негромкий голос дяди Миши:

— Дура ты, Пелагея, набитая, прости господи.

— Хромай, хромай, куда шел. Ишь, тоже мне, умник нашелся, — визгливо отбрехивалась бабка.

Когда наутро Витька вышел во двор, из-за кустов его окликнул дядя Миша:

— Петрович, рыбачить пойдёшь? Я тут тебе личную уду приготовил.

И они пошли в сторону озера: высокий одноногий мужик с самодельным костылём под мышкой и тощий лопоухий мальчик с удочками на плече.

Всё лето Витька провёл на озере. Рано утром они уплывали на какой-нибудь остров, удили и варили уху. Витька плавал — поначалу на мелководье, потом, сопровождаемый лодкой, и на глубину. Дядя Миша рассказывал о рыбах, их повадках и способах ловли, и Витька на всю жизнь пристрастился к этому удивительному времяпрепровождению.

Кончался август, и настал день отъезда. Дядя Миша пришел провожать Витьку на самый вокзал, крепко, как ровне, пожал руку, и одарил своей собственной удой со словами:

— Ну, речка, какая-никакая, у вас там имеется, значит и рыба должна водиться.

Потом вручил завернутую в полотенце, здоровенную свежесловленную щуку и туго набитый мешок из-под картошки, зашитый толстой суровой ниткой. Выдохнув сквозь горловой спазм: «Ну, будь счастлив, сынок, и никогда не браконьерь ни в жизни, ни в воде», пошел прочь, постукивая то протезом, то костылём по бетону перрона.

Витька забрался на верхнюю полку и долго беззвучно плакал, сам не зная причины.

Дома Лизавета извлекла из мешка огромный овчинный тулуп, малахай, два валенка в зелёных галошах и трёхпалые меховые рукавицы.

Через пару дней он спросил мать, почему бабка считает, что отец из-за них бросился под грузовик.

Лизавета всплеснула руками и, обозвав бабку нехорошими словами, стала уверять Витьку, что всё не так, что отец очень обрадовался и в булочную пошёл, чтоб её, беременную, не гонять. В тысячный раз она рассказала сыну, как он поцеловал её в губы и как сказал: «Молодец!» Витька искренне верил, и кивал головой, и гладил мать по руке, но занозу, всаженную бабкой в его сердечко, вытащить было уже невозможно.

Ещё Витька рассказал мне, что прошлой зимой, после защиты диплома, он всё-таки рванул на Селигер, куда так и не смог выбраться за все эти годы. Бабки уже двенадцать лет не было на этом свете, и в её перестроенном доме жили чужие люди. Кустов смороды тоже не было, и участки разделял глухой забор, грубо сколоченный из горбыля. Во дворе у дяди Миши мужичок лет сорока пяти остервенело колол дрова. Витька спросил про Михал Порфирьича.

— Тю, вспомнил, — хохотнул мужичок, — его уж лет десять как зарезали.

— Как зарезали, — опешил Витька, — кто, за что?

— За что не скажу, чего они там не поделили, не знаю, а вот кто, так это все знают — шпана наша здешняя. Штыком немецким и зарезали фронтовика. Вот так война его и догнала. А ты кем ему будешь?

— Знакомый, — ответил Витька, понимая всю нелепость этого ответа.

— Хорош знакомец столетней давности, — снова хохотнул мужичок, — Ты, небось, где остановиться ищешь? Так можно у меня: и комнатка есть и озеро рядом.

Витька покачал головой и ушел. Остановился он в полупустой холодной гостинице, но на второй день уехал. «Понимаешь, — говорил он мне, — два раза на лёд выходил, так даже лунку продолбить не мог — не поднималась рука и всё тут. Теперь Селигер для меня закрытый водоем».

Эту трагическую смерть единственного мужчины, которого Витька искренне любил, можно назвать его третьим потрясением, но было ещё то, второе, произошедшее почти на моих глазах.

Из обрывков Витькиных фраз я понимал, что материнская любовь Лизаветы была и болезненной, и истеричной. Его поездка в Осташков, с огромным как вечность, почти трёхмесячным отсутствием, произвела на Лизавету такое сильное впечатление, что за всё детство Витька ни разу не ездил на каникулах ни в какие пионерские лагеря, даже если путевка предлагалась бесплатно.

Жили они в полуподвале двухэтажного купеческого особнячка, занимая двенадцатиметровую комнатёнку в шестикомнатной коммуналке, и даже не помышляли о переезде. Незадолго до выпускных школьных экзаменов где-то наверху было принято решение о строительстве очередной цековской башни, и, не отыскав лучшего места, три соседних особнячка назначили к сносу и в спешном порядке расселили их обитателей.

Салтанкиным досталась крохотная двухкомнатная квартирка на пятом этаже «хрущобы», а сам переезд, конечно же, пришелся прямо на вступительные экзамены в институт. Лизавета категорически запретила Витьке принимать малейшее участие в переезде.

— Ты должен поступить, — внушала она, — ты обязан.

Витька пытался спорить, убеждая мать, что учиться можно и на вечернем, а днём работать на какой-нибудь необременительной должности, но Лизавета победила его одной фразой:

— Если ты не поступишь на дневной, тебя заберут в армию, а двухлетней разлуки я не переживу.

Полученная квартирка была «выморочной», грязной и обшарпанной, но Лизавета быстро нашла двух разбитных девиц, которые за неделю побелили потолки, покрасили всё, что требовало покраски, и поклеили обои. В их прошлой, как стала говорить мать, жизни она спала на топчане — продавленном пружинном матраце на самодельных ножках, том самом ложе, где и был зачат Витька, а сам он уже лет десять пользовался короткой узкой кушеткой со съёмными подушками и выдвижным подножьем. Придя домой после сдачи последнего экзамена, Витька обнаружил серьёзные изменения в меблировке их нового жилища: в крохотной изолированной комнатушке, которую заняла мать, стояла его кушетка, а в проходной десятиметровой комнате, которую они со смехом называли большой, красовался настоящий раскладной диван. Переезд, ремонт и диван съели все скудные Лизаветины сбережения, но они оба, привыкшие к картошке, макаронам и Витькиной рыбе, приносимой каждое воскресенье, относились к деньгам если и не с презрением, то, уж точно, без всякого пиетета.

В глубине души Витька переезду был не рад: с одной стороны, было здорово, что теперь всё своё и не нужно больше занимать очередь в туалет и ванную, но с другой, более важной стороны, это обособленное существование лишило их соседской поддержки, которая столько раз выручала в тяжёлые моменты. В «прошлой» жизни Витьку никогда не волновало отсутствие телефона — случись что с Лизаветой, соседи всегда помогут, теперь на это надеяться не приходилось. Существовала и ещё одна, не менее важная причина для его недовольства — матери с её больным сердцем тяжело было взбираться на пятый этаж.

Проблема с телефоном разрешилась неожиданно просто. Вечером, вынося мусор, Витька столкнулся с соседкой из квартиры напротив. Выслушав и произнеся несколько дежурных фраз, соседка вдруг поинтересовалась его познаниями в телефонии, объяснив, что телефон перестал работать. Витька пообещал зайти посмотреть. Новенький аппарат работал, но в проводе, упрятанном под плинтуса, был обрыв. Отодвигать мебель и отдирать плинтуса хозяйке не хотелось и Витька, притащив из дома кусок обычного двухжильного провода, протянул времянку. Алевтина Ивановна была в полном восторге и даже пригласила Витьку с мамой попить чайку. Лизавета пришла не чинясь, держалась скромно, но с достоинством и очень понравилась Алевтине и её великовозрастной дочери. На прощание они получили приглашение заходить просто, по-соседски и, конечно, пользоваться телефоном в экстренных случаях.

Случай представился довольно скоро. Двухмесячное напряжение, в котором пребывала Лизавета (школьные экзамены, внезапный переезд и экзамены вступительные), не могли не отразиться на её душевном состоянии. Несколько дней между последним экзаменом и приказом о зачислении она находилась в каком-то полуистерическом состоянии, и нервный срыв настиг её ровно в тот момент, когда с радостным криком: «Приняли!» Витька влетел в квартиру.

Теперь Витька только что не жил в больнице. Был период отпусков, персонала не хватало, и Витька брался за любую работу, помогая нянечкам и санитаркам таскать узлы с бельём и перекладывать тяжёлых, разгружать машины с продуктами и даже, мыть полы в коридоре. Он быстро стал своим среди младшего медицинского персонала, ходил в белом халате и шапочке и споро выполнял всякие работы. Санитарки нахваливали его Лизавете и белой завистью завидовали такому сыну. Мать счастливо улыбалась, но на поправку шла медленно. Недели через две подоспело неожиданное подспорье в лице бабы Клавы, много лет назад жившей в их полуподвале и каким-то чудом из него вырвавшейся. Витька подсуетился и уговорил врача положить её в материну палату, а через день, воспользовавшись выпиской Лизаветиной соседки, разместил их на смежных кроватях.

Они тихо ворковали, вспоминая былое, улыбались смешному, пару раз всплакнули, припомнив трагическое. Лизавета заметно повеселела, и лечащий невропатолог уважительно выговаривал Витьке:

— Ты, брат, классным психотерапевтом мог бы стать. Чего не пошёл в медицинский?

Однако Лизаветино сердце периодически сбоило, кардиограммы не радовали, и о выписке думать было рано. Незаметно наступило первое сентября.

Нас собрали в институтском дворе, произнесли положенные речи, раздали студенческие билеты и зачётки и торжественно объявили, что по давней устоявшейся традиции первокурсники института сентябрь проводят на уборке картошки, Отъезд завтра в восемь тридцать от института. Не пришедшие к отправлению из института автоматически отчисляются и сведения об отчислении тут же передаются в военкоматы.

Витька кинулся в больницу и буквально бухнулся в ноги невропатологу. Тот долго протирал очки, сопел и фыркал, потом уселся за стол и от руки написал целое письмо руководству института, в конце которого сообщал этому руководству, что он, как лечащий врач, считает нецелесообразным в данной ситуации и при данном состоянии больной отправлять её единственного сына на уборку картофеля, так как это может негативно отразиться на состоянии её здоровья. Он витиевато расписался, поставил в скобках свои инициалы и фамилию, подумал и приписал «кандидат медицинских наук».

Он грустно посмотрел на Витьку, протянул ему бумагу и тоскливо произнёс:

— Это всё, что в моих силах. Удачи тебе.

Витька взял эту «филькину грамоту» и уныло поплёлся по коридору.

— Чего загрустил, Витёк? — окликнула его старшая сестра.

Витька коротко рассказал и протянул бумагу.

— Тут даже печати нет, такое любой написать может.

— Жди, — приказала сестра и исчезла. Вернулась она минут через сорок. Ниже подписи невропатолога было начертано красной ручкой: «Мнение лечащего врача разделяю полностью, к ходатайству присоединяюсь. Зав. Отделением неврологии, доктор медицинских наук…» Ниже стояло: «Присоединяюсь и поддерживаю. Главный врач больницы…» и всё это великолепие венчала яркая и чёткая больничная печать.

— Мы своих в беде не оставляем! — гордо сказала старшая медсестра и поплыла по коридору.

Витька стремглав кинулся в институт. Рабочий день подходил к концу и, не зная к кому обратиться, он ткнулся в дверь деканата, где секретарша уже подмалёвывала губки, собираясь уходить.

— Тебе чего? — недовольно бросила она.

— Кто решает вопрос об отправке на картошку?

— Ещё один отказник, — презрительно фыркнула секретарша и, оглядев Витьку с ног до головы, добавила: — тебе не светит.

— Кто? — упрямо спросил Витька.

— Проректор по учёбе, — секретарша снова фыркнула.

— Где это?

— На втором, в конце. — И она двинулась к двери, доставая ключи.

В приёмной проректора толпился десяток озабоченных людей.

— Всё, всё, Геннадий Антонович больше никого не примет, приходи завтра, — секретарша явно вымещала на студенте своё бессилие перед этими солидными людьми.

— Мне надо, — упрямо произнёс Витька и замер в углу.

Люди заходили в кабинет, минут через десять выходили, вынося то удовлетворённые, то разгневанные лица, а Витька всё стоял, забившись в угол. Наконец вышел последний посетитель и, опережая секретаршу, Витька впрыгнул в кабинет и замер у порога. Проректор, уже в плаще, надевал перед зеркалом шляпу.

— Завтра, завтра, — хмуро процедил он.

— Мне нужно сегодня, сегодня! Понимаете?

Не отрываясь от зеркала, проректор закричал:

— Ему, видите ли, нужно, и все выходи строиться! Совсем распустились. Ишь, каков наглец выискался! — И направился к двери. В дверях, набычившись и мелко дрожа, стоял маленький взъерошенный мальчишка, одинокая крупная слеза выкатилась из его глаза и упала на ковёр. Проректор бросил шляпу на стол и тяжело упал в кресло.

— Ну, что там у тебя, — грозно спросил он.

— Мне нельзя уезжать из Москвы! — Спазм, сдавивший горло, мешал говорить, и слова вылетали из Витьки толчками.

— А подробнее можно? — Геннадия Антоновича поразила формулировка — этот студентик сказал не «мне нельзя ехать на картошку», как начинали все, а «мне нельзя уезжать».

Говорить Витька не мог. Он с трудом подошел к столу и молча положил заявление и письмо. Проректор внимательно прочёл, взял со стола папку и достал приличную стопку листков.

— Ты видел очередь в приёмной? — Витька кивнул, — Все они приходили отмазывать своих чад от картошки, будто я их на фронт посылаю.

Он потряс листками и со злостью швырнул их на стол. Перед Витькой веером рассыпались глянцевые бланки с красочными шапками «ЧЕТВЕРТОЕ ГЛАВНОЕ УПРАВЛЕНИЕ…», «КЛИНИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА АН СССР», «МОСГОРИСПОЛКОМ»… «Не светит», — вспомнил он слова секретарши, и глухой стон непроизвольно выдавился из его, сжатого спазмом, горла.

— Что, так плохо? — изменившимся голосом спросил Геннадий Антонович.

Витька попытался ответить, но, неожиданно для себя, вынул из кармана пропуск в больницу и молча протянул его проректору. Через всю картонную карточку алел штамп «КРУГЛОСУТОЧНО». Так же молча, Геннадий Антонович взял красный карандаш и наложил резолюцию на Витькино заявление. Серый, исписанный от руки, листок письма лёг в папку поверх глянцевых бланков. Он протянул Витьке бумагу и очень мягко сказал: — Утром отнеси в деканат. — Затем нахлобучил шляпу и спросил: — Ты сейчас в больницу? — Витька кивнул, — Поехали, до метро подброшу.

Геннадий Антонович мрачно сидел рядом с шофёром, погруженный в свои мысли. Внезапно он встрепенулся и приказал: — Сворачивай, надо парня к больнице подкинуть.

В восемь Витька уже стоял перед запертыми дверями института. К половине девятого весёлой гурьбой в институтский двор ввалились уже перезнакомившиеся в общаге иногородние. Москвичи подходили по одному и одиноко переминались с ноги на ногу, в ожидании автобусов. Где-то среди них топтался и я. Позже я понял всю мудрость столь стремительной отправки на картошку именно первокурсников: в общей работе и общей бытовой неустроенности быстро завязывались узелки будущих дружб, вспыхивали взаимные симпатии, загорались влюблённости и происходило взаимное притирание москвичей и иногородних. Впрочем, там же зарождались и антипатии, перераставшие позже в глубокую и необъяснимую вражду. Наконец отомкнули институтские двери и Витька заступил на пост у дверей деканата. В десять пришла секретарша.

— Ты уже тут, — насмешливо прокомментировала она Витькино торчание у дверей, — а декана до обеда не будет. Вообще зря ты себе эту неприятность устроил, могут и отчислить.

Витька молча положил перед ней бумагу с красной резолюцией «Оставить в распоряжении АХО для проведения внутриинститутских работ».

— Ахо, это кто? — спросил Витька, делая ударение на «а».

— Административно-хозяйственный отдел, — сквозь смех прокричала секретарша, — там, возле гардероба.

Дверь в АХО была заперта, и только в одиннадцать появился сухонький седой старичок.

— Тебе чего? — строго спросил он.

— Вот, вместо картошки к вам прислали.

— А где остальные? — старичок посмотрел на Витьку с явным неодобрением.

— Какие остальные? Я ни про кого больше не знаю. Мне сказали придти, я и пришел.

— Да вас шестнадцать душ освободили, — возмутился старик, — а явился один. Что мне с тобой, что ли, в носилки прикажешь впрягаться? Ты робу-то принёс?

— Какую робу? — не понял Витька.

— Какую, какую, работать в которой, мусор таскать или ты собирался тут бумажки подписывать?

— У меня другой одежды нет, — растерялся Витька.

— А чего на картоху не поехал, хворый что ль? — продолжил допрос начальник АХО.

— Нет, — Витька мотнул головой, — я здоров. Мама у меня тяжело больна, в больнице лежит.

— Понятно. — Старик взял лист бумаги. — Фамилия, факультет, группа?

Он аккуратно записал Витькины ответы и убрал лист в ящик.

— Значитца так, Салтанкин, слушай мою команду: сейчас берёшь ноги в руки и идёшь за матерью ухаживать, а барчуки, коли придут, и без тебя справятся.

— Спасибо, — от растерянности Витька не смог подобрать нужных слов и спросил: — А в следующий раз, когда приходить?

— Вот как выпишут, так и приходи.

— Её ещё нескоро выпишут.

— Ну, значит, нескоро и придёшь.

— А мне не попадёт за прогулы? — Витька не мог поверить в свою удачу.

— А мы никому не скажем, Салтанкин. Беги, давай, пока я не передумал.

Счастливо избежав и картошки, и АХО, Витька целиком посвятил себя нуждам отделения. Глубочайшее чувство благодарности ко всем этим людям, лечившим его мать и принявших такое участие в его и, следовательно, её судьбе, заставляло Витьку творить чудеса. Вдруг оказалось, что отделение переполнено поломками «электрической составляющей лечебного процесса», как выразился заведующий, и Витька, рискуя свернуть себе шею, качался под потолком на вершине вавилонской башни из составленных табуреток, заменяя лампочки, заставлял ровно, не мигая, гореть лампы дневного света, чинил в палатах розетки и однажды починил уже год не работавший кардиограф, чем сразу заслужил не только любовь, но и уважение всех «людей в белых халатах» своего отделения.

Единственным человеком, которого с некоторых пор Витька стал избегать, была повариха тётя Зина, маленькая толстушка, скрывавшая свою кривоногость длинной юбкой. Носившаяся весь день маленьким комочком ртути, она после ужина приходила в сестринскую комнату и, бесстыдно задрав юбку до самого живота, долго растирала шерстяной рукавицей свои кривые ножки от лобка до пяток, жалуясь на их усталость и не обращая внимания на Витькино присутствие. Витька много раз наблюдал из окна, как тётя Зина уходила домой, медленно переставляя ноги и по-утиному переваливаясь с боку на бок. Он жалел её и всегда старался помочь, но однажды после ужина, зайдя на кухню, чтобы подвернуть разболтавшуюся розетку, Витька застал тётю Зину в задранной до горла юбке, укладывающую в висящую между кривых ног мягкую сумку какие-то пакеты и свёртки. Поймав его отражение в оконном стекле, тётя Зина заговорщицки подмигнула и рассмеялась. С тех пор Витька не ходил на кухню без вызова.

Дня через три с Витькой произошло ещё одно приключение: попрощавшись с матерью, он вышел в коридор и увидел струю воды, бившую вертикально вниз из лопнувшей водопроводной трубы. Витька скинул ботинки и брюки и, забросив их на шкаф, кинулся к трубе, попытавшись пальцами заткнуть дыру. Оценив тщетность своей попытки, он влетел в процедурный кабинет, где ночная сестра «ставила» укол в попу неврастеничной молодухе, стоявшей в задранном до пупа халатике.

— Вы будете нас насиловать? — то ли с надеждой, то ли с испугом спросила молодуха.

— Резиновый бинт есть? — спросил Витька сестру.

— Посмотри в шкафу. На нижней полке, — уточнила она.

Витька запеленал трубу, но вода уже растеклась по всему коридору сантиметровым слоем.

Часа три Витька убирал воду и, закончив, уснул на коридорном диванчике. Ему постелили в бельевой на стопке новых матрацев и уложили спать. Под утро к нему под бок нырнула неврастеничная молодуха. Так, в полусне и неожиданно для себя, Витька стал мужчиной.


Утром Витька посетил маленький базарчик, вдруг возникший за больничной оградой. Его внимание привлекла яркая надпись «КИШЬМИШЬ» и он сразу вспомнил Лизаветин рассказ про виноград со смешным названием, которым её однажды угостила соседка по палате.

— Сколько? — спросил Витька, выбрав гроздь средних размеров.

— Дэсят, — ответил толстый усатый дядька в кепке «аэродром», не глядя на весы.

Витька вынул из кармана все деньги и пересчитал. Вышло семь рублей бумажками и рубль две копейки мелочью.

— А на восемь можно? — спросил Витька.

— Можна, — усатый отщипнул четверть грозди и вернул её на лоток.

Витька взял оскопленную гроздь и бережно уложил её на ладонь. Отдав усатому бумажки и, положив на чашку весов мелочь, он двинулся прочь.

— Эй! Мусор забери, да, — услышал он голос усатого и обернулся. Небрежным жестом усатый высыпал мелочь ему под ноги и рассмеялся.

Лизавета сразу поделила гроздь на всех обитателей палаты и светилась от счастья.

С этого дня Витька ночевал в бельевой — денег на дорогу не было.

Лизавета начала понемногу ходить и сразу кинулась обслуживать лежачих товарок. Возник вопрос о её переводе в кардиологию, но старшая сестра пошепталась с невропатологом и на совещании у зав. отделением он заявил, что смена обстановки для больной Салтанкиной нежелательна, а старшая сестра прямо сказала, что в трёх палатах розетки искрят и бактерицидная лампа вот-вот выйдет из строя. Все посмеялись, и Лизавету оставили в покое. Они стали гулять в больничном садике. Кардиограммы заметно улучшились, бабу Клаву выписали, Лизавета заскучала и стала проситься домой.

— Потерпите, голубушка, — уговаривал её врач, — ещё недельку, дней десять и отпустим.

В конце сентября Лизавету выписали. Они собрали свои нехитрые пожитки, попрощались с соседками, пожелав скорого выздоровления, и двинулись по коридору к выходу.

Они зашли в сестринскую комнату и Лизавета, волнуясь, краснея и смущаясь, от порога стала извиняться, что не может сейчас, как это принято, отблагодарить сестричек конфетами. Её перебили, стали дружно кричать, что Витёк расплатился сполна, что это они должны Лизавете за такого помощника, и она успокоилась. Стали прощаться и сёстры, не умея по-другому выказать расположение, принялись целовать Витьку. Лизавета гордилась и ревновала одновременно.

Они зашли в ординаторскую, где врачи, воспользовавшись кратковременным затишьем, пили чай. Лизавета снова от порога стала извиняться, и её снова перебили, слово в слово повторив доводы сестёр. Потом стали жать им руки, а невропатолог сорвал с себя часы на пружинном браслете и определил их на Витькино запястье. Витькины протесты он отклонил неуклюжими, должно быть от смущения, словами:

— Носи и помни, а у меня ещё трое есть, совсем часами задарили. А зря ты всё же в медицинский не пошёл!

Зашли они и в столовую.

— Выписались, значит? Ну, и слава Богу. — Зина метнулась к полке, схватила банку и стала запихивать её в Витькину сумку, сопровождая скороговоркой:

— Ты, Вить, не сомневайся… своё… домашнее… клубничное.

Витька стал отнекиваться, но Зина прикрикнула:

— Тебе может и не нужно, а матери сейчас хорошо питаться надо. Ну, с Богом. — И она перекрестила обоих.

В коридоре Витьку как током дёрнуло. Оставив мать на диванчике, он вернулся в столовую.

— Что, Витёк? — спросила Зина и напряглась лицом.

— Тётя Зина, простите ради бога, вы не могли бы одолжить двадцать копеек?

Зина отпустила лицо и всплеснула короткими ручками:

— Что, совсем денег нет?

— Да кошелёк посеял где-то, — соврал Витька.

— Упёрли, точно упёрли! Бросаешь пиджак, где ни попадя, вот и свистнули. Много денег-то было?

Витька отрицательно мотнул головой. Зина порылась в плаще, потом в сумке и высыпала ему в карман горсть мелочи.

— Я отдам, я вам завтра занесу…

— И не вздумай! — прикрикнула Зина, — В больницу не возвращаются, даже если забыли чего. И как выйдите, идите не оглядывайтесь, примета такая.

И они пошли жить дальше, два невысоких хрупких человечка, почти нищие, но безмерно богатые своей взаимной любовью.

В квартире было пыльно, и Лизавета сразу кинулась убирать. Витька отобрал тряпку, проворно протёр их скудную мебель и полы. Лизавета вскипятила чай, и они поели, тонко намазывая Зинаидино варенье на купленный по дороге хлеб. Внезапная смертельная усталость погнала Витьку на диван. Он лёг, не раскладывая и не раздеваясь, и провалился в забытье на долгих шестнадцать часов. Витька проснулся среди ночи и обнаружил Лизавету сидящей рядом на стуле.

— Ты что, мама?

— Как же ты исхудал, — горестно вздохнула Лизавета и, всхлипнув, пошла в свою комнату.

