«Быть белорусом — беда.
Да что делать?
Честь не позволяет кем–то иным стать».
Я знаю, что утром, просыпаясь, она долго не открывает глаза, потому что забыла во сне, как я выгляжу, и боится увидеть подношенного мужчину с морщинами, которые не смогла разгладить даже ночь, проспанная на ее обтянутом молодой кожей, белом, высоком и круглом плече. Наконец она осмеливается, тихонько высвобождает плечо из–под моей щеки, приподнимается на локоть, чуть поворачивается и смотрит… Нет, не такой уж страшный, не так страшно старый, как ей казалось, пока меня не помнила, представлялось, пока боялась открыть глаза. И морщины только две — и одна их них, можно сказать, и не морщина… Так, морщинка… Она облегченно, еле слышно вздыхает, касается шелковыми подушечками пальцев моего виска, гладить по щеке, шее, рука ее скользит под одеяло — по моей груди, животу, ниже, дальше, глубже, и там, в глубине, настороженно и нерешительно замирает. Она думает, что ей делать и делать ли то, о чем она думает. Мне стоит лишь шевельнуться, сонно податься к ней, чтобы помочь ей не думать, но я уже не каждый раз искушаюсь утренними любовными утехами после утех ночных, и сегодня, похоже, именно тот неискусительный случай. Она все понимает, вновь еле слышно вздыхает, шелковые подушечки ластятся возвратным путем по моему животу, по груди, шее, щеке, виску, которого касается она губами, выскальзывает из–под одеяла, садится на край кровати, сладко потягивается, поднимается и подходит к окну. Сквозь прищуренно–вдрагивающие веки я любуюсь золотистыми в окне линиями ее тела, тем, как стремительно ниспадают они по бокам к талии и замедляются там, перетекая в округлости ягодиц, плавно стекают по бедрам, по коленям, лодыжкам, по всем стройным, длинным–длинным, почти бесконечным ее ногам, которые в мгновения любви крыльями вскидываются в небеса, где она летает… «Нет, сегодня с утра без полетов, в каждом возрасте свои преимущества», — думаю я, пытаясь не смотреть, зажмуриваясь, но возвратиться в сон и оставить ее одну возле окна уже не могу, а потому говорю наперекор себе самому:
— Ли — Ли, иди ко мне.
Имя ее так и в паспорте записано: Ли — Ли. Будто она китаянка какая, хоть никакая она не китаянка. Отец ее постигает китайскую философию и считает мудрецами всех китайцев — в том числе великого Мао, который переплывал Ян–цзы, Желтую реку.
Вид обнаженной женщины — праздник. Пиршество, с которого начинаются для меня все остальные праздники, которых без первого и не бывает. Но, если решаешь не летать, лучше не смотреть на летучее, как сказал бы великий Мао.
Она знает, как меня будить, медленно–медленно стаскивает с постели одеяло, садится мне на низ живота, склоняется надо мной, накрывает щекочущей, невесомой волной волос, под которой недавний путь шелковых подушечек ее пальцев повторяют ее бархатные, влажно–теплые губы. Не спеша спускаться вниз, она сидит на мне, как ангорская кошка, выгибаясь и все больше давая волю игривому языку, который чем ниже по шее, по груди, животу, тем влажней, тем горячее, и когда он горячо и влажно касается моего пупка, я уже весь стою, и тогда она начинает двигаться ягодицами по моим бедрам, все ниже и ниже, и меня мягко, как облако, гладит ее золотистое, рыжевато–пуховое руно, сплывающее к моим коленям, а за ним скользит по мне ее атласный живот, она зажимает меня в упругие груди, отпускает, ласкает розовыми бутонами сосков, вновь сжимает, я вырываюсь, вскидываюсь, взлетаю — и она полонит горячими губами, ловит игривым языком и вбирает всего меня в расцветающий поцелуй…
— Иди ко мне… — повторяю я сдавленным шепотом, изнемогая от наслаждения и желанья. Приподнявшись, я хватаю ее за ягодицы — так, словно хочу их разодрать, раскидать по разным полюсам Земли, переворачиваю, вырываясь из полона, под себя, мы едва не падаем с кровати, я наваливаюсь на нее, вжимаю, вдавливаю в постель, в пол, в самою Землю, с которой сплетена, связана она всеми своими знойными, истекающими соком, грехами, целую, придушивая и прикусывая, ее рот, ее горячие губы и игривый язык, слизываю запах ее, запах женщины, с шеи, и плеч и ключиц, возле которых беспомощно бьются голубоватые жилки, зарываюсь в упруго–душные, с потом желания, груди, по очереди втягиваю в себя, сдерживаясь, чтобы не укусить, бутоны сосков вместе с вершинами холмиков, молочно–белых клумб, на которых они розовеют, и по животу, не проминув пупка, пульсирующего под моими губами, достигаю золотистого, рыжевато–пухового руна, цели всех аргонавтов, в котором и припрятана сама цель с ее запахом лона, запахом вульвы — слитным с запахом женщины и все же отдельным от ее. Поласкавшись в рыжеватом руне на мягко–податливом взгорье лобка и вдохнув его пуховый поцелуй, я спускаюсь в долину желанья и нежно, на кончике языка опускаю поцелуй под большие губы вульвы, кладу его на их внутреннюю, пунцовую, тонко–тоненькую кожицу, подлизывая, приближая поцелуй к клитору — маленькому вулкану вульвы, вселенскому вулкану женской страсти.
— Иди ко мне! — выдыхает она, закусывая губы и катая голову на подушке, сгибает и поднимает, поднимает ноги, оплетает меня ими под мышками и втаскивает, вскидывает на себя. — Иди, иди, иди!..
Я врываюсь в нее, забыв все предыдущие ласки, диким кабаном, взбесившимся жеребцом, я топчу и душу ее, вздыбливаясь, ломая и раздирая, но она во всем этом находит, изобретает ритм, заставляя меня замедляться и вновь разгоняться, ногтями впивается мне в спину и все вздымает, вскидывает крыльями свои длинные–длинные, почти бесконечные, ноги в небеса, где начинается полет…
«А… о… у…» — слышу я первые звуки этого полета, постепенно перерастающие в возгласы, для которых не существует фонем, которые невозможно передать обычным человеческим голосом, а разве только музыкой, но я такой никогда не слышал, передать разве что звериным рыком да птичьим криком, и я сливаюсь с ней в этих рыках и криках, визгах и стонах, сливаюсь с ней в красной, распаленной тьме ее вульвы, которую насквозь хочу пробить, пробить, пробить! — и пробиваюсь, выталкиваюсь, вырываюсь, выливаюсь и выливаюсь, выливаюсь, почти теряя сознание, из красной–красной, распаленной–распаленной тьмы в пробоину света: о!.. у… а!..
Ноги ее еще вскинуты, они вздрагивают и все тянутся вверх, чтобы уцепиться за высоту, где, опадая, длится полет, но руки уже ослабли объятья, и ногти больше не впиваются в спину. Наконец она пластилиново размягчается подо мной, раскидывает ноги и руки, смотрит на ногти, под которыми кровь моя и кожа, и чуть смущенно, но все же счастливо сообщает:
— Я опять всего тебя изодрала и искровавила…
Она будто перерожденная, и я взгляда не могу отвести от лица ее — такое оно после этого утоленно–прекрасное… Они все перерождаются, что–то с ними со всеми после этого происходит, даже жабки преображаются в царевен, хоть и жабки, и царевны царапают спину…
Некогда, раньше, когда женат я был сначала на одной женщине, затем на другой, исцарапанная спина была проблемой. Теперь нет. Теперь проблема в том, что нет у меня жен, а я к ним привык, поэтому иной раз вспоминаю их и по ним скучаю. Не отдельно по каждой, а по обеим, как по одной. К тому же у меня от них дети, дочь от первой и сын от второй. Я не бросал ни своих жен, ни своих детей, жены сами меня бросили и детей, уходя, позабирали. Нет в мире существа более жестокого и несправедливого, чем женщина.
Я догадываюсь, о чем она сейчас попросит.
— Расскажи, как ты потерял невинность… Ну-у, расскажи…
Если я начну рассказывать, она вновь возбудится. Пластилин подо мной сожмется в пластичную резину, которая станет напрягаться и звенеть, вспоминая предыдущие и готовя новые полеты. Нынче за ночь, вместе с утренним, их было четыре — и из пятого я уже могу не вернуться. Поэтому лучше всего неожиданно, без предупреждений, вскочить и первым закрыться в ванной. Что я и делаю, а она, пока еще пластилиново размягченная, не успевает меня поймать.
Под душем славно. Нигде мне, пожалуй, так не славно, как под душем. На дух не вынося мужских тел — ни худых ни толстых, ни хилых ни мускулистых, ни гладких ни волосатых, абсолютно и категорически никаких, я не очень любил бы и свое, но я вынужден его любить по двум причинам. Причина а/ — только оно может спать с женщиной, и причина б/ — только оно может стоять под душем. Или наоборот: спать под душем и стоять с женщиной… Но даже женщина, когда, рассыпаясь и покалывая, струится по телу целовальница–вода, временно может переждать. Я Рыба по зодиаку, а рыба без воды… — никто не знает, что она такое… ну что такое рыба без воды?
Не могу придумать, что? Ну, рыба без воды…
Это не просто? Что–либо придумать. Пробовали?..
До сих пор они говорят мне: «Какое у тебя гладкое и мускулистое тело…» Я не бахвалюсь, нет, поскольку напрочь не выношу никаких мужских тел и не очень люблю свое, но так они, женщины, говорят. И для меня загадка: как и за что они тело мужское могут любить?
Может, рыба без воды — что воды без рыбы?.. Нет, что–то не то… Ерунда…
Единственное, милые дамы, что можно и стоит любить вам в мужчине — член. Я мог бы назвать его так, как у мужчины он называется, ибо член и у импотента… но Ли — Ли отворачивается, когда я матерюсь. Не говорит: не матерись, или не сквернословь, а так вот раз — и отворачивается… Плавно…
Мне не хочется, чтобы Ли — Ли от меня отворачивалась… Ни плавно, ни как–нибудь еще…
Вобла — вот что такое рыба без воды. Потому что вобла — рыба, но без воды.
Тоже ерунда… Ничего, кроме ерунды, не придумывается.
День такой. Среда.
Все вы жаждете от мужчин правды, а член — единственная мужская правда и есть. Так вы его и любите, я не встречал ни одной, которая бы не любила.
У меня не большой и не маленький, не тонкий и не толстый, так средний. Но стойкий, это я сам знаю. Поэтому, когда мужики начинают хвастать, как и сколько раз могли, заливают, как и сколько могут, я обычно молчу. О чем трепаться, если стоит?.. Так скажем спасибо ему, помоем всего, головку его и шейку, и один бочок, и второй, и спинку до корешка, поколышем его да погладим — и душем на него, душиком, ух ты, ухтеньки, усталый, поникший, обессиленный мой… Давай–давай, веселись в водице, где нам, рыбам, еще веселиться?.. А то, что за ночь Ли — Ли искусала тебя да истерзала немного, так это ничего, пройдет, об этом не печалься и не обвисай из–за этого… Она Дева крылатая — и там, где она летает, нам летать не дано, так что неизвестно, в чем ее винить, да и можно ли… Если бы дано было, так мы ее, может, не только бы погрызли–покусали, а взяли бы да проглотили. Целиком бы съели, а не по кусочкам… соком бы она истекала…
Только не дано. Или так: дано, да не всё… Не целиком. Малость тот, кто давал, себе заначил… Летаю, но не выше неба, где–то близко от него, с Ли — Ли совсем близко. А Ли — Ли в те мгновения так высоко надо мной, что между нами, кажется, — световые годы…
Я летчик, не прошедший отбор в космонавты. Но не теряю надежды. Поскольку случались у меня такие головокружения, выдавались такие полеты — до невесомости…
А земных лет между нами двадцать два — и все с моей стороны: Ли — Ли двадцать. И познакомила меня с ней моя дочь, сведя нас как раз для того, чем мы сейчас с Ли — Ли и занимаемся. В представлении моей дочери, которой черт–те что понаплели и моя первая жена, и моя жена вторая, и прочие, мне малознакомые, дамы, я секс–тренер, секс–гуру — вот так. Этим дочь моя и поделилась с Ли — Ли, которой хотелось летать. Сказала, что есть у нее на примете летный инструктор.
