Глава 1.1

Холод был не просто отсутствием тепла в этой крошечной каморке, бывшей кладовой между кухней и хлевом. Он был материальным, почти осязаемым существом, которое рождалось в промерзших насквозь стенах из дикого камня, вырастало из щелей в полу и прогнивших ставнях, и медленно, неумолимо заполняло собой все пространство, вытесняя последние крупицы тепла и надежды. Он впивался в обнаженную кожу тысячами невидимых ледяных игл, заставляя тело сжиматься в тщетной попытке сохранить жалкие остатки собственного тепла. Сквозь единственное маленькое оконце, затянутое мутной заледеневшей пленкой, пробивался бледный, ущербный свет зимней луны, смешиваясь с дрожащим светом огарка сальной свечи, стоявшей на перевернутом ящике, служившем единственной мебелью в этом помещении, кроме грубого соломенного тюфяка в углу.

Антуана сидела, поджав под себя окоченевшие ноги, на голом каменном полу, стараясь не думать о пронизывающей сырости, что медленно поднималась от камней и впитывалась в тонкую шерсть ее платья, когда-то добротного, а теперь истончившегося до дыр на локтях и коленях. Она пыталась вдеть нитку в иголку. Это была ее вечерняя рутина, борьба с неизбежным распадом ее скудного имущества. Пальцы, распухшие и покрасневшие от постоянной работы с ледяной водой и колкими дровами, отказывались слушаться, больше напоминали неуклюжие деревянные чурбаки. Каждая неудачная попытка отзывалась крошечным, но раздражающе точным уколом, каплей боли в море общего онемения и усталости, копившейся в ней годами.

Вокруг, рожденные пляшущим пламенем свечи, на стенах танцевали гигантские, искаженные тени. Они казались призраками ее несбывшихся надежд, пародией на ту жизнь, которую она когда-то, в самом раннем детстве, считала своей нормой. Воздух в комнате был спертым и тяжелым, пах пылью, холодной землей, кисловатым ароматом подгнивающих яблок, хранившихся в соседнем помещении, и едким дымом от плохой свечи. Когда-то, очень давно, запах яблок ассоциировался у нее с уютом, с мамиными пирогами. Теперь он вызывал лишь горькую тошноту. Он был частью чужого дома, чужого благополучия, к которому у нее не было и не могло быть ключа.

Щелк… Нитка снова промахнулась мимо ушка иглы, дрогнув в ее неуверенных пальцах. Антуана сдержала раздраженный вздох, закрыла на мгновение глаза, давая себе короткую передышку. Она потерла онемевшие пальцы, пытаясь вернуть им хоть каплю гибкости, и ее взгляд упал на тонкую, почти невесомую серебряную цепочку на ее запястье. Она была так тонка, что почти впивалась в кожу, и на ней висела маленькая, величиной с ноготь, подвеска в виде цветка лилии, покрытая тончайшей синей эмалью. Единственная вещь, оставшаяся от прежней жизни. Единственное, тайное доказательство, что когда-то все было иначе. Что у нее были родители, свой дом, свое место у камина, книги, платья, тепло и безопасность. Пока не случился тот пожар... Она резко, почти болезненно, отвела глаза, заставляя себя не думать об этом. Запрещала себе. Воспоминания были еще одним, куда более изощренным видом холода, пронзающим душу.

Внезапно дверь в ее конуру с громким, скрежещущим скрипом, который всегда заставлял ее вздрагивать, распахнулась. Без стука, без предупреждения, как будто входили не в жилое помещение, а в сарай. В проеме, заслонив собой тусклый свет из коридора и впустив внутрь порыв ледяного воздуха, стояла тетка Урсула. Ее мощная, широкая в кости фигура в простом, но добротном, теплом платье из грубой темно-серой шерсти казалась незыблемым монолитом, воплощением того мира, который Антуана ненавидела и который давил ее все эти годы.

— Доченька моя, Лилия, простудилась, кашляет, — голос тетки был ровным, плоским, без единой нотки беспокойства, просьбы или даже простого человеческого участия. Он просто констатировал факт, как смену времени года или необходимость починить забор. — Печку в большой комнате истопить нужно. Основательно, чтобы до утра жарко было. Дров принеси из поленницу у сарая, что поправей. И побыстрее, нечего тут в темноте, как сова, глазеть. Дела есть поважнее.