Наутро он смотался в поликлинику, оформил больничный и сдал документы на инвалидность, (третью, рабочую группу на год), съездил к Лизавете на работу, оформил расчёт и получил все деньги, купил картошки, макарон и десяток суповых концентратов, и успел придти домой за минуту до начала дождя. Небо, словно дождавшись завершения самых неотложных дел, погрузило город в нудную двухнедельную морось. Лизавета снова заскучала, и Витька снова пожалел о переезде — в их коммуналке мать нашла бы себе занятие. Зашла Алевтина и поздравила с выпиской. Лизавета хотела угостить гостью чаем с вареньем, но постеснялась своих чашек с давно отбитыми ручками и щербатых блюдец, не пригласила и долго переживала своё негостеприимство. Алевтина снова пришла в субботу и попросила Витьку помочь шофёру затащить новый телевизор. Они подняли тяжеленный ящик на пятый этаж, в квартире сняли с тумбочки старый, поставили новый, и шофёр ушел, небрежно сунув в карман четвертак. Витька подключил и настроил телевизор и уже пошел к двери, когда Алевтина спросила, не сможет ли он вытащить старый на помойку.

— Он исправен и трубка у него новая, в прошлом году поменяли, — зачем-то добавила она, — а то забрал бы домой, всё маме веселее будет, да и тебе по лестнице не таскать, — вдруг нашла она компромиссное решение.

Так у них появился первый в жизни телевизор.

Десятого октября нас, наконец, привезли с картошки и, дав четыре дня на поправку здоровья, два из которых пришлись на законные выходные, назначили начало занятий на понедельник. В воскресенье дождь прекратился и задул холодный северный ветер. Выскочив утром из подъезда, Витька шмякнулся, поскользнувшись на обледеневшем асфальте. Гололёд покрыл стволы и ветки деревьев блестящим бесцветным лаком, и даже жёлтые листья висели, словно закатанные в прозрачный целлофан. Занятий, как таковых, в понедельник не было. Всех первокурсников собрали в актовом зале и часа два преподаватели рассказывали им о предстоящей учёбе, грозили отчислением по любому поводу и карами за невыполнение всевозможных требований. Остаток дня они провели в библиотеке, стоя в бесконечных очередях за учебниками. Витька ехал домой озабоченный предстоящими непредвиденными расходами. Оказалось, что каждый предмет требует по нескольку общих тетрадей (каждый преподаватель почему-то подчёркивал «По 95 копеек»), необходимых для записей лекций (у кого лекций не будет, до экзамена не допустят), для семинаров и для конспекта Ленинских работ (у кого конспекта не будет, на экзамен может не приходить), и этот список был бесконечен. Чертёжнику требовались готовальня, чертёжная бумага строго 210 на 297, карандаши различной твёрдости, ластик, пара угольников и что-то ещё. Начертальщик не мог обойтись без разноцветных карандашей. Физик убил всех требованием немедленно забыть весь школьный курс физики, так как они будут изучать всё заново, но с совершенно иных позиций и посоветовал приобрести хорошие калькуляторы с синусами и косинусами. Химичка потребовала обзавестись белыми халатами и регулярно стирать их, а не ходить грязными «чумичками» («чумички», естественно, на зачёт могли не рассчитывать). Больше всего Витьку расстроил физкультурник. Он начал с того, что не потерпит наплевательского отношения к своему предмету, сообщил, что 67 % всех отчислений первокурсников связаны именно с физкультурой и потребовал, чтобы студенты приходили на занятия в кедах, голубых трусах и красных футболках с короткими рукавами, а студентки в чёрных тренировочных штанах и жёлтых майках с длинными рукавами. Окончательно добило Витьку его требование к первому снегу обзавестись лыжами, ботинками, палками и лыжными костюмами по собственному вкусу и возможностям.

Из президиума Геннадий Антонович одобрительно кивал головой.

Поднявшись на свою площадку, за алевтининой дверью Витька услышал оживлённый голос матери. Он вырвал листок из старой школьной тетради и стал прикидывать расходы. Получилось много. На лестнице хлопнула дверь — вернулась с работы Светка, Алевтинина дочка. Минут через десять пришла Лизавета и рассказала, что утром, проводив дочь, Алевтина побежала на работу, но, выскочив из подъезда, поскользнулась, ушибла ногу, локоть и спину, еле взобралась на пятый этаж и постучалась к ней: «Спасай, соседка». Весь день Лизавета провела с ней, а сейчас Светка предложила ей побыть при матери сиделкой.

— Представляешь, за деньги, — сокрушенно говорила Лизавета, — будто мы и не соседи вовсе. Я обиделась даже.

Витькин листок, с его руб. и коп, привлёк её внимание:

— Чьи деньги считаем? — весело поинтересовалась она.

Витька рассказал о внезапно свалившейся на них заботе. Лизавета села на диван и прошлась по списку.

— Тетради нужны, значит купим. Карандаши у тебя со школы остались, не новые, но рисовать можно, а там посмотрим. Угольник сломали при переезде. Склеить нельзя? — Витька неопределённо мотнул головой, — Понятно, купим. Циркуль был ведь где-то? — Витька кивнул, — Вычёркиваем. Халат у меня есть. Не белый, правда, но надевается спереди — рубашку предохранит. Трусы синие. У тебя чёрные есть новые, не надёванные, может сойдёт, а, Вить? — Витька пожал плечами, — А будет придираться, так я их выварю, с них краска и слезет, она легко сходит, а потом в синее перекрашу, — решила Лизавета, — И футболку твою белую школьную в красное перекрашу. У неё рукава длинные, так ты закатаешь, а придерётся, я их обрежу, да подошью. А кеды у тебя и так есть, так что живём, сынка.

Оставались ещё лыжи, но Лизавета беззаботно махнула рукой:

— Снег не скоро ещё, времени навалом.

Она дала Витьке двадцать рублей и наказала завтра же купить всё необходимое.

Обретя занятие, Лизавета повеселела. Она вставала рано, готовила Витьке завтрак и ждала в прихожей, когда, хлопнув дверью, Светка уйдёт на работу. Ей выдали запасные ключи и Лизавета, выждав для приличия минуты три, устремлялась к Алевтине. Вечером она восхищённо рассказывала Витьке:

— Вот это руководитель, так руководитель: ты бы только слышал, как она их по телефону песочит! Не приведи господь иметь такого начальника, — закончила она свой рассказ.

Работала Алевтина директором столовой и считалась лучшим директором района.

Через неделю Лизавета озабоченно сказала Витьке:

— Зайди к Алевтине, дело у неё к тебе какое-то.

Алевтина сидела на диване и попеременно баюкала то руку, то ногу. Светка смотрела телевизор. Алевтина попросила Витьку слазить на антресоли. Он взял табуретку, но росточка не хватило, и Светка тяжело поднялась с кресла:

— Пусти, уж, — и, опираясь на Витьку, она с трудом взгромоздилась на его место.

— Держи крепче, а то свержусь, так от тебя мокрое место останется.

Это было правдой — Светка весила килограмм девяносто. Она вытащила два совершенно новых лыжных ботинка, бросила их на пол и соскочила с табуретки так «легко», что во всём подъезде задребезжала посуда.

— Пойди на балкон, — командовала Алевтина, — там, на гвозде лыжи висят.

Витька принёс.

— Пользуйся. Кататься-то умеешь?

Витька стал отказываться, но Светка засмеялась:

— Забирай эту дрянь, она меня чуть жизни не лишила. Меня ведь, как и тебя, на первом курсе запугали этими лыжами, а я на них в жизни не стояла. Купили мы этот комплект, так я на первом же занятии так позвоночником хряснулась, что до самого лета в корсете бегала. Ох уж наша физкультурша перепугалась, что я на неё нажалуюсь — всё в глазки заглядывала и зачёты поставила автоматом, — злорадно закончила она свой рассказ.

— Ты ботинки-то примерь, может и не подойдут ещё.

Ботинки были великоваты — Светка и на первом курсе была девушкой крупной.

Витька стоял красный от смущения, но Алевтина, словно не замечая этого, продолжала:

— Я тебя не для этого позвала, дело есть. Ты ведь в электричестве смыслишь? — Витька кивнул. — Тут вот какое дело: ноябрьские скоро, а у меня витрина в столовой двадцать квадратных метров, её к празднику оформить надо. Художник у меня есть и электрик был из ЖЭКа, но он, пьяница чёртов, подвёл меня на майские: я ему накупила по списку проводов да лампочек, а он запил, гад такой, и ничего не сделал, а ведь знал, зараза, что конкурс идёт на лучшую витрину. Ты как, не возьмёшься помочь? За деньги, естественно.

— Какие деньги, — завозмущался Витька, — я вам даром всё сделаю.

— Не тарахти, — остановила его Алевтина, — на оформление государством деньги отпущены. Мы с тобой официальный договор заключим, как положено. Я распоряжусь, тебе мой зам всё что нужно сюда привезёт, если чего не хватит, скажешь, докупим. В столовой этим заниматься негде, да и чистота там у меня стерильная, сам понимаешь. И, самое главное, до третьего числа всё должно висеть и работать.

На следующий день первой пары у Витьки не было, и он с утра зашел к Алевтине. Он рассказал, что хотел бы докупить, потом засомневался, что её зам найдёт именно то, что ему нужно, и Алевтина по телефону приказала заму повозить Витьку по магазинам. В условленное время зам прикатил на своей «копейке» прямо в институт, и они до вечера мотались по Москве.

Всё свободное время, захватывая и полночи, Витька проводил с паяльником в руках и вечером первого пошел за Алевтиной. Она хоть и хромала, но назавтра собиралась в свою столовую. Прихватив с собой вернувшуюся с работы Светку, они вчетвером зашли в тёмную квартиру. Оставив их стоять на пороге, Витька проскользнул в комнату и щелкнул тумблером. Пустая стена над его диваном покрылась разноцветными пятнами. Витька щёлкнул вторым тумблером и из центра стены полыхнуло огнём. Светящиеся точки разбежались, преследуя друг друга, потом полетели друг другу навстречу, столкнулись, рассыпались на множество осколков и снова помчались в разные стороны.

— Ну, Витька, ты даёшь! — восхищённо ахнула Светка, — Ну ты мастер!

Алевтина ничего не сказала, но крепко обняла Витьку и поцеловала в лоб.

На следующий день Витька развесил своё великолепие в витрине и щёлкнул тумблерами. Втроём, с Алевтиной и художником, они стояли на тёмной улице, любуясь плодами рук своих.

— Знаете, Алевтина Ивановна, — сказал вдруг художник, — я, пожалуй, за ночь переделаю художественную часть композиции, Не соответствует, — уточнил он и ушёл.

— Да, утёрла ты мне нос, Алевтинушка, — раздался сзади мужской голос, по всем статьям утёрла.

— А я предупреждала тебя, Михалыч, что за майское поражение отомщу, — не оборачиваясь хохотнула Алевтина.

— Это кто ж тебе такую красотищу сработал? Дала б адресок.

— Мастеров знать надо, Михалыч. Ну уж бог с тобой, дам. Знакомься. Виктор Петрович.

Михалыч с недоверием оглядел Витьку, но поняв, что Алевтина не шутит, спросил:

— А мне что-нибудь подобное сработать сможешь?

— Кому? — не понял Витька.

— Да вон, — Михалыч указал на соседний дом, где располагался магазин электротоваров.

— К седьмому уже не успею, — честно признался Витька.

— А к седьмому и не нужно, эту битву я уже проиграл, а вот ко Дню конституции загляни ко мне. По рукам?

— Вот ты, Витёк, и начал клиентурой обрастать. Гарантирую, что завтра выпытывать твой адресок и Гиви заявится, — она показала на стоящую по другую сторону улицы стеклянную шашлычную.

Через неделю после праздников Алевтина зазвала их с Лизаветой в гости. На столе стоял торт, фрукты, бутылка «Советского шампанского», искрились хрустальные бокалы.

— Выиграли мы конкурс, Витёк, всем носы утёрли! — Она достала цветную фотографию и протянула её Лизавете, — Смотри, какую красоту наш Витька смастерил.

Витька заглянул через плечо матери. Было действительно красиво, да и художник постарался: он сделал новое оформление, подогнав его под Витькину электрику.

— А вот тебе и первая трудовая зарплата, — торжественно провозгласила Алевтина, — с доставкой на дом, как говорится. — Она передала Витьке конверт и протянула ведомость, — Распишись. Ну, давайте за первую получку. Откупоривай, мужчина.

— Да, кстати, — вспомнила она, — Гиви-то прибегал, интересовался адресочком. Я обещала, что зайдешь. Ты уж не подведи меня, зайди к нему как-нибудь вечерком.

Застолье закончилось, и Витька стал помогать Алевтине носить на кухню посуду.

— Вить, — Алевтина взяла его за руку, — а я ведь на тебе крупно заработала — мне за оформление премию дали больше, чем я тебе заплатила. Возьми половину.

Витька так твёрдо сказал «нет», что Алевтина поняла — настаивать бесполезно.

— Тяжело тебе будет в этой жизни, — горестно вздохнула она.

У Гиви большим было всё: и рост, и вес, и нос, и живот. Громовый голос, вырываясь из-под пышных усов, оглушал, а показное радушие ошеломляло. Уяснив, кто такой Витька и зачем он заявился в его кабинет, Гиви пришел в неописуемый восторг.

— Как я тебя ждал, дарагой, как ждал, — восторженно кричал он, — спасиба, дарагой, что зашел, сейчас кушать будем.

Витька категорически отказался, сказав, что недавно пообедал.

— Никогда так больше не делай, — расстроился Гиви, — ко мне надо приходить с пустым желудком и волчьим блеском в глазах. Дагаварились, дарагой, да?

Витька смущенно кивнул. Гиви встрепенулся и, обняв Витьку за плечи, повлёк его к выходу.

— Сматри, — кричал на всю улицу Гиви, стоя перед витриной, — Ты видишь это безобразие? Ты видел, как у меня внутри? А что у меня снаружи? Что думают люди, глядя на эту витрину? Они думают: если у Гиви так снаружи, значит и внутри не лучше, и проходят мимо. А мне надо такую витрину, чтобы они думали: если такая красота снаружи, то что же внутри, и шли к Гиви. Панимаешь, да? Сделаешь, да?

— Давай, дарагой, выпьем за то, чтобы наша совместная работа пошла на пользу нам обоим и мы друг другом остались довольны, — сказал в кабинете Гиви, разлив по бокалам коньяк. — Гавари, что нужно, сколько денег, всё гавари.

— Надо подумать.

— Думай, дарагой, прямо сейчас думай! — сказал Гиви и вышел из кабинета.

Он вернулся минут через десять, сел за стол, открыл толстый красивый блокнот в кожаном переплёте и посмотрел на Витьку: — Слушаю тебя, дарагой.

— Витрина большая, — начал Витька, — тысячи в полторы обойдется.

— Не деньги, — улыбнулся Гиви.

— А ещё нужна машина с водителем, — уверенно добавил Витька.

Гиви выронил ручку и оторопело уставился на него:

— Я всё правильно понял, дарагой, полторы тысячи, машина и шофёр за оформление витрины?

Витька, не понимая сути вопроса, утвердительно кивнул, потом, поняв, рассмеялся и замахал руками:

— Нет, нет, — сквозь смех говорил он, — полторы тысячи, детали и прочее, а машина, чтоб поездить и всё закупить.

Шашлычная задрожала от громоподобного смеха Гиви и несколько сотрудников заглянули в кабинет.

— Слушайте, — утирая слёзы, пересказывал он разговор с Витькой, — Когда он сказал, что ему нужна машина, я приготовился торговаться, но когда оказалось, что она должна быть с шофёром, я чуть не упал со стула. Спасиба, дарагой, давно я так не смеялся.

Успокоившись, Гиви перешел к делу:

— Миня не интересует твоя цена, миня интересует результат, — Гиви стал строг и серьёзен, — но я должен знать конечную сумму работы. Говори, дарагой.

— По договору, — пролепетал Витька. — Заключаем официальный договор и…

— По договору больше двух сотен дать не могу, извини, дарагой, — перебил Гиви, — Тебе нужен договор на двести? Сделаем, паспорт приноси, и сделаем. Ты мне витрину сделай, а остальное не твоя забота, дарагой. Ты сможешь числа до двадцать пятого успеть? Новый год, панимаешь? Гости будут, праздник будет.

Два дня Витька размышлял и на третий пришёл к Гиви. Они договорились насчет машины, Гиви дал Витьке две тысячи наличными и отвёл к бухгалтеру, который заключил с ним договор и сразу выдал две сотни.

Неделю Витька просидел с паяльником, ещё три вечера он провёл в шашлычной, ползая в промежутке между витринными стёклами, просачиваясь своим хрупким тельцем среди пластмассовых пальм. Наконец, проинструктировав официанта, он пришел к Гиви.

— Пайдём сматреть, дарагой, скарей пайдём, — и Гиви потащил Витьку на улицу.

Витрина, подсвеченная сзади светом зала, проникавшим сквозь плотные шторы, являла собой всё то же унылое зрелище, разве что пластмассовые перья пальм, покрытые Витькой осколками десятка разбитых ёлочных шаров, слегка серебрились в свете уличных фонарей. Витька дал знак официанту, следившему из-за шторы, и тот повернул выключатель. Витрина взорвалась бегущими огнями, причудливо перебегавшими с пальмы на пальму, которые из унылых Золушек волшебным образом превратились в прекрасных принцесс. Хлёсткое, как выстрел, «ВАХ!!!» вырвалось из груди Гиви. Огромной ручищей он схватил Витьку за шкирку и заревел на всю улицу:

— Люди! Смотрите сюда!

Многочисленные прохожие, увидев здоровенного грузина, держащего за шкирку хрупкого паренька, стали собираться вокруг них, решив, что тот поймал карманника.

— Вы видите это чудо? Вы видите эту сказку? — кричал Гиви, тыча пальцем в сторону витрины, — Это сотворил этот человек, этот гений, ваш земляк, этот московский Пиросмани!

Люди смотрели на витрину, грузина и мальчишку и улыбались. Внезапно новая идея сорвала Гиви с места и он потащил Витьку в шашлычную.

— Гасите! — орал Гиви официантам, — всё гасите! — Защелкали выключатели и зал погрузился в темноту. — Шторы раздвигайте! — Официанты раздвинули шторы и посетителям открылась унылая витрина, подсвеченная сзади тусклым уличным освещением.

— Давай, дарагой, — почти прошептал Гиви и Витька повернул выключатель.

Витрина снова взорвалась и засверкала, совершенно преобразив интерьер зала.

— Теперь так кушать будем!

Из разных углов зала к Гиви, опрокидывая стулья, понеслись завсегдатаи, полилась грузинская речь, хлопнуло шампанское. Витька вышел в фойе. Был вечер пятницы, а в понедельник первый зачёт первой Витькиной сессии, к которому студент Салтанкин совершенно не был готов. Он хотел уйти, но ему очень хотелось проститься с этим смешным, шумным и необузданным грузином, и он стал ждать у двери кабинета. Витьке вспомнился другой грузин, который так оскорбительно-небрежно швырнул ему под ноги деньги, но он сразу выкинул его из головы. Минут через пятнадцать появился Гиви, и Витька сразу понял, что он чем-то огорчён.

— Ты почему ушел? Ты зачем мне праздник испортил? Ты понимаешь, что гостей моих обидел? — Витька, увидев, что его огорчение не наиграно, стал оправдываться, объясняя про зачёт и обещая обязательно зайти после экзаменов. Гиви смягчился, но огорчение не ушло.

— Вот что, — вдруг заулыбался он, — ты на Новый год приходи, здесь праздновать будем. Обязательно приходи, иначе обижусь.

Он достал из шкафа пузатую бутылку и две рюмки.

— Лучший в мире коньяк, даже лучше грузинского, «Камю» называется. Для самых уважаемых людей держу! — Гиви наполнил рюмки, — Тост сейчас говорить не буду, раз торопишься. На Новый год скажу.

Они выпили и Витька пошел к двери.

— Падажди, дарагой, — Гиви сунул руку в ящик стола и достал конверт, — возьми, пожалуйста.

— Что это? — Спросил Витька и, тут же поняв, покраснел.

— Гонорар, — рассмеялся Гиви, — гонорар художника.

— Нет, нет, — Витька мотал головой не находя слов, — я уже всё получил, вы наверное не знаете, мне бухгалтер всё выдал.

— Зачем отказываешься не глядя? Ты посмотри, потом поговорим, если что не так, — добродушно пророкотал Гиви, но увидев, что Витька, мотая головой, уже подошел к двери, покраснел и зловеще прошептал:

— Ты меня обидеть хочешь, да? Ты меня перед людьми опозорить хочешь, да? Ты хочешь, чтобы люди говорили, что Гиви такой жадный, что не заплатил за отличную работу, да? Бери! — заорал он, и его чёрные глаза засверкали огнями витрины.

Витька упрямо мотнул круглой головой и взялся за ручку двери. В метре от его головы тяжелая малахитовая пепельница разлетелась на куски, разбившись об стену. Витька пулей вылетел из шашлычной и впрыгнул в отходивший автобус.

Напуганный, а Витька не сомневался, что Гиви просто промазал, и потрясённый таким неожиданным финалом, он не заметил, как автобус завез его к чёрту на куличики и он потратил почти два часа на дорогу домой.

— Вот балда, — ругал себя Витька, — и человека обидел и время потратил.

На лестнице нервно курила Светка.

— Витька, — зашептала она, вцепившись ему в руку, — тут такое было! Мать целый час разговаривала по телефону с каким-то Гиви. Я сначала не врубалась, а потом услышала, что говорят о тебе. Я поняла, что ты его чем-то смертельно обидел и даже оскорбил. Мать час уговаривала его простить тебя, говорила, что ты ещё маленький, что воспитан не так, что мама твоя тяжело больна и только что вышла из больницы. Не знаю, чего уж ты там натворил, но смотри — эти грузины очень обидчивы и мстительны. В общем, я тебя предупредила.

На следующий день, когда они сели обедать, в дверь постучали. Маленькое Витькино сердечко трепетно забилось, и он обречённо пошел открывать дверь своей судьбе. За дверью никого не было, но на пороге стояла большая плетёная корзина с высокой ручкой. Из янтарных гроздей винограда высовывались горлышки нескольких бутылок. Сверху лежала небольшая карточка с рукописным грузинским текстом, одним словом «МАМЕ» и витиеватой подписью внизу. Хлопнула парадная дверь и заурчала отъезжающая машина. Витька осторожно обошел корзину и позвонил в противоположную квартиру. Дверь открыла Алевтина и Витька, не здороваясь, ткнул пальцем в сторону корзины:

— Это как понимать?

Алевтина расслабилась, словно сбросила с плеч мешок картошки.

— Так и понимать, Витек, — простил он тебя. В следующий раз будь умнее.

— Можно я позвоню?

Алевтина пропустила Витьку в квартиру и он набрал номер.

— Слушаю вас, уважаемый, — пророкотала трубка.

— Спасибо за подарок, Гиви, — Витька был искренне растроган, — и не сердитесь на меня, я правда не хотел вас обидеть.

— Будь счастлив, сынок, — сурово произнес Гиви и добавил: — тебе больше не надо приходить.


Оставшись без дела после выздоровления Алевтины, Лизавета снова заскучала. В Витькино отсутствие она стала потихонечку выходить, освоила подъём на пятый этаж всего с двумя остановками и стала выносить мусор, проходя стометровку от дома до бачков. Она зашла в школу, находившуюся прямо во дворе их дома, и поинтересовалась работой. Место уборщицы было занято, но ей посоветовали зайти в ЖЭК. В ЖЭКе Лизавете предложили сразу две должности: дворником на три участка и мыть лестницы в двух девятиэтажках по соседству. Витька выслушал её сообщение спокойно, без эмоций и возмущения.

— Давай, — сказал он равнодушным тоном, — но учти, что как только ты оформишься, я сразу перевожусь на вечерний и тоже устраиваюсь на работу, а когда через неделю ты снова загремишь в больницу, я навещать тебя не смогу — свободного времени совсем не будет.

Лизавета тяжело вздохнула и пошла советоваться к Алевтине.

— Надо подумать, — неопределённо ответила соседка, и через неделю Лизавета уже работала калькулятором в маленькой диетической столовой недалеко от дома.

Работа Лизавете очень понравилась — она не требовала ни специальных знаний, ни физических усилий, а терпения и внимательности Лизавете было не занимать. Платили немного, но совершенно официально кормили обедом, высчитывая из зарплаты сущие пустяки. Лизавета взбодрилась и даже помолодела. За вечерним чаем с сухариками она рассказывала Витьке о столовских событиях.

— Сегодня-то что случилось, — трагически восклицала она, — повариха пошла домой, только из двери вышла, а её два обэхээсника цап под руки и назад. В кабинет директора завели, пальто сняли, а там… — Лизавета закатила глаза, изображая ужас, — а там, Витька, шмат мяса к животу привязан! Три кило шестьсот грамм. Позор-то какой и, говорят, посадить могут. Вот беда.

— А что, всех проверяли?

— Нет, только её.

— А узнали про неё откуда?

Лизавета задумалась и всплеснула руками:

— Неужто донёс кто? Вот ведь горе какое. Ты, Витька, чужого никогда не бери, как бы плохо оно ни лежало, — завершила она свой рассказ.

В другой раз, захлёбываясь смехом, Лизавета рассказывала:

— А сегодня, вот умора, чего было. Шеф-повар у нас, Зоя Петровна, маленькая такая, кругленькая, но бой-баба: поварих гоняет, только перья летят. Она и за словом в карман не лезет, может и матерком пульнуть, а может и по заднице за нерадивость врезать. Ну и посылает Зоя двух поварих в подвал со склада котёл крупы для каши принести. Ждёт, ждёт, а их всё нет и нет. Зоя взбеленилась и, как была с поварёшкой, так и помчалась на склад. Прибегает и застаёт картинку, ты только представь: стоит в дверях склада в стельку пьяный рабочий наш, Васька, и мычит: «Не пущу и всё тут». Чего ему с пьяных глаз привиделось, не знаю. Поварихи прыгают перед ним, а чего они с пьяным дураком сделать могут? А Зоя, ой, Вить, умора, как вбежала в подвал, так сразу всё поняла и, не останавливаясь, подлетела к нему и с разгону как треснет его поварёшкой в лоб, он и упал. Сперва думали, насмерть пришибла, потом прислушались, а он спит, да ещё и похрапывает. — Лизавета отсмеялась и закончила снова неожиданно. — Ты, Витька, не смей никогда до такого скотского состояния напиваться, сама пришибу вот этими руками.