Как вам?..
— Давайте попробуем, что с вами случится? — удивилась Ли — Ли, когда я, от неожиданности опешив, промолчал в ответ на ее предложение пойти и неотложно заняться полетным сексом. — Если у меня с вами, у вас со мной так не получится, как с другими, я никому не скажу.
— Чего ты не скажешь?.. — присмотрелся я к ней — было к чему. Высокая, светло–каштановая, с большущими, глубокими и тоже каштановыми, но смугло, притемненно–каштановыми и чуть затуманенными в глуби глазами, она за стойкой бара, где пили мы кофе, сидела не сутуловато, как моя дочь, да и почти все они, нынешние, а ровненько, стройно, спинку прямо и попку кругло, и ничем не поддерживаемые груди ее стояли, торча сосками и стреляя во все стороны по всему бару, где все на нее оглядывались, пялились, и из–под мини–юбки, даже с высоченного стула у барной стойки доставая пола, закидывались одна на одну такие лёжки–ляжки, росли в черных колготках такие ноги, такие ноги… — Что у нас не получится?
— Ну полет, звезды, космос, занебесный свет… А то я просто или лежу, или стою на карачках, дрыгаюсь, дергаюсь — и все.
— Так занятие такое… и дергаться… и дрыгаться…
— Вы, как с чувишкой, базлать со мной будете? — вдруг почти как лабух лабуха (дочь моя ее подучила?) спросила Ли — Ли, и туманок проплыл в ее смугло–каштановых глазах. — Трахаемся или нет?..
И как бы вам такое?.. Если бы напротив сидела ваша дочь — и уговаривала вас на то же, старалась для подружки?.. Попробуйте при дочери подружке ее сказать: ладно, давай трахнемся.
Для дочери я не затасканный блядун, как для бывших моих жен, а неутомимый воин, отчаянный боец. Дон Жуан, Жиль де Рец, Казанова, секс–отец… Какому–либо секс–отцу это бы, может, и льстило, но мне льстит не очень. Даже вовсе не льстит. Когда я смотрю на дочь, я думаю, что я, ее мать и она могли бы жить нормальной семьей, но не живем, потому что я затасканный блядун. Впрочем, тоже самое я думаю, глядя на сына. Ну, что он, я и его мать… Дочери моей, как и Ли — Ли, двадцать, сыну шестнадцать, и он признался мне, что мастурбирует, но помощь подружек сестры не принимает. Это он зря, только я не придумаю, как ему об этом сказать. Сын мой заумный для меня, полиглот и хакер.
— Чок–чок–чок, ты вымыл стручок?.. — стучится в дверь ванной Ли — Ли. Я впускаю ее, чтобы вместе пороскошествовать под душем. Плавная и струистая, как целовальница–вода, Ли — Ли, прижимаясь, стекает по мне, становится на колени, но это уже только игра.
— Ах! — артистично, с неподдельным раскаяньем восклицает Ли — Ли и вздрагивает всей спиной с тремя родинками на правом и двумя на левом плече, пятизвездочная. — Я не только исцарапала, я едва тебя не съела… Бедняжка… Бедняжечка… — И кладет бедняжку на белые зубы, и хоть и бережно, но все же больно прикусывает…
Изо всех живых существ нет на свете существа беспощадней, чем женщина. Если даже у нее смугло–каштановые глаза и туманок в глазах.
Боже, как люблю я утром поспать! Теми короткими, быстрыми, словно ласточки летящие, снами, которые будто бы сны, а будто бы и не сны. Самое лучшее, что можно почувствовать, кроме воды и женщины, это как раз трепещущее, пульсирующее твое присутствие и не присутствие в мире, состояние между явью и сном, на их границе, где переплетаются фантазии и реальность, — и ты можешь длить и длить одно в другом. Все, что я в жизни сыграл, сотворил, придумал, или обо мне говорят, что я это сыграл, придумал, сотворил, я взял из утренних снов. Но только не после женщины. Кто–то из великих мудрецов вроде Мао сказал: то, что отдаешь женщине, забираешь у Бога. Для меня это — какая–то непонятная правда.
Но ведь у Бога всего много — и мне не жаль…
Пороскошествовав под душем и сменив измятые простыни на свежие, крахмально–хрустящие, мы зарываемся в постель. Ладясь Ли — Ли то на грудь, то под мышку, я верчусь, выбирая самое уютное место, в Ли — Ли все еще всего не хватает, чего–то ей не достает…
— Ну-у, расскажи, как тебя невинности лишили… Расскажи, не сонься… Ну-у, не спи, я не буду фейничать…
Это она про фею, которая лишила меня невинности.
И что у Ли — Ли за бзик — я уже столько раз рассказывал! Первый раз рассказывать не надо было.
В реке при береге у пионерского лагеря стояла выгородка из металлической сетки, чтобы пионеры с пионерками, купаясь, не повыплывали на речную быстрину и не утопли. Лагерное начальство панически боялось утратить доверенное ему поголовье, потому что в тех золотых пионерских временах за утрату пионера, пусть даже самого засраного, любому начальству голову отрывали и собакам бросали. Это уж сейчас, в постпионерском пространстве, так повелось, что пионеры пропадают массово, а начальству хоть бы хрен.
По берегу хромал пригорбленный Максим Герасимович Блонок, попросту Блонька, старший вожатый и баянист, злобно зыркающий на каждого, кто приближался к сетке, и устрашающе, потрясая кулаком, орущий:
— Я тебе подплыву! Я тебе поднырну! Я тебе яйца оторву, байстрюк!
Яйца оторвать грозил он и пионерам, и пионеркам — кто их там в воде разберет.
В отличие от всего остального лагерного начальства, которое ненавидело пионеров с пионерками из–за страха остаться без головы, кинутой собакам, у Блоньки к нам было чистое чувство: он ненавидел нас из–за ненависти. Ковыляя в речном песке, обязанный сохранять наше поголовье, он на самом деле желал одного: чтобы все мы поднырнули под сетку, повыплывали на стремнину, утопли — и река унесла наши мерзкие, хитрые, подлые трупы в далекое Балтийское море. И тогда бы он пропел начальству: «Смотри, как тихо и как чисто…»
Смотри, как тихо и как чисто, — начало песни, которую Блонька сам придумал, сам как он говорил, малость подзаикаясь, со–сложил — и, не имея никакой иной возможности услышать со–сложенное, по три раза на день заставлял нас петь:
Плывет московский бой курантов,
И горны вскинули горнисты,
Двенадцать юных музыкантов…
Блонька глаза закрывал, баян раздирая, так ему было в кайф…
Из–за этой песни, в которой двенадцать юных музыкантов превращались нами ровно во столько же юных мастурбантов, из–за баяна и музыки, а не из–за того, что был он хромым, пригорбленным да подзаикастым, Блоньку и любили студентки–пионервожатые. Чаще всего любили ночью, но иногда и днем, в тихий час, и с одной из них, Светланой Николаевной, мы Блоньку подкараулили и сфотографировали со спущенными штанами в лесу за муравейниками. Светлана Николаевна, упираясь руками в наклоненную сосну, сама стояла, наклонившись, и на фотографии всю ее было не распознать, зато Блонька, пристроившийся к ней сзади, из–за горба своего и сухотной ноги распознавался весь. Мы подбросили фотографию в футляр баяна — и она выпала из него на утренней линейке… Мы вскинули руки в салюте!
Блонька, так заискрившись ненавистью, что, казалось, утреннее солнце переискрил, зыркнул на нас, сунул фотографию в карман, баян в футляр — и песню, со–сложенную Блонькой, мы не спели.
Понятно, что мы — это не все пионеры с пионерками, сколько было нас в лагере, но Блонька не засек, кто конкретно распознал его при наклоненной Светлане Николаевне, поэтому ненавидел всех. И прежде всего меня, потому что единственный фотоаппарат, имевшийся у пионеров с пионерками, был моим.
К тому же я играл на баяне — и не хуже Блоньки.
— Где твоя «Смена»? — отвел он меня в лес, в самую чащобу, будто убить решил и валежником завалить.
— Сам обыскался, Максим Герасимович… Кто–то взял…
— Когда?
— С неделю назад. Я уж хотел или вам, или начальнику лагеря сказать, да записку подбросили.
За ухо Блонька хватал больно, когтисто, но я терпел…
— Ты что мне лепишь? Какую еще записку?
— Эту вот… — вертелся я туда, куда крутил Блонька, только бы ухо не оторвалось, какой я тогда музыкант?..
Записку я сам со–сложил, написав жирными, будто бы печатными, буквами:
«ФОТИК ВЕРНЕМ. ПРИХОДИ СЕГОДНЯ В ПОЛНОЧЬ В ШЕСТУЮ ПАЛАТУ. МОЛЧИ!»
Блонька и на записку, и на меня посматривал, сомневаясь… Этак недоверчиво.
— Там ведь пионерки…
Я диву дался:
— А то пионерки стибрить фотик не могут!..
Около полуночи Блонька охотился на пионеров с пионерками в коридоре главного корпуса — поближе к шестой палате. Пионерки к тому времени палатами с пионерами поменялись, оставив пионерам одну Зоську Путырскую, которой уже в тринадцать лет на все было чхать и плевать, только страсть как хотелось посмотреть, как пионеры мастурбируют на скорость. Мы пообещали ей показать — и она согласилась постоять среди палаты на карачках, голой попкой к двери.
В полночь, услышав в шестой палате песню «Смотри, как тихо и как чисто», Блонька ворвался, зажег свет — и увидел то, что увидел: голую попку и полукругом над ней — двенадцать юных мастурбантов. С горном, барабаном и красным лагерным знаменем. Зрелище это поразило его до затмения разума, но пока он хромал по лагерю и поднимал тревогу, пионерки перебежали к себе, пионеры, водрузив на место горн со знаменем и барабаном, дунули к себе, свет погасили да спать улеглись — и Блонька предстал перед тревожно поднятым начальством хромым и горбатым идиотом, каким он и был. Начальство допускало, что в лагере могло что–то произойти… но только не такое, за такое голову собакам! — и верить Блоньке отказывалось. «Вот и знамя, и горн, и барабан на месте… Почему пионеры оказались в палате пионерок? И чем они там занимались? Если тем, о чем вы, Максим Герасимович, докладываете, так этим они и у себя заниматься могли. И зачем пионеры выгнали всех пионерок, оставив одну голую? Пионеры наши, по–вашему, психически больные?..» — вопрошало в страхе перед собаками лагерное начальство, и ни на один из этих вопросов Блонька, едва не тронувшийся умом, не мог связно ответить. Нашего прикола, шоу нашего он не понял — и с той ночи с идиотской своей зацикленностью думал только о мести.
В конце концов, он меня достал.
Плескаться нам, как лягушатам, отгороженным сеткой, когда за сеткой река, было непереносимо, унизительно, но тех, кто подныривал под сетку и вырывался на стрежень, на речной простор раз и второй, на третий раз из лагеря выгоняли. За мной были уже два раза… Между прочим, загадка: почему два раза еще можно, а три — уже нет? А вдруг как раз во второй раз ко дну пойдешь?..
— Поднырни и сделай вид, будто тонешь, — подозвал я Зоську Путырскую, которой чхать и плевать было на все, а тем более на то, что ее откуда–то выгонят. Она поднырнула под сетку, выплыла на быстрину и начала топиться.
— Максим Герасимович, Зоська тонет! — заорал я панически, не зная, умеет ли Блонька плавать. — Спасайте!
— Эй вы, кто–нибудь!.. — заметался Блонька. — К ней!.. К ней!..
Спасать Зоську, плавающую, как рыба, никто не кинулся.
— Ага! Нашел дураков!.. Чтобы из лагеря выгнали?..
— А–а–а!.. — вопила Зоська.
Ни лагерного начальства, ни вожатых поблизости не было. Нерешительно похромав по берегу и не увидев никого, кто успел бы на помощь, Блонька в одежде полез в воду. Плавать он, оказалось, или совсем не умел, или умел не очень. Я это понял, когда, взмахнув раза три–четыре руками, он камнем пошел ко дну.