Антуана молча кивнула, опустив глаза и сжав в кулаке иголку, чтобы та не выпала из дрожащих пальцев. Поднять взгляд на тетку означало бросить вызов, пригласить к конфронтации, а на это у нее не оставалось ни сил, ни духа, ни права. Она была должником, вечным просителем, и милость, оказанную ей когда-то — крышу над головой и миску похлебки, — приходилось отрабатывать каждую секунду своей жизни. Тетка, фыркнув — ее обычная, универсальная реакция на все, что делала или не делала Антуана, — развернулась и ушла, тяжело ступая по половицам. Она оставила за собой шлейф запахов — лукового супа, влажной овечьей шерсти и чего-то кислого, нездорового, что всегда исходило от ее кожи и одежды.

Выбравшись из своей конуры, Антуана прошла по длинному, темному, продуваемому всеми ветрами коридору, который отделял «хозяйственную» часть дома от жилой. Здесь, в пристройке, царил тот же холод и запустение, что и в ее комнате. Но стоило ей толкнуть тяжелую, скрипучую дверь в основную часть дома, как ее обдало волной тепла, света и звуков. Здесь пахло по-другому — жареным на вертеле мясом, свежим, только что испеченным хлебом, ароматным дымом от добротно горящего в большом камине дуба и воском от дорогих свечей. Из-за двери в большую комнату доносились оживленные голоса — звонкий, беззаботный смех ее кузенов, спокойный, басистый говор дяди Генриха, воркование тетки Урсулы, внезапно ставшей ласковой и заботливой. Это был островок тепла, света, семейного уюта и сытости, до которого ей не было дела. Она была призраком в этом доме, невидимой служанкой, тенью, чье существование замечали лишь тогда, когда что-то было не сделано или сделано недостаточно быстро, недостаточно хорошо.

Морозный воздух во дворе ударил в лицо, как обухом, заставив ее вздрогнуть всем телом и на мгновение перехватить дыхание. Было так холодно, что воздух обжигал легкие. Небо над головой было черным, беззвездным, будто выкрашенным густой-густой сажей, и только бледный, тощий, кривой месяц, похожий на серп для жатвы несчастий, бросал на заснеженную землю призрачное, обманчивое сияние, превращая глубокие сугробы в груды тусклого, мертвенного серебра.

Глава 1.2

Внезапно, резко и грубо, ее отвлек от тягостных воспоминаний приглушенный, но отчетливый разговор, доносящийся из-за угла дома, из приоткрытого окна в кабинет дяди. Голос тетки Урсулы, но теперь в нем слышалась непривычная, подобострастная, заискивающая нотка, которая резала слух своей неестественностью и фальшью.

— ...конечно, мессир Гринфес, мы все прекрасно понимаем. Вы оказываете нам великую честь своим вниманием. Девочка у нас работящая, крепкая, как молодая лошадка. Никаких лишних, глупых мыслей в голове. Полная покорность, я вам лично гарантирую. Она с младых ногтей привыкла слушаться старших.

И другой голос — мужской, густой, маслянистый, словно несвежий, засахарившийся мед, но с неприятной, влажной хрипотцой на дне, будто в горле у говорящего застряли крошки, и он никак не может прочистить его.

— Это меня радует, дорогая Урсула. Очень радует. Я ценю подобную скромность и воспитанность. В наше время, поверьте, это редкое, я бы сказал, исчезающее качество. И я, разумеется, как человек честный и благородный, готов вознаградить ее соответствующим образом. Двадцать золотых вперед. Как бы аванс, за добрую волю. И еще двадцать, когда она окончательно освоится в моем доме и в полной мере поймет свои новые, почетные обязанности.