Едва начались зимние каникулы, как Витька подхватил грипп. Температура не поднималась выше тридцати восьми, но изнуряющий кашель, насморк и слабость держали его прикованным к дивану. Среди дня в дверь постучали и Витька поплёлся открывать. Чьи-то руки грубо развернули его и, зажав рот ладонью, больно воткнули в спину что-то твёрдое и поволокли по квартире, заглядывая во все помещения. Витьку отпустили посреди большой комнаты и он, прокашлявшись и утерев сопли, увидел перед собой двух грузин в чёрных кожаных пальто и каракулевых шапках. Старший сидел на диване, и из-под его распахнутого пальто на Витьку из подмышечной кобуры смотрела рукоятка пистолета, младший стоял у двери, на его могучем кулаке зловеще блестел никелированный кастет.

— Ты Салтанкин Виктор Петрович и ты делал витрину у Гиви? — старший говорил почти без акцента.

Витька кивнул.

— Подойди, — он вынул из кармана бумагу и показал её Витьке.

— Это что?

— Договор.

— Люблю честных людей, которые не создают себе лишних мучений, а мне лишних забот, — донеслось от двери.

— Ты сделал витрину, и что было потом?

— Включили, выпили по рюмке «Камю» и я уехал домой. А в чём дело, сломалось что-то?

— Если будешь врать, твоя голова сломается, — прорычал младший.

— Ты правду говори, — подтвердил старший, — а то ведь он сейчас из тебя шашлык делать будет. Мы и так всё знаем, нам твоя правда нужна.

И Витька рассказал всю правду, вплоть до пепельницы.

— И это мы знаем, дальше рассказывай, — снова прорычал младший.

— Да что случилось-то? — закричал Витька, выигрывая время. Втягивать Алевтину в эту странную историю он ни за что не хотел.

— Не кричи, — оборвал его старший, — дело говори.

— Ну, я ему позвонил, мы поговорили, и он всё понял. И подарок вон прислал, — Витька показал на телевизор, где красовалась корзина с четырьмя бутылками. — И всё, больше мы не виделись.

Младший подошел к корзине и вынул из неё карточку.

— Пошли, это не тот, — сказал он, передавая старшему кусочек картона.

— Да что случилось-то? — повторил Витька, — Зачем вы приходили?

Младший открыл дверь и стал слушать лестницу.

— Убили нашего Гиви, — сказал старший, вставая с дивана, — ищем шакала, всех проверяем. — Помяни, — кивнул он на бутылки в корзине, — хорошего человека Гиви Варсаладзе.

— Карточку на память оставьте, — попросил Витька.

— Не могу, дорогой, отцу показать надо, она — твоя защита.

На лестнице послышались шаги, и младший притворил дверь.

— Что там по-грузински написано, хоть это вы можете сказать? — Витька еле сдерживал слёзы.

— Могу, — сказал старший, посмотрев в карточку, — точно перевести не могу, но смысл такой: это старинное грузинское пожелание счастья матери, родившей не совсем здорового сына.

Через пару дней Витька на лестнице случайно встретился с Алевтиной.

— Представляешь, Вить, Гиви нашего застрелили.

— Я знаю.

— Откуда? — ахнула Алевтина.

— Ко мне приходили, — ответил Витька и Алевтина посмотрела на него с ужасом.

В четырнадцать лет Витька за одно лето подрос на восемь сантиметров, набрал свои сто шестьдесят пять и перестал расти. Теперь, с первыми лучами весеннего солнца, его детские косточки кинулись навёрстывать упущенное, и Витька начал расти вширь. Так случается с саженцем, который, проторчав пару лет из земли сухой палкой, неожиданно для всех однажды весной, выстрелив ветками и листьями, бросается вдогонку за более удачливыми собратьями.

Закончился первый курс, и мы разъехались по стройотрядам, отрабатывать третий трудовой семестр. Я записался в сахалинский отряд, а Витька в московский, работавший на строительстве нового институтского корпуса. Растущие кости стали обрастать мясцом, как говорил дядя Миша, организм требовал пищи, и в их квартирке впервые запахло курицей и мясом. У Витьки появился бархатный баритончик, а его круглая мордашка обросла ещё жидкой, но уже вполне заметной, бородёнкой. В августе начались, наконец, каникулы и Лизавета просто выгнала Витьку на природу. В электричке он разговорился с рыбаком, который ехал в какой-то частный дом рыбака, о котором сам узнал от случайного знакомого, и Витька отправился вместе с ним. Они с трудом отыскали блиндаж, и рыбачок сразу исчез, буркнув: «Катакомба какая-то, даже телика нет», а Витька остался и провел там весь месяц, время от времени наведываясь на денёк в Москву.

Он вернулся в конце августа, привезя целый мешок копчёной рыбы, которую Лизавета сразу раздала на работе, оставив себе лишь несколько штук. Вдруг выяснилось, что в институт Витьке идти не в чем, и Лизавета потащила его в комиссионку, из которой он вышел прямо в обновках.

— А я иду и гадаю: что за мужчина ведёт тебя под ручку? — нагнала их у подъезда Алевтина, — Ты, Витёк, совсем взрослым стал. И когда успел?

Дома, стоя у зеркала в ванной, Витька гадал: сбрить бородёнку или оставить, но вспомнив, что бритвы всё равно нет, решил пока оставить. Лизавета, со счастливой улыбкой наблюдавшая через открытую дверь за Витькиными раздумьями, сходила в комнату и вернулась с жестяной коробкой в руках.

— Вот, сынок, держи отцовское наследство, теперь оно твоё, — и Лизавета смахнула слезинку.

Витька достал наполовину сточенную опасную бритву, стёртый помазок, металлический стаканчик, кусок кожаного ремня, натянутого на рамку, и тёплая волна нежности к этой маленькой любимой женщине захлестнула его.

Жизнь в семействе Салтанкиных наладилась окончательно, когда зам. Алевтины попросил позаниматься математикой со своими двойняшками да подключил к ним ещё и внучку Михалыча. Теперь два раза в неделю они собирались в большом михалычевом кабинете, и Витька получал целую десятку за занятие.

Как-то декабрьским вечером Витька застал мать за латанием зимнего пальто.

— Вот неприятность приключилась, — говорила Лизавета, пытаясь заложить обратно вылезшие клочья ваты, — зацепилась за гвоздь и спину порвала.

Она долго возилась, потом надела пальто и посмотрелась в окно, как в зеркало.

— Сойдёт, лишь бы тепло было, — беззаботно махнула рукой мать, а у Витьки захолонуло сердце.

Это пальто, и купленное с рук уже не новым, Лизавета носила лет десять, регулярно зашивая расползающиеся швы и штопая невесть откуда берущиеся маленькие дырочки.

Вот тогда-то, полночи проворочившись с боку на бок, Витька твердо решил к следующей зиме купить матери настоящую меховую шубу.

Развернув кипучую деятельность по сбору информации и выяснив, что максимальная зарплата прошлым летом была у бетонщиков сахалинского отряда, Витька отыскал командира отряда четверокурсника Сашку Паля и попросился в бетонщики.

— Ты за рублём или романтикой? — Паль внимательно оглядел невысокого крепкого паренька.

— За рублём, — ответил Витька и почему-то покраснел.

— Это хорошо, мне романтики не нужны. Слушай и вникай: деньги платят хорошие, но работа адова, можно сказать каторжная. Не потянешь, выгоню моментально, не заплачу ни копейки и отправлю домой за твой счёт. Уяснил? Тогда думай и давай ответ.

— Я еду, — твёрдо ответил Витька.

Теперь предстояло подготовить мать. Витька врал ей редко, скорее недоговаривал и умалчивал, но тут он разработал целый многомесячный сценарий. Как-то в середине марта, отвечая на традиционное: «Ну, что нового в институте?», Витька неопределённо пожал плечами, что означало: «Ничего», и через паузу, как бы вспомнив, сказал:

— Слух прошел, что летом нас на практику по специальности пошлют.

— По специальности, это хорошо, — поддержала Лизавета, — лучше, чем мусор на стройке таскать, А то вон у нас девчата приходят после поварского училища, так не знают с какого бока к котлу подойти.

Недели через две Витька мимоходом бросил:

— Говорят, практика на Сахалине будет.

— Это что же, ближе места не нашлось? — ахнула мать.

— Не знаю, да и может, это только слухи.

И только в середине мая Витька точно объявил, что улетает 14 июня месяца на два. Лизавета тяжело вздохнула и смирилась с неизбежным.

Работа по заливке фундаментов была и впрямь адовой. Подхватив у растворного узла тяжеленные носилки с бетоном, «бетонщики» тащили их метров за шестьдесят к фундаментам, сливали и почти бегом спешили назад, чтобы снова подхватить и тащить. Особенно тяжело далась первая неделя этого каторжного десятичасового труда. Всё накладывалось друг на друга: и содранные в кровь ладони, и ноющие спина, ноги и руки, и восьмичасовая разница во времени, когда в десять утра смертельно хотелось спать, а в три ночи организм бунтовал против принудительного сна. Пальцы рук, скрюченные по форме ручек носилок, отказывались удерживать и ложку, и карандаш, и Витька приматывал ручку изолентой к указательному пальцу, когда писал матери редкие письма. Много позже Витька говорил мне, что именно там, на «сахалинской каторге», он возненавидел тупой физический труд, не требующий присутствия хоть какого-нибудь интеллекта.

Лизавета писала каждые два дня. О себе сообщала скупо: «Всё хорошо», но задавала множество вопросов: «Хорошо ли кормят? Не сильно ли устаёшь? Хорошо ли к тебе относятся? Нравится ли работа?» Заканчивала она всегда одинаково: «Очень соскучилась. Тысячу раз целую. Мама». В ответ Витька самозабвенно врал, что налаживает телевидение в Сахалинской глубинке, что работает он в белом халате, что местные его на руках носят, что в жизни так не объедался и что у него всё не просто хорошо, но просто замечательно. Заканчивал он тоже одинаково: «Очень скоро вернусь и подставлюсь под тысячу поцелуев». Письма шли долго, недели две, и Лизавета беспокоилась, что Витька редко пишет, но писать чаще у него не было сил.

Наконец был залит последний фундамент. Паль собрал измученных «бетонщиков», выдал по триста рублей аванса, сообщил, что заработки будут больше, чем в прошлом году и очень порадовал Витьку, объявив, что они с напарником получают самый большой в отряде коэффициент трудового участия. Сказочно дёшево прикупив у местных трёхлитровую банку красной икры, Витька сразу вылетел в Москву.

Город плавился от жары. Тяжелый, пропитанный бензином воздух хрустел на зубах сухой пылью. Пыль лежала на асфальте, пожухлой траве и изъеденных тлёй листьях деревьев, неподвижно висела в воздухе и бежала за проезжающими автомобилями.

Дома пыль толстым слоем лежала на полу и мебели и Витька пожалел чистюлю мать, которой ежевечернее приходится бороться с этой напастью. Наскоро прибравшись и приняв душ, он почувствовал смертельную усталость и уснул, едва опустившись на диван.

Витьке снился какой-то кошмар и, по детской ещё привычке, он проснулся в самый страшный момент. Сердце тревожно ныло. Серые сумерки за окном не давали ясного представления о времени суток. Наручные часы показывали восемь и Витька не мог вспомнить перевёл ли он сахалинское время на московское. Матери всё ещё не было, и смутная тревога погнала Витьку к Алевтине.

Дверь открыла Светка. Увидев Витьку, она изменилась лицом и бросилась в комнату с криком:

— Мама, мама, Витя приехал!

Вышла Алевтина, свежая, загорелая, с полуулыбкой-полугримасой на дрожащих губах. Она медленно, по старушечьи, подошла к Витьке, прижала его голову к своей пышной груди и простонала:

— Крепись, Витюша, нет больше нашей Лизоньки, позавчера девять дней было.

Витька не заплакал, не закричал и не завыл — впав в ступор, он тупо смотрел сквозь Алевтину, почти не понимая смысла её слов.

— Я в санатории была и Светка в отпуск уехала. Я третьего дня вернулась, а она вообще лишь вчера. Я, как только приехала, сразу к Лизоньке пошла, а никого нет. Суббота была. Думаю, может, на дачу к кому поехала, а её и в воскресенье нет, ну я в понедельник ей на работу позвонила. Так и узнала. — Алевтина говорила торопливо, как бы оправдываясь, и её бесконечные «я» звучали, как признание вины.

— Лизонька прямо за рабочим столом отошла: сидела, писала и вдруг навалилась грудью на стол и затихла. Сердце, сказали, остановилось. Не жаловалась, лекарств не пила и тогда, говорят, ещё не так жарко было. Чего вдруг?

Алевтина плакала, утираясь рукавом халата, Витька, которому, как всегда в минуты сильного волнения, сдавил горло спазм, повернулся и пошел к двери.

— Сердце от тоски остановилось, — с трудом проговорил он от порога, — это я маму убил. — Он постоял, держась за ручку двери, и добавил: — И отца тоже убил я.

Витька перешел лестничную площадку и дверь, лязгнув язычком, отгородила его от внешнего мира. Он упал на узкую кушетку, зарылся в подушку, которая должна была хранить любимый запах, но не сохранила его, и завыл безнадежным щенячьим воем, проклиная себя, шубу, Сахалин и снова себя. Утром постучалась Светка. Витька не отозвался. Через час постучалась Алевтина. Витька снова не откликнулся. Часов в двенадцать дверной замок щелкнул, дверь с грохотом распахнулась, послышались шаги многих ног и в комнатушку ворвалась Светка.

— Что же ты со мной делаешь, гад?! — истерично вопила она, придавив его к кушетке своим массивным телом и целуя в нос, губы и щёки, смазывая поцелуи обильными слезами, — Что творишь-то?

Витька открыл глаза. В тесной комнатёнке, помимо Светки, толпились Алевтина, её зам и мужеподобная тётка с Лизаветиной сумкой в руках. Витька отодвинул Светку и потянулся к сумке: — Это мамина? Тётка присела на край кушетки и все вышли из комнаты.

— Виктор, — проговорила тётка сдавленным трубным голосом, — я Наталья Кузьминична, и я директор столовой, где работала ваша мама. Лизавета Степановна работала у нас недолго, но пользовалась большим уважением всего коллектива. Её внезапная кончина на рабочем месте стала трагедией всего нашего коллектива и от лица всего коллектива нашей столовой я выражаю вам искреннее соболезнование. Мы очень хотели сообщить вам о постигшей нас утрате и, вы уж нас извините, взяв из сумочки покойной ключи, побывали в вашей квартире, надеясь отыскать ваш адрес, но ничего не нашли. Понимаешь, Вить, — вдруг перешла она на человеческий язык, — мы ведь знали, что ты студент и что уехал на практику, но где ты учишься, название… Ну, сам понимаешь. Все похоронные документы в сумке. Похоронили за счёт профсоюза, так что — не бери в голову. Извини, но дела не ждут.

Витька тяжело поднялся, достал холщевую мамину сумку, положил в неё банку с икрой и две оставшиеся от Гиви бутылки.

— Помяните маму и спасибо вам всем.

Дверь захлопнулась, все ушли, но слышался звук льющейся воды и Витька зашел в ванную. В темноте Светка раздела его, усадила в ванну и долго мылила и тёрла его голову, натруженные ноги, спину и всего-всего. Обтерев полотенцем, она проводила Витьку на уже застеленный диван и улеглась рядом. Через полчаса бесплодных усилий Светка поднялась:

— Прости, Вить, хотела, как лучше. Пойдём, покормлю тебя.

Светка разогрела борщ и налила полный стакан водки:

— Ты выпей, Вить, тебе надо.

Витька безропотно выпил, поел и долго сидел, обхватив голову руками. Какая-то, неведомая прежде, первобытная сила внезапно подхватила его и бросила на Светку.

«Да! Да! — шептала Светка, сдирая с него рубашку, — Да, Витюшенька, надо жить!»

Через несколько дней Витька достал из почтового ящика своё последнее письмо и извещение, что в сентябре им поставят телефон.

Прошел сентябрь, но денег отряду не перевели. Паль слетал на Сахалин и вернувшись, собрал отряд.

— Бойцы! — трагически начал он, — Нас элементарно ограбили и послали на все буквы. Они не хотят платить. Я бился, я написал заявление в милицию и прокуратуру, я обил все пороги, какие только мог, но — ноль. Убейте меня, но я один бессилен, надо писать коллективку.

Таких собраний было множество. Мы писали «коллективки», обличая сахалинское начальство, «индивидуалки», требуя возместить убытки, но всё было тщетно.

Витька редко приходил на собрания, сидел молча, молча ставил подпись и сразу уходил.

Эта часть его жизни открылась мне много позже, когда в одно из чаепитий, вспомнив Сахалин, я спросил Витьку о причинах его индифферентности на отрядных собраниях.

— Мне деньги стали не нужны, — коротко ответил он и я, заинтригованный этим ответом и удовлетворяя своё писательское эго, буквально заставил его вкратце рассказать историю про шубу, сахалинский отряд и своё второе глубочайшее потрясение.


Подъём, наконец, закончился, и я остановился передохнуть. Окончательно стемнело, звёзды скрылись за облаками и пошел лёгкий снежок. Дорога исчезала в чёрной бесконечности, и лишь у самых ног снег был цвета асфальта. Я проголодался и с благодарностью вспомнил про Витькин бутерброд.

— Вот ведь балда, — изругал я себя, не обнаружив свёртка в кармане, — даже бутерброд умудрился посеять. Приятного аппетита, Акела! — прокричал я и двинулся вперёд.

— Держись, Малыш! Всего пару арбатов осталось, — ободряюще прошептал мне в ухо Витька, снова возвращая к своей персоне.

Я покопался в памяти, но не смог найти ничего нового, что могло бы дополнить картину Витькиной жизни. Его рассказы настолько сплелись с моими писательскими домысливаниями и реконструкциями, что я сам уже не мог отличить одно от другого. Фрагменты мозаики плотно прилегали друг к другу, и только в самой середине не хватало маленького кусочка, который мог бы закрепить всё полотно. Как каменный свод держится на единственном закладном камне, который, приняв на себя вес многотонной громады, не позволяет разрушиться всей конструкции, так и моя мозаика требовала своего «закладного камня». И память вытолкнула из своих глубин мелкий штришок, направивший течение мыслей в другое русло.

Я размышлял над очередной схемой, и мне понадобился Витькин совет. Обратившись к нему и одновременно подняв глаза, я случайно застал его врасплох: Витька сидел, глубоко уйдя в себя и на его обычно улыбчивом, круглом лице я увидел такую смесь одинокой тоски и отчаянья, что мне стало за него страшно. Это продлилось одно мгновение — Витька сразу включился, натянув маску ироничной доброжелательности, и я напрочь забыл это мимолётное видение. Теперь, вспомнив, я представил Витьку цирковым клоуном, который, только что до слёз рассмешив зрителей, приходит в гримёрку, стаскивает шутовской парик, стирает дурацкий грим и становится грустным одиноким человечком. Но если сейчас ему скажут, что нужно срочно снова занять публику, он мгновенно напялит клоунскую маску и, дурачась и кривляясь, снова выскочит на арену. Мне открылась и подоплёка его рыболовного пристрастия: не рыба интересовала Витьку и даже не сам процесс ужения манил его за сотню арбатов от дома, но тихое уединение вдали от людей, редкая возможность полного одиночества, когда можно короткое время побыть самим собой, чтобы, накопив энергию, позже щедро делиться ею с окружающими.

Подул ветер, сразу остудив мою взмокшую спину, и я понял, что дошел почти до конца дороги. Мёрзнуть ещё сотню метров на открытом пространстве мне не хотелось, и решение пройти лесом возникло само собой. Уже через пять минут я осознал абсурдность своей затеи: ветки стегали моё тело и засыпали вёдрами снега, коряги ставили подножки, норовя бросить на землю или на ствол дерева. Наконец упругий прут отпечатался на моей правой щеке, губе и носу, и я почувствовал, как щека, на манер дрожжевого теста, устремилась вверх, а нос и верхняя губа с тем же рвением потекли вниз. Едва придя в себя от этого коварного удара, я получил в лоб и рассёк кожу над левой бровью. Бросив палки, я зачерпнул две пригоршни снега и, приложив их к лицу, бросился вперёд, не разбирая дороги. Продираясь сквозь кусты, как сквозь строй экзекуторов, я ощущал себя татарином из Толстовского «После бала». Все атрибуты были на месте: и беззащитное тело, и палки, и ветер свистел флейтой, и ветки под ногами хрустели барабанной дробью.

— Братцы, помилосердствуйте, — после каждого удара взвизгивал я.

Лес поредел. Я остановился, чтобы отдышаться, и обомлел. Не далее десяти метров огромные желтые, подёрнутые пеленой, глаза внимательно смотрели на меня, отслеживая тёмными колеблющимися зрачками каждое моё движение. Всмотревшись в темноту, я различил огромную голову и длинное ребристое тело, которое, извиваясь, уходило хвостом в бесконечность и растворялось в кромешности ночи. Зверь, напоминавший карнавального китайского дракона, явно готовился к прыжку, припав мордой к земле.

— Свят, свят! — вспомнил я вокзальную тётку, и первобытный ужас стал заполнять и холодить моё сердце.

Внезапно сноп искр, наподобие фейерверка, вырвался из головы дракона и, в секундном озарении, я успел различить поленницу, делившую днём двор на две неравные части. С детским воплем: «Пришел!» я кинулся к поленице, с трудом нашел в снегу тёмную дыру и скатился вниз, оступившись на заснеженных ступенях. Ударившись о дверь, открывавшуюся вовнутрь, я, наконец, впал в блиндаж.

Блиндаж представлял собой довольно большую комнату, по левой стене которой располагалась длинная лавка и такой же длинный самодельный стол на козлах, застеленный полиэтиленовой плёнкой и заставленный алюминиевыми мисками, кружками, бутылками водки, хлебом и прочей снедью. В углу сидел старик и вертел в руках пустой граненый стакан. Его сивая нечесаная борода ниспадала на грудь на манер слюнявчика, прикрывая заношенную телогрейку. В конце стола на табурете вальяжно восседал огненно рыжий мужичок лет сорока в валенках, ватных штанах и свекольной байковой рубашке, которую венчал мышиного цвета галстук. Весь торец комнаты занимали деревянные двухъярусные нары, с наваленными на них овчинными, как у Витьки, тулупами, которые я поначалу принял за спящих людей. На нижних нарах сидел ещё один мужичок и короткими татуированными пальцами ладил какую-то снасть. По правой стене трещала поленьями печь с плитой, на которой булькала огромная кастрюля, насыщая комнату дивным запахом ухи. Рукомойник и небольшое зеркало завершали обстановку. Под самым потолком два окна, занесённые снегом, объяснили происхождение драконьих глаз. Всё помещение освещала большая керосиновая лампа, подвешенная над столом.

Я стягивал штормовку, когда Витька торжественно объявил:

— А вот и тот самый Малыш, которого мы с нетерпением ждали. Прошу просто жаловать, любви ему и без нас хватает. — Закончив церемонию моего представления, он продолжил, — Там в углу Кузьмич, наш гостеприимный хозяин, это — Лев Михалыч, а там, на нарах, Анатолий.

— Типун тебе на язык, баклан, — огрызнулся Анатолий, и все рассмеялись.

Я, наконец, стянул штормовку и Витька с нескрываемым восхищением уставился на моё лицо. Насладившись зрелищем, он помотал головой:

— Нет, заяц тебя так классно отделать не мог. Малыш, сознайся — ты разбудил медведя?

— Меня отделала компания хулиганствующих деревьев, чей покой я случайно нарушил.

— Так тебе и надо, не приставай к местной флоре. А лыжи где?

— Сломал, — виновато сознался я.

— Ладно, скидывай свои баретки и надевай человеческую обувь, — Витька вытащил из-под нар рваные валенки.

Я с удовольствием выполнил его приказ и привалился спиной к горячей печке.

— Грейся, грейся, волчий хвост, — промурлыкал Витька, склоняясь над кастрюлей.

— Кстати о хвостах, — вспомнил я, — там, на дороге, следы странные, то ли волка, то ли большой собаки.

— Ну, положим, волков тут уже лет сто пятьдесят не встречали, — убеждённо произнёс рыжий с неповторимой местечковой интонацией.

— Не скажи, — живо откликнулся дед, — у меня дён десять тому собак пропал, так не иначе волк утащил.

— Женился твой собак, — хохотнул рыжий, — учуял течную невесту и побежал жениться.

— Не, — дед помотал кудлатой головой, — во-первых, мой собак и сам сука, а во-вторых, бежать-то ему некуда: я был третьего дню в деревне, так его там не видели. Точно волк уволок.

— Миски-ложки разбирай, водку в кружки наливай! — на мотив пионерского сигнала к обеду пропел Витька, ставя на стол ещё кипящую кастрюлю.

Кузьмич сковырнул пробку, налил себе полный стакан и, не дожидаясь остальных, вылил его в глотку. Рыжий разлил другую по нашим кружкам и важно произнёс:

— Ну, как говорится, за знакомство и со свиданьицем.

Мы чокнулись, выпили и дружно принялись хлебать душистое обжигающее варево.

Несколько минут стояла тишина, нарушаемая только мерным постукиванием ложек о края мисок да сочным обсасыванием рыбных костей.

— И как тебе ушица? — Витька ткнул меня в бок, намекая, что пора приниматься за дело.

— Великолепная, в жизни ничего вкуснее не едал, — прошлёпал я распухшей губой.