«Ну и придурок!» — подумал я, подныривая под сетку, за которую зацепился второпях трусами, и течение перевернуло меня, и проволока, царапнув яички, продрала бедро от паха до колена. Выскользнув из трусов и оставив их под водой на сетке, я догонял и догонял Блоньку, которого уносила река в далекое Балтийское море — и Зоська, вопящая так, будто не на все ей начхать и наплевать, со мной Блоньку догоняла, и еще десятка два пионеров с пионерками, но река оказалась быстрее нас… Быстрая река…
Блоньку выловили километра за полтора от лагеря, под мостом, к одной из бетонных свай которого река Блоньку прибила, не донесла до моря… Никогда, впрочем, в море он и не хотел, и песен морских от него мы не слышали.
Из реки меня, голого, в одном полотенце, затащили за уши в медпункт. Там стоял белый шкафчик с инструментами и лекарствами, белая тумбочка, белый табурет и две никелированные кровати — на случай карантина. Поскольку ни со свинкой, ни с какой–нибудь иной инфекцией никто из пионеров с пионерками в карантин не попадал, кровати в медпункте были сто раз перемененные, перенесенные из палат, самые доломанные. Поэтому медсестра Татьяна Савельевна занималась с начальником лагеря тем же, чем занималась пионервожатая Светлана Николаевна с вожатым–баянистом, с топельцем Блонькой, также в лесу, за муравейниками. Но исключительно ночью — и не очень лунной. Начальник лагеря имел немалый опыт работы и был осторожен, нам никак не удавалось сзади Татьяны Савельевны его заснять.
Татьяна Савельевна, беленькая в полурасстегнутом беленьком халате, кругленькая в нем и пухленькая, подсадила меня на тумбочку, села на табурет передо мной и стала красить мои яйчики йодом.
Знаете, как щиплет йод поцарапанные яйчики? Попробуйте, поцарапайте и покрасьте — это запоминается.
Ни боль в паху, ни страх, которого наглотался я с водой и который, холодя всего меня, болтался в животе: «Что теперь будет?.. Просто выгонят?.. Или в тюрьму?.. Засудят?..» — несравнимы были с оцепенением, с которым смотрел я сверху в вырез белого халата Татьяны Савельевны, студентки медицинского института, где училась она на педиатра, поскольку имела склонность к детям. Под полурасстегнутым халатом Татьяны Савельевны насквозь, до бездны, до белого сиденья табурета с коричнево–курчавой щеточкой на его краю, не было ничего. Только бело–мучное, творожное тело, только вся она сама. И перед моими глазами, слепя их, нависали над бездной два бело–мучных сугроба, два творожных шара с прилепленными к ним крупными, пупыристыми, соком истекающими малининами.
— Повезло тебе, Роман, что с романчиком остался, — не отрываясь от своей, можно сказать, пасхальной забавы, с придыханием сказала Татьяна Савельевна и пальчиком перебросила над яйчиками мой стручок из стороны в сторону. — Только что–то он, словно неживой… замерз… посинел… Подышим на него, согреем, а то вдруг отвалится… Жаль будет, Романчик, романчика — славненький такой…
Она первая назвала всего меня романчиком.
Раз, второй и третий, взяв меня за коленки, дохнула творожная фея из медицинского института на посиневший, почти неживой стручок — и свершилось чудо: стручок вскочил, как стойкий оловянный солдатик. Фея, свершив чудо, наклонилась к солдатику за наградой, но только–только, едва–едва тронула она головку его губами и кончиком языка, как головка бедного солдатика мелко–мелко запульсировала, задрожала — и брызнула на губы феи сопливенькой струйкой!..
Всё. Я сидел на тумбочке, поджав ноги — неподвижный, как маленький Будда. Как совсем глупенький Будда. Я не знал, куда деваться. Не понимал, как после этого жить. Потому что тогда я даже не догадывался, что Будда — сын императора, что все это он позволяет, поскольку он толстый и веселый, и бешено счастлив жизнью. Об этом только недавно узнал я от отца Ли — Ли, который назвал свою дочь почему–то по–китайски.
А тогда я словно бы подвел самого себя… Солгал себе самому, изменил… Я был уверен, что к этому готов, едва ли не каждую ночь и каждый день представляя, как это будет. Когда, наконец, испытаю, как оно не в кулачке, а там, в сладостной тайнице, в волосистой расщелине, в ее сокровенных глубинах, в которых познаю, что такое пытка, как называли эту тайницу мужики. Чья пытка и какая, девичья или женская — все равно, но лучше женская, потому что на таинственную сладость девичьей, глядя на одноклассниц, я не очень рассчитывал. В фантазиях своих я подстерегал где–то — чаще всего за стогами на только что скошенном лугу — белую–белую, дородную–дородную, с молочной грудью девку в красной юбке, валил ее в стог, задирал ей красную юбку на молочную грудь, коленями разводил ее мясистые ляжки — и!.. И первое, на что настраивал я себя в своих фантазиях — это воткнуться в пытку, вогнаться по корень, войти в нее и не выходить. Ни за что и никогда не выходить, быть в ней, быть и быть…
И что наяву?.. Наяву яйчики, покрашенные йодом, и всего одно прикосновение, один лизунок — и готово: сопливенькая струйка… И достаточно, и хватит, и больше не надо… Никакой сладостной тайницы, никаких сокровенных глубин… Просто нет ничего, в чем хотелось бы быть, быть и быть, да ничего и не хочется, кроме как рвануть отсюда, исчезнуть, пропасть. Я разламывался, обрушивался, распадался, рассыпался, я не узнавал себя. Все мои представления — миражи, вся жизнь моя — пыль и прах. Я не тот, кем думал быть, я обманулся, приняв себя за другого. О, ужас!..
Мне было тринадцать с половиной лет, и я был убежден, что за плечами моими — немалый сексуальный опыт. Опыт фантазий и опыт мастурбаций — само собой. Но не только он. В шесть лет подвыпившие мужики положили меня на двенадцатилетнюю дочь соседей, которая предупредила, что я могу делать с ней все, что захочу, только не писать в нее. «Только не ссы», — сказала она. После чего я был уверен, что мужики заваливаются на баб, чтобы поссать, и, не понимая, брезгливо содрогался.
В семь лет я принес в школу презерватив, найденный под матрасом родительского ложа, под которым пролежал я ночью не меньше часа, пока отец мой с матерью не отпрыгали и не уснули. Я не боялся, что отец удушит мать — так она хрипло стонала, я знал, что он с ней делает. Меня занимало, как он, она, они это делают, но из–под кровати ночью что увидишь?
Залез я под родительское ложе не только ради сиюминутного интереса. Я уже не однажды слышал, как родители ночью скачут и стонут, стонут и скачут — и днем мне стыдно было смотреть на мать и страшно на отца. Я не любил их за то, чем они по ночам занимаются. Кроме того, мне казалось, этим занимаются только они, мои родители, они одни — и они выродки. Вылюдки. Почти звери. Но это нужно было уточнить и проверить.
Я надул презерватив в нашем 1 «А» классе, завязал его ниткой — и все мои одноклассники стали играть с ним, как с обычным воздушным шариком. Я смотрел на них и видел, что никто из них даже не догадывается, с чем играет. Родители у них, получалось, не такие, как мои, такие только у меня. Когда вошла учительница и спросила, что это такое и кто это принес, я ответил, что это я принес и что это воздушный шар, который нашел я под матрасом в родительской кровати. Учительница порозовела, и я понял, что она наверняка знает, что это не воздушный шар, а значит, этим занимаются все, в том числе учителя. Мне стало проще, я без стыда стал смотреть на мать и без страха на отца, хоть учителька все ему донесла — и он так оттянул меня ремнем с пряжкой, что я несколько дней мог только или на краешек присаживаться, или стоять за партой, а учителька, старая лярва лет тридцати, не отпускала меня с уроков и смотрела то сурово, то улыбчиво.
В девять лет возле бани, где я подглядывал из–за разбитой и поваленной молнией вербы, как распаренные, красные бабы бегают освежаться к реке, меня поймала распаренно–красная Ванда Бышинская, Бычиха, как ее прозывали. Она встянула меня на себя, намереваясь что–то со мной проделать, но ничего из этого не вышло, и разъяренная Бычиха, дабы даром я не подсматривал, вщемила мой струк в расколину вербы, откуда меня со струком моим вместе еле вызволили мужики, идущие в баню после баб — хорошо еще, что бабы мылись первыми. Представьте, чего я наслушался от мужиков и в тот день, и потом… А Бычиху хоть бы кто упрекнул. Наоборот, восхищались, ржали все, развеселые: «Ну, блядюга шальная!.. Еще Богу поспасибуй, что всех остальных баб не кликнула — и на шуфель тебя не посадили…» И меня поразило, что даже у сельских мужиков, в междусобоях простых и грубых, к женщинам все же особое отношение. Даже к таким, как Бычиха.
Кстати, вы представляете, что такое посадить на шуфель?.. Знаете о такой забаве, кого–нибудь из вас, мужиков, сажали?.. Это когда бабы прилавливают пацана, солдатика, а осилят, так и мужика, поднимают его романчика, перевязывают, перетягивают у корня, чтобы кровь не отливала, чтоб стоял романчик и не падал, сажают солдатика на шуфель, то есть на широкую, плавно выгнутую к ручке, лопату совковую, по очереди качают его на шуфле вверх–вниз, как горн кузнецкий раздувают, и по очереди надеваются на романчика… Иной раз, когда баб собиралось у шуфля столько, сколько в бане, так случалось, что романчик еще стоял, а солдатик уже не жил… так что какие могут быть у меня претензии к фее Татьяне Савельевне? Никаких, даже смешно…
Их и не было. Сама по себе Татьяна Савельевна с институтом ее медицинским и медпунктом в пионерском лагере ничуть меня не интересовала, значение имели только ее творожные титьки с пупырчатыми малининами, коричнево–курчавая щеточка ее пытки на краю табурета, только ее функция. На месте феи могла быть и соседская дочь, и Бычиха, и школьная моя училка, и кто угодно… Но это была Татьяна Савельевна — и она не зря в медицинском институте на педиатра обучалась, так и хочется сказать — на педиатриссу.
— Не бойся, сладенький мой, — шепнула она, слизывая с губ мою сопливую струйку, и стала играть одной рукой с моим подвялым романчиком, а второй — с раскрашенными яйчиками, вновь склоняясь ко мне, и вдруг набросилась на романчика, как акула: я в самом деле испугался, как бы не куснула и не проглотила. Но фея знала, что творила: в яйчиках затеплилось, загорячело, и романчик перестал вместе со мной бояться, а — торг–торг, торг–торг, торг–торг, торг–торг — возвращался в ряды стойких оловянных солдатиков таким тверденьким, хоть ты барабанчики ему давай. Татьяна Савельевна взялась за мои щиколотки, подняла мои ноги и по творожным сугробам опустила в вырез халата сначала их… потом, приподымаясь и прижимаясь, романчика с барабанчиками… затем схватила за окорочка, сгребла с тумбочки и запихнула, забросила под халат меня всего, опрокидываясь со мной на кровать — трук–та–рук поотлетали и посыпались с халата пуговицы. Я оказался на ней и почти сразу, в то же мгновение в ней — она еще в полете схватила моего романчика и просто воткнула его в себя, как морковку в снежную бабу! Я и поразиться не успел ее ловкости, не осознал даже, что это случилось. Гоп–гоп–гоп-гоп — начала она подбрасывать меня, обнимая и прижимая, чтоб не взлетел, не упал, и до меня дошло наконец, что это как раз то — бездна, расщелина, тайница, что здесь и сейчас, подкидываясь, я и познаю пытку, но ничего особенного, ради чего стоило быть там, быть и быть, не ощущал, заворожено глядя на творожные сугробы, которые мотались и колыхались перед моими глазами и из которых, казалось, вот–вот брызнет малиновая кровь.