Ледяная струя, куда более страшная и пронзительная, чем самый лютый зимний ветер, пробежала по спине Антуаны, сковывая каждую мышцу. Она замерла, вцепившись в рукоять топора так, что ее побелевшие, окостеневшие от холода суставы затрещали. Сердце заколотилось где-то высоко в горле, громко, неровно, прерывисто и так сильно, что ей показалось, его дикий стук слышно даже через завывание ветра и треск льда. Мессир Гринфес... Теодор Гринфес… Крупный торговец, важный член гильдии, человек с маленькими, жадными, бегающими глазками-бусинками и влажными, пухлыми, всегда чуть приоткрытыми губами, который как-то раз, проезжая мимо, смотрел на нее, разгружавшую телегу с сеном, так, будто она была не человеком, а товаром на полке, а он — придирчивым, взыскательным покупателем, оценивающим качество мяса.

Она не слышала больше ни слова. Ее мир, и без того крошечный и убогий, сузился до обледеневшего топора в ее окоченевших руках, до желтого, манящего и одновременно отталкивающего прямоугольника окна, за которым маячили неясные, но страшные в своей обыденности силуэты, до этого маслянистого, хриплого голоса, который всего парой небрежных фраз выносил ей окончательный и бесповоротный приговор. Двадцать золотых… Цена ее свободы. Цена ее тела. Цена ее будущего, которого, по сути, у нее и не было.

Древний, слепой, животный инстинкт самосохранения закричал в ней изнутри, перекрывая голос разума: «Беги! Прямо сейчас! Брось все и беги, куда глаза глядят!»

Бросив топор, который с глухим стуком увяз в сугробе, она, пригнувшись почти к самой земле, метнулась обратно к дому, не к парадному, украшенному резьбой входу, а к узкой, низкой, почти невидимой за разросшимся кустом колючей ежевики двери в подвал. Ее пальцы, еще недавно такие непослушные и одеревеневшие, теперь с лихорадочной, отчаянной ловкостью нашли в темноте знакомую скважину и, привычным движением, щелкнули старым, ржавым, но надежным замком. Она проскользнула внутрь, в царство спертого воздуха, запаха влажной земли, старой, проросшей картошки и вековой плесени, и прижалась спиной к холодной, шершавой, неровной каменной стене, пытаясь заглушить бешеный, неистовый стук собственного сердца. Оно билось так бешено и громко, словно хотело вырваться из груди и ускакать прочь в спасительную темноту зимней ночи.

Продали… Слово, тяжелое и оглушительное, как удар колокола, отдавалось в ее сознании, вытесняя все другие мысли. Они продали ее. Ее собственная плоть и кровь. Единственные, пусть и нелюбящие, но родственники. Продали, как отбракованную скотину на ярмарке, без тени сомнения, без капли жалости. Теодору Гринфесу. Человеку, о чьих «утехах» и специфических, извращенных вкусах в городе и окрестностях ходили самые мрачные, шепотом передаваемые из уст в уста слухи. Девушки, которые уходили к нему «в экономки» или «в служанки», возвращались через пару месяцев — если возвращались вообще — с пустым, потухшим взглядом, подорванным навсегда здоровьем и сломанной волей.

Отчаяние, густое, черное, липкое, как горячий деготь, подкатило к самому горлу, сжимая его, не давая дышать. Она была в ловушке. Совершенной, абсолютной. Бежать было некуда. У нее не было ни гроша за душой, ни друзей, готовых приютить и рискнуть собой, ни других родных, которым было бы до нее дело. Весь огромный, незнакомый мир вне этих убогих, но знакомых стен был для нее такой же холодной, безжалостной и враждебной пустошью, как и этот сырой, темный подвал.

–––––––––––––––––––––––

Дорогие читатели! Книга участвует в литмобе:

«Морозная любовь»

Глава 1.3

Она не помнила, как долго просидела там, в кромешной, почти осязаемой тьме, свернувшись калачиком в самом дальнем, самом темном углу, за большими бочками с солеными огурцами. Может час, а может всего несколько минут. Время в ее отчаянии потеряло всякий смысл и текло, как густой, тягучий мед. Но когда дверь наверх снова скрипнула, нарушая гнетущую тишину, и в подвал, осторожно ступая по скользким ступеням и держа в руках небольшой, но яркий подсвечник с тремя восковыми свечами, спустилась Мариса Вольфант, Антуана даже не удивилась, не шелохнулась. Мариса, ее подруга, единственный светлый, неизменный луч в этом царстве тьмы и безнадежности, жила в соседнем, куда более богатом и ухоженном поместье и часто приходила тайком, принося с собой запретные романы, сладости, кусочки хорошего мыла, а главное — крупицы того нормального, человеческого, красивого мира, от которого Антуана была наглухо отрезана.