— Это Льва Михалыча благодарить надо. Представляешь, прихожу на лёд, они уже часа три отсидели, а на двоих десяток окуньков. — Витька ударил ребром левой ладони по правой, отмеряя их размер, — Я сел неподалёку и тоже натягал штук пять. Уже темнеет, уходить пора, а у нас только на рыбный супчик набирается. И тут Лев Михалыч трёх щук подряд вытаскивает! Вот это везение, вот это фарт рыбацкий!

— Не везение, а точный расчёт, молодой человек, рас-чёт. — подчеркнул Лев Михайлович.

— Вы, что же, заклинание знаете типа «Ловись рыбка большая и маленькая»? — Витька явно подначивал рыжего, вызывая на откровенность. — Чего же тогда столько времени ждали?

— Ну вот, — подумалось мне, — сейчас начнутся враки про нашептывания на крючок, трёхметровых щук и стокилограммовых сомов. Зря я сюда притащился, только по морде получил.

— Считайте, что так, — рыжий хитро заулыбался, но потом посерьёзнел, — а ждал чего… Я, видите ли, чётко разделяю рыбалку и рыбную ловлю, вот и ждал, когда рыбалка закончится.

— Ничего не понял, — честно признался Витька, — это разве не одно и то же?

— Для кого как. Я лично разделяю. Рыбалка — для души, поймается хорошая рыба во время рыбалки, двойное удовольствие, нет, тоже не беда. А рыбная ловля, — это когда я беру рыбу и вытаскиваю, и беру столько, сколько мне сейчас нужно. Решил, что на уху трёх хватит, взял трёх, завтра порыбачу в удовольствие, возьму штук шесть и домой.

— Спишите слова, Лев Михалыч, честное пионерское, никому не скажу! — Витька почти не шутил.

— Так и не сможете сказать, молодой человек, — рассмеялся рыжий, — мой секрет здесь. — И он похлопал себя по груди в районе сердца.

— В сердце, что ли?

— Нет, в кармане. Лежит там маленький пузырёчек, ихтиолог один за услугу расплатился, насажу на крючочек кусочек пороллончика, капну капельку и таскаю щучек, только успевай с крючка снимать.

Витька несколько секунд недоверчиво смотрел на рыжего, потом растерянно произнёс:

— Но это же нечестно.

— Нечестно по отношению к кому: к рыбе, к другим рыбакам или персонально к вам, юноша?

— Ко всем, — убеждённо мотнул круглой головой Витька.

Лев Михайлович озадаченно посмотрел на него и обратился к Анатолию:

— Толь, я ничего не переспутал? Разве не этот юноша всю дорогу рассказывал нам, что приобрёл необыкновенную блесну, что надыбал сказочную мормышку и разжился классным мотылём? Это не вы нам рассказывали, молодой человек?

— Я. И что?

— А то, — жестко произнёс рыжий, — что не вам рассуждать о честности. Разве все эти прелести вы приобрели не для того, чтобы дура рыба, осмотрев десяток крючков, зажрала именно ваш? Ладно, пускай рыбе всё равно, на чьём крючке трепыхаться, но где же ваша честность к другим рыбакам, таких прелестей не имеющим? И честно ответьте себе: почему увести щуку от чужого крючка красивой блесной честно, а привлекательным запахом нет? Будьте уж честным хотя бы с самим собой.

Рыжий победно оглядел нас, выпил и захрустел солёным огурцом. Витька, внимательно слушавший Льва Михайловича, складывая из куска газеты пароходик, отложил готовый квадрат и спокойно возразил:

— Некорректная постановка вопроса. Как бы ни была красива моя блесна, я ничего не поймаю, если заброшу её не в том месте и не в то время, если не умею играть ею. И много еще разных «если» нужно выполнить, чтобы поймать щуку. Вам же ничего знать и уметь не нужно. Вы садитесь в любом месте, капаете свою капельку и вытаскиваете рыбу, которая сама придёт к вам. Это нечестно, а на льду все должны быть равны.

Рыжий побагровел и в его уже пьяненьких глазах засверкала злоба.

— Ишь как заговорил. О равенстве вспомнил. Вы всегда вспоминаете о равенстве, когда кто-то оказывается равнее вас. Как вас это ущемляет, прямо пережить не можете. Сами от рождения имеете то, что другим и не мерещилось, и это у вас справедливо, а когда кто-то имеет, чего у вас нет, сразу о равенстве рассуждаете.

— Кто эти «вы», Лев Михалыч?

— Кто? Да вы — москвичи. Другим полжизни надо положить, чтобы добиться права жить в столице, а вам его на тарелочке поднесли.

Стало ясно, что Витька с размаху наступил рыжему на больную мозоль и разговор, поначалу мне неинтересный, поворачивал в новое, крайне важное для меня русло.

Один из отвергнутых рассказов был именно про «лимитчика» и рецензент написал, что автор слабо владеет материалом, слишком поверхностен в своих суждениях и абсолютно не понимает психологию собственного героя.

Рыжий снова выпил и распалился ещё сильнее.

— Вот ты, какого года? — Витька ответил. — Значит ни войны, ни голода, ни разрухи не видел. И произвели тебя в роддоме, а не в мазанке с земляным полом на грязной лавке. И в садик за ручку отвели, и в песочек ты играл в песочнице, а не на обочине пыльной дороги. Потом тебя, опять за ручку, отвели в школу, где десяток учителей из тебя, балбеса, человека делали, но всё равно пришлось репетиторов нанимать, чтобы в институт тебя запихнуть. И в институт свой ты по спецконкурсу прошел, если не по блату.

— Ну, зачем же так, прошел как все, на общих основаниях, по общему конкурсу.

— По общему? — Рыжий поперхнулся от возмущения. — Сколько на первый курс приняли? Сто? А мест в общаге сколько? Двадцать? Вот и считай — одни с четырнадцатью баллами не знали, пройдут они или нет, а других и с девятью принимали. А ты: «По общему». И после окончания они в тьмутаракань поехали, а ты куда распределился? В какой-нибудь НИИ на тёплое местечко, так?

Витька кивнул головой. Всё, что говорил рыжий, было сущей правдой, но относилось только ко мне и к Витьке не имело никакого отношения. Однако он слушал спокойно, без возражений, крутя в пальцах свой бумажный квадратик и изредка хитро поглядывая на меня. Я ясно слышал его насмешливый голос: «Учись, писатель!»

— Я тебе всю твою дальнейшую жизнь по годам расписать могу. В двадцать шесть женишься, в двадцать восемь родишь, в тридцать защитишься, в тридцать два за ручку отведешь ребёнка в сад, потом в школу, потом запихнёшь его в институт, в сорок пять защитишь докторскую и пристроишь у себя своего балбеса, а в семьдесят будешь похоронен с почестями на престижном кладбище. Вы по жизни катитесь как на велосипеде под горку, даже педалей крутить не надо.

Лев Михайлович немного успокоился и снова глотнул водки.

— В том, что вы говорите, есть много правды, но вот сравнение с велосипедом… Нам тоже иногда шевелиться приходится. — Витька на секунду задумался и продолжил. — Я номер цирковой видел: выкатывают большой такой обруч с петлями внутри, акробат цепляется руками и ногами за петли и, совершая разные телодвижения, катается по арене. Одно неверное движение и он либо спину отшибёт, либо нос расквасит. Мне кажется этот образ более правильным. Другое дело, что арены у всех разные: у одних ровные и гладкие, у других бугристые.

— Вот шустряк, — повернулся к Анатолию рыжий, — уравнять нас захотел. Мы, может, и катимся по жизни, как твой циркач, только твоё колесо круглое, а моё квадратное, — он кивнул на Витькин квадратик, — и качусь я в нём не гладко, как ты, а перескакивая с вершины на вершину. Встану на уголок и держу равновесие, чтоб назад не шмякнуться, а сам ещё и «телодвижения» рассчитываю так, чтобы и вперёд не на сторону квадрата скатиться, а на следующую вершину перепрыгнуть. А ты говоришь колесо.

Лев Михайлович чувствовал, что одержал полную викторию и снова потянулся к бутылке.

Я жалобно посмотрел на Витьку: очень уж не хотелось, чтобы этот интереснейший разговор иссяк или опять свернул на рыб. Витька дважды пнул под столом мой валенок и успокаивающе прикрыл глаза.

— А сами-то, Лев Михалыч, вы как в Москву попали, небось тоже кто-то за ручку привёл?

— Меня? За ручку? Да я вот этим и этим в Москву пробился! — Он потыкал себя пальцем в лоб и показал нам руки. — Я, если хочешь знать, ещё в детстве составил план и реализовал его до пунктика. Ишь, чего выдумал: за ручку. Некому меня за ручку водить было.

— Расскажите, Лев Михайлович, — хором попросили мы, — интересно ведь.

— Что же я ради вашего интереса всю свою жизнь вам рассказывать должен?

— А и правда, Лёв, расскажи, — неожиданно поддержал нас Анатолий, — и мне интересно, и мальцам наука будет.

Лев Михайлович уже прилично захмелел и поймал кураж. Чувствовалось, что ему и самому хочется рассказать кому-нибудь о своём уме и своей удачливости. Он выдержал паузу и махнул рукой:

— Ладно, уговорили, но только если это всем интересно и если перебивать не будете. Не люблю, когда перебивают, как вспомнится, так и расскажу. Так что, всем интересно?

Он обвёл нас взглядом, и мы дружно закивали головами.

— А что с дедом, кончается что ль?

Мы посмотрели в угол. Кузьмич сидел замерев, глубоко втянув голову в плечи. Он дышал каким-то затаённым дыханием, словно прислушиваясь к чему-то, а бессмысленные глаза зыркали по сторонам, как у кота на старых ходиках.

— Не обращайте внимания, — беззаботно махнул рукой Витька, — он всегда так. Выпьет полный стакан, закусит и вот так цепенеет на час-полтора. Потом включится и может ещё бутылку выпить. Я сначала тоже пугался, теперь привык.

— Слава богу. А я уж решил: помрёт сейчас и всю завтрашнюю рыбалку испортит.

Ну так слушайте, коль интересно. Родился я, как пишут в анкетах, в тридцать седьмом, в маленьком местечке близ нашей западной границы. Городишко маленький, грязный, да ещё и войнами сильно потрёпанный: мировая несколько раз по нему прошлась, а уж гражданская столько раз утюжила, что и не счесть. Пять каменных зданий в центре, а остальное всё мазанки. Из каменных — церковь, синагога, управа, милиция и старая двухэтажная ямская станция. Перед войной в ней на первом этаже, где конюшни были, находились склад и магазинчик, а на втором что-то вроде дома быта, где мой отец портняжил, а мать в перукарне работала. Знаете, что такое «перукарня»?

— Пекарня, наверно.

— Нет, парикмахерская по-хохляцки, — хохотнул рыжий, — грамотеи. Домишка наш стоял посередине, чуть ближе к центру, а ниже по улице настоящая деревня начиналась с огородиками, живностью и прочими прелестями. У отца машинка «Зингер» была, у матери ножницы, расческа и бритва отцова. В дом быта ходило только начальство, а обычные приходили к нам домой. Так и жили. На другом конце местечка у самого леса жила тётка, старшая сестра матери, с мужем, дядей Изей. Сам он счетоводом где-то служил, а тётка на машинке в какой-то конторе печатала. У них огородик был, кур пяток и даже коза. Я этого всего сам не помню, мал был, когда война началась, мне и четырёх ещё не стукнуло, только по отцовым да тёткиным рассказам и знаю. В общем, легли они однажды спать, а проснулись от шума. Смотрят, по улице немцы едут на машинах и мотоциклах. Шлях от нас километрах в двадцати проходил, там наверно и танки были и стреляли, а через нас просто прошли, оставили офицера да десяток солдат и покатили дальше. Отец говорил, что поначалу единственной переменой было, что на работу ходить не надо. Через неделю в местечко пришла какая-то наша отступающая рота, немецкий флаг сорвали, офицера и солдат, что сумели поймать, расстреляли у стены синагоги, политрук речь сказал и велел принести продукты. Отец пришел домой и стал собираться. Собрали пожитки, погрузили на дровяную тележку и покатили на окраину к тётке от греха подальше. И точно. Через два дня немцы, которые сбежали, привели танки, те врезали по центру, снесли треть местечка вместе с нашим домишком, солдат, что в живых остались, забрали в плен, а политрука расстреляли у церковной стены. Через пару недель немцев стало больше, дом быта приспособили под казарму и появились полицаи. Люди поначалу даже обрадовался им — в местечке стали пошаливать, а порядок охранять некому, но полицаи первым делом пристрелили раввина, и народ затаился. Через несколько дней к нам пришли три немца. Они живо повытаскивали из огорода всё, что успело вырасти, свернули головы курам, и один потащил на верёвке козу. Дядя Изя бросился к нему, объясняя, что в доме киндер, что без молока капут, что козу надо оставить. Немец послушал дядины вопли и двинул его в висок прикладом. Отец зарыл дядю Изю в углу огорода. Ещё через пару дней к нам вечером огородами пробрался батюшка. Он иногда что-нибудь перешивал или латал у отца и хорошо к нему относился. «Уходить вам надо. В субботу погром будет». «Машинку возьмите. Может, удастся сохранить», попросил отец. «Бог милостив», ответил батюшка и унёс машинку. В следующую ночь мы ушли в лес, человек тридцать детей и взрослых. В лесу, километров через пять, начиналось обширное топкое болото, перейдя которое можно было попасть в сухую часть дремучего леса. Это место издавна служило прибежищем дезертирам и прочим лихим людям, там были нарыты затопленные осыпавшиеся землянки, стояли сгнившие шалаши. Последний раз этим местом пользовались лет десять назад, когда там пряталась довольно крупная банда.

К нам прибилось человек пять солдат-окруженцев при оружии. До конца лета кое как обустроили лагерь, собирали и сушили грибы-ягоды, солдаты охотились и грабили деревенских. С первым снегом стали хоронить умерших. Как мы дотянули до лета, не знаю. Из местечковых осталось четыре семьи, остальные либо вернулись: «Будь, что будет», либо ушли в землю. В начале лета наши солдатики отправились на промысел и исчезли. Стало совсем худо. Мы медленно загибались от голода, варили кору, крапиву и ещё что-то, когда приехали на нескольких подводах один из наших солдат и какие-то люди, назвавшиеся незнакомым словом «партизаны». Оказалось, что эти партизаны отловили в лесу наших солдатиков и хотели уже расстрелять, когда они рассказали про нас. Комиссар отряда, сам еврей, услышав, что там жиды подыхают, снарядил обоз и велел привезти выживших на базу. В отряде взрослых пристроили к делу: мать к лазарету, отца к хозобслуге, а тётку комиссар забрал к себе. Откуда-то ей приволокли тяжеленную пишущую машинку и она целыми днями стучала на ней, хотя, что она могла печатать в лесу для этого комиссара, я до сих пор не понимаю. Жизнь стала лучше, но не веселее. Отец беспрерывно кашлял, мать постоянно держалась за спину и временами писала кровью, меня мотало из стороны в сторону и знобило постоянно, даже в тридцатиградусную жару. Осенью сорок четвёртого фронт прокатился через нас на запад и мы вернулись в местечко. Вернуться-то вернулись, но от местечка и трети не осталось. Немцам шлях перекрыли, а железную дорогу порушили так, что её года три потом не восстанавливали. Деваться им некуда, они и пошли просёлками, через такие местечки, а тут их и пушками, и бомбами, и «Катюшами» долбали. Наш дом ещё в самом начале порушили, его в первую же зиму на дрова пустили, а тёткин домишка сгорел вчистую перед нашим приходом. Жить негде, жрать нечего, хоть назад в лес возвращайся, да только и там жрать нечего. Спасибо батюшка выжил и машинку сберёг, а то померли бы сразу с голодухи. Комиссара отрядного в райцентре начальником каким-то оставили, так он тётку к себе выписал. Ну и переехали мы в райцентр. Он хоть и был раза в два побольше нашего местечка, но то же самое: разруха, грязь да полуразвалившиеся мазанки.

Дал нам комиссар две маленькие комнатушки в подвале полуразрушенного дома, пообещал, что, как отстроят, так он нас наверх переселит, но через полгода исчез куда-то с концами. Так мы на всю жизнь в этом подвале и остались. Зимой открыли школу, а мне как раз семь исполнилось, ну и пошел я учиться. В первый класс нас на весь городок восемь душ набралось, да и то троим уже лет по девять-десять было. Мать слегла и больше уже не встала из-за почек своих, девять мне было, когда схоронили. У отца туберкулёз, но ни лекарств, ни питания нормального, ничего нет. Благо швейная машинка сохранилась, она и выручала, да тётка из конторы своей паёк приносила. Возле райцентра речушка протекала, так я приноровился рыбу удить. Согнул мне отец из сломанной иглы крючок, дал нитку суровую и стал я рыбалить. Бывало, что пару-тройку пескарей и вытаскивал. Мне было десять, когда у тётки парализовало левую руку и пол-лица. Печатать она уже не могла и тоже села отцу на шею. Её партизанская машинка стояла дома, а комиссар в своё время разрешил ей забрать два мешка старых бумаг из архива, вот и решила тётка учить меня на машинке печатать. Начала она с того, что взяла прут и выпорола. Сказала, что будет пороть за лень и за каждую ошибку. И порола ведь, но года через три я уже свободно печатал десятью пальцами по слепому методу и с листа, и с голоса. Я перепечатывал тексты из мешков, газетные статьи и вообще всё, что попадало под руку. Так тётка ещё и «писарскую» грамотность во мне развила. Ну, дотянул я до экзаменов за семилетку и встал вопрос, что дальше делать. Учебных заведений в городке было три: десятилетка, ремеслуха, готовившая кадры для сельских МТС и сельхозтехникум, учивший по тем же специальностям, на той же базе и теми же учителями. Хлопцы шли в ремеслуху, (там кормили и одевали), а девчата в техникум. Потом и тех и других отправляли в деревню, где они и оседали на всю жизнь. Я тоже отнёс бумаги в ремеслуху и стал ждать сентября и начала учёбы. Летом произошло событие, перевернувшее мою жизнь — приехала кинопередвижка. Мне было уже четырнадцать, когда я впервые увидел кино. Даже фильм тот помню: «Подкидыш».

— Муля, не нервируй меня, — процитировал Витька.

— Вот-вот, он самый. Все как с ума тогда посходили — всё говорили друг другу эту фразу, а я её и не помнил даже. Я и сюжет-то не помнил, а вот как они там по Москве ходили, запомнил надолго. Чистые широкие улицы, высокие красивые дома, машины диковинные туда-сюда ездят, витрины, магазины и люди хорошо одетые, опрятные. Вот тогда-то я и решил: умру, а буду жить в Москве!

Дня два я раздумывал, а потом составил план, первым пунктом которого было получение аттестата. Я забрал бумаги из ремеслухи и отнёс назад в школу. Через год мы похоронили тётку.

Погрузившись в воспоминания Лев Михайлович стал мягче, сентиментальней и пару раз, даже, смахнул слезу. Он помолчал, потом, точно помянув, глотнул водки и похрустел огурцом. Мы сидели тихо, боясь нарушить плавность его рассказа.

— Я был в девятом, когда в нашем классе появился Славка, сын нового райвоенкома. Питался он, видать, хорошо, был и выше и сильнее нас, но характер имел мерзкий, гонористый. Нас всех он откровенно презирал и считал быдлом. Славка стал вторым пунктом моего плана, и я заставил себя с ним подружиться. Славка дружбу мою не принял, но стал использовать в качестве денщика. Как-то ребята собрались его поколотить, но Славка спокойно заявил им, что все вместе они его, может, и одолеют, но человек пять останется без зубов, а вдобавок он скажет отцу и тот половину отправит в колонию, а остальных зашлёт служить за Полярный круг, где они сами застрелятся. Колония не произвела на хлопцев никакого впечатления, но неведомый Полярный круг остудил горячие головы. Тогда решили побить меня и изрядно намяли бока, требуя бросить корешиться со Славкой. Я не послушался, и меня лупили ещё раза три, пока не отвязались. Славка оценил мою преданность и пригласил на день рождения. Там я познакомился с военкомом. Славкин отец оказался заядлым рыбаком, но местной речки не знал и вообще считал ниже своего достоинства сидеть на берегу вместе со всеми. Я вызвался показать ему рыбные места вдали от города, и мы, оседлав его мотоцикл, стали разъезжать по округе каждый раз, как у военкома выдавалось свободное время. В начале мая, перед выпускными экзаменами, я похоронил отца. Мне было семнадцать, когда я остался круглым сиротой. Мы сдали экзамены и получили аттестаты. Собственно, «сдали», это громко сказано. Сдать мы ничего не могли просто по причине полного отсутствия каких-либо знаний. Я получил четвёрошный аттестат с пятёркой по русскому и двумя тройками: по иностранному, почему-то французскому, и химии. Ни французского, ни химии у нас не было вообще. Мы сидели с военкомом на берегу и, забросив удочки, беседовали о будущей жизни.

— Я Славку в военное училище отправляю. Хочешь, и тебе направление выпишу?

— Какой из меня офицер, — возражал я, — ни роста, ни голоса. А возьмите лучше меня к себе на работу.

— Куда? — не понял военком.

— В военкомат. Я, между прочим, десятью пальцами печатаю слепым методом.

Он рассмеялся и говорит:

— У меня в хозяйстве и машинки-то нет, всё от руки пишем.

— А я со своей приду. Представляете, от всех отчёты в область рукописные, а от вас на машинке.

Я знал, что он мечтает вырваться из этой дыры, и не сомневался в успехе.

— А что, дело говоришь, — загорелся военком, — приходи в понедельник.

— Зачем тянуть? Прямо завтра и приду, — я очень боялся, что весь мой план может погубить какая-нибудь нелепая случайность.

Я стал работать в военкомате и так выполнил второй пункт своего плана. У трофейного военкомовского мотоцикла сломалась какая-то хреновина, и наши рыбалки, слава богу, закончились. Мне больше не приходилось дрожать на ветру в своей «обдергайке» и кусать от зависти губы, когда майор в телогрейке и плащ-палатке таскал настоящей удочкой щук и сомиков. Я быстро освоил нехитрое военкоматское делопроизводство и лихо печатал рапорты, сводки и прочую муру, отправляемую наверх. Майора стали похваливать, и я молил небеса, чтобы его не повысили до моего ухода в армию. Прошло полтора года, и наступила осень моего призыва. Мы получили пакет со списком формируемых команд, и я, вскрывая его, снова молился, чтобы там оказалось то, что мне сейчас было нужней всего. И оно там оказалось: команда из шести человек в Московский округ ПВО. Я включил себя в эту команду, оформил все документы, подсунул майору на подпись, а он уже давно подписывал бумаги не глядя, и отправил их в область. Теперь он ничего не мог поделать, даже если бы очень захотел.

Лев Михайлович замолчал и задумался. В блиндаже стало тихо, и только прерывистое дыхание Кузьмича нарушало эту тишину.

— И что же, вы прямо в Москву попали? — не выдержал Витька.

— Нет, Москву я перепрыгнул километров на восемьдесят и приземлился в Орехово-Зуевских лесах в зенитно-ракетном полку.

Лев Михайлович снова замолчал, вспоминая что-то своё. Внезапно глаза его увлажнились, и он заговорил срывающимся слезливым голосом:

— Вам, молодёжь, этого не понять, но когда я вышел из бани в двух парах нового белья, в новеньких х/б, сапогах и шинели, с новой ушанкой на голове, держа в руках новенький бушлат, я был просто счастлив. Понимаете, за всю мою девятнадцатилетнюю жизнь такого роскошного гардероба у меня не было. Вы вообще многого не понимаете! — И рыжий окинул нас злобно презрительным взглядом. — После бани нас повели в столовую, и я впервые в жизни наелся до отвала. Никогда не забуду этот свой первый армейский обед: давали макароны по-флотски. Я впервые ел макароны, и они мне так понравились, что я их до сих пор обожаю!

Лев Михайлович смахнул покатившуюся слезинку и глотнул водки.

— Всё это лирика, молодые люди, но суть в другом: мне надо было строить свою судьбу, и я её выстроил. На следующий день нас, новобранцев, согнали в клуб. На сцене всё командование за столом с красной скатертью, ну, вы сами представляете. Выступают, правильные слова произносят, стращают, что-то обещают, от чего-то предостерегают…

Всё это неважно. Дошла очередь до начальника штаба, а он, между прочим, говорит:

— Нам нужны грамотные специалисты, а практически у каждого из вас есть гражданская специальность, поэтому сообщите о ней своему командиру отделения, а мы потом определим, где вас лучше использовать.

Вот, думаю, сейчас всё и решится. Пошли отцы командиры через зал к выходу, а я подскакиваю к начальнику штаба:

— Товарищ майор, разрешите обратиться?

Он на меня как зыркнет, прямо в порошок стереть готов:

— Что, боец, не успел начать служить, а уже жаловаться бежишь?

— Никак нет, — говорю, — вопрос задать разрешите?

Вижу, смягчился чуток:

— Задавай, но чтоб через голову непосредственного начальника больше не обращаться!

— Виноват, — говорю, — исправлюсь. У меня вопрос такой: я на гражданке делопроизводителем в военкомате работал и печатаю десятью пальцами с листа и с голоса. Мне что, командиру отделения сказать про гражданскую специальность?

Смотрю, у майора глазки засверкали:

— А ну, пойдем со мной, — говорит.

Привёл меня в штаб, посадил за машинку, бросил мне газету:

— Время — минута. Начали!

Тут уж я выложился сполна — 132 знака за минуту выдал без единой ошибки. Он газету схватил и давай читать, а я снова застрочил на своём пулемёте. Взял он мой военный билет, брови нахмурил:

— Сам заполнял?

— Никак нет, — говорю, — я тогда ещё в школе учился.

Он мне ручку суёт: пиши, мол. Я и написал каллиграфическим почерком: «Заявление. Прошу зачислить меня на должность писаря штаба». Майор рассмеялся и кричит посыльному:

— Писаря ко мне!