«Гух!» — обвалилась под нами сначала в ногах, затем сразу «гах!» — в головах обрушилась, доломанная в какой–то, может быть, и в нашей палате, кровать, и сложились на мне, крепко саданув, ее никелированные спинки.
Ко всему, что в паху, в яйчиках болело, мне еще и это! — а Татьяна Савельевна хоть бы приостановилась! Закатывая глаза и раздувая ноздри, она подскакивала подо мной и подскакивала, и железные спинки кровати скрежетали, гремели на мне и брякали, грохот стоял, как в кузнице, и, наконец:
— Татьяна Савельевна, что у вас там?.. — настойчиво постучали в дверь. — Куда этот пострел девался, из милиции разбираться приехали!..
Голос за дверью был голосом начальника лагеря, с которым Татьяна Савельевна едва ли не каждую безлунную ночь встречалась в лесу за муравейниками, — и Татьяна Савельевна замерла на скаку. Вся она сжалась, стиснулась, вся за всего меня уцепилась. Мы склещились.
Я не знал, что мы склещились, я понятия не имел, что такое иногда бывает, если женщина неожиданно, глубинно, до ужаса пугается. Тогда еще не знала этого и Татьяна Савельевна, которая хоть и была студенткой медицинского института, но училась на педиатра, а не на сексопатолога. Она стаскивала, спихивала, сталкивала меня с себя руками, ногами, грудью и животом, но тем, чем держала, не отпускала. Там мне болело уже больше всего, и, видно было, не меньше и ей болело — и она начала белеть и без того белым лицом, смотреть на меня с ужасом, стала что–то такое вспоминать и о чем–то таком догадываться…
И пока взламывали дверь и врывались начальник лагеря с милицией, и пока ехали врачи скорой помощи с носилками, я все был, был и был в ней, как когда–то, фантазируя, мечтал и представлял, воткнулся, вогнался, вошел и не выходил из нее — и нас разняли, разъяли, разлучили навек только в больнице.
Страшно было и стыдно. Но то, что страшно, что стыдно — забылось. Осталось то, что между страшно и стыдно… И еще то, что причинился я в тот день к смерти человека. Я не хотел, я шутил, я был пацаном. И, может быть, когда–нибудь я и умру с тем днем, обнявшись в нем со студенткой медицинского института Татьяной Савельевной. Войду в нее и не выйду, буду в ней, буду и буду… Где она теперь, пухленькая моя?..
Жаль, что утонул Блонька. Он не пропустил бы случая отомстить мне, он изловчился бы как–нибудь и сфотографировал меня, еще тринадцатилетнего и уже склещенного, на носилках, на пухленькой Татьяне Савельевне, фее… Какой бы это фотоснимок был, он бы в золотой раме у меня висел!..
Пока вспоминал я и рассказывал давнее, где ничего нельзя изменить, в настоящем на кровати нашей, которая, к счастью, не обваливается, произошли заметные изменения: Ли — Ли сидела на мне, а я стоял в ней. В том, что так и случится, я не имел никаких сомнений уже в самом начале истории о потере невинности: она всегда одинаково заканчивалась и с Татьяной Савельевной, и с Ли — Ли, по неизвестной причине возбуждая ее, как порнофильм с наркотиком. Сейчас Ли — Ли будет пытаться склещиться со мной…
— Я пофейничаю…
О, Господи, не поспать!..
На работу пора, хоть там и нечего делать.
Во дворе дома встречаю я Лидию Павловну, живущую в соседнем подъезде, — бывшую актрису. Она и теперь актриса, но на давно заслуженной пенсии. Я с моим режимом до такой заслуженной пенсии или не доживу, или заслужу что–то совсем иное.
Возле Лидии Павловны стоит фикус, или она стоит возле фикуса, тут как и с какой стороны смотреть, и Лидия Павловна держит на поводке рыжую, паленую таксу. Не так давно псину эту видел я почти черной, Лидия Павловна время от времени ее перекрашивает, стремясь к некому оптимальному для таксы окрасу. Фикус худой и пыльный в высоту, такса худая и паленая в длину, а Лидия Павловна просит:
— Романчик, Рома, Роман Константинович, возьмите у меня пожить у вас мой фикус и мою таксу.
Делать вид, будто это шутка или я чего–то не понимаю, не приходится. Это не шутка: Лидию Павловну выставили из дома. Не впервые. В предыдущий раз, когда такса была почти черная, а Лидия Павловна была без фикуса, я взял бывшую актрису с черной таксой пожить к себе, но сейчас у меня живет Ли — Ли. И я говорю Лидии Павловне:
— Пардон, мадам, сейчас у меня Ли — Ли. А квартира однокомнатная, вы знаете.
— Да сама я и не напрашиваюсь к вам, Ромочка. Я прошу за вазон и собаку.
Как–то я и не думал, что фикус — вазон.
— Вы это древо тропическое вазоном называете?
— Вымахал, как бамбук, — соглашается Лидия Павловна. — Обрезание бы сделать, но больно живому, жалко…
Пенсионерке еще союзной, Лидии Павловне выделили место в Доме ветеранов сцены где–то под Москвой, и места этого ее почему–то не лишили, хоть сейчас она пенсионерка другой страны. Только в том Доме ветеранов, во–первых, холодно и почти не кормят, а, во–вторых, возвращаться туда Лидия Павловна не желает. «Я слишком долго с ними жила, чтобы еще и умирать с ними».
Уже довольно долгое время, разменивая квартиры, мы перемещаемся, мигрируем с Лидией Павловной по нашему городу параллельно. Жили в одном и том же доме, когда был я первый раз женат, в соседних — когда развелся и вновь женился, и сейчас снова в одном. Я разменивал квартиры, расходясь с женами, а Лидия Павловна меняла их, можно сказать, из–за любви к движению: то разъезжаясь, то опять съезжаясь с единственным сыном, с которым и жить не могла, и не могла не жить — он без нее погибал. При каждом очередном размене мы несли потери, каждый свои, поэтому я с Ли — Ли живу в однокомнатной квартире, а у Лидии Павловны с сыном Игорем Львовичем две комнаты на двоих. Лидия Павловна замыкается в одной с таксой и фикусом, а сын во второй — с кем попало. Он также на пенсии — по здоровью, которое положил на алтарь Отечества, занимаясь чем–то крайне секретным, поскольку доктор физико… или каких там наук. Когда напивается, а напивается Игорь Львович через два дня на третий, два дня лежит мертвый, он хватается за топор и пытается прорубить дверь в комнату Лидии Павловны. Лидия Павловна вызывает милицию, Игоря Львовича забирают, Лидия Павловна прячет топор, передыхает день и идет вызволять Игоря Львовича. Игорь Львович возвращается, находит топор, напивается — и все начинается сначала…
— Рома, как мне быть? — спрашивает Лидия Павловна.
Я не знаю. Такса (это он — таксист, или как?) поднимает ногу и струит на фикус.
— Дартаньян, фу! — возмущенно, словно не ожидала от него такой выходки, хоть он делает это и дома, когда Игорь Львович рубит двери и не дает ему с Лидией Павловной выйти на улицу, дергает Лидия Павловна за ошейник палено–рыжего Дартаньяна. «Три мушкетера» — ее любимая книга, а через нее и моя. Лидия Павловна будто сызнова открыла для меня эту книгу как энциклопедию, в которой легко и весело написано почти все, что можно написать о превратностях судьбы, об изменчивой человеческой жизни.
— Помните, — спрашиваю я, — как д'Артаньян разбогател и снял в отеле шикарные апартаменты? А хозяйка поинтересовалась, оставлять ли за ним его мансарду?..
Лидия Павловна помнит.
«Оставьте, — ответил д'Артаньян. — Жизнь переменчива».
— Вам надо было оставить за собой свою мансарду.
— Да, да, — соглашается Лидия Павловна. — Надо было…
Второй этаж в пятистенке на окраине города оставался за ней по смерти брата, но она продала его, чтобы было на что жить, а Игорю Львовичу — пить: он забрал у нее половину денег, потом от половины еще половину и четверть…
— Может, мне подняться и переговорить с Игорем?
— Не с кем… — разводит она руками, и Дартаньян дергается в ошейнике, полагая, что они идут, наконец, гулять. — Не с кем, да и не один он, там компания…
— Я все же поднимусь… Только фикус давайте оттащим в сторону, чтоб не мешал на дороге.
— Это я мешаю, Рома. Сегодня вдруг почувствовала, что всем мешаю.
Будто бы ни вчера, ни прежде никогда не мешала и не чувствовала.
Когда–то я написал музыку к ее бенефису. Актриса она драматическая, но на бенефисе захотела попеть и потанцевать. В водевиле. Пусть бы плясала, ради бога, только не нужно ей было связываться со мной. Мы дружили — и я хрен знает как для нее старался, и драматурга стараться заставлял, поэтому водевиль получился старательно–хреноватый. Она не назвала водевиль хреноватым, а сказала, что чувствует, как мешает в нем музыке. «Ты написал такую полетную музыку, место которой в космосе, а не на сцене в пыльных кулисах. Твоя музыка струится, искрится, переливается, а я болтаюсь в ней, как какешка в унитазе… Понимаешь?..»
Что там было понимать — меня никто так не обкакивал. Ту музыку водевильную я на мелкие клочки изодрал и в унитаз спустил. Сколько нот — столько клочков.
После бенефиса, на котором она сыграла мать Гамлета (кого же еще, если сорок лет назад Офелию сыграла?), аккуратненький журналист из молодежной газеты еще на сцене попытался взять у нее интервью. Спросил из зала, чем она в жизни своей больше всего счастлива, и о чем сожалеет? Ну, вопрос как вопрос для пытливой молодежи…
— Счастлива тем, — распахнув залу объятья, отвечала со сцены мать Гамлета, — что жила и давала! И ни о чем не жалела! А увидев вас, мой юный принц, пожалела, что мало давала!..
Когда она жила у меня, мы спали в одной кровати, так как никакой иной лежанки, даже матраса, чтобы постелить на полу, у меня нет. Мы отдельно накрывались одеялами, их у меня два, а Дартаньян разваливался между нами. Когда однажды ночью я случайно забросил ногу на территорию Лидии Павловны, ревнивец едва не вырвал из меня кусок бедра. Я никогда бы не подумал, что в этом батоне на роликах столько грызучей силы.
Лидия Павловна кое–как меня перевязала, мимолетно напомнив Татьяну Савельевну, и сказала, что собака — не кот, не так хорошо в темноте видит, поэтому промахнулся… Если мужчина из ночи в ночь лежит с женщиной, как бревно, значит, не все из того, что у него есть, ему нужно. И добавила, что если бы к ее бенефису был написан водевиль об актрисе в одной кровати с мушкетером и собакой или что–нибудь подобное, она бы не чувствовала себя в таком водевиле старой каргой, которая мешает музыке… Все это говорилось вроде бы в шутку, но как–то так, что я чувствовал себя весьма смутительно — и отодвигался на край кровати. «А у бабушки старой самый цимус, самый лой…» — вспоминалась из детства не очень пристойная присказка.
Дверь в квартиру Лидии Павловны была приоткрытой, дверь в ее комнату свежепорубанной — я прошел через прихожую на голоса в кухне. Игорь Львович сидел за столом и спал, уронив голову на топор. Два мужика трудно определяемого возраста, неуютно отодвинувшись от стола, где третий спал на топоре, хмуро покуривали. Водка у них кончалась.
— Налить? — тем не менее спросил один, с асимметричным, словно из двух склеенным, лицом. — Только потом сбегаешь.
— Не налить.
Говорить на самом деле было не с кем, но я попытался.
— Сын на мать с топором… из дома вышвыривает… а вы…
— Так их дела. Пусть разбираются.
— Я ей фикус снести помог, а то бы… Он фикус хотел под корень… — кивнул на Игоря Львовича второй мужик, малость посимметричнее. — Фикус тут при чем?..
Игоря Львовича, замахнувшегося на фикус, они не одобряли, но где–то надо было пить. Я спросил:
— Вам есть, где жить?
Оба глянули на меня обиженно.
— Мы не бомжи, — сказал защитник фикусов. — У нас есть, где жить. Не дома, но есть.
— Так живите там. Зачем вы здесь?..