— Антуана? Ты здесь? Я видела свет в твоей комнате погас, а на кухне сказали, что ты во двор вышла... — тихо, но четко позвала Мариса, и ее красивое, нежное, с правильными чертами лицо, озаренное ровным, чистым светом свечей, с тревогой вглядывалось в непроглядный мрак подвала. — Антуанa? Отзовись!

Увидев наконец подругу, прижавшуюся к стене, съежившуюся в комок, с глазами, полными безмолвного, животного ужаса и свежих, замерзших следов слез, Мариса замерла на месте, и ее собственное лицо побледнело. Она мгновенно, с одного взгляда, оценила всю ситуацию — смертельную бледность, неконтролируемую дрожь в тонких плечах, грязь и снег на подоле дешевого платья.

— Боги правые, что случилось? — ее голос, обычно мелодичный, спокойный и бархатистый, стал резким, низким и твердым, как сталь. Она поставила подсвечник на брошенную рядом пустую бочку и стремительно присела на корточки перед Антуаной, касаясь ее плеча теплой, мягкой, ухоженной рукой в тонкой кожаной перчатке. — Говори. Немедленно. Что они с тобой сделали на этот раз?

Антуана не смогла вымолвить ни слова. Она лишь смотрела на подругу широко раскрытыми, полными слез глазами, и все ее отчаяние, весь ее леденящий душу, парализующий страх читался в этом одном, красноречивом взгляде. Но прикосновение Марисы, твердое, реальное, живое, стало тем якорем, который не дал ей окончательно сорваться в пучину паники и безумия.

— Они... — Антуана сглотнула огромный, колючий ком в горле, ее голос прозвучал хрипло, сдавленно, разбито. — Тетка... Гринфес... они в кабинете, у дяди... Они продали меня, Мариса. Продали!

Слова, вырвавшись на свободу, обрушились настоящей лавиной, сметая все преграды. Она рассказала все, что подслушала, все, что боялась даже подумать, все свои самые страшные подозрения. Про двадцать золотых аванса. Про «освоение в новом доме». Про то, как тетка говорила с ним таким сладким, заискивающим голосом, каким никогда не говорила даже с самыми важными соседями, не то что с ней, Антуаной.

Мариса слушала, не перебивая, не двигаясь, и ее лицо, обычно такое безмятежное и ласковое, постепенно становилось все бледнее, восковее, а в больших, темных, цвета самого яркого весеннего неба глазах загорался и разгорался странный, решительный, почти безумный огонек. Ее пальцы сжали плечо Антуаны так сильно, что та почувствовала настоящую, физическую боль, но это была хорошая боль, боль, которая возвращала к реальности, к необходимости действовать.

Когда Антуана наконец замолчала, обессиленно опустив голову на колени, в подвале повисла гнетущая, звенящая тишина, нарушаемая лишь прерывистым, сдавленным дыханием обеих девушек и тихим, уютным потрескиванием добротных восковых свечей.

— Хорошо, — наконец сказала Мариса, и ее голос прозвучал непривычно громко, четко и властно в подвальной, поглощающей звуки тишине. Она отпустила плечо Антуаны и медленно выпрямилась во весь свой невысокий, но статный рост. — Это та самая, последняя капля. Та, что переполняет чашу. Больше. Они. Тебя. Не тронут, – отчеканила она каждое слово.

— Что? — Антуана с недоумением, граничащим с помешательством, посмотрела на подругу. Ей показалось, что она ослышалась, что холод и страх сыграли с ее сознанием злую шутку. — Мариса, ты не понимаешь... или не хочешь понимать! У меня нет выбора! Совсем! Мне некуда бежать! Завтра, послезавтра, этот... этот Гринфес приедет за мной, и... И все...

Загрузка...