Пришел солдатик и говорит ему майор:

— Вот, Зеленцов, как подготовишь из него замену, так домой. Экзамен у него лично принимать буду. Свободны.

Вышли мы, оба сияем, а он мне:

— Неделя тебе, салажонок, максимум. Подведёшь, такую тебе жизнь устрою, что пожалеешь, что родился.

Привёл он меня в казарму, вызвал старшину и «отделённого»:

— Салагу не трогать, в наряды не назначать, будить в полшестого, на отбой не ждать.

Два дня приходил он за мной в шесть утра и отпускал от себя только к двенадцати ночи.

Тут я ему говорю, что всё, хорош, веди к майору. Наутро пошли. Зеленцов белее снега, а я чувствую, что полностью готов. Майор Зеленцова отослал, а меня гонять начал. В конце велел на Зеленцова дембельские документы подготовить. Проверил всё до запятой и велел самостоятельно написать приказ о назначении меня писарем штаба с допуском к документам ДСП. Прочитал приказ:

— Это ты в военкомате так наблатыкался?

— Так точно, — говорю.

— Ну, давай, зови Зеленцова.

Так и стал я штабным писарем ещё до принятия Присяги.

Рыжий гордо оглядел каждого из нас. Я одобрительно улыбнулся, Витька поаплодировал, Анатолий показал большой палец.

— Поверите, за всю службу ни в одном наряде не был, ни в одном карауле не отстоял! А уж как я тётке за её хворостину благодарен был, царствие ей…

Лев Михайлович снова пригубил из кружки.

— Где-то в марте-апреле приходит из Политотдела разнарядка: дают квоту на одного солдата и одного младшего командира для приёма в партию. Я к замполиту:

— Товарищ подполковник, хочу в партию, дайте рекомендацию.

А уж он-то счастлив, что не надо бегать да уговаривать.

— Дам, — говорит, — солдат ты справный. Вторую у начштаба возьми.

В мае был я уже кандидатом. Осенью подошел к концу первый год службы, а тут как раз демобилизуется комсомольский секретарь части. Мне партийное поручение — занять эту должность. Занимаю. В клубе за сценой маленькая комнатенка была: музыкальные инструменты, наглядная агитация и прочая мура. Взял я солдатиков, разгребли они всё, покрасили что надо, повесил я табличку «Комитет ВЛКСМ», притащил столик, провёл полевой телефон и поставил кровать. До конца службы так и прожил в номере «люкс».

Рыжий пьяно хохотнул и заговорщицки подмигнул нам:

— Была у нас одна телефонистка вольнонаёмная, лет под тридцать. Длинная, плоская и лицо неприятное, но всё, что бабе иметь положено, у неё было. Стала она ко мне по субботам захаживать. Придет вроде как в кино, а как свет погасят, так пробирается ко мне за экран. Так что и с этим всё в порядке было — с Дунькой Кулаковой ласкаться нужды не было.

Он снова рассмеялся и стало видно, что пьян Лев Михайлович был уже изрядно.

— Должен честно вам сказать, — продолжил он, — что на этом мой план закончился, все намеченные пункты я закрыл, а дальнейшее должна была жизнь подсказать. Она и подсказала. Начался третий год службы, но что дальше делать, я не представлял. Среди новобранцев оказался чудной паренёк — маленький, тощий и к тому же кривобокий. Росту в нём было метра полтора, а весил килограмм тридцать. В раннем детстве попал он под лошадь, но в деревеньке его даже фельдшера не было, да и оккупация… В общем, выжил, и слава богу. Спросил я его, как он умудрился в армию попасть, он мне и рассказал.

Лев Михайлович захлебнулся от смеха и вытер рукавом глаза.

— Вызывает его военком и говорит: «Петрушкин, давай я тебя в армию призову? Есть у меня хорошая команда — в самую Москву тебя отправлю. Служить ты, конечно, не будешь — комиссуют тебя через пару месяцев, а ты Москву увидишь, да и в госпитале хорошем полежишь. Соглашайся, и тебе хорошо, и я план по призыву выполню». Он и согласился. Да только говорит мне по секрету: «Я комиссовываться не хочу, мне здесь нравится: и сыт, и одет, и людей много». Что-то жалко мне его стало. Тут в штабе разговор о нём зашел, а что с ним делать, никто не знает. Комиссовывать — морока, оставлять, так ни на что не годен. «Что думаешь, комсомол?» — спрашивает начштаба. «А отдайте его мне, — говорю, — я вам из него за год писаря подготовлю. И польза от него будет и с комиссией связываться не надо». Петрушкин мне готов руки целовать, а я его дрючу хлеще, чем меня тётка дрючила. Взял в штабе старенькую разбитую машинку, поставил у себя в комнатке за экраном, преподал ему основы и заставлял часов по двенадцать в день стучать. Ему и прут не нужен был — чуть что, припугну комиссией, так он в ноги бухается: «Не гони!» Всё это здорово, но что дальше делать, ума не приложу. Кажется, в феврале это было, разбираю поступившие документы, а там приказ: «Разрешить с этого года лучших солдат и сержантов, имеющих среднее образование, в порядке поощрения демобилизовывать в июле для сдачи вступительных экзаменов в высшие учебные заведения». Вот оно, то, что надо было! Всё сразу на свои места встало. Я этот приказ тогда ещё наизусть выучил. Петрушкина загонял в хвост и в гриву, но к маю он у меня освоил слепой метод и знаков девяносто в минуту выдавал.

Рыжий обвёл нас торжествующим взглядом и мы выразили ответный восторг.

— С документацией было проще, и в конце июня я пошел к начштаба. Был я к тому времени старшим сержантом и в первых числах июля при полном параде прибыл в Москву. За три года я побывал в Москве раз пять, благо близко, и институт, самый захудалый, в который конкурса почти не было, я себе выбрал. Прибыл я на Курский вокзал и отправился прямиком в институт, а там прямёхонько в… Ну, и куда же я по вашему разумению отправился, молодые люди?

На этот раз Лев Михайлович посмотрел на нас с сожалением, явно сомневаясь в наших умственных способностях.

— В приёмную комиссию, естественно, — Витька сделал вид, что не почувствовал подвоха.

— Вот-вот, — радостно захихикал Лев Михайлович, — «естественно». Это для вас естественно, для москвичей, а меня там с распростёртыми объятиями никто не ждал. Нет, молодёжь, я прямиком в партком потопал. Пришел к секретарю, партбилет, характеристику, ходатайство от командования и парторганизации части ему на стол вывалил и честно говорю: «Всё подзабыл за три года, но учиться хочу, и именно в вашем институте. Выручай, товарищ по партии». Почитал он мои бумаги, посмотрел на должности и говорит: «Годишься». И тогда уж, с ним вдвоём, мы и пошли в приёмную комиссию. Так-то, юноша, хочешь жить, умей соображать. Пришли, он с председателем пошептался, меня позвал: «Сдашь документы, ко мне зайдешь». Председатель мне: «На какой факультет хочешь?» Я ему: «Где конкурс самый маленький». «Правильно мыслишь, — говорит, а сам смеётся, — далеко пойдешь.» Мы с ним потом… Впрочем, это не важно.

Чиновная выучка «о делах не болтай лишнего» срабатывала у рыжего автоматически.

— Оформился я, получил направление в общагу и пошел в партком. «Сирота, значит, — спрашивает секретарь, — а родня хоть какая есть? Плохо, что нет. Ну, а деньги у тебя есть?» «Откуда у солдата могут быть деньги?» — отвечаю, а деньги были: я ведь не пил, не курил, а сержантскую зарплатку копеечную откладывал, и кой-чего скопилось. «Ладно, говорит, не журись, поможем». И повёл он меня по коридору прямо к двери с табличкой «Профком». Завёл и говорит: «Борис Моисеич, я вот тебе соплеменника привёл, надо поддержать солдатика. А ты, как поступишь, сразу ко мне, понял?» Борис Моисеич усадил, чаем с баранкой угостил, расспросил кто, да что. Оказалось, что его корни тоже из наших палестин растут. «Ты, говорит, как поступишь, ко мне приходи — по профсоюзной линии тебя пущу. С этим кацапом меньше водись — антисемит скрытый, да и вообще дерьмецо хорошее. Денег у тебя, конечно, нет? Не беда». Он открыл сейф и вытащил пачку листов, испещренных печатями: «Держи, это талоны в нашу столовую на завтрак, обед и ужин. Просьбы есть?» А просьба была! И сам понимал, что наглею, но, как говориться, «куй железный, пока горячий».

Рыжий с удовольствием рассмеялся собственной шутке.

— Борис Моисеевич, — говорю, — понимаете, три года в казарме, сто пятьдесят человек, устал от коллектива смертельно, а тут снова казарма, пацаны семнадцатилетние…

— Понял, — перебивает он меня и за телефон, — Степан Иваныч, уважили мы твою просьбу, тяжело было, но изыскали. Да, на сентябрь, как просил. В Сочи. Ну конечно, бесплатная. Ты зайди завтра после обеда, забери. Да не за что, сочтёмся. Слушай, чуть не забыл, у тебя угловая на втором свободна? Вот и чудненько. Я к тебе сейчас солдатика подошлю, ты устрой его туда, устал он от казармы. Договорились, а ты, значит, завтра заходи.

Моисеич положил трубку и рассмеялся:

— Профсоюзы — школа коммунизма. Ну, давай, земляк, беги. Если что, знаешь, где меня искать.

Приехал я в общагу и к коменданту.

— А вы похожи. Родственники? — я головой мотнул неопределённо, а он: — Что ж Моисеич тебя к себе не пригласил?

— Приглашал, — отвечаю, — да я отказался — стеснять не хочу.

— Правильно, уважаю. Ну пойдём, покажу тебе твои хоромы.

Комната оказалась чуть больше моей армейской, но с окном и даже ржавой раковиной, притулившейся в углу у двери. Стол, стул и кровать, вот и вся обстановка, но была дверь, которую можно было закрыть! А кровать… — Лев Михалыч снова скабрезно хихикнул и подмигнул в пространство. Сколько общежитских девчонок через неё прошли и не сосчитать. Завелась у меня там и симпатия, Иринка, да только сама она была из Омска, и ничего серьёзного у нас с ней склеиться не могло. Правда, у неё в Москве были дед и бабка, но жили они в коммуналке в шестнадцатиметровой комнатке и единственное, что смогли для внучки сделать, это прописать её к себе. Да и фамилия у Иринки была неподходящая для женитьбы: Недосекина.

— А вам не всё равно, — изумился Витька такому аргументу, — она бы вашу взяла.

— Нет, юноша, не всё, точнее, раньше я просто об этом не думал, у нас в местечке фамилия никого не интересовала, и в армии тоже. У нас были и Мул, и Козел, и Ссыкин, и Глупой. А здесь, в Москве, я понял, что есть фамилии, с которыми в руководители без блата просто не пробиться. Последним пунктом моего плана поселения в Москве была женитьба на москвичке со сносными жилищными условиями, но позже я приплюсовал к кандидатке и звучащую фамилию. Вы постарайтесь понять, — Лев Михалыч улыбнулся какой-то то ли жалкой, то ли виноватой улыбкой, — кем я был до института? — Он замолчал, подыскивая слова, но отчаявшись найти нужное, махнул рукой, — До армии — полный ноль, в армии — ноль с приставкой «писарь», а в институте… — Лев Михалыч неопределённо покрутил рукой в воздухе над своей головой, — На первом курсе я уже был членом факультетского партбюро и членом месткома. На втором — членом институтского профкома, а на третьем — членом парткома института и замом у Бориса Моисеевича. Поймите, — уже жестче потребовал он, — дело не в возможностях, а они, конечно немалые (я, например, себе дачный участок отхватил), дело в понимании принципа самореализации: потенциал у тебя может быть громадным, но провода не так проложены, и весь твой потенциал уйдет в землю без пользы для всех и для себя.

Лев Михайлович замолчал и о чем-то задумался.

— Ну да, как у молнии, — встрял Витька, — создай ей мишень с накопителем и никакие электростанции не нужны.

Рыжий внимательно посмотрел на Витьку, не издевается ли тот, но увидев добрые честные глаза, согласился:

— Да, примерно так, молодой человек, вы правильно поняли. Поэтому надо использовать все возможности для самореализации здесь и сегодня, а то, что мешает, устранить или исправить.

Лев Михайлович снова потянул из кружки, но она оказалась пустой, и я услужливо плеснул ему — только продолжай. Выпив, Лев хрустнул огурцом и задумался, не жуя и не проглатывая. Я нежно пнул Витьку.

— И какая же у вас была фамилия, если не секрет? — невинно проворковал Витька, изобразив на круглой рожице крайнее любопытство.

Лев Михалыч включился и, соображая, уставился на Витьку недоуменным взором.

— Какая? — переспросил он и напрягся, — Представьте себе — Карачун!

Рыжий ещё больше порыжел, ожидая хохота и насмешек, но мы даже не улыбнулись.

— Вполне нормальная фамилия. В ЦК был, кажется, Пысин и ничего, до вершин добрался.

Карачун не стал возражать и снова ушел в себя. Витька посмотрел на меня и изобразил виноватость.

— Так как же вы всё-таки стали москвичом? — Эту фразу Витька постарался произнести с максимальной долей необидного сарказма, — Вы ведь нам об этом собирались рассказать.

— Да просто всё. — Лёва зевнул и вяло продолжил, — Нашел после третьего курса мормышку, лет на шесть старше, с квартирой: она и мать. Квартирка махонькая, в «хрущобе», но двухкомнатная и отдельная.

— А фамилия? — не вытерпел Витька.

— Громкова! — внезапно раздался голос Анатолия, — Ты же Громков, Лёва?

Карачун мотнул головой и снова замолчал. Я умоляюще сложил руки на груди и выразительно посмотрел на Витьку. Витька с минуту сидел молча, изображая напряженную работу мысли, потом встрепенулся и закинул новый крючок с другой стороны:

— Хорошо, Лев Михалыч, как вы стали москвичом, мы поняли, но где же это? — Витька взял свой бумажный квадрат и несколько рад перекатил его с вершины на вершину, — Всё уж у вас слишком гладко получается.

Карачун посмотрел на Витьку долгим изучающим взглядом и вдруг рассмеялся.

— Всего я вам, конечно, рассказывать не буду, много чего бывает на общественной работе, но один случай расскажу. Вот вам совершенно безвыходная ситуация, в которую я сам вляпался, рискуя потерять всё, и которую разрешил только благодаря своему уму.

Я с благодарностью посмотрел на Витьку.

— С института я взял, или получил, тут уж думайте, как хотите, всё, что мог. И диплом, и опыт, и кой какие связи, и участок в двенадцать соток. Встал вопрос: что делать дальше? Мой детский план был выполнен, а другого у меня не было. Я решил положиться на Него, — Карачун вскинул глаза вверх и я отметил про себя, что наверное в силу своего происхождения он предпочитал лишний раз не произносить божье имя.

— Я взял свободное распределение и стал ждать, уповая на небеса. Не прошло и десяти дней, как моя тёща, работавшая в бухгалтерии Художественного фонда, сказала, что у них освободилась должность заместителя директора комбината. Мне двадцать восемь, в трудовой три записи: делопроизводитель райвоенкомата, служба в рядах СА и учёба в институте. Вы представляете, что значило для меня получить запись: зам. Директора комбината? — Он обвёл нас мутным взглядом и убедился, что мы не понимаем.

— Следующим утром мы с тёщей были в отделе кадров. Седенький старичок изучил мои бумаги и говорит: «Нам нужны молодые грамотные специалисты-коммунисты, мы, ты ведь понимаешь, организация идеологическая, и я бы тебя с удовольствием взял, но есть одна закавыка. Директор комбината человек новый и зама своего только что выгнал взашей. Без его согласия я тебя взять не могу, так что дуй к нему и постарайся понравиться. Имей в виду: он кадровый военный и только три месяца, как в отставке. Ты прямо сейчас поезжай, а я полковнику позвоню». Взял я адрес и поехал. Стучу в дверь, а оттуда голосина, как у Шаляпина: «Заходи». Вхожу. У стола стоит мужичина головы на три выше меня, раза в четыре шире, башка круглая, как арбуз, лицо красное и главное, знакомое. «Здравия желаю, товарищ генерал!» Он улыбается: «Полковник я. В армии служил?» «Так точно, старший сержант запаса». «В каких войсках?» «Ракетные ПВО, Московский округ, в/ч….». «Так мы с тобой однополчане, я в штабе армии служил. Знаю вашу часть, бывал с проверками». «Я вас помню, товарищ полковник». Так мы с ним минут двадцать беседовали, потом спрашивает: «Водку пьёшь?» «Никак нет». «Это хорошо, а то прежнего зама я на пенсию с треском выгнал — уже к обеду лыка не вязал. Слушай команду, сержант: сейчас едешь оформляться, я отзвонюсь, завтра выходишь на работу, до конца недели знакомишься с производством, а в понедельник в девять ноль-ноль жду здесь. Кругом, марш!»

В понедельник прихожу:

— Слушай, сержант, диспозицию. Грядёт, как ты знаешь, пятидесятилетие Октября. Здесь находятся все заказы, которые мы должны за год выполнить, — протягивает он мне толстенную папку, — Я тут человек временный — через два месяца меня здесь не будет. Ты — зам по производству и вся ответственность ляжет на тебя. Сорвёшь задание, партбилет положишь и конец твоей карьере, выполнишь — директором станешь.

— А вы куда, товарищ полковник?

— Старичка-кадровичка видел? Он через два месяца на пенсию, а я на его место. Ты с заказами разберись и чёткий план работ составь. Работать будешь с колёс: привезли материалы, сгрузил в намеченном месте, выполнил заказ, отправил и новые материалы завозишь. Места у нас, сам видел, мало. Выбьешься из графика, не наверстаешь. Хорошо проявишь себя за эти два месяца, назначу сразу и.о. директора, нет — не обессудь. На разработку операции даю три недели. Иди, работай.

Выскочил я от него сам не свой от счастья. Вот это поворот колеса Фортуны, думаю, я о таком повороте и мечтать не мог! Зам директора — ступенька, а директор, — это ж уже номенклатура городского масштаба. С заказами я разобрался быстро, а как начал материалы завозить и вывозить готовое, волосики мои дыбиком поднялись. Комбинат представлял собой букву «П» и все ворота цехов выходили во двор, который замыкался бетонным забором. Двор не слишком большой, но вполне достаточный и для машины и для материалов, да вот беда: стоит посреди двора огромный деревянный сараище, оставляя вокруг себя только малое пространство для проезда машины, а уж чтобы сложить что-нибудь возле цеховых ворот, так и разговора нет. Бился я, бился, ничего не выходит. Лист фанеры взял, весь двор с рулеткой облазил, измерил всё до миллиметра, нанёс на фанеру, в «Детском мире» машинку подходящих размеров прикупил, катаю по фанере, как дитя малое. Директор заглянул:

— Да ты, сержант, прирождённый тактик, вон какие штабные учения проводишь.

Ему смешно, а я положу у одного цеха уголки металлические, к другому не подъехать, сгружу у другого сто мешков гипса, не вывезти готовую продукцию из третьего цеха. Отчаялся я и пошел к директору:

— Если сарай не снесём, ничего не выйдет. Надо сносить, товарищ полковник!

— Правильно мыслишь, — говорит, — ничего не выйдет. Вот и сноси, но только после моего ухода. Тебе новый директор будет очень благодарен, а ты, сержант, не только партбилета и должности лишишься, но и в Мордовию лес валить поедешь.

Я глаза вытаращил: ничего не понимаю.

— Ты знаешь, что в сарае-то лежит?

— Нет, — отвечаю, — там замок. Слышал, только, работяги сарай «мавзолеем» называют.

Директор дверь прикрыл поплотнее и рассказал мне жуткую историю:

— Пару лет назад, подкатывает к комбинату «Чайка» и выходит из неё мужик со свитой. Он и член ЦК, и депутат Верховного Совета, и дважды Герой Социалистического Труда, и директор крупнейшего сибирского завода. «Вот тебе заказ срочный, говорит. Есть у меня на моей сибирской реке берег крутой и высокий и прямо на изгибе реки располагается. Хочу я на нём памятник вождю нашему поставить, чтоб его за десять километров в обе стороны видно было. Проект есть — тридцать два метра высотой, скульптор есть — вот он, материалы любые в любом количестве будут. Твоя задача: изготовить модель в натуральную величину. Сделаешь вовремя и качественно — орден тебе и пенсия персональная, нет — такую кучу неприятностей гарантирую, что врагу не пожелаю. Вот тебе помощник мой, по всем вопросам к нему. Начнёшь с головы, она должна быть цельной, а туловище сделаешь из четырёх частей». Директор наш за голову схватился, за свою, разумеется: «Это же шар получается четыре метра в диаметре, если не больше, как его со двора вывозить?» «Не твоя забота, говорят, пригоним вертолёт и вытащим. Твоё дело изготовить, всё остальное в проекте есть, всё продумано. Дерзай и не подведи!»

Ну, стали делать. Какая нужда — звонок помощнику и в течение недели уже везут всё, что надо. Сделали голову. Полковник открыл сейф и достал несколько фотографий. Снимали, видно, с крыши комбината. Зрелище, доложу вам, просто жуткое: посреди двора помост, а на нём голова с кусочком шеи. Прямо, как палачом отрубленная и главное, похоже получилось, как живой. Директор наш докладывает помощнику, что готово, можно забирать, а тот: «Подожди немного — хозяин приболел, в больницу слёг, а без него вертолёт не пробить». Стали ждать, а дней через десять некролог в газете. Выждали для приличия ещё пару недель. и директор снова позвонил помощнику, а ему: «Не работает больше». Он туда звонит, сюда, а все отфутболивают и говорить не хотят. Так месяца два прошло. Выписал он командировку и полетел на завод. А там директор новый и не депутат, и не герой, и не член ЦК. Когда понял суть дела, чуть со стула не упал: «Какая, к чертям, статуя? Завод в долгах, как в шелках, того гляди совсем встанет. Всё герой наш развалил. Договор расторгаем». А нашему что — голова предоплачена, убытков никаких и забота с плеч долой. Ордена и пенсии персональной жаль, конечно, зато своя голова на плечах осталась. Полетел он восвояси довольный, а как прилетел, так документы все оформил, голову списал в связи с прекращением действия договора и только тогда призадумался: с головой-то что делать? Собрать работяг с кувалдами да ломами и приказать: «А вдарьте, ребятушки, по святому образу Вождя Мирового Пролетариата так, чтобы этот образ потом можно было в самосвал погрузить и на свалку отвезти?» Желающие может и нашлись бы, да только где бы он сам после этого оказался? Прошло с полгода, и какой-то бдительный товарищ написал в райком, что лежит голова вождя в непотребном виде во дворе комбината почти целый год, разрушается под осадками и птицы светлый лик загадили. Прошу принять меры. А забор комбинатский метра два всего высотой и голова с улицы, как на ладони, а из окрестных домов… В мавзолей ходить не надо. Директора в райком на ковёр. Он ситуацию объясняет и просит решения партии по этому вопросу. На него ручками замахали: «Ты директор, сам и решай, но безобразие прекратить надо». А что он может? Через несколько месяцев бдительный снова пишет в райком. Оттуда звонят, ругаются, карами грозят, но на ковёр уже не зовут. Ещё время прошло. Бдительному надоело, и написал он в горком лично товарищу Первому секретарю. Тот прочитал, возмутился, комиссию назначил. Свои люди сообщают в райком: комиссия внезапно нагрянет через три дня. Из райкома директору: хоть удавись, но чтоб райком не подводить. У директора возраст пенсионный, сердечко натруженное, нервишки расшатанные, но голова ещё соображает. Схватил он доски фондированные, для других дел назначенные и за два дня воздвиг вокруг головы этот мавзолей, оприходовал его и на баланс комбината принял. С комиссией обошлось, да кто-то в КРУ стукнул. Приехали ревизоры: «Где доски?» Он в сарай тычет: «Все тут, до единой». В общем, отправили его на пенсию, а нам с тобой это наследство осталось. Так что иди, сержант, и думай, неделя у тебя ещё есть.

Вышел я от него, шатаясь. Вот влип, так влип. Что так, что так, всё равно конец карьере. Столько усилий и всё псу под хвост. Колёсико у Фортуны квадратным оказалось.

Лев Михайлович замолчал, а из угла послышалось какое-то шевеление.

— Вот и Кузьмич возвращается, — констатировал Витька, — сейчас похмелится и вернётся окончательно. Так, как я понимаю, вы разрешили эту квадратуру круга?

— Разрешил нерешаемое, разрешил, молодой человек. Вот этим местом, — рыжий снова потыкал себя пальцем в лоб.

— Рассказывайте, не томите, Лев Михайлович! — Витька был явно заинтригован не меньше меня.

Кузьмич налил полстакана водки и, медленно влив её в себя, обтёр губы ладонью. Его лицо порозовело и приняло нормальный вид.

— Всё гениальное, как известно, просто, — рыжий заулыбался, готовясь всех удивить, — Комбинат художественного фонда, это только красивое название, а по сути — так, большие мастерские, у которых даже гаража не было…

— Знаю эту чёртову контору, гадюшник змеиный, — раздался из угла гневный голос Кузьмича, — взорвал бы её собственными руками!

Его вторжение в разговор было столь неожиданным и агрессивным, что все растерялись. Рыжий обиженно засопел и потянулся к кружке, а Витька пошутил, желая замять Кузьмичеву бестактность:

— Чем же они тебе так насолили, Кузьмич? Портрет на Доску почёта изобразили в абстрактной манере?