Вопрос им показался заслуживающим того, чтобы над ним помыслить.
— А в самом деле… — передернув лицом, будто поменяв местами части, протянул асимметричный. — Чего мы тут?.. Допиваем и пошли.
Они допили водку, и асимметричный поднялся.
— Пусть он даст нам что–нибудь за это, — вдруг сказал фикусолюб, и даже напарник его не понял.
— Кто?
Фикусолюб ткнул в меня пальцем. В плечо, больно.
— Он! Приперся! Ему надо, чтобы мы смылись, пусть даст что–нибудь! — И уточнил, что имеет в виду. — На пузырь!
Это уже была наглость, которой не спускают. Я подсел к Игорю Львовичу и медленно потянул из–под него топор…
Зазвонил телефон на холодильнике, и фикусолюб, словно у себя дома, снял трубку.
Я взмахнул топором:
— Уши с башкой отрублю!
— Гудки одни… — не отклонившись, не моргнув даже, бросил трубку фикусолюб.
— Не пугай, не забоимся, — сказал асимметричный. — Ты пистолет у нас купи, пистолета мы забоимся.
С такой жизнью им нечего было бояться. Не было за что.
— Какой пистолет?..
Фикусолюб косо глянул на напарника и пожал плечами: ну, как хочешь, если так… Он наклонился под стол, расстегнул замызганную, зеленую в лучшие ее времена брезентовую сумку, погремел в ней пустыми бутылками и вынул из–под них пистолет.
— Откуда он у вас?
— Нашли. Стрельба вчера была у Кальварийского кладбища, после нее и нашли. Купишь?
Я посмотрел на одного, на второго — мужикам на двоих лет сто, а то и больше. Дети где–то, внуки… Как–то ведь прожили они эти годы, чем–то занимались, о чем–то думали, что–то понимали, должны были понимать… Что же случилось, что свинтилось во времени? До слома, до идиотизма…
— Пошли на хрен. Сдайте в милицию, отморозки. Из него, может, порешили кого–нибудь. Найдут у вас — посадят.
— Порешили, так порешили, посадят, так посадят, — без эмоций сказал фикусолюб, снова прогремев бутылками и запихнув под них пистолет. — Посидим, отдохнем.
Я подвинул топор по столу.
— Возьми, набор будет. Больше дадут, дольше отдохнешь.
Фикусолюб взял топор, сунул в сумку. Пустые бутылки, пистолет и топор — еще тот набор. Если их милиция возьмет — долго будет думать. Или долго бить.
— Эй, профессор!.. — толкнул Игоря Львовича асимметричный. — Мы в академию, слышь?.. Подгребай, как проспишься, профессоршу тебе оставляем.
Игорь Львович покатал голову на столе и слабо промычал.
— Не слышит, — сказал фикусолюб. — Оттяпал ты ему уши с башкой… — Он взял допитую бутылку, высосал из нее последние капли — и оба они подались в прихожую. Там потолкались, побубнили между собой, асимметричный раздраженно бросил: «Так в задницу засунь, если трусишь!..» — и еще пару минут потолкавшись и погремев бутылками, бомжи, наконец, ушли.
Игоря Львовича, который мычал и слюнявился, я потащил, ухватив под мышки, в его комнату, толкнул спиной и тем, чем спина кончается, дверь, но она не открывалась. Я толкнул сильней, ударил ногой, раз и второй…
— Пошел ты!.. — пьяновато взвизгнул за дверью женский голос. — Топором он размахался, надо мне!
Как затасканный блядун, я сразу все понял, да и что тут было понимать: «профессорша». Размякшего и расплывающегося Игоря Львовича держать было трудновато, я опустил его на пол.
— Откройте, его бы спать уложить!
Услышав незнакомца, за дверью чуток помолчали.
— Кого его?
Тембр голоса, к моему удивлению, вдруг опустился с визга до почти нормального.
— Игоря Львовича, кого еще…
— А, Игоря… А ты кто?
— Сосед.
— Какой сосед?.. Который принес минет?
На это у меня не нашлось достойного ответа.
— Соседский сосед, вам не все равно?..
Грузно прошлепали по полу босые ноги, повернулся ключ в замке — мой голос всегда вызывает доверие у женщин.
— Мне все равно…
Она потянула на себя дверь, я наклонился над Игорем Львовичем, оглянулся, куда и как удобней его волочь, и оставил хозяина на полу…
В живописи я небольшой знаток, но Рубенс…
О, Рубенс!
Во весь дверной проем предстала передо мной животастая, с выкаченными на живот и плашмя на него брошенными жерновами грудей, во все стороны обвисающая мясом, необъятная, бело–голубая в наброшенной сети розоватых прожилок, грандиозная, с головы до ног голая и с ног до головы устрашающая баба. Да, я увидел именно бабу, бабище, а не женщину, потому что только из грудей ее можно было слепить пару совсем не худеньких девиц, и устрашающую не потому, что некрасивую, я вообще не знаю, что такое некрасивая женщина, а устрашающую через открытую, бесстыдную демонстрацию природной силы и животных инстинктов, которые — в поисках случая обнажиться — блуждают в каждом из нас, только все мы кто больше, кто меньше научились их в себе припрятывать, таить, как требуют того выработанные нами условности, воспитание, правила цивилизованной игры самцов и самок, которые выдумали, будто возвысились над инстинктами, над природой — дикой, первобытной. Здесь же даже не то что нарочно, вопреки правилам и условностям ничего не пряталось и не таилось, здесь натурально, естественно не предполагалось, как того не предполагают звери, будто что–то нужно скрывать, и из этой горы живого, бело–голубого мяса выпирало, напирало на меня все, чем это гора была и чего она жаждала. Выпирали и напирали ее груди, плечи, живот, ноги, на которых могла бы держаться империя, выпирала и напирала вся ее бесстыдная сущность — и не из–за того, что баба эта, циклопическая матерь всех женщин, была пьяная, нет, она была пьяновата, но не пьяна, и почти бесцветные, едва потянутые серым ветром глаза ее на продолговато–круглом, чуть рябоватом лице оценивали меня, мое потрясение, ошеломление мое так, как должно. Она почувствовала раньше, чем я сам это понял, мгновенно возбужденного ей и готового к случке самца, и уловила раньше, чем я сам его учуял, запах желанья. Возможно, ничего бы этого и не случилось, и не удивился бы я так, потрясенный, до ошеломления, ибо в памяти моей были не только музейные полотна Рубенса, были картины живые, начиная от Бычихи у расколотой вербы, которая и вспомнилась сразу, но к Бычихе здесь многое добавлялось… С вершины бело–голубой горы срывалась по ее нависающим склонам, косматилась и пенилась в расщелинах ее и долинах, падала к самому подножью насыщенно рыжая, ослепительно блестящая волна волос, толстенно заплетенная в косу. К возвышенности Живота по долине Грудей она стекала рыжей рекой, впадала в такое же рыжее, прикрытое возвышенностью Живота, озеро Лона, откуда — между мраморными опорами империи — сужалась в падающий ручей и брызгалась рыжиной в подножье… Кобыла!
«И–го–го!..» — заржала она… Нет, мне не почудилось… Повернувшись и перекинув за спину рыжую волну косы, которая повисла на необъятной заднице и хвостом замоталась между башнями ног, она, проминув кровать, протопала к столу у окна, уперлась в край стола руками, наклонилась, расставляясь и прогибаясь так, что живот ее почти касался пола, глянула на меня из–под мышки — и по очереди стала отводить в стороны и назад, поднимая и опуская, ноги: «И–го–го!.. И–га–га!.. И–го–го!..»
В детстве моем был сиротливо одинокий, вечно слюнявый и вонючий, заговнюченный Жорка Дыдик, занимавшийся этим и с козами, и с телками, и с кобылами. С ним, придурковатым, а к тому же эпилептиком, никто и ничего не мог поделать, да и в голову по тем временам никому не приходило, что он скотоложник и на него есть закон. Никому не нужный, он, тем не менее, естественно вписывался в нехитрый быт людей на окраине цивилизации, где его отовсюду гнали, швыряя в спину палки и камни, избивали в кровь, если ловили при скотине. Однажды я нашел его за хлевами почти неживого, отволок к реке, отмыл… Сам я никогда не видел, как он это выделывает, мне хотелось увидеть, и я попросил: «Жорка, возьмешь меня с собой, покажешь, как оно с кобылой?.. Я тебе фонарик за это дам, почти целый…» Придурковатая ухмылка расплылась на его лице, и он согласно, по–заговорщески кивнул: «С козой покажу…»
Назавтра он сам меня нашел: «Давай фонарик!..»
Белая коза, навязанная на лесной опушке, подпустила к себе Жорку без никакого испуга. Он скормил ей немного капустника, ухватил за рога, вщемил козу передом, задрав ей голову, между двух березин и приладился сзади… Взад–вперед покачался с минуту, подергался — и все… Мог и не втискивать козу между березин, потому что она как стояла вяло и спокойно, пока Жорка дергался, так равнодушно взглянула на него, когда он застегнул штаны, бэкнула и пошла себе пощипывать траву…
Я был несказанно разочарован, я ожидал захватывающего, неописуемого зрелища, да что возьмешь с придурка и козы?.. Мне жаль было фонарика, хоть и поломанного…
Жорка Дыдик закончил свою жизнь под копытами кобылы. Прилаживаясь к ней в конюшне, он соскользнул с жерди — и подкованная кобыла разнесла ему черепок. Я не видел этого, только слышал… Поп не позволял похоронить Жорку на кладбище, некому было попа очень уж уговаривать, и Плытковские, хозяева кобылы, закопали Жорку где–то в лесу. Поближе к зверям…
«Так как оно, Жорка, с кобылой?..»
«И–го–го!.. — поджидая, поднимала и опускала она то одну, то вторую ногу, пошевеливала крупом и помахивала хвостом. — И–го–го!..»
Ах ты, скотина!.. Ты возжелала, течка у тебя, кобыла, ты подзываешь жеребца?.. И ты думаешь, позволяешь себе думать, что я и есть жеребец? Твой самец, такое же животное, как и ты?.. Что из–за тебя забуду все и всех, займусь с тобой, жопастой образиной, тем же, чем сегодня всю ночь и утро занимался с Ли — Ли?.. Что после нее искушусь этой толстой, дряблой горой мяса, от которой несет потом, вонью, миазмами?.. Что, вырываясь из ширинки, подскочу к твоему развесистому, рыжехвостому крупу, налягу на него, вцеплюсь в гриву, опутаюсь хвостом и стану хвост твой пушить и гладить, и нежить твой расхлябанный зад, твои жиром заплывшие ляжки?.. И буду заглядывать вниз, под тебя — на провисшую бочку живота и перевернутые кадки грудей?.. Так на тебе и в хвост и в гриву, скотина, под зад тебе, животное, на тебе, кобыла, на, на, на!..
«И–го–го!.. — пыталась она подкидывать, подмахивать неповоротливым крупом, раскачиваясь вверх и вниз, вперед и назад, и все, что висело на ней и под ней, во все стороны болталось, плюхалось, моталось, колыхалось… — И–га–га!.. И–го–го!..»
Словно провалившись в нее, я никак себя в ней не чувствовал, не ощущая в этой бездне ничего, кроме мокрой, хлипкой пустоты. Слепая волна неудержимой похоти, поднявшейся, подхватившей и захлестнувшей меня, не находила никакой бухты, никаких берегов, на которые могла бы выкатиться и, содрогнувшись, разбиться в брызги, разлиться в бухте во всех ее уютных гротах и пещерках, растечься по всем ее мягким перешейкам и мыскам. Ни гротов с пещерками, ни перешейков с мысками в хлипкой и мокрой пустоте или не было, или они были недостижимыми, и толстая ленивая кобыла, выставив развесистую задницу и ни в чем больше не стараясь, никак не помогала, чтобы волна выкатилась из меня хотя бы в безмерную бочку ее живота, отвисшего к полу…
Я привык к кобылицам, что стелятся ветром, стрелою летят подо мной без шпор и без плети, а тебе, расплывчатое мясо, только б на месте топтаться да ржать? Нет, погнали, поскакали, есть плеть да шпоры!.. Я вцеплюсь в твою гриву, натяну ее так, чтобы к потолку задралась твоя морда с бесцветными глазами и вспенившимся, перекошенным храпом, хватающим воздух!.. Давай, давай, давай, стелись, взлетай, не закатывай глаза!.. Больно?.. Так на то ты и зауздана!.. На то плеть и шпоры!.. А ты хотела, чтоб не болело? На тебе, пузатая ты, пустая цистерна, на тебе, бездонная ты яма, на тебе, болотная ты прорва, на тебе, говнючая ты куча, на тебе, на!..