— А ты не ехидничай над стариком, молодой ещё. Они, коль хочешь знать, всю жизнь мне спохабили и здоровья лишили, аспиды гремучие. Я тебе сейчас расскажу, ты выслушай, а тогда и решай надо их взрывать, али нет. Я к ним, как к человекам, а они… — Кузьмич махнул рукой, и его глаза увлажнились, — Я тебе от печки расскажу, а то с конца непонятно будет. В двадцать седьмом году мне двадцать стукнуло, ну меня в Красну армию и забрили. Я деревенский и грамоте не обученный, а меня к гаражу приписали. Первое время только двор мёл да машины мыл, потом к моторам допустили, а уж потом и баранку крутить стал, да так больше с ней и не расставался. Там меня заодно и грамоте выучили. Пять лет я армии отдал, пока отпустили. Ушел я на волю и чего только не строил: и плотины, и заводы, и канал у туркменов. На войну меня вместе с машиной мобилизовали. Я их восемь штук за войну сменил, но самого, слава Богу, ни разу не зацепило. После войны тоже за баранкой на стройках всяких. Так вся жизнь и прошла — то в кабине, то в бараке. Раз кончилась у меня очередная вербовка, и решил я у моря отдохнуть да посмотреть, что за море такое. Приехал я в Ялту. Ноябрь, холодно, противно, скучно. На вокзале милиционер документы спрашивает, не показался я ему, значит. Крутил паспорт, крутил и вдруг говорит: «Поздравляю!» «С чем? — спрашиваю». «С рождением и юбилеем, — говорит». Я в паспорт нос сую, а там… В общем, пятьдесят мне в тот день стукнуло. Взял я бутылку вина ихнего, сел у моря на камушек, потягиваю винцо и сам с собой разговор веду: «Вот тебе, Трифон Кузьмич, полтинник стукнул, а ни кола у тебя, ни двора. Сколько тебе ещё баранку крутить? Лет десять? А потом что? Помирать под забором?» Нет, думаю, надо куда-то прибиваться, чтоб и работа и жильё постоянными были. Вернулся я на вокзал, взял билет и приехал в Москву. Сдал вещички на вокзале и налегке пошел город смотреть. Мама родная! Народу тыщи, и все под колёса лезут. На каждом углу светофор и милиционер с палкой. Знаки какие-то, я таких и не видел. Туда не поверни, сюда не заедь, там не остановись. Как тут ездить можно? Нет, думаю, это не для меня. Я тут через неделю или задавлю кого и в тюрьму сяду, или на одни штрафы работать буду. Но другие-то ездят. Ладно, думаю, поглядим. Гляжу, шофер ручку крутит, а завести не может. Подошел, помог, разговорились. Спрашиваю: «Шофера в Москве нужны?» «С руками отрывают». «А на вашей автобазе?» «Нужны». «Поехали?» «Поехали». Привёз он меня. Я к начальнику. Он документы посмотрел: «С какого года за баранкой?» «С двадцать седьмого». «Ого, говорит, оформляйся». Я про жильё спрашиваю, а он: «Общежитие». «А потом, спрашиваю». Он заелозил: «Было бы тебе лет тридцать, мы бы тебе лет через десять и прописку и жильё, а так… Староват ты, братец». Ладно. Обошел я автобаз с десяток, везде одна песня. Пора, думаю, мотать отсюда. Тут встречаю парня знакомого, мы с ним года три тому на одной стройке ишачили. Он меня выслушал и советует: «Есть гараж один, в Подмосковье, километров шестьдесят. Начальник там мужик отличный, фронтовик из шоферов. Грузы в основном по области возят. Общаги нет, но снять можно. Осмотришься, а там, глядишь, и свой домишко заведёшь». Я и поехал. И устроился.

Он замолчал и снова выпил.

— А чего же ты домой не поехал, Трифон Кузьмич? Работал бы в колхозе и жил бы в своём доме. Или в войну всё потерял? — Витька соболезнующе посмотрел на старика.

— Потерял, да раньше. Родитель мой мельницу держал. Жили мы отдельно от обчества на берегу реки, прямо у мельницы. Со всей округи к нам ездили. В самом конце службы послали меня на стройку одну, где зеки работали. Один подошел, покурить попросил, а голос у него знакомым показался. Я спросил. Оказалось из соседней деревни мужик. На мельнице бывал, вот я и запомнил голос его. Он мне про моих и поведал. Раскулачили их и в Сибирь. Так что дома и не стало. Ладно, это дело прошлое. Снял я комнатку у бабульки одинокой, и так мне там понравилось, что жуть просто. Придешь с работы, дверь закроешь и один. Вся жизнь по баракам прошла, а там как: один пришел со смены, другой уходит. Один спит-храпит, другой выпил и ему петь захотелось. Те хохочут, эти ссорятся. А тут тишина. И так мне свою избушку захотелось, не высказать. База наша хитрая была. Приходишь утром, берешь накладную, едешь, получаешь груз, принимаешь его на себя, отвозишь куда надо, сдаешь и свободен. Платили как шофёру и как экспедитору. Денег хватало, да и не пил я тогда почти совсем. Я, когда с грузом, то ни-ни, а когда порожняком, то всегда попутчика брал. И копеечка капала и разговоры говорили. Я всё про избушку спрашивал: не знает ли где продается, чтоб и от людей не далеко и отдельно, чтоб вода и лес были? А натура у меня дурная — чего в голову втемяшится, то клещами не выдернуть. Года два так проездил и Бог послал попутчика. «Есть, говорит, такая избушка, шуряк мой продает». Оказалась километров в сорока от базы. Поехали смотреть и приехали сюда. До деревни метров восемьсот, лес кругом и целое море под ногами. Сама на взгорке, половодье не достает, то, что надо. Развалюха, правда, да руки у меня из нужного места растут и просят недорого. Попутчик мой сам в этой деревне проживает, а шуряк в другую переехал, но недалече. «Давай, говорю, своего шурина сюда, я в субботу вечером приеду». Договорился с начальником насчет машины и прикатил. Шуряк на месте, позвали председателя Сельсовета, оформили покупку и нарезались до поросячьего визга. Пришел утром к своей избушке, рассмотрел как следует и нехорошо мне стало — того и гляди рухнет. Ремонтировать надо, а где матерьял взять? Кругом пусто, купить негде, а доставать… Либо ворованное, либо нормальное, но втрое переплатить надо, чтоб тебе за твои же деньги продали. Езжу, кручу баранку, а в голове одна мысль: где взять?

Но Бог снова послал. Приехал я на один завод. Надо разгружаться, а приёмщика нет. Пошел искать. Здесь — был, да ушел, тут — был, да ушел. Добрался я до столярного цеха. Перед цехом свалка местная. Гляжу, из кучи опилок край доски торчит. Потянул. Доска сороковка метра три. Конец расщеплен, видно трактор проехал по ней. Обрезать— отличная доска. Пока тащил, другая показалась и такая же. Ещё брус нашел метра два с концом подгнившим. Зашел в столярку и спрашиваю начальника: «Был такой-то?» «Нет». Про доски спросил: «Ежели на выброс, то можно возьму?» «А тебе зачем?» «Кузов подчинить хочу, а то ваши грузы весь расколошматили». «Бери». Вернулся к машине, а там уже приёмщик прыгает. Разгрузился, закинул доски и брус в кузов и поехал на базу. Еду и радуюсь: вот оно! Мне раньше-то ни к чему было. Приехал, разгрузился и домой, а теперь как приеду, так на территорию. Господи, чего же там только на свалках не валяется! И доски, и кирпич битый, и шифер ломаный, и по пол ящика гвоздей поржавевших. Всего не перечислить. Однажды, вот умора, — распаленный воспоминаниями, Кузьмич подобрел и заулыбался, — пожарную помпу на свалке нашел, а на ней год отлит на станине «1903». Старше меня, значит. Сломанная, конечно, но мне её отдали. Так я починил и качает теперь. Вон во дворе стоит. Разгрёб я себе место на задах базы и стал там свою добычу складывать. Ребятам наказал, чтоб не трогали, так они мне со своих ездок подкидывать стали. Однажды один сказал, что столбы телеграфные заменяют вдоль дороги, так он договорился, что я старые за бутылку заберу. Я поехал, глянул, мать чесна! Если гниль сверху-снизу срезать, то и венцы у избушки поменять можно. Договорился я с начальником, что на выходной буду машину брать. Уважал он меня сильно, что фронтовик и не пью, и разрешил. Стал я в субботу после работы загружать свою недельную добычу и в избушку отвозить. А тут Бог опять послал: перевели нас для пробы на пятидневку. Вот мне радость-то! Я теперь по два дня стал в избушке проводить. Короче, года за три привёл я свою избушку в божеский вид. А что света в ней нет, так он мне и не нужен, и керосинки хватает вполне.

Кузьмич окинул нас гордым взглядом и выпил, как бы подняв тост за самого себя.

Этот рассказ про избушку обещал быть бесконечным и Витька направил Кузьмича в нужное русло:

— А художественный фонд причём, Трифон Кузьмич?

Кузьмич вмиг посуровел и его глаза снова налились кровью:

— А мы и подошли к главному. Приезжаю я в избушку, в начале мая это было, а на крыльце рыбачок сидит. «Вы хозяин? Пустите на ночь, а то приехал в Дом рыбака, а там все места заняты. Ночь ещё прохладная, а мне бы до зорьки перекантоваться». У нас тут в трёх километрах Дом рыбака, — пояснил Кузьмич. «Заходи, говорю, только у меня спать негде». «Я, говорит, спать не буду, просто в тепле посижу». Ладно. Достал он бутылочку, колбаски, я картошки наварил, огурчиков достал, капустки. Сидим беседуем. Стало светать. Он и пошел рыбалить, а я его до калитки провожать. Он вдруг и говорит:

— А ленив всё-таки русский мужик. Будет по золоту ходить, но не наклонится, чтоб поднять.

Я обиделся жутко:

— Что ж ты, — говорю, — сукин сын, меня обижаешь?

А он:

— Ты на правду не обижайся, а мозгами лучше раскинь. Участок у тебя в роскошном месте. Поставить домик, сбить две-три лодочки, завести клиентуру постоянную и конкурировать с Домом рыбака. Миллионщиком стать можно, а тебе вон яму вонючую разгрести и то лень.

Сказал и ушел, а мне сказанное в душу запало. Прав, думаю, сукин сын, вот бы здорово было! И снова, как с избушкой, что в голову втемяшилось…

Кузьмич неопределённо крутанул пальцами у виска.

— Засели во мне его слова, как заноза. Думаю над ними, думаю, а всё не срастается. Это ж ведь не избушку отремонтировать, тут заново дом ставить. Тут палочками со свалок не обойдёшься. Езжу и размышляю, ни о чем больше думать не могу. Натура проклятая. В следующие выходные решил я яму-то почистить. Прикатил, значит, помпу свою и стал качать. Воду выкачал, а вся яма забита головешками, железом покорёженным, ещё чем-то. Сил разбирать уже нет — все на качалку израсходовал. Во вторник, кажись, еду порожняком. Смотрю, три самосвала с землёй стоят у обочины, ремонтируются. Остановился, интересуюсь. Шланг лопнул у одного. «Нет ли?», спрашивают. Дал, выручил. «Чего возите?» Говорят: «Землю из котлована на полигон». «Далеко?» «Километров шестьдесят». «Везите, говорю, ко мне. Тут не больше пятнадцати. И вам хорошо, и мне земля нужна, яму засыпать». Приехали. Скинули три самосвала рядом с ямой. В пятницу приехал и стал яму разбирать. Разобрал и ахнул: яма-то не яма вовсе, а фундамент дома с подвалом. Дом видать сгорел дотла и в подвал рухнул. А уж как дочиста разгрёб, так ахнул ещё раз. Фундамент кирпичный метровой толщины, а пол тоже кирпичом выстлан, как брусчаткой на Красной площади. У самого пола труба сгнившая торчит. Хотел вырвать её, ломом с торца ткнул, а он и улетел вовнутрь. Я помпой качнул в обратную сторону, а из косогора, метрах в десяти, вода полилась. Лопатой копнул — другой конец откопал. Вот, думаю, опять Господь послал! Середина мая, всё лето впереди, да и слив работает. Всё должно просохнуть. А сам уже дом на этом фундаменте вижу, как живьём. Только снова проблема матерьяла: где взять? Однажды во сне вижу: году в сорок четвёртом, наступаем вовсю, сапёры комдиву КП строят в лесу. Он им: «Надоело в земле как кроту сидеть, сделайте, чтоб окна наружу были». Они и сделали: половину в землю зарыли, половину наверх вывели. Проснулся я среди ночи — вот оно решение! Вдвое матерьялу меньше нужно. Утром размыслил на свежую голову и опять загрустил — и столько на свалках не достать. И снова во сне мысль пришла: если из досок сколотить внутреннюю стену, прочный потолок настелить, толью проложить, гудроном залить, всё землёй засыпать и травой засеять, то получится тёплый блиндаж, не хуже комдивовского.

Так мне эта конструкция понравилась, сил нет. Одна мысль в голове: доски, доски…

Кузьмич снова глотнул и продолжил злым, металлическим голосом:

— Вот тут-то чёрт ангелом и прикинулся. Как щас помню, пятница была. Прихожу наряд получать. Начальник мне: «Знаю, что не любишь, но придётся в Москву ехать и с прицепом. Больше некому». Я ему по уши должен, отказаться не могу. Подцепил прицеп и поехал. Получаю длинные металлические профили и везу через всю Москву в этот проклятый комбинат, чтоб ему сгореть в одночасье. Приехал. Привратник говорит: «Стой снаружи и жди. Там машина грузится, как выедет, так ты поедешь. Вдвоём вам не разъехаться». Зашел я на территорию и охренел: дворик и так небольшой, так посредине ещё и сарай стоит с дом двухэтажный. Как мне с прицепом вертеться? Походил, шагами измерил, вижу — проехать можно, но сложно. Ладно. Смотрю на сарай и сердце кровью обливается: доска половая шпунтованная, почти новая, чуть посерела. Эх, думаю, такую доску и на такое дерьмо истратили! Горбыля не нашлось. Мне бы такую доску… Хожу вокруг, гляжу. Зашел на другую сторону сарая и вдруг сзади голос:

— Нравятся досочки?

Смотрю, малый стоит, рыжий такой, на тебя похожий. Кузьмич сердито кивнул в сторону рыжего. Моложе только, уточнил он.

— Хорошие, — говорю, — только на дурное дело пущены.

— Это точно, дурное дело не хитрое. А чего понравились, за дело болеешь или к делу приспособил бы?

— Приспособил бы, — говорю, — строюсь, а матерьяла нет, вот и облизнулся.

А рыжий, у, аспид-искуситель, улыбнулся и спрашивает:

— А хочешь, они твоими будут?

Я аж обомлел. Неужели, думаю, Господь опять посылает? Но держусь:

— Мне, парень, ворованного не надо, я ворованное давно за треть цены мог купить.

— Нет, — говорит, — никакого воровства, всё будет по закону.

— Что-то я тебя не пойму: видишь меня две минуты, а проникся как к отцу родному?

— Всё просто: я нужен тебе, а ты нужен мне. Доски — плата за услугу.

— Какова же услуга? — спрашиваю.

А он так спокойно:

— Сносишь случайно этот сарай, я доски списываю и почти даром тебе продаю.

— Ты совсем охренел, — отвечаю, — на кой чёрт мне в тюрьме твои доски сдались?

— А никакой тюрьмы не будет. Пошумим для блезиру, акт составим, и доски твои.

У меня сердце прыгает, но поверить в своё счастье не могу.

— А ты кто такой, чтоб мне такие предложения делать?

— Заместитель директора.

— Вот что, директор, — говорю, — либо ты мне рассказываешь всё, как есть, либо давай прощаться.

— Ну, слушай. Ты знаешь, как отливки разные делают? Делается гипсовая модель, с неё снимается форма, а модель списывается и выбрасывается. Моделей мы делаем много и бывший директор за десять лет скопил их целую гору. Их бы вывезти, а у него всё руки не доходили. Тут комиссия, а его к ордену представили, он и испугался. Взял фондовые доски и слепил этот сарай. Самое паршивое, что он его оприходовал и взял на баланс. Его, дурака, на пенсию без ордена спровадили, а мне теперь пять лет с этим сараем мучиться — срок службы у него такой. А если ты его ненароком завалишь, то это несчастный случай и не по твоей вине — тесно здесь. Ты всех нас очень выручишь. Мы, конечно пошумим, акт составим. И всё. Доски будут твои, рублей в сто пятьдесят обойдутся, обещаю. Думай, машину уже погрузили, сейчас уедет. Делаешь дело — доски твои, нет, так я с другим договорюсь. Думай.

И ушел. Я пошел к своей машине. Спрашиваю привратника: «Рыжий тут такой бегает, это кто?» «Зам директора новый». Не обманул рыжий. «А чего у вас за сарай посреди двора стоит, не пройти, не проехать?» «А это наш прежний директор-придурок воздвиг». Опять рыжий не обманул. «А в сарае-то что?» «Да хлам гипсовый списанный…». Тут машина выезжать стала, он к ней и убежал. Сижу в кабине и думаю: «Не обманул рыжий, ни в чём не обманул», а сердце просто выпрыгивает из груди. Заехал я задом во двор. В зеркало вижу, что прямо на угол сарая еду. Вот сейчас руль чуть доверну и проеду мимо. Вот сейчас ногу с газа сниму и остановлюсь. Только рука не поворачивается и нога не снимается. Хотел бы, да не могу.

Кузьмич снова налил и выпил.

— Снёс! — ахнул Витька.

— Прямо к забору и положил! — Кузьмич махнул рукой и почему-то заплакал.

Я украдкой глянул на Льва Михайловича. Он сидел тихо, скромно потупив взор, и лишь изредка бросал быстрый недоумённый взгляд на Кузьмича. Его порозовевшее от выпитого лицо постепенно становилось ярко красным и, сливаясь с рыжиной волос, делалось похожим на красный сигнал светофора.

— И что же было дальше, Кузьмич?

— Что было? А ничего особого: подбежали люди, ходили вокруг, языками цокали, сочувствовали. Главное, все улыбались. И тут, думаю, не обманул рыжий. Пришел мужик, здоровенный такой, морда красная, а голосина — труба ерихонская. «Как же ты так, говорит, неосторожно?» «Узко у вас, отвечаю, для прицепа, да и колдобина вон — колёса на ней и свернулись». «Ну да, ну да, соглашается, акт составлять надо». «Составляйте, говорю». Взяли они мои документы и в контору пошли, а я груз стеречь остался, его же ещё не приняли у меня. Сижу, рыжего жду. Спросить хочу, когда за досками приезжать, а он не идёт и не идёт. Вынесли акт: «Подписывай!» Тут дураков нет — сначала прочесть надо. Точно сейчас не вспомню, но то, что в сарае списанные детали, написано было. Опять рыжий не обманул. Подписал я, забрал документы, разгрузился и покатил на базу.

Еду, а душа ликует — вот подфартило, так подфартило! Ругаю себя: а ещё ехать не хотел. Планы строю, как вывозить доски буду, какими документами запастись. Приехал, прицеп скинул, барахлишко своё погрузил и в избушку. Там к яме сразу. Всё осмотрел, прикинул, вижу, на всё хватит, да ещё и останется. Два дня, как в угаре прошли. В понедельник у нас как раз зарплата была. Мы в такие дни старались к трём на базу вернуться, чтоб кассира не задерживать, да и получку спрыснуть по чуть-чуть. Ну, собрались. Завгар говорит:

— Прежде чем деньги получать, небольшое собраньице будет.

Пришли в красный уголок, расселись. В углу мужик какой-то сидит. Завгар слово берёт:

— Неприятность у нас в пятницу произошла. Водитель Петухов возил груз на комбинат Художественного фонда и развалил там сарай. Вот товарищ директор комбината приехал к нам с претензией.

Мужик поднялся, гляжу, а это тот самый красномордый. Вот, думаю, гад двуличный, припёрся и не лень было за город тащиться. Он излагает всё правильно, акт показывает. Поднимают меня для объяснения. Я рассказываю, что узко там и колдобина, что колёса свернулись, а сарай так плохо был сбит, что сразу и рухнул. Меня братва поддержала: сами, мол, виноваты, условий для заезда не создали. Один говорит, что бывал на этом комбинате, видел этот сарай, он там и без прицепа еле протиснулся, а с прицепом там вообще проехать невозможно. Я говорю, что не понимаю, о чём шум — там ведь списанное барахло лежало. Директор как вскочит, как завопит своей голосиной:

— Вы, гражданин Петухов, словами не разбрасывайтесь! Для вас что, Вождь Мирового Пролетариата «барахло»? Вы хоть понимаете, на кого руку поднимаете?

Я стою, башкой трясу, ничего не понимаю: почему «гражданин», какой «вождь»? А он всё пуще распаляется:

— Вы что же думаете, что мне больше делать нечего, как бросив все дела, тащиться к вам за тридевять земель? Вы что думаете, что мы стали бы такие дефицитные доски тратить на какое-то барахло? Вот что в сарае было укрыто от непогоды!

Вытаскивает он из папочки фотографии и передаёт их завгару. Тот как увидел, побледнел весь, руки трясутся, губы дрожат… Братва повскакала и к завгару смотреть. Я тоже пошел. Все расступаются как-то странно. Я посмотрел, а там, — Кузьмич с трудом перевёл дыхание и прошептал, — голова Ленина. У меня в глазах помутнело. Вот подставил рыжий аспид! А директор возвышается над нами и орёт:

— Это, товарищи, был партийно-правительственный заказ к пятидесятилетию Великого Октября. Теперь он сорван, и памятник установлен не будет. Государству нанесён ущерб в десятки, если не в сотни тысяч рублей. Я не уверяю, что это диверсия, но с гражданином Петуховым будут разбираться ответственные органы. Считаю правильным, чтобы коллектив вашего гаража осудил поступок Петухова, принял соответствующие меры и передал мне протокол этого собрания для подшития ко всем документам.

Завгар трясется весь:

— А что мы должны сделать?

— Прежде всего, снять с машины, чтобы он не сумел скрыться, пока органы будут его проверять.

Кузьмич всхлипнул и продолжил:

— Сняли меня с машины, перевели в слесари, премий лишили начисто. Но главное не это, главное: все стали от меня шарахаться, а я стал всего бояться. Как увижу постороннего, так трясусь весь. Чей взгляд увижу, чуть в обморок не падаю. Думаю всё: говорить или не говорить про рыжего? Что он диверсант, это точно, но ведь и дадут за сговор вдвойне. Нет, думаю, буду стоять, что случайно Ленина порушил. Пить начал по-чёрному. Припадки странные начались. Так в ожидании ареста почти два года прошло. В тот день, когда мне стукнуло шестьдесят, отдали мне трудовую книжку и выкинули на пенсию.

Забился я избушку, сижу и дрожу. Грибника увижу, думаю следит, лыжник пройдёт, думаю следит. Додумался до того, что в психушку на год загремел. Спасибо, подлечили.

Вот и соображай, стоит взорвать этот гадюшник или нет.

Кузьмич снова заплакал, на этот раз в голос, махнул рукой и поплёлся к двери. Было слышно, как он медленно идет через двор, поднимается на крыльцо, обмахивает веником валенки. Наконец дверь избушки хлопнула. В блиндаже повисла гнетущая тишина.

— Как же ты, Лёвка, Кузьмичу подлянку такую замастырил? Не ожидал от тебя! — Анатолий покачал головой и внимательно посмотрел на рыжего.

— Да ни при чём я здесь, — Лев Михайлович раздражённо замахал руками, — я сам только что узнал конец этой истории. Тогда ведь как было? Он уехал, директор меня к себе позвал:

— Ну, ты, сержант, голова! Быть тебе директором!

Достал коньяк, две рюмки налил:

— За тебя! Теперь рассказывай, как ты его уговорил, только честно.

Я и рассказал всё, как есть. Директор снова налил, но уже только себе, выпил, помолчал и говорит:

— Плохо, сержант, очень плохо! Снова ты вляпался по самые уши.

Я не понимаю, плечами пожимаю, а он мне:

— Вариант первый: вот приезжает он и ты ему доски отдаёшь, чего дальше будет?

— Заберёт и увезёт. Что ещё быть может?

— Сколько у нас сотрудников, триста десять, кажется? А известно тебе, что минимум каждый десятый с различными органами связан? Люди же не идиоты, как увидят, что он грузится, так тридцать доносов куда надо и лягут. Сам он, отхватив такое богатство, тоже по пьяни хвастаться начнёт. Вот тебе ещё двадцать доносов до кучи. Мало тебе полста? Думаю, хватит по горло. Вариант второй: приедет, а ты пошлешь его подальше. Что будет? Он, обиженный, здесь скандалить начнёт, при всём честном народе расскажет, как ты его обманул. В гараже своём со всеми обидой поделится, да ещё и сам от обиды великой телегу накатает. Вот я и говорю: всё плохо.

Вот чёрт, соображаю, прав полковник, снова я вляпался. Он третью рюмку выпил, посидел, помолчал и говорит:

— Ладно, выручу тебя, сержант, но век должником будешь. Сейчас иди, объявляй субботник на завтра. Сарай разобрать, гвозди вытащить, доски в штабель сложить, я их на дачу заберу. Тебе срок до конца недели, чтоб двор чист был. Всё, иди. В понедельник меня не будет.

Шофёр так и не появился, я и забыл про него, а полковник видишь, что придумал. Да, голова.

Снова повисла тишина. Анатолий ухмыльнулся и насмешливо спросил:

— И что, Лёвка, стал ты директором?