Она, плетью и шпорами подогнанная, вроде бы и пыталась скакать; ходуном ходила, едва кусками не отрываясь, ее кисельная, бело–голубая туша, но по–прежнему между нами ничего не происходило, только потело да плюхалось, билось мясо о мясо…
Я тянул ее за волосы едва ли не изо всей силы, это было в нашей случке единственной любовной лаской, и она это чувствовала, силы моей хотела — и закидывала, насколько могла, голову и терпела, сколько могла… Наконец, не вытерпев, мотнула головой в сторону и вниз, посунулась грудью и животом, всей глыбою вперед, оставляя в руках моих космы вырванных волос, подломилась в локтях и рухнула, обвалилась на стол, который, к счастью, был не из новых, слепленных из стружек с опилками, столов, а давнишний, сработанный из дубовых плашек, поэтому содрогнулся, но устоял. И только когда расплылся на столе, распластался и поджался к лону ее живот, пустота в ней чуть–чуть подузилась, подщемилась — и к чему–то я притронулся, прикоснулся в ней и что–то ощутил. Ничего такого: ни уютных пещерок, ни мягких мысков, но хоть какая–то бухта, хоть дальние берега, хоть размытый перешеек, о который я бился и бился, терся и терся, напрягаясь выбросить, извергнуть из себя похотливую волну — и она пошла, покатилась откуда–то из–под дыха моего в пах, где последний раз поднялась, натужилась, набухла, распирая меня, и, найдя выход, просторно плеснулась в пустоту за перешеек…
Я выскользнул из пустоты и вытер медузную, сопливую, кисло–вонючую мокроту рыжим кобыльим хвостом. Что так в конце концов я и сделаю, я наперед знал, даже загодя смаковал, как оно будет — и вовсе не для того, чтобы стереть омерзение, как стираешь его с губ после нежданного поцелуя какого–нибудь педика. Я желал и ждал хотя бы проблеска секса в животной толкотне гениталий, не представлял иного завершения нашей случки — и рассчитывал на этот жест, на это движение с последним прикосновением к тому, что меня искусило… Но и здесь ничего — я просто вытерся волосами.
Рубенс–хренубенс.
— Отойди… пусти…
Я повернулся. Сзади, вползя в комнату, стоял на карачках и пялился на нас Игорь Львович.
— Пусти… дай мне…
Пропустив его, я вышел в прихожую и успел еще увидеть, как он, цепляясь за разодранный и запутанный хвост, всползает, взбирается на бело–голубую гору мяса, вновь медленно раздвигающую и приподнимающую мраморные столпы империи, на которых сама она только что не удержалась. «И–го–го…» — услышал я, но так тихо, словно спрятанная в этой горе кобыла или засыпала, или издыхала.
И это я минуту назад был на месте Игоря Львовича? Вот так топтался, прилаживаясь к разляпистой, пористой, в буграх и ямах, отвислой заднице, выискивая под ней пустую щель?..
Нет… Такого не могло быть… не могло быть такого… быть такого не могло… Мне надо было тут же, сейчас же смыть с себя мерзость и гадость, оттереться, очиститься, но здесь зайти в ванну, здесь остаться я уже и на минуту не мог — меня бы стошнило. Значит, придется возвращаться к Ли — Ли. Выдумывать, будто что–то забыл… хотя, что и зачем выдумывать, кто мне она такая? Кто они все такие — племя их блядское!..
Лидии Павловны с Дартаньяном во дворе не было, только фикус сиротел у подъезда. На фикусе, пришпиленная заколкой–невидимкой, белела бумажка — листок, вырванный из записной книжки.
«Романчик, спасибо, пригрейте фикус. Я в жилконтору — проблемы свои решу сама».
Романчик…
Стало быть, она опять решила размениваться?.. Распрощаемся с нашим давним соседством — мне уже разменивать нечего.
Лес зассанный затащить домой — и на работу… Но фу, как от него несет!
Как от меня…
Подняв, я подержал и поставил фикус.
Нет…
Что Ли — Ли нам никто — это мы зря, романчик… Это фантазии наши на дикой природе… Все идет к тому, что как раз наоборот — а с запахами у Ли — Ли тончайшие отношения. Поэтому на работу. Нам на работу — и фикусу с нами. Там чем только не попахивает, да есть кому быстренько баньку организовать.
С фикусом и помоемся.
На чем–то нужно было фикус довезти, я вышел со двора на улицу — и тут, как по заказу, подкатил задрипанный «Москвич» — пикапчик, водитель которого давно, наверное, оставил надежду на развалюхе этой хоть что–то подзаработать. Я без проблем с ним договорился, дав вдвое больше, чем он запросил. У него нашлась веревка, мы привязали фикус, положив в кузовок, откуда торчал он, весь не влезая…
Можно было бы и обрезание сделать, но…
Связали не закрывавшиеся двери кузовка.
— Куда ты его? — спросил водитель, значительно меньше фикуса мужичок в кепке–аэродроме, в советские времена облюбованной кавказцами. Выглядел он в ней потешно, этаким грибком–черноголовиком.
— А куда–нибудь… Лишь бы с рук сбыть.
— Я так и подумал, у меня нюх на фикусы. Можно ко мне. Я на окраине в своем доме живу, у меня этих фикусов — одним больше, одним меньше…
Предложение выглядело толковым, но фикус был не мой.
— Фикус не мой.
— Так заберешь, когда понадобится. Даже больший возьмешь или два, у меня этих фикусов… Я тебе адрес оставлю.
Вот что значит дать больше, чем от тебя ждут.
— Ты домой едешь?
— Домой… Но вазон забрать не потому предлагаю, чтобы лишний бензин не палить. Просто и тебе удобней, и фикусу лучше.
Хоть тут подвезло, куда с этим лесом?..
Я согласился, что так и лучше, и удобней.
— Только фикус ты во дворе пару дней подержи…
Мужичок заржал.
— А то я зассанный фикус сразу в дом потяну! Они у меня летом все во дворе — тропический лес!..
Когда выезжали на улицу, откуда–то почти под колеса кинулся, лая, Дартаньян, но я не стал останавливаться: на работу, так на работу.
— Ты почему без Ли — Ли? — дверь открывая, спрашивает мой коммерческий директор, нашего театра–студии финансовый заправила, и заглядывает мне за спину, будто Ли — Ли, которая на голову выше меня, может за мной спрятаться.
— На фиг она тебе приснилась? — прохожу я к своему столу, а директор, скучно на меня глянув, возвращается на место и бормочет что–то неразборчивое…
Приснилась, потому что все хотят просто видеть ее. От нее флюиды, энергия, секс, жизнь… Кроме того, Ли — Ли — наш талисман. За те полгода, как она появилась, дела наши пусть не так круто, как прежде, но все же пошли в гору.
Я подвигаю ближе к себе телефон и включаю автосекретаря.
— Жена твоя раз пять звонила, — говорит, будто нехотя, Ростислав Яковлевич, Ростик, мой коммерческий директор, наш финансовый заправила. Мы одногодки и, разумеется, друзья, и еще он толстенький, пухленький еврей с лысиной и животиком. И он не сказал: бывшая жена. Для него, как и для меня, бывших жен не бывает.
— Которая?
— Вторая. Просила, как только появишься, перезвонить.
— Сама перезвонит.
— Само собой… Но, может быть, что–нибудь такое… Все же пять раз.
Я набираю Марту. Она полунемка, полулатышка, я привез ее когда–то из Риги — и у меня с ней сын.
— Хэй, Марта! Что у тебя?
— Хэй… Ты мог бы посмотреть одного мальчика?
Не виделись с год — и ни «как живешь?», ни «что слышно?..» Марта лишнего не спросит, зря я с ней развелся.
— Не мог бы. Ты ведь знаешь, я мальчиков не люблю.
— Но он поет, Роман, я слушала. И он необычный.
— Что значит необычный?
— То и значит. Увидишь, посмотри.
— Ладно, пусть приходит. А как там наш пацан?
— Где там?..
— Извини…
— Ничего… Нормально. В компьютерах сидит. Хэй–хэй.
— Хэй–хэй.
Поговорили. За одно только слово и зацепилась. Она никогда ко мне не приставала: «Ну, не молчи, скажи что–нибудь!..» А уж тем более: расскажи, как тебя невинности лишили.
Зря развелся. Жаль.
У автосекретаря ничего. Странно.
Ростик барабанит пальцами по столу, что–то ему не терпится, и он выжидательно спрашивает:
— У тебя пока все?
— Не все.
— А что еще?
— Баня. И как можно быстрей.
Он, наконец, смотрит на меня так, что видит не только то, что со мной нет Ли — Ли, но и замечает меня самого.
— Среди бела дня?.. Что с тобой, Ромчик?
Ромчиком он называет меня изредка, поскольку смешно — Ромчик да Ростик, Чук и Гек, которым за сорок. И все же называет, если вдруг жалеет, чего почти никогда не случается. Ростислав Яковлевич полагает, что жалеть можно только евреев, потому что они евреи и такая у них судьба.
— Ничего со мной. Попариться хочу.
Ростик поднимается, подходит, двумя пальцами берет что–то у меня из–за уха — и с этим чем–то, держа пальцы на уровне глаз и не сводя их с рыжей, которая все тянется между нами, паутины, отступает, отступает, отступает… Он ошеломлен, у него шок.
— Такого не бывает… Где ты взял, заведи… Мне бы этого на такие пейсы хватило — куда там раввину…
— Заведу. На пару с раввином.
— Ему Ли — Ли мало… — трагически, будто только что все про меня понял, выдыхает Ростик. Он поднимает брови и морщит кожу на черепке. — Ему мало Ли — Ли…
Все же хорошо, что Лидия Павловна фикус во дворе оставила и я домой не вернулся. А то бы… хоть Ли — Ли и никто…
— Хватит, — разрушаю я мизансцену, в которой Ростик, как и все, кто хоть однажды понюхал пыль в кулисах, хотел бы еще покрасоваться. — О чем ты пальцами барабанил?..
Ростик скручивает на палец рыжую волосину «профессорши», садится за стол, кладет волосину в наш фирменный конверт и прячет в карман.
— Показывать буду и бабки с лабухов сшибать. Никто ведь, пока не покажу, не поверит… Меня в госбезопасность с утра вызывали.
— Ку–да?..
Ростик рассмеялся, и даже под столом было видно, как заколыхался его животик.
— Да не бойся, не в комитет. В совет, к помощнику секретаря. Какой–то их человек в депутаты идет, просили помочь на выборах. Ну, не так просили, как предложили помочь.
— Какой человек?
— Я откуда знаю! Их человек, значит, их человек. Нам не все равно?
Я у «профессорши» недавно спрашивал: «Вам не все равно?..»
— Не все равно. Спросить надо было: какой человек, что за человек? А то выберем сволочь или придурка.
Ростик выкладывает на стол свои волосатенькие кулачки, грудью налегает на них, подаваясь ко мне:
— Три с половиной штуки!
— Ну и что?
Он думает, что я не понял, и откидывается в кресле.
— Ты не выспался с рыжей? Три с половиной тысячи зеленых — и выход на президента.
Я уточняю:
— На госсекретаря?..
— На президента! Помощник госсекретаря — президентский кореш.
— Тогда почему он не президентский помощник?
— Еще какой помощник!.. — прищелкивает языком Ростик, который, в отличие от меня, знает обо всем, что творится в нынешней нашей довольно странной власти. — Поставлен присматривать за госсекретарем.
— Правда?.. — спрашиваю я, хоть мне это совершенно без интереса, абсолютно по барабану. — Значит, три с половиной?
— И правда, и три с половиной.