— Стал, — рыжий обрадовался смене темы, — но ненадолго. Полковник через два месяца ушел в кадры и сразу сделал меня директором, без «и.о.». Тут у тёщи моей инсульт и паралич. Три недели в больнице подержали и домой отправили. Мормышка моя, она в школе химию преподавала, носится из школы домой, ухаживает. Я переселился в маленькую изолированную, а их вдвоём в большой оставил. Тоскливо мне было я и позвонил однажды зазнобе своей институтской, Иринке Недосекиной, и стали мы с ней встречаться. А там своя история: дед её, оказывается, большевик с семнадцатого года, но скромняга из простых работяг. Ничего за жизнь не нажил и благ никаких не получил. Иринка, не будь дурой, взяла, да и написала в ЦК, что есть такой большевик с таким стажем и заслугами, а прозябает с женой и внучкой в шестнадцатиметровой комнатке. Написала и забыла. Вдруг прибегают из исполкома и ордер приносят: деду с бабкой двухкомнатную квартирку в новой пятиэтажке, точно как у меня. Бабка полгода пожила в хоромах и преставилась, дед тоже на ладан дышит. Иринка задумала с дедом поменяться. Говорят: нельзя, ордер у него какой-то особенный, не позволяет ухудшать жилищные условия. Можно только съехаться, а ей с ним жить не хочется — баба молодая, на кой ей догляд нужен. Пропадёт квартира. Я помозговал и придумал. Прихожу к мормышке: так, мол, и так, развожусь с тобой. Делай как хочешь, говорит, мне сейчас не до тебя. Заявление подписала, через месяц я холостой, а через два уже женат на Иринке. Снова к мормышке: давай квартиру менять. Она снова: делай, что хочешь. Я говорю: есть вариант. Комната шестнадцать, школа и поликлиника во дворе, в школе нужна химичка. Она обрадовалась и мы тройной обмен устроили: она к Иринке, Иринка ко мне и мы с дедом съезжаемся в четырёхкомнатной. Свадьбу мы не справляли, некогда было — Иринка всё боялась, что дед помрёт и мы съехаться не успеем — и решили отметить новоселье. Бегаю я по магазинам, пытаюсь продукты достать, а их нет ни хрена, и вдруг встречаю Ритку Алоец, она у нас в профкоме у Моисеича работала. Я и пригласил её на новоселье. Ритка пришла и три сумки продуктов припёрла, а там и икра, и рыба красная, и рыба белая, и колбасы, и сыры, и паштеты, всего не перечислишь. Гости разошлись, а Ритке на другой конец Москвы переться. Оставайся, говорю, куда потащишься. Она осталась. Сидим, коньячок потягиваем, беседуем. Откуда такое богатство, спрашиваю. Смеётся: я теперь в Центральном Совете профсоюза работников торговли работаю, так директора магазинов сами несут. А потом вдруг и говорит:

— А иди ты, Лёвка, к нам работать. Там почти все наши, а у тебя и фамилия русская, и должность стартовая отменная, и член ты. Чего тебе в этом комбинате задрипанном делать? У нас скоро должность начальника отдела освободится, так я тебе протекцию составлю. Я и перешел.

Рыжий уже еле стоял на ногах и слова давались ему с большим трудом. Он икнул, посмотрел на часы и, бормоча: «Всё, спать, спать», неверным шагом направился к двери.

Мы залезли на верхние нары, Анатолий улёгся внизу. Было слышно, как рыжий обильно поливает снег, что-то бормоча и вскрикивая. Наконец он с грохотом скатился по заснеженным ступенькам и, ударившись о дверь, впал в комнату.

— Прямо как ты днём, — хихикнул он.

— Лёвка, свет прикрути, оставь только слабенький, а то мы тут ночью головы порасшибаем.

— Буйсделано, — весело пообещал рыжий, — айн момент.

Он был совершенно пьян и простые движения давались ему с большим трудом. Лампа качалась, и бесформенная тень Льва Михайловича скакала по пустой стене, словно пытаясь поймать за хвост невидимую удачу. Свет выставился на уровне свечи, когда послышались шаги и в блиндаж тяжело вступил Кузьмич. В полумраке его почти не было видно, и только на стене возникла вторая тень. Кузьмич ткнул Лёвку в грудь невесть откуда взявшейся палкой и забормотал:

— Я узнал тебя, аспид рыжий, ты думал, не узнаю, а я узнал! У, волчара зубастый, под расстрел хотел меня подвести?

Лёвкина тень попыталась отвести палку, но тень Кузьмича крепко прижимала её к груди.

Две тени, связанные палкой, метались по стене, являя зрителям фантастические картины китайского театра теней.

— Успокойся, — бормотала Лёвкина тень, — сядь, я всё объясню. Я не виноват, я всё хотел по честному. Послушай…

Но тень Кузьмича не слушала и твердила своё:

— Аспид зубастый, диверсант заморский, моими руками сделал, а сам чистеньким остался, вражина.

— Кажется, сейчас рыжему будут баки заколачивать, — шепнул я Витьке, — как думаешь, кто победит?

— Пролетариат, конеч…

Он не успел договорить. Раздался жуткий грохот, со стола посыпалась посуда, и комната наполнилась едким пороховым дымом, смешанным с чем-то очень резким и неприятным.

Кузьмич засветил лампу на полную мощность, и мы увидели Льва Михайловича, лежащего спиной на столе, Кузьмича, стоящего с ещё дымящимся ружьём и чёрное пятно на свекольной рубашке, медленно сползающее с груди на стол. Кузьмич внимательно вглядывался в запрокинутое лицо, ещё мгновение назад принадлежавшее живому человеку.

— Это он, — выкрикивал в пространство Кузьмич, — я узнал… точно он… под расстрел хотел подвести…

Я вдруг заметил, что мы с Витькой сидим на нарах, крепко сцепившись руками, и дрожим общей резонирующей дрожью. Внизу послышалось движение, и с нар поднялся Анатолий. Те несколько шагов, что отделяли его от стола, он проскользнул каким-то мягким кошачьим движением, стараясь ни к чему не прикоснуться и ничего не задеть. Кузьмич, с ружьём в руках стоявший над поверженным Львом, представился мне иллюстрацией к произведениям Джеймса Фенимора Купера: старый бледнолицый охотник рассматривает тело застреленного им индейца.

— Да, старик, натворил ты делов, — Анатолий покачал головой и сочувственно посмотрел на деда.

— Это он, Толюшка, тот аспид, про которого я говорил. Я узнал его… Под расстрел меня хотел…

— Включись, дед! — Анатолий громко хлопнул в ладоши, — Ты хоть понимаешь, что сейчас Лёвку грохнул?

— Кто?

— Конь в пальто, старый придурок! Ты, из этого самого ружья.

Кузьмич ошалело посмотрел на ружьё, распростёртого на столе Лёву, Анатолия и, осторожно положив ружьё на лавку, плюхнулся рядом и зарылся лицом в ладони.

— Догнал меня рыжий, значит… Подвёл таки под расстрел… — неслось из-под ладоней, — Господи, что же теперь будет?

В пошатнувшейся голове Кузьмича всё смешалось и мысли наезжали одна на другую.

— Судить тебя будут, идиота, — жёстко ответил Анатолий и скрылся под нарами.

— Как же, Толюшка? — истерично визжал Кузьмич, — Я всю войну прошел и ни разу никого не убил, а тут такое…

— Отличная фраза, старик! Запомни — на суде скажешь, может год скостят, — зло ответил Анатолий и вышел на середину комнаты. Был он уже одет и держал свой рыбацкий сундучок, пешню и шапку.

— Прекрати выть. Все слушайте меня внимательно! — Анатолий произнёс это таким жёстким тоном, что старик замолчал и напрягся, — Ты, Витька, сейчас оденешься и пойдешь в деревню, благо дорогу знаешь. Напротив магазина живёт участковый, ему всё и расскажешь. Ты, малец, карауль деда, чтоб ещё чего не натворил. Теперь самое главное: про меня ни слова, поняли? Мне с легавыми по этому делу контачить мазы нет. Ясно? На крайний случай, если вдруг эти деревенские детективы докопаются, что здесь ещё кто-то был, то ответ: был кто-то, но порыбачил, зашел, поел и сразу уехал часов в пять, полшестого. Ясно? Дед, ты уразумел? А вы, мальцы, поняли?

Мы закивали головами.

— Вот и хорошо. И смотрите, не вляпайте меня в эту историю, не то найду и головки поотвинчиваю против резьбы. Теперь последнее. Лёвке уже ничем не помочь, а вот деду помочь можно. Будете помогать или нет, дело ваше, а ты, старый, и на следствии и на суде держись одного: Лёвка сам виноват. У тебя живность какая есть? — неожиданно поинтересовался он.

— Какая живность, Толюшка? — опешил старик.

— Ну, не знаю… корова, свиньи, коза, наконец…

— Нет ничего, Толюшка, Только три кура да петух в сарайке за домом бегают.

— Вот и хорошо, значит было, что защищать. Слушай и запоминай. Дело было так. Малец на лыжах по лесу бегал, увидел волчьи следы, пришел и рассказал. Было это? — мы кивнули, — А раз было, то и сочинять не надо. А у тебя на днях собака пропала, и ты решил, что её волк утащил. И тут всё правда. Вы тут вчетвером посидели, выпили, байки рыбацкие потравили и пошли спать часов в одиннадцать. Лёвка крепко надрался, еле на ногах стоял. И это правда — он не меньше бутылки высосал. Ты, Кузьмич, пришел к себе, и вдруг тебе волчий вой услышался. А в сарайке у тебя живность обитает, ты и решил, что волк теперь за курями пришел. Зарядил ты ружьё и решил волка подстеречь. Вышел во двор, но тут сообразил, что ждать может и час и два придётся, а как выстрел грохнет среди ночи, гости перепугаться могут, ты и спустился в блиндаж предупредить, чтоб не боялись. Мальцы уже легли, а Лёвка свет регулировал, вот ты ему и сказал. А теперь запоминай главное: Лёвка про волка услышал, вцепился в ружьё и давай к себе тянуть: «Я волка положу!» Ты же не можешь пьяному ружьё доверить, правда? — Кузьмич быстро закивал головой, — Вот ты и потянул его к себе. Лёвка к себе, ты к себе, курок, видать, зацепился за телогрейку и взвёлся, а уж как грохнуло, ты и понять не можешь.

— Должно, снова зацепилось, — оживлённо встрял дед.

— Уразумел, значит. Держись этого и получишь по нижнему краю, а мальцы поддержат, так вообще условно дадут. Не вздумай ствол обтереть — в Лёвкиных отпечатках твоё спасение. Ты заучивай пока, они раньше утра всё равно не появятся.

Анатолий направился к двери, но остановился перед телом:

— Прощай, Лёвка! Не успели мы с тобой дело начать, ну да ладно. Одно тебе скажу: от судьбы, Лёвка, не убежишь, как фамилию ни меняй. Написан тебе на роду карачун, вот он к тебе и пришел, только громким он у тебя получился. Прощайте все!

Анатолий вышел и вскоре послышался шум отъезжающего вездехода.

Мы, наконец, расцепили руки и сползли с нар. Витька стоял белее снега, и нервная дрожь пробегала по его лицу, кривя губы в полубезумную гримасу. Он молча протянул мне душегрейку и натянул на себя тулуп и малахай. Взяв пешню, он так же молча вышел во двор, и я поспешил за ним. Шел лёгкий снежок, но мороз был градусов пятнадцать.

— Если снег не закончится ещё часа два, то следы машины занесёт.

Витька не ответил. Мы постояли пару минут молч, а и Витька с трудом выдавил из себя:

— Деду поможем?

— Надо бы, он и так за эти десять лет настрадался, а рыжему и впрямь уже всё равно.

Витька молча повернулся и пошел в сторону деревни. Я спустился в блиндаж. Увидев меня, Кузьмич сразу затараторил:

— Он за ружье хвать… Сам, говорит, волка положу… А я разве могу пьяному ружьё? Я к себе, а он к себе… Вот он и взвёлся… Он сам виноватый…

Я выскочил во двор, находиться в блиндаже было невыносимо. Прыгать несколько часов на морозе было тоже невыносимо, и мне пришлось пойти в избушку. Пройдя сени, я очутился в крохотной, метров десять-двенадцать комнатушке, освещенной светом горящей перед иконкой лампады. Допотопная кровать с никелированными шариками, канцелярский, явно списанный, стол, два таких же стула да тумбочка, со стоящим на ней керогазом, заполняли практически всё свободное, оставшееся от печки, пространство. Комната была насыщена запахами одинокой неухоженной старости, и мне стало безумно жаль этого полусумасшедшего, прожившего тяжеленную жизнь старика, почитавшего верхом блаженства прийти в эту убогую комнатку и закрыть за собой дверь.

Сев за стол и положив голову на руки, я немедленно провалился в какой-то полуобморочный сон, насыщенный картинами Иеронима Босха, перемежаемыми видениями из гоголевского «Вия». Проснулся я от жуткого холода — давно прогоревшая печка выстудила избушку через незакрытую заслонку. Пришлось снова пойти в блиндаж.

Увидев меня, Кузьмич заискивающе заулыбался:

— А ты был прав про волчьи следы. Я вот тоже ночью вой услыхал, хотел волка пугнуть, а он как вцепится в ружьё… Вот видишь, беда какая приключилась… — Кузьмич помолчал и спросил дрожащим голоском: — Спасёте старика?

— Спасём, но при одном условии: до приезда милиции, чтобы вы больше ни слова не произнесли, — жёстко ответил я и старик радостно затряс головой.

«По комнате разлилась гнетущая тишина», — вспомнилась мне фраза из моего отвергнутого рассказа, и я содрогнулся. Запах пороха, крови и ещё чего-то одурял. Голова трещала и в неё лезли идиотские мысли. Когда в поле зрения попал Лев Михайлович, а я старался на него не смотреть, мне подумалось, что весь он, лежащий на спине со свешенными под прямым углом ногами и почти отвесно запрокинутой головой, напоминает разорванный квадрат. Потом я судорожно стал обдумывать предложение: «В комнате находились трое: убийца, свидетель и труп», не зная, как правильно определить количество присутствующих. Чувство стремительного схождения с ума заставило нарушить собственный запрет на разговоры.

— А где же вы, Трифон Кузьмич, материал на блиндаж раздобыли?

Кузьмич поднял пустые глаза и равнодушно ответил:

— Это после, года через четыре. На том берегу санаторию строили и отгородили её с воды забором дощатым. Построили, и рабочие ушли, а забор не сняли. Директор в крик: «Вид на море закрывает», а что делать-то — денег на снос у санатории нет. Тут я и подсуетился: сниму забор и выволоку задаром, если доски мне отдадите и литр поставите. Директор согласился. В деревне нашей Колька Плотников живёт, алкаш забубённый. Он в то время на буксире служил, это потом его за пьянку выгнали, а тогда ещё служил. Я к нему: «Литр ставлю!» Колька забор тросами подцепил, в море стянул и сюда к берегу приволок. Я уж потом доски отодрал и наверх затянул.

Кузьмич оживился и продолжил:

— Я и флот себе соорудил, Тут на берегу, ещё когда я избушку ладил, школьники лагерь на лето обустроили. Там, за Домом рыбака. У них три лодки было. Они их, как лето кончалось, там, у рыбаков, на берегу и оставляли зимовать. Как-то гляжу, а они на новых плавают. Спрашиваю начальника ихнего: «А со старыми что?» Говорит, что списали, опасно в них детям стало. «Можно заберу?» Он разрешил. Я забрал, подремонтировал и теперь плавают. Ты летом приезжай, даром у меня кататься будешь.

Я снова убедился, что с головой у Кузьмича явные нелады.

— Вот видишь, как всё ладно складывалось? А тут этот — хвать ружьё и давай тащить. А я разве пьяному могу ружьё доверить?

В бешенстве я выбежал во двор. Уже рассвело и встающее из-за леса солнце бросило на свежий снег косые синие тени. Со стороны деревни послышался гул моторов, и скоро подкатили две машины. Из первой, милицейского «козлика», вышли двое в штатском, один явно старший, милиционер в форме, как я понял — участковый, и Витька, едва не падающий от усталости. Из второй, зелёного УАЗа с красным крестом на борту, вылез мужичок в замызганной телогрейке, надетой на грязный белый халат.

— Это здесь, — показал на дверь участковый.

— Убийца где? — грозно спросил меня старший.

— Там.

— А оружие?

— Тоже там.

— Он связан?

— Нет, он тихий и в полной прострации, — успокоил я его.

— Совсем охренели, — прошипел старший, доставая и взводя пистолет, — детский сад развели. Там убийца с оружием, а он нам сказки плетёт. Всем отойти, участковому караулить свидетелей, ты — за мной!

Помощник достал пистолет и перекрестившись, они вломились в блиндаж. Через некоторое время нас позвали и мы гуськом спустились вниз. Кузьмич сидел на том же месте, только руки его были скованы наручниками и из разбитой губы текла кровь.

— Зря вы так, он же здесь всю ночь просидел, вас дожидаясь, а вы его в наручники..

— Документов у тебя, конечно, нет, заступник? — рявкнул младший, — А без документов я и тебя сейчас браслетами украшу.

Я замолчал, понимая бесполезность этого спора, однако, ошибся:

— Ладно, сними, — распорядился старший, — старик ведь совсем.

Кузьмич обтёр ладонью кровь, размазав её по лицу, и сразу заголосил:

— Не виноват я, товарищ милиционер, это он сам. Схватил ружьё и тянет, а я пьяному разве могу ружьё доверить?

— Ты, дед, говорить будешь, когда тебя спросят, а пока отвечай только на вопросы. Документы где?

— Так в дому, — живо откликнулся Кузьмич.

— Проводи и посмотри там, — распорядился старший и помощник вывел старика из блиндажа.

— Теперь ты рассказывай, как дело было, — старший внимательно посмотрел на меня и открыл блокнот.

Я рассказал про все события этого дня, но когда дошел до финальной сцены, замялся:

— Я уже почти задремал, в комнате почти темно, я почти ничего не видел…

— Я уже почти перестал тебя слушать, — передразнил меня сыщик, — ты здесь лежал? Лицом туда? Свет какой был? Пойди, выстави.

Я выставил освещение, несколько раз задев безжизненные ноги.

— Свет был такой, но ночью было темнее.

Старший достал с нар два байковых одеяла и бросил их участковому:

— Окна завесь.

Мы молча ждали завершения работы, и я посмотрел на Витьку. Его тёмный силуэт слабо прорисовывался в темноте, но я чувствовал, что ему очень плохо.

— Теперь так? — Я молча кивнул.

Вошли Кузьмич с помощником.

— Очень вовремя явились. Сыграйте-ка мне спектакль «Расстрел рыбака». Дай ему палку какую-нибудь, вон хоть пешню, если не боишься, и побудь рыбачком, — распорядился старший и полез на верхние нары.

Помощник развеселился:

— Вот так всегда — трупов играть мне, а комиссара Мегре тебе.

— Начали!

По стене заметались тени, и я напрягся в ожидании выстрела.

— Да, действительно, картинка не очень, — проворчал он, слезая, — может, и не соврал. Слушай, доктор, а что за вонь такая? Он что…?

— Чёрт его знает, сам не пойму. Запах, конечно, дерьмовый, но не дерьма.

Помощник засмеялся, а мне подумалось, что эти люди совсем не циники, просто привыкшие чуть не ежедневно видеть смерть, они нашли себе такую форму самозащиты.

Но всё равно от их смеха мне стало не по себе, и я рассказал про заветный флакончик.

— А точно, он! — Доктор вынул из простреленного нагрудного кармана отбитое горлышко с пробкой и запах стал резче. — Вот дура рыба: от такой дряни надо улепётывать во все плавники, а она эту мерзость ещё и в рот берёт.

— Точно как человек: летит на запах спирта, да ещё и в рот вливает эту мерзость, — снова заржал младший и стал разбирать вещи покойного. Вдруг он присвистнул и выругался:

— А жмур-то наш не прост — в ВЦСПС работает замом начальника отдела, — он протянул старшему найденное удостоверение, — хорошо не в ЦК, а то бы наплакались мы с тобой.

— Громков Лев Михайлович, — прочитал старший, — И на том спасибо, хоть личность устанавливать не надо.

— Положим, он такой же Громков, как я Карапетян, — пошутил доктор, — один носяра чего стоит.

Помощник пощёлкал фотоаппаратом и стали собираться. Позвали водителя с носилками и унесли Льва Михайловича в машину.

Кузьмич развеселил всех вопросом, на сколько дней задать курям корма: на один или два.

Его усадили в «козлика» и забрались туда сами, а нас с Витькой отправили в УАЗ, к трупу.

Мы медленно тащились по нечищеному просёлку, в деревне высадили участкового, на развилке свернули влево и поехали в противоположную от станции сторону. Витька сидел напротив с закрытыми глазами, и я вспомнил, что с момента своего возвращения из деревни он не произнёс ни слова. «Слово, слово…» — билось в моей раскалывавшейся голове, и я не мог понять, чего хотят от меня эти пять букв, зачем преследуют и к чему хотят подвигнуть. Нас тряхнуло на колдобине и грязная простыня сползла с лица покойника. Мне почудилось, что Лев Михайлович смотрит на меня с укором. Пришлось встать и поправить простыню, но тут же явились и ответы на вопросы. Как же прав был Федор Иванович, сказав: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется»! Как туго всё переплетено в нашей жизни: не поехал бы я — не стал бы Витька расспрашивать. Не задай он вопрос про квадратное колесо, выбери рыжий другую историю, включись Кузьмич пятнадцатью минутами позже, и сидел бы сейчас рыжий на льду, и таскал бы своих щучек, а назавтра покатил бы дальше по жизни на своём некруглом колесе. Достаточно изучив Витьку, я представил себе, что сейчас должно твориться в его душе и ужаснулся. Наконец машины въехали в какой-то городок и остановились у казенного здания с двумя вывесками «Прокуратура» и «Милиция». Нас завели внутрь и сразу развели по разным кабинетам.

День был бесконечен: сначала долго устанавливали мою личность, ведя телефонные переговоры с Москвой, потом я по нескольку раз отвечал на одни и те же вопросы, подписывал протоколы и писал объяснительные. Уже стемнело, когда меня наконец отпустили. В коридоре было пусто. Я спустился в «дежурку» и сел на скамью.

— Чего сидим? — поинтересовался дежурный.

— Товарища жду, — ответил я, — сейчас должен выйти.

— Это в тулупе который? Так он уже минут десять, как ушел.

— Не может быть, он не мог без меня уйти.

— Что значит «не может быть», когда я лично ему пешню и ящик выдавал. Беги на вокзал, тут рядом. Может и застанешь — электричка ещё не проходила.

— Витька ушел без меня? — недоумевал я, спеша к вокзалу, — Чушь какая-то. Он наверно решил, что я ушел без него? Тоже чушь, не мог он так решить.

На платформу я вбежал со стороны последнего вагона, когда вдали уже показался прожектор электрички. Витьку я увидел сразу — он одиноко стоял в середине почти пустого перрона. «Витька!», крикнул я и помахал ему рукой, но он, подхватив свой ящик, быстро пошел в сторону первого вагона. Злость и обида затуманили мою голову: Витька явно дал понять, что не хочет меня видеть.

— Ну и чёрт с тобой, — крикнул я и шагнул в распахнувшиеся двери электрички.

Вагон был новый, тёплый и я, едва присев на скамью, снова, как и ночью, мгновенно провалился полуобморочное забытьё. Сердобольная старушка потрясла меня за плечо:

— Просыпайся, сынок, приехали — Москва.

Витьки на перроне не было.

В понедельник на работу я опоздал и застал Витьку уже сидящим за монтажным столиком спиной ко мне. В каморке стоял тяжелый запах дешёвого портвейна. На моё приветствие Витька, не оборачиваясь, лишь слегка шевельнул головой. Я уселся за свой стол и тупо уставился в окно. Так, в полной тишине, прошло часа два, когда Витька, схватив куртку и шапку, стремительно вышел из комнаты.

Во вторник всё повторилось. Тот же удушливый перегар и то же напряжённое молчание, но ушел на этот раз я, спустившись к Захарову в подвал согласовать последние детали измерительной схемы, которую мы для него разрабатывали. В этой группе Витька проходил преддипломную практику и вынес оттуда самые негативные впечатления о научной работе. «Ты не представляешь, Малыш, какая там обстановочка, — рассказывал Витька во время очередного чаепития, — просто с ума сойти. У него там два придурковатых мэнээса, мечтающих защититься, глотки готовы друг другу порвать. Ты бы видел, как они ругаются, торгуясь, в чью копилочку упадёт ещё не полученный результат и чья фамилия будет стоять выше в ещё ненаписанной статье. Я не удивлюсь, если однажды они проткнут друг друга отвёртками». Захаров очень хотел заполучить себе персонального электронщика и долго уговаривал Витьку перейти в свою группу, соблазняя немедленной должностью старшего инженера. Витька мягко отказывался, а мне говорил: «Только по решению суда, в колодках и под конвоем».

Вернувшись, я застал Витьку наливающего в чашку технический спирт, который мы прежде никогда не пили. Не обращая на меня внимания, он с омерзением выпил обжигающую жидкость, передёрнулся всем телом и замер.

— Витя, милый, ну нельзя же так, — я сам не очень хорошо понимал «чего и как» нельзя, но и молча смотреть на это было выше моих сил, — Да, случилась страшная беда, но нельзя же так распускаться, — произносил я пустые и глупые слова, гладя Витькино плечо.

— Ты не понимаешь, — прошептал он, вцепившись в мою руку, — не понимаешь… Я — убийца, я убиваю всех, с кем соприкасаюсь… — в своем полубреду Витька живо напомнил мне Кузьмича, — Всех… Я убил отца… мать… дядю Мишу… Гиви… Теперь я убил этого Лёву и Кузьмича.

Всё это было столь нелепо, что я нервно рассмеялся:

— Витька, ну что ты несёшь? При чём здесь ты? Это — жизнь, тысячи людей ежеминутно умирают, но не приписывать же их смерти тебе? И вообще, посмотри на меня: я уже год с тобой, но, как видишь, жив и помирать не собираюсь.

Витька с ужасом посмотрел на меня и оттолкнув, выбежал за дверь.

— Господи, что же это такое? — шептал я, сжав виски руками, — Он и сам свихнётся и меня с ума сведёт. Надо что-то делать… Надо что-то делать… — но дальше этой декларации мысль двигаться не желала.

Дверь открылась и на пороге возникла Антонина — шефова секретарша. Некоторое время она с любопытством разглядывала мою перекошенную физиономию, потом хмыкнула, высоко задрав бровки, и отчеканила:

— Малыш, на ковёр, срочно!

Шеф тоже полюбовался и начал:

— Что у вас с лицом, Малыш?

— Не обращайте внимания, Вячеслав Дмитриевич, — как можно беззаботнее отвечал я, — всего лишь результат неумелого управления транспортным средством под названием «лыжи».

— Допустим. Но пригласил я вас по другой причине. — Шеф никогда не вызывал, но только приглашал, — Только что в коридоре меня чуть не сбил с ног Салтанкин. Это было бы не страшно, если бы от него не разило техническим спиртом! Что у вас происходит? Извольте объясниться.

Что было объяснять? В очередной раз пересказывать события той субботы не было ни сил, ни желания. Соврать что-нибудь, выгораживая Витьку? Ничего толкового я придумать не успевал и сделал бы только хуже.

— Вячеслав Дмитриевич, — проникновенно заговорил я, — не ругайте Виктора. У него трагедия и сильнейший стресс. Скоро всё пройдёт, он успокоится и придёт в норму.

— Что-то в семье? Нужно помочь? Оказать матпомощь? — шеф обожал быть «отцом солдатам».

— Нет, это здесь и здесь, — показал я на голову и грудь.

— Женщина? — презрительно спросил он и я понял, что любовные переживания он трагедией считать не намерен.

— Нет, тут всё страшнее. Понимаете, в субботу на его глазах убили человека, и это произвело на Витю жуткое впечатление.

Секунд десять шеф ошалело смотрел на меня, потом озабоченно спросил:

— Я надеюсь, сам Салтанкин ни в каком криминале не замешан?

— Нет, нет, — заверил я, — там и криминала нет, просто случайный выстрел, но на его глазах. Вы представляете? Ему бы сейчас помочь надо, а не ругать и наказывать.

— И как же вы себе, Малыш, представляете нашу помощь?

— Вячеслав Дмитриевич, — умоляюще заговорил я, — разрешите ему до конца недели не ходить на работу. Мы уже разработали схему для Захарова и даже макет спаяли. Теперь надо паять начисто, а это всё равно может делать только один, второй всё равно без дела болтаться будет, — дважды повторенное «всё равно» должно было, по моим представлениям, убедить шефа, — а я всё до субботы спаяю. Надо будет, так и в субботу приду. А он успокоится, отойдёт, и в понедельник мы вместе начнём её тестировать и калибровать.

Шеф подумал, морща лоб и шевеля бровями.

— Вы понимаете, Малыш, что тематика Захарова является на сегодня приоритетной в нашей лаборатории? — Я изобразил на лице полное понимание, — Вы должны также понимать, что группа Захарова находится сегодня на переднем крае не только советской, но и мировой науки и мы не можем себе позволить, чтобы нас обогнали конкуренты из-за душевных переживаний одного сотрудника. Я пойду навстречу вашей просьбе, Малыш, но помните: вся ответственность за срыв графика работ ложится на вас. Идите и работайте, а Салтанкина тихо отправьте домой.

Я пошел к двери, а шеф нажал кнопку селектора:

— Тоня, напишите распоряжение. Инженера Салтанкина со вторника по пятницу командировать в Научно— техническую библиотеку, для ознакомления…

Я не дослушал и побежал в каморку. Витьки не было, но куртка висела на месте. Время было обеденное и, оставив Витьке записку, что с нетерпением жду его в понедельник, я отправился в столовую. Вернувшись, я увидел, что куртки нет, а на записке начертано нечто странное: «Благодарю за заботу, но всё это зря».

Схему я закончил в пятницу и пошел домой с сознанием исполненного долга. С самого начала мы с Витькой разработали правило: один схему паяет, другой скрупулёзно проверяет правильность монтажа. Это не раз позволяло нам экономить время и детали. В понедельник я пришел первым и ещё у двери, раздеваясь, заметил записку, лежавшую на схеме. «Первая и вторая ножки семнадцатого диода перепутаны», было написано Витькиной рукой. Я похолодел. Эта записка отражала два факта: Витька приходил в субботу и сегодня приходить не собирается. С тяжелым сердцем подошел я к своему столу и обомлел — Витькин стол был чисто убран. Я судорожно стал выдёргивать ящики, но и они были пусты и только в нижнем одиноко лежала коробка с Витькиными сокровищами. Какая-то гулкая пустота зазвенела в моей голове. Не в состоянии осмыслить произошедшее, я пытался сообразить, кто мог бы вразумительно хоть что-нибудь объяснить. Шеф? Но он по понедельникам до обеда читает лекции студентам. Антонина? Но сейчас утро и она только пришла. Выбора не было, и я помчался к Тоне.

— Тоня, ты не знаешь, что произошло? — с порога выпалил я.

— Не знаю, что там у вас с Витькой произошло, думала, ты объяснишь, а вот что случилось потом, догадываюсь.

— Тонечка, говори, пожалуйста, — я произнёс это с совершенно искренней мольбой в голосе, — я совершенно ничего не понимаю. Мы должны были сегодня тестировать схему, а Витьки нет и стол убран.

— Я тут в субботу пришла, надо было кое-чего напечатать, — Тонька неопределённо покрутила рукой, хотя все знали, что она втихую подрабатывает, печатая диссертации и рефераты, — и вдруг прибегает Захаров. А они там в подвале совсем свихнулись — и по субботам и по воскресеньям пашут. Как, кричит, срочно с шефом связаться? Я сказала, что Слава сейчас должен в институте на кафедре быть. Он за трубку и говорит:

— Ко мне только что пришел Салтанкин и сказал, что перейдёт в мою группу, но при условии, что это произойдёт прямо в понедельник с утра. Если нет, то нет. Блажь у него такая. Ты знаешь, как мне нужен электронщик в группе, и ставку старшего инженера для него держу. И Тоня здесь, пусть пишет распоряжение. Вот так и решили. Теперь твой Салтанкин у Захарова старшим инженером работает.

Я вышел, ничего не понимая.

— За что же он меня так возненавидел, что даже к Захарову пошел? — бормотал я, глотая детские слёзы обиды.

Через час пришел лаборант от Захарова и унёс схему в подвал. После обеда в каморку с папкой в руках влетел Николаевский, начальник той самой «петушиной» группы, где я проходил практику.

— Малыш, — от порога закричал он, — я узнал, что ты наконец разделался с захаровской схемой, поздравляю! Давай, принимайся за мою, я в очереди был следующий!

Весёлый болтун, Николаевский всегда исповедовал кондовый оптимизм. Его измерения были тоньше и сложнее захаровских, и моих скудных знаний явно не хватало. На неделю я засел в библиотеке, изучая чужой опыт, и в лаборатории не появлялся. Когда я появился, насыщенный идеями и знаниями, Николаевский встретил меня заливистым смехом:

— Ты в курсе, что Салтанкин твой отколол?

С радостью уразумев, что я не в курсе, он принялся рассказывать:

— Эти два Захаровских придурка затеяли спор, кто будет первым измерять с помощью вашей схемы, когда Витька её и калибровать-то ещё не начинал. Доспорились до того, что один другому по морде заехал. Витька твой взял кусок трубы и бросил её на схему. А она под напряжением — коротнула и вся выгорела. А сам рассмеялся и ушел. Захаров в бешенстве побежал к шефу, а тот на совещании у директора. У Захарова крышу снесло. Ворвался он прямо на совещание и всё там рассказал. Шефу — выговор за развал дисциплины в лаборатории, Захарову — строгий с лишением премии за срыв плана научных исследований и развал дисциплины в группе, а Салтанкина хотели из института совсем турнуть, да оказалось нельзя — молодой специалист. Тогда из лаборатории выгнали и перевели в «шарашку». Вот цирк, так цирк!

«Шарашкой» в институте называли маленький домик на институтских задворках, где располагались мастерские по ремонту различной аппаратуры. Несколько толковых, но наглых спившихся мужиков правили там бал. Железное правило: хочешь, чтобы твой прибор починили — наливай, действовало там неукоснительно.

В обед я пошел в «шарашку». В комнате было смрадно и душно от смеси табачного дыма и сивухи. Четыре поддатых мужика забивали «козла», а у окна спиной ко мне стоял Витька.

— Тебе чего, студент, — ехидно поинтересовался один из доминошников, — или запамятовал, что у рабочего класса обед?

Не слушая его, я подошел к Витьке. Он не повернулся, но наши глаза встретились в оконном стекле. Его были пусты и равнодушны.

— Знаешь, — не поворачиваясь, прохрипел он чужим голосом, — не приходи ко мне больше, не надо, — и боком проскользнул в соседнюю комнату.

Из растерянности меня вывел насмешливый голос доминошника:

— Чего застыл, студент? Аль по-русски понимать разучился? Перевожу: вали отсель, не мешай людям обедать. Может, тебе помочь?

За столом дружно заржали.

Работа затянула меня, закружила, и я вдруг обнаружил, что к концу подошел март, а квартальный отчет всё ещё не написан. В субботу пришлось тащиться в институт. В институтском дворе на газонах ещё лежал снег, но весь асфальт был уже покрыт талой водой, воробьи чирикали с безумной настырностью влюблённых, и тёплое весеннее солнце заставляло расстегнуться и снять шапку. Я быстро шел по протоптанной в снегу тропинке, глядя под ноги, чтобы не провалиться по щиколотку в рыхлый снег, и не сразу заметил впереди медленно бредущего старика.

— Лыжню, — весело прокричал я.

Старик сошел с тропинки в снег и повернулся.

— Витька, — непроизвольно ахнул я.

Он стоял ссутулившись и равнодушно глядел сквозь меня пустыми глазами. Не зная, что сказать, я неожиданно для себя выпалил:

— Ты забыл коробку со своими сокровищами, пошли, заберёшь.

— Выкини, — равнодушно ответил он, — они мне не нужны, я больше не рыбачу.

Он ступил на тропинку за моей спиной и медленно побрёл в противоположном направлении.

Не успел я подняться в каморку, как на пороге возник Николаевский.

— Тоже отчёт писать притопал? Пол лаборатории собралось эту чушь составлять. Слушай, Малыш, посмотри на досуге своего петуха, перестал петь голосистый, — он протянул мне маленькую пластмассовую коробочку, — он ведь у нас «терра инкогнита» — ни схемы, ни описания.

Я взял коробку и с размаху швырнул её в стену:

— Он никогда больше петь не будет!

Николаевский попятился к выходу:

— Что-то есть в этой комнате нездоровое — сначала один шизнулся, теперь второй. Ох уж мне, это весеннее обострение, — промурлыкал он и скрылся за дверью.

Каждый год, начиная с седьмого класса, я по весне влюблялся, становясь грубым с родными, заносчивым и раздражительным с друзьями и совершенно непригодным для общения. Мама страдала, но мудрый дед неизменно находил слова утешения:

— Оставь его в покое. Видишь, наше полено полыхает в любовном костре — не трогай и не шевели, само и погаснет.

И действительно гасло с наступлением календарного лета. Не стала исключением и эта весна, но костёр полыхал всё лето, едва не закончившись женитьбой, и неожиданно погас сам собой в первых числах сентября. Работы не было, физики раскачивались после отпусков, обрабатывали результаты измерений и строили планы на будущее. Я сидел опустошенный в каморке, изнывая от безделья и внезапно свалившегося одиночества, и с тоской вспоминал прошлый год. В том сентябре тоже не было работы, но я был не один и мы тихо радовались нашему безделью, ведя долгие беседы ни о чём, подшучивая и подкалывая друг друга. Я писал рассказы и читал их Витьке, он долбал их в хвост и в гриву, делая порой очень толковые замечания. Жизнь была весёлой и насыщенной.

Сейчас всё было не так и острая тоска навалилась на меня тяжёлой болезнью. Я достал Витькины сокровища и стал рассматривать эти странные орудия убийства. Отдельно от всех лежала огромная яркая блесна с посеребрённым тройным крючком, похожим на якорь «кошку». Год назад я подарил её Витьке на день рождения. Размышляя о подарке, я забрёл в магазин «Рыболов», где и увидел это чудо инженерной мысли, рассчитанное на акулу средних размеров. Я отнёс её к институтским гальваникам, которые отполировали, анодировали блесну чем-то ярким и переливчатым и посеребрили этот жуткий крючок. Гравёр в магазине «Подарки» красиво написал «25» и ниже «24 сентября 1976 года». Перед майскими праздниками в лаборатории устроили чаепитие с тортами и пирожными, все резвились и делали вид, что им очень весело. Николаевский бегал с фотоаппаратом, и все позировали ему, кривляясь и дурачась. Я сидел на стуле с гитарой в руках, а Витька, стоя за моей спиной, со зверским выражением лица делал вид, что отворачивает мне голову. Николаевский щёлкал, не жалея казённой плёнки, а Витька не жалел злодейских масок. Вскоре после праздников Николаевский приволок пачку фотографий и милостиво разрешил выбрать одну для семейного альбома. Все были однообразно плохи, но одна…

Судя по всему, Николаевский щелчок пришелся на момент очередной смены масок, и на фотографии всё выглядело так, будто Витька с нежностью обнимает меня за шею. Я выбрал её, сунул в заваленный бумагами ящик стола и начисто забыл, но тут вспомнил и, вырезав в размер, вставил с обратной стороны блесны на манер медальона.

Блесна заиграла всеми цветами радуги и я торжественно вручил её Витьке. Он был искренне тронут, долго вертел её и гладил, а потом рассмеялся:

— Спасибо, Малыш, на вырост будет!

Я не понял юмора и Витька виновато пояснил:

— Мне сегодня 24 исполнилось.

— Как же так, — возмутился я, — я ведь тебя спрашивал и ты сказал, что тебе 24?

— Нет, Малыш, я сказал: двадцать чет. Прости, школьная привычка: мы себе таким образом года увеличивали — вместо тринадцать говорили четырнадц, опуская — атый. Двадцать чет значило двадцать четвёртый, но ты не расстраивайся — сегодня же наступил и двадцать пят.

Я перевернул блесну. Фотографии там не было. Календарь показывал 22 сентября, и я твёрдо решил поздравить Витьку с двадцатипятилетием. Два дня я жил ожиданием и, едва придя с работы, схватился за телефон. Ответила женщина. Я попросил Виктора.

— Здесь такие не живут, — ответила она и положила трубку.

Я набрал снова. Ответил тот же голос.

— Простите, это номер такой-то?

— Да, — раздражённо ответила она и в трубке послышался плачь грудного ребёнка.

— Я просил Виктора Салтанкина…

— А, так Салтанкина Виктором звали? А я и не знала.

— Почему звали? Что случилось?

— Ну, зовут, — равнодушно ответила женщина, — Разменялись мы, я въехала, а он съехал.

— А куда он въехал? Разве не к вам?

— Нет, не ко мне. Цепочка длинная была, одиннадцать квартир и комнат, даже из других городов были. Я знала, что въезжаю к Салтанкину, а ко мне Гузеев, а кто куда разъезжается, мне неинтересно, — снова раздался плач и трубка наполнилась короткими гудками.

Утром у метро я сделал запрос в «Мосгорсправке». Равнодушная тётка выкинула мне серый квиток. «Салтанкин, Виктор Петрович, 24 сентября 1953 года, г. Москва» написал я и вернул в окошко.

— Часов через пять приходи, — и тётка закрылась в своём скворечнике.

Вечером она вернула мне листочек. Поперёк Витькиных данных жирно чернел чёрный штамп: «В АДРЕСНОМ СТОЛЕ МОСКВЫ НЕ ЗНАЧИТСЯ». Я скомкал листок и бросил в урну, но осенний ветер подхватил его и погнал по улице, унося из моей жизни Витьку Салтанкина..

Очень скоро этот же ветер подхватил и понёс меня, крутя и бросая из стороны в сторону.

Неожиданно позвонил Гриша Майрановский, однокашник и институтский приятель, распределившийся в другой институт.

— Загниваешь?

— Загниваю, — признался я, — сил уже больше нет.

— Это хорошо, это просто здорово, — обрадовался Гриша, — приезжай ко мне завтра после обеда, интереснейшее предложение есть.

Я приехал. Гришка поволок меня по бесконечным коридорам и впихнул в кабинет. Из-за стола поднялся парень, года на три старше меня, и протянул руку: Костя.

Я слышал о нём: теоретик, он только что закончил аспирантуру и защитил диссертацию, произведя маленькую революцию в микроэлектронике. Сейчас ему дали лабораторию и он подбирал руководителей направлений. Одним он выбрал Гришку, которого знал много лет, а другого ему порекомендовал Майрановский.

— Мне нужны молодые, но с опытом, толковые ребята, умеющие работать и головой, и руками.

Мы беседовали уже часа два, когда Костя подвёл итог:

— Ты меня устраиваешь. Если я устраиваю тебя, то начинаем работать. Думай.

— Думать нечего — руки уже чешутся, но я же распределенец, мне ещё больше года ишачить.

— Значит, согласен? — обрадовался Костя, — Всё остальное решаемо, через несколько дней перейдёшь переводом.

Последний раз я пришел в каморку, намереваясь собрать вещи. Под дверью уже прыгал Николаевский, отхвативший комнатку под личный кабинет.

— А что мне, собственно, отсюда забирать? Николаевский, заходи, — крикнул я, — дарю всё, пользуйся и не благодари.

Я уходил в новую жизнь налегке, без сожалений и воспоминаний, не обременённый ни долгами, ни обязательствами.

Работа на новом месте продвигалась споро. Я быстро наладил систему тончайших измерений, внёс несколько толковых предложений по постановке эксперимента и получил интересные результаты, опубликовал пару статей и сделал доклад на научной конференции. Ясно наметились контуры кандидатской диссертации. Очередная весенняя влюблённость неожиданно закончилась осенней свадьбой. В двадцать семь я защитился и привёз из роддома сына, в тридцать отвёл его за ручку в детский сад, а в тридцать четыре в школу. Я заведовал лабораторией, читал лекции студентам, писал монографию и думал о докторской диссертации. Дни летели за днями, сливаясь в, мало отличимые друг от друга, месяцы и годы. Совершенно внезапно наступили какие-то странные времена. Сначала по еврейской квоте уехал в Германию Гришка Майрановский, и Костя слил две наши лаборатории в отдел. Потом он сам уехал профессорствовать в Гарварде, поставив меня на своё место. В стране вдруг кончились деньги, и выполненные договора оплачивались нам то трубами, то постельным бельём. Я крутился как белка в колесе, пытаясь сохранить остатки научного коллектива, заключал какие-то фантастические договоры, за которые нам забывали заплатить, торговал бельём и трубами и организовывал какие-то ООО… Лихие «ветры перемен» несли меня, крутили, вздымали ввысь и с размаху бросали на землю. Я ощущал себя велосипедистом, несущимся без тормозов вниз по крутому каменистому склону, когда единственной возможностью остановиться остаётся только упасть, рискуя свернуть себе шею. Монографию никто не хотел печатать, а защищать докторскую не было времени. Выживание стало и целью и смыслом жизни.

Однажды, когда верёвка была уже готова и её оставалось только намылить, распахнулась дверь и на пороге возник ангел хранитель в роскошном костюме, с холёной бородкой и полированными ногтями.

— Загниваешь? — весело спросил Гришка и достал из кейса бутылку французского коньяка.

Немецким герр Майрановски владел в совершенстве и теперь занимал крупный пост в известнейшем германском электронном концерне. От лица этого монстра Гришка сделал мне фантастическое предложение. Мы заключили договор и наконец-то занялись делом. Не прошло и полугода, как на нас вышла корейская электронная фирма, а вслед за ней и Костя пробил для нас крупный американский грант. Столь неожиданно пролившийся золотой дождь не вскружил мою голову, и мне достало ума не утопить деньги в прорве финансовых пирамид, а закупить современное оборудование, так что из дефолта мы вышли почти без потерь, но вполне современной лабораторией европейского уровня. Я защитил докторскую, издал монографию и стал замом директора института по науке, сохранив за собой и лабораторию. Теперь я без конца где-то заседал, проводил какие-то переговоры, членствовал и председательствовал в каких-то комиссиях и учёных советах, заведовал кафедрой и читал лекции. Наука отошла на пятый план, и только в сновидениях я ещё проводил бесконечные эксперименты. Покоя не было ни на работе, ни дома. Жена, ставшая «ягодкой опять», изводила капризами и вечной нехваткой денег, балбес сын, разрывавшийся между институтом и какой-то рок-группой, где он на барабане подстукивал идиотским текстам, считая их гениальными, доставлял сплошные неприятности, которые постоянно приходилось улаживать. Я чувствовал смертельную усталость и с радостью принял приглашение сделать доклад на конференции в крупном сибирском научном центре. Желание отдохнуть было столь велико, что я вылетел на конференцию за два дня до её начала. Всё произошло так, как и должно было произойти: мы чудом сели на каком-то промежуточном аэродроме и полтора дня ждали, когда за нами пришлют новый самолёт. В гостиницу научного городка, где и должна была проходить конференция, я попал только ночью, за семь часов до начала пленарного заседания. Сонная женщина, представитель оргкомитета, протянула мне регистрационную карточку, которую я машинально заполнил. Женщина бегло просмотрела её, заулыбалась счастливой улыбкой, выдала мне ключ от номера, папку с материалами конференции и стремительно убежала, пожелав спокойной ночи. Я с трудом поднялся в номер. Кружилась голова, звенело в ушах и сердце тяжело ухало в грудине. Сил хватило только на то, чтобы раздеться и повалиться на кровать.

Ровно в семь тридцать зазвонил телефон и приятный девичий голосок, пожелав мне доброго утра, сообщил, что завтрак в ресторане в девять тридцать, а открытие конференции в десять в конференц-зале. Я с трудом поднялся и поплёлся в ванную.

В ресторане уже собрались участники конференции, и практически всех я знал. Одни заседали вместе со мной, других я учил или был у них научным руководителем, те — защищались в моём совете, этим — я оппонировал. Мы здоровались, раскланивались и хлопали друг друга по спинам и плечам, выражая радость от новой встречи. Всё было фальшиво, натужно и мерзко. Мне становилось всё хуже и хуже. Председатель оргкомитета бросился ко мне с объятиями, выражая восторг по поводу моего появления.

— Господа, — закричал он, схватив микрофон, — должен сообщить вам радостную новость: сегодня не только открытие нашей конференции, но и пятидесятый день рождения нашего уважаемого и любимого профессора Малыша!

Все радостно загалдели и кинулись с поздравлениями, из дальнего угла раздалось ненавистное мне «Вау!». Я благодарил, прикладывая руки к бешено скачущему сердцу, но председатель потащил меня на эстраду и сунул в руки микрофон.

— Друзья мои, — начал я, но председатель вырвал микрофон, легко подхватил меня и бросил в толпу. Меня окружили и стали водить хоровод. На эстраду выскочила жена и закричала: «Танцуют все!» Сын задал барабаном темп и все стали притопывать и подпрыгивать. Мне было холодно и, чтобы согреться, я тоже стал притопывать и подпрыгивать. «Выше, выше!», кричала жена, а сын всё убыстрял ритм. Я уже допрыгивал до потолка, но согреться не мог. Внезапно, перекрывая грохот барабана и гомон толпы, раздался насмешливый голос: «Малыш, если ты три раза произнесёшь «Я глупый самовлюблённый ишак», то я одарю тебя шубой со своего плеча». Барабан сразу смолк, а смеющаяся публика мигом превратилась в злобную агрессивную толпу. «Бросьте его под машину!», истерично взвизгнула жена. «Ага, под грузовик его, вау!» — поддержал сын. Какой-то белобрысый юнец рвался ко мне, размахивая огромным немецким кинжалом. «Дайте я его зарежу!» — пропищал он и ударил в грудь. Юнца оттеснил неопрятный старик, который молил, тыча в рану сучковатой палкой: «Дёрни, дёрни, пусть выстрелит». Толпа наседала, и я отступал к двери, за которой должно было быть спасение, но за ней оказался густой заснеженный лес, через который я побежал, не разбирая дороги. Ветки нещадно хлестали моё тело, но я, то и дело взвизгивая: «Помилосердствуйте, братцы!», продолжал бежать, слыша за спиной топот тысячи ног. Лес кончился, и передо мной раскинулось огромное снежное поле, на дальнем конце которого светилась и мигала разноцветными огнями какая-то точка. Я бежал к ней что было мочи, но в середине поля силы оставили меня. Светящаяся точка взлетела вертикально вверх и скрылась за облаками. «Будь что будет», обречённо подумал я и повернулся к преследователям. Разъярённая толпа уже выкатывалась из леса.

Вдруг всё осветилось тысячей огней, и прямо с неба на поле упал сверкающий квадрат. Он приземлился на вершину угла между мной и толпой, искрясь и сверкая, как праздничная иллюминация. Внутри квадрата в тулупе и малахае спиной ко мне стоял Витька Салтанкин. Его огромные валенки в зелёных галошах прочно стояли на нижних сторонах квадрата, а руки в меховых рукавицах крепко сжимали противоположные вершины. В искрящемся свете он представлялся мне то крестом, то советским Знаком качества. Толпа зароптала, быстро перестроилась в колонну, напоминавшую китайского дракона, хвост которого прятался в лесу, и двинулась на нас.

— Держись, Малыш! Всего-то пару арбатов осталось! — крикнул Витька и помчался навстречу дракону, ловко перекатываясь с вершины на вершину.


Трижды прокричал петух… и я воскрес в реанимации местной больницы.

Невысокий коренастый доктор в белом халате и шапочке с марлевой повязкой на лице внимательно слушал мой пульс, сверяя его неровное биение с бегом секундной стрелки.

— Ну, вот и хорошо, а то ишь, чего удумал, — пробурчал он и поднял на меня добрые, чуть грустные глаза.

Как у Витьки…


Январь — май 2007, Москва

Загрузка...