— За сколько концертов?
— Договорились на десять.
— Три с половиной за десять?.. Это же копейки…
Ростик и сам знает, что копейки… Смотрит в окно…
— Другим совсем не платят. Скажут выступать — и выступают за кирнуть и поберлять. А то и кирнуть не нальют, жлобы…
Еще в недавние времена мы столько за один концерт имели, но недавние времена канули в давность.
— Госсовет мог и накинуть…
— Там видно будет… Так я собираю банду?
— Собирай.
— Тогда чего ты: что за человек, какой человек?
— Я избиратель. А избиратель должен хотя бы приблизительно представлять, кого избирает.
— Какой ты избиратель? Это я избиратель.
— Почему ты?..
— Потому что жид не может быть не избирателем.
Ростислав Яковлевич Смольников самого себя называет только жидом, а никаким не евреем. Это Ростик объясняет тем, что все вещи в жизни должны называться своими именами, а евреем он только в советском паспорте записан. Советский паспорт — это не жизнь. Хотя бы потому, что советский паспорт побыл да кончился, а жизнь как продолжалась, так продолжается…
Я сказал как–то Ростику, что эти штучки свои жидовские он мог бы и оставить, не одни ведь кругом антисемиты, есть приличные люди, и он спросил в ответ: «Ты, приличный, разве думаешь обо мне: у, еврей пархатый?.. Ты ведь думаешь: у, пархатый жид!..»
Не доказывать же ему, что я так не думаю, хотя…
Ростик допытывает:
— Ты хоть раз за всю жизнь голосовал?
— Нет.
— А я каждый раз. Поэтому и было всегда девяносто девять целых и девяносто девять сотых… Если б еще ты голосовал — были бы все сто.
— Чего ж теперь меньше?
— Жиды разъехались. Нельзя допускать, чтобы жиды разъезжались. Это может сорвать любые выборы и погубить молодую демократию. А я молодую демократию люблю.
— Ты лучше девок молодых люби.
Глянув на часы, Ростик встает.
— Самое время… Пошел я насчет баньки.
— Зачем ходить? Позвони.
— Не облегчай мне жизнь. Ты и так мне ее облегчаешь, за меня на девках подскакивая. Глянь–ка на себя… — подает Ростик зеркало. Он, в отличие от ловеласов местечковых, которые когда–то при себе карманные зеркальца с расческами носили, только зеркальце носит, расческа ему ни к чему… как, впрочем, и зеркальце. — Из–за этих подскоков ни крови в тебе, ни соков, а мне завтра анализы сдавать.
У нас театр–студия. Если попытаться объяснить толково, что это такое, так и не объяснишь. Потому что все бестолково, но как–то вертится.
По жизни, прежде всего по жизни, а потом уж по профессии, я музыкант. Ништяк, как говорят лабухи, играю на гитаре, на трубе, на скрипке, да, пожалуй, на всем, из чего можно выдуть, выжать, выстучать хоть какой–то звук. Но играю не так, чтоб одному на сцене стоять.
Мне надо, чтобы рядом были. Чтобы просчитать, пальцами прищелкивая: раз, два, три, четыре — и пошло–поехало: «Смотри, как тихо и как чисто…»
Я Блонька, лабух. С лабухов Ростик собирается бабки сшибать за показ самой длинной волосины.
Лабух среди музыкантов — словцо вроде обидное. Уничижительное. Не музыкант — лабух. Не играет — лабает. За деньги там, еще за что… Не во имя самой музыки, короче. О каком–нибудь желторотике, который и лабать–то еще не умеет, скажешь лабух — обижается. А я нет. Как и никто из тех, кто простоял на сцене лет по двадцать. Для нас это — жизнь, что ж нам на жизнь разобиживаться?..
За мной рестораны, которые в мое время ресторанами никто и не называл, а только кабаками, пьяные свадьбы и юбилеи, около десятка попсовых ансамблей и рок–групп. Поэтому для меня в нашем словце — еще и наша цеховость. Принадлежность всех нас к музыке — и нас одних к другим. Код, знак, по которому мы распознаемся, ибо нигде и ни в чем, кроме музыки, лабуха не сыщешь.
Музыкант, который хоть немного не пожил жизнью лабуха, не музыкант, а так… что–то такое… творец… композитор.
Лабухи просекают, о чем я.
Я из времени «Beatles» и «Песняров». Пусть малость запоздавший, пусть безотцовский, пусть даже байстрюк — но байстрюк того времени. Чтоб вы знали: битлы и песняры были в мое время на равных. А если кто–то из вас козлиную морду скорчил: какие еще «Песняры»! — так пошли вы!..
Видел я козлов… Едва не прыгали от радости, когда «Песняры» распадались. А спроси: «Ты чего прыгаешь? Тебе самому от этого хоть кочерыжка капустная перепадет?..»
Нет! — их комбикормом не корми, если что–то настоящее кончается и уходит. Им кажется, будто на опустевшем месте сами они настоящими выглядеть начинают, рожки показывают — шибздики, чмо болотное.
Время от времени я встречаюсь с песняровской легендой, с Мулей, и мы спрашиваем друг у друга, кто как жив, ну и про прочие мелочи. О большем спрашивать как–то не о чем, он и старше меня, и… Лабать меня в «Песняры» Муля когда–то не взял — и правильно сделал. Я лабух, а он Муля — какие тут и к кому могут быть претензии?..
Вот это несколько разное: лабух — и Муля. Просекаете?.. Здесь, как сам Муля говорит, нюансы… А о том, что уже не несколько, а совсем разное, Муля говорит: лабухня. Не лабухи, а лабухня — разницу улавливаете?..
С Мулей я не равнялся и не равняюсь. Схожи мы разве только в том, что параллельно разводились… Как я с Лидией Павловной параллельно разменивался… Ну, с Мулей не так параллельно, он раньше начал. Но даже это получалось у нас по–разному: у него — глобально. Он уходил из очередной семейной жизни, как Толстой из Ясной Поляны. Куда и к чему пришел — его дела: в каждой избушке свои погремушки. И все же я мудрее Мули себя чувствую, в третий раз не женившись.
Когда–нибудь Муле памятник стоять будет, а пока у Мули хрен на блюде. Ростик для него проект придумал, на всю жизнь и на памятник хватило бы — Муля отказался. Проект был на Россию, поэтому перед мафией московской прогнуться надо было: чуть–чуть, ни для кого незаметно — да куда там, никак… У Мули в Москве и свои люди были, еще бы их не было, с ними Ростик все и замутил, но в Мулю — как лом вогнали и вынуть забыли. Он не говорил: имя, честь, но все оно как бы само сказалось, когда Муля процедил в сторону: «Лабухня».
Ростик разобиделся: «Неперестроенный лабух — клиника».
А Горбачев к тому времени давно перестройку придумал и погорел из–за нее. Народ советский, прежде всего русский, перестраиваться не двинул. Огляделся вокруг: все, блядь, то же, а водка, блядь, дороже. Горбачев удивлялся: как оно, блядь, так вышло?.. С ускорением, социализмом с человеческим, как у членов Политбюро, лицом — и всем остальным. Генсек и не подозревал, что придумал перестройку для лабухов — ни для кого больше. Одни лабухи и перестроились. Так что Муля и в этом — не совсем лабух, и Ростик зря на него, как на лабуха нормального, рассчитывал…
До перестройки, чтобы хоть что–то заработать при ставке меньше червонца за концерт — на две бутылки водки с плавленым сырком и ливеркой — надо было прокручивать по два, по три и четыре концерта в день, что называлось «чёсом». «Чес» строжайше запрещался, считался халтурой, покупая билеты на которую советские граждане здорово недобирали в качестве музыкального искусства. Граждане, возможно, и недобирали, а вот лабухи здорово перебирали, когда «чесали» в сибирях и на дальних востоках, случалось, и по пять ежедневных концертов, первый начиная в одиннадцать утра и последний — в полночь. И все это живьем, изнемогающим горлом, изнесиленными легкими и немеющими пальцами! Лабухи все до одного передохли бы, если б с перестройкой не перестроились. Укрепляя справедливость и равенство, стараясь, чтобы качество музыкального искусства для всех советских граждан было одинаковым, они стали «чесать» под «фанеру». То бишь под фонограмму. Закрутился на пульте звукорежиссера магнитофон, заиграло и запело не знающее устали железо, а вокалисты только рты разевали, и лабухи только вид делали, будто лабают. Об этом знали и те, кто на бумаге в суровых приказах «чес», а тем более «фанерный», будто бы запрещал, а на деле разрешал и даже поощрял, имея с «чеса» свое, и знали те, кто платил за это — покупал и покупал билеты. Последние по давней советской привычке совершенно не обращали внимания на такую мелочь, как качество того, что им за их же деньги вдувают. Советские граждане, как бывшие, так и нынешние, хоть сейчас они, вроде, и не совсем советские — это лучшие в мире покупатели любой хренотени.
Как весело просвистывали они свои денежки, когда фонограмма вдруг обрывалась, а вокалисты все еще разевались, хватая воздух немыми рыбами. С каким счастьем, с какой радостью они надуривались!.. И по сей день надуриваются, потому что многое изменилось с той поры, но завоеванное лабухами право на «фанеру» никто отменить не смог и вряд ли сможет. Его, как революционное завоевание, как раз и узаконила перестройка, и тем самым вывела лабухов из тесных и даже при «чесе» малокассовых залов на простор стадионов!.. Вот тут уж, на стадионах, в конце 80‑х и в начале 90‑х славно–революционного ХХ века, кто не спал, тот и взял.
Любая революция — прежде всего перераспределение. «Кто был никем, тот станет всем!» Раньше, до перестройки, до фанерной революции и стадионов, «всем» были, жирели котами на сметане композиторы–песенники и песенники–поэты, которым за каждую задрипанную нотку и за каждое затасканное словцо, где бы они ни прозвучали, в филармонии или в кабаке, насчитывалась авторская копеечка. И прикиньте: сколько набегало копеечек со всех кабаков? — хрен с ними с филармониями… А лабуху, хоть он издохни на пятом концерте — ставка на две бутылки с сырком и ливеркой: кирнуть и поберлять. Ну так наступил праздник справедливости! Хоть, разумеется, никакой справедливости как не было, так нет и не будет. Всегда кто–то имел и имеет больше за счет других, все у всех быть не может. Если бы вдруг так случилась — вот была бы катастрофа! Апокалипсис, шандец всем революциям и перестройкам. Поэтому по боку справедливость — просто пришла пора пожирнеть обношенным, обтрепанным, вечно худым и вечно голодным лабухам. Понятно, не всем, а тем, кто был не совсем уж конченным лабухом, а что–то соображал, кумекал. Пробил час — дерзай! Никаких госконцертных или филармонических начальников, которые что–то там разрешали бы или запрещали! Никаких утвержденных программ и рапортичек с именами авторов, никаких авторских копеечек! Никаких композиторов и поэтов! Не хотите — не пишите! Без вас, до вас давно уже все написано, только не все деньги получены!.. А если надо чего поднаписать, сами поднапишем, семь нот знаем. К тому же знаем, что сейчас надо, а надо сейчас — лишь бы что! Мы привозим на ваш стадион концерт из лишь бы чего, что сейчас надо, вы приносите кейс с бабками — и меняемся из рук в руки. Нигде и никаких печатей, подписей, никаких налогов. Что вы для себя из этого выкрутили, то ваше. Окончилась «фанера», угас последний звук, стих последний свист — и разбегаемся…
Ну, не все так просто, за просто так кейс с деньгами не заполучишь… Хотя бы одну песенку из лишь бы чего нужно раскрутить на радио, на телевидении, чтобы ее хотели услышать на стадионе — это раз. Раскрутить ее вместе с тем лишь бы кем, или теми лишьбыкеми, кто эту песенку поет, чтобы его, или их хотели видеть на стадионе — это два. Из лишь бы чего и лишь бы кого, из говнеца этого слепить конфетку в блестящем фантике, чтоб с ума сходили — так хотели ее попробовать фаны, это три. А конфетка ведь как–то должна называться, так «Лишьбыктоты» для говнеца этого в фантике — чем не название? Что–то не наше, хоть и наше — идиотское… И вот уже лишьбыктоты, которые не то, что петь, разговаривать человеческим голосом не умеют, прыгают посреди стадиона, разеваясь невпопад с фанерой, только что до того стадиону, фанам, визжащим от счастья при виде кумиров, на головах стоящим и скандирующим: «Лишь–бы–кто-ты! Лишь–бы–кто-ты!..» Тут уж и тысяч пять маечек с лейбой лишьбыктотов вдуть им не грех, а пять тысяч маечек по три–четыре доллара…
Такая вот, или приблизительно такая, технология… Все о ней, разумеется, никто вам не расскажет. Шоу–бизнес — третий в мире по доходам. Среди законных, само собой.
С конца 90‑х славно–революционного минувшего столетия бизнес этот у нас, еще не став на ноги, начал валиться, но его поддержала, подперла своим энергичным плечом молодая демократия. На самом–то деле ни молодой, ни какого–либо иного возраста демократии не было, откуда ей у нас взяться, но все стали в нее играть — и избираться кто в депутаты, кто в президенты, кто куда. А выборы — это не только политика, власть, это бизнес, в том числе шоу–бизнес. Нам с Ростиком, имея театр–студию, надо было не головы, а пустые барабаны на плечах носить, чтоб не взять тут свое. Так мы и брали столько, сколько могли, не разбираясь, с националистов берем или с коммунистов…
В дверь постучали — и сразу в них просунулась голова ангела с рождественской открытки, пацана лет пятнадцати, который с порога заулыбался.
— Можно к вам?..
Все, что вертится возле Марты, вертится быстро.
Он вошел и стал посреди комнаты, словно подготовился к допросу. Выглядел он обворожительно — пара кукле Барби. На сцене такому достаточно лишь появиться да кудрями встряхнуть… На него смотреть будут, а не слушать.
— Вам звонили…
— Звонили. Тебя как звать?
— Поль.
— Как?!. Извини…
— Да ничего… Мало кто не удивляется. Отец в честь Пола Маккартни назвал, а мать смягчила имя. Ее по молодости больше к французам тянуло. Я тогда не мог быть против.
— А сейчас?
— И сейчас не против. Привык.
— Отец музыкант?
— Инженер. Компьютерами занимается.
«Вон оно что…»
— Ты с моим сыном дружишь?
— Не то, что дружу… Курирую. Он подросток у вас, а мне уже двадцать.
Я всмотрелся в него и не поверил.
— Не выглядишь…
Поль улыбнулся такой небесной улыбкой, что я понял Марту: необычный… Только прижать да расцеловать.
— Тем и пользуюсь…
«Да еще, смотри ты, искренний какой…»
— Каждый пользуется своим… Что ты умеешь?
— Вроде бы играть… вроде бы петь…
— Тогда пой.
— Что?
— Что хочешь.
— А можно вашу песню?..
«Ангел, херувимчик — и к тому же хитрунчик…»
— Давай мою.
— Вы подыграете?.. Или я сам?
Я поднялся из–за стола и подошел к роялю.
Какую?
«My Insomnia, my Sleeplessness…»
— У меня нет такой песни.
Поль сделал вид, будто растерялся.
— Как нет?.. Есть. Вы ее у Майкла Джаггера слизали… — Он сыграл начало мелодии… — Забыли? Гениальная песня, я рос вместе с ней. — И улыбнулся ангельской улыбкой.
— Та–а–к… — Я не находил, что сказать, кроме этого «та–а–к», и у меня машинально сжимался кулак, но я только сжимал его и разжимал, сжимал и разжимал…
Лет двадцать тому, когда я считал себя не лабухом, а музыкантом и силился стать композитором, Поль свою улыбку ангельскую вместе с зубами бы проглотил, мало что пацан… Злой я был, когда щемился в гении.
Я не слизывал мелодию у Джаггера, похожим было только начало. Несколько нот — где–нибудь в середине никто бы и не расслышал.
Оно как случается?.. Услышишь мелодию, забудешь ее, совсем не помнишь — и вдруг через время она всплывает, как твоя. Это реминисценция, ты случайно, бессознательно присваиваешь что–то из чужой музыки, но поди потом кому–то это докажи…
Меня не однажды, как носом щенка в писи, тыкали в те джаггеровские ноты, но ведь не пацаны тыкали, приходившие, чтобы я их прослушал! Поль демонстрировал нарочитое, откровенное нахальство, с которым на что–то он рассчитывал, только на что?.. Об этом я никак не догадывался — и смотрел на необычного Поля все более раздраженно. Очень уж девичье лицо, слишком пунцовые губы, пушистые веки, многовато в нем сладенького… Кандидат в гомосеки, если уже не там. Кстати, чем он с сыном моим занимается, куратор?..
Пока я сжимал и разжимал кулак, Поль, ожидая, вновь пробежал пальцами па клавишам, повторив мелодию.
— Не злитесь… Вы со вкусом музыкант, не лишь бы что слизали.
Может, врезать ему все же?.. Не бить — щеточкой под задницу…
Он открыто провоцировал меня, наглости было уже достаточно, чтобы дольше не терпеть, выставить ангела за дверь, только что из того?.. Поль будто бы сразу давал мне понять, что я ни в чем его не переигрываю, ничем не лучше его, соперничал со мной без причины соперничества, или причина была, но такая, что не догадаться…
Я не стал отвечать ему на комплимент.
— Выходит, ты уличил меня — и с тем пришел? Чтобы я послушал тебя и на сцену поставил?.. Ты нормальный?
Поль вновь улыбнулся, он, похоже, просто не мог, не умел не улыбаться.
— А вы?
Пришлось еще раз перетерпеть. Я даже не понимал, почему?..
— Думаю, что нормальный.
— Так и я о себе так же думаю… И отец мой, который Полом меня назвал, так о себе думает, и мать, которая переиначила меня в Поля… В стране, где я Павэлкам, ну, пусть Павалам должен быть, это нормально?
Я подумал о Ли — Ли.
— Тут как раз ничего такого… Один мой знакомый, совершенно нормальный, доктор философии, дочь назвал по–китайски…
— Ли — Ли? — импульсивно спросил Поль — и тут же прикусил губу в уголке рта, сожалея, должно быть, что поторопился спросить.
Не здесь ли причина?..
Этого я не ожидал, что–то царапнулось внутри, сразу вспомнились слова Ли — Ли: «А то я или просто лежу, или стою на карачках, дергаюсь…» — и не без усилий удалось мне сделать вид, будто нисколько я не удивлен, что Поль знаком с Ли — Ли. Но от того, чтобы не спросить об этом вроде бы равнодушно, удержаться я не смог.
— Ты знаешь ее?
Да и надо было спросить, почему нет? Хоть ясно ведь, что знает… И как я спросил, так Поль ответил — вроде бы равнодушно:
— Знаю. Петь пробовали вместе… Ли — Ли поет неплохо, не слышали?..
Я не слышал. Не думал даже, что Ли — Ли поет. Если не считать пением звуки, вырывающиеся из нее в небесных полетах. Так мало кто петь умеет. Да никто так не поет, кроме Ли — Ли.
Но ведь не с кем–то.
Что это со мной?..
Ли — Ли и сама не скрывала, что все у нее до меня было, хоть и без полетов… Оно и не могло не быть, смешно думать, будто не было, и я относился к этому спокойно — да я никак к этому не относился… Сам ведь с «профессоршей…» Паскудно, могло этого не быть, но, если уж так вышло… Я музыкант, мне мало одной песни. И вдруг… только что… представив Ли — Ли с этим ангелом… Да само собой!.. неизбежно!.. такой красавчик с такой красавицей!.. как они могли пропустить друг друга, не попробоваться?.. Если только он действительно не из голубых — по голосу сейчас и распознаем…
— Не слышал я, как Ли — Ли поет, — стал искать я в столе… что–нибудь, чтобы руки занять — кулак опять сжиматься начал. — Давай ты уж голос подай, если с собой принес.
— Принес, — вынул Поль из кармана кассету. Я взял ее, повертел в руках и бросил на стол.
— Так не пойдет. Зачем мне запись слушать, если ты здесь живьем?
Белый, словно снежок, Поль порозовел.
— Я не буду петь.
— Почему?
— Не хочу…
Да он комплексует! Нервничает, трусит и, чтобы защититься, решил нападать… А я уж черт–те чего напридумывал!
Сев к роялю, я взял несколько аккордов той самой «слизанной» джаггеровской мелодии. Но своих аккордов, не из начала…
— Давай, давай эту украденную, с которой ты рос… Не зажимайся, никого ведь, кроме нас, нет…
— Есть!
Поль, едва не отбив мне пальцы, грохнул крышкой клавиатуры.
— Не буду я петь! Вы тупой, как колун! Ничего не поняли! Только разобиделись! — бросился он к двери. — А я не хочу, чтобы вы во мне ошиблись! Потому что я вовсе не тот, кем кажусь!
Он уже выходил, но я успел еще вслед ему спросить:
— А кем ты, думаешь, кажешься?
— Ангелом! Разве не так?.. А во мне дьявол живет!
И грохнула дверь. Как много грохота с ангелами…
Чтобы в самом деле я что–нибудь понял — так разрази меня гром… Надо будет Марте позвонить или даже встретиться с ней: что это такое?.. И на хрен нам приснились такие необычные?..
Кассету я прослушать не успел: позвонил Ростик и сказал, что готова баня.
Ростик если и взял пива, так глоток на двоих, а мог и вовсе не взять. Скажет: «Моя баня — твое пиво», — и по дороге я заскочил в магазин, где наткнулся на расхристанного и так помятого, словно его измолотили, Алеся Крабича, с которым были мы когда–то соавторами и написали с дюжину песен. В свое время, связанный семьями, проблемами их досмотра и прокорма, во всем вольному, ни от кого не зависящему Крабичу я даже завидовал. До начала всяких там союзных перестроек и национальных возрождений Крабич жил себе нормальной жизнью поэта, стихослогал и пьянствовал, ныряя из гульбы в гульбище, а затем вдруг нырнул в борьбу — и никак из нее не выплывет, хотя пить не бросил. Отдыхает он от борьбы только с перепоя — и сегодня, по всему было видно, — день отдыха.
Поэт Алесь Крабич встретил мой взгляд глазами мученика, поднял руку и пусто щелкнул пальцами… Я подумал и решил, что цеховое братство есть цеховое братство, лабухи в нем вместе с поэтами — и двоим нам с Ростиком третий не сильно помешает.
— Ты голоден? — спросил я Крабича, и он на вопрос мой с отвращением поморщился: «Какая еда!..»
До перекрутки из поэта в борца Алесь был если и не ближайшим другом, то и не дальним, не сторонним мне человеком. Во всяком случае, одним из тех немногих среди мужской шайки, кого я мог вблизи терпеть. Заодно, правда, доводилось терпеть и его наглость, которая с годами, когда он начал пропиваться, все густела и нарастала. Поэт прирожденный, он к таланту своему относился недоверчиво, как к чему–то странному, неожиданному в нем и не ему принадлежащему, и, напиваясь, орал всем, кто упрекал его в пьянке: «Не свое пропиваю!.. Не ваше!.. Ни–чье!..» О политике в то время он и не помышлял, говорил о ней редко, не смотрел телевидения и не читал газет, только книги, которыми завален был весь его, перегороженный наполовину с братом–мильтоном, длиннющий, как два сцепленных вагона, дом на Грушевке, куда я частенько сбегал и от первой, и от второй семьи и где мы нескучно проводили ночи со случайными попутчицами жизни.
В одну из таких ночей мы написали гимн. Причем быстро, за каких–то полчаса, заведенные женским квартетом, который в ту ночь нам сопутствовал. В утомленную паузу между нашими играми вдруг вплелась болтовня о конкурсе на новый государственный гимн — и квартетистки нас попросту спровоцировали: никогда, мол, вам гимн такой не написать, чтобы у всех выиграть, пьяницы вы и импотенты…
На новый государственный гимн был объявлен конкурс, ибо гимн старый, о белорусах с братскою Русью, стал как бы историзмом. «Создать шедевр!» — призвала молодая независимая страна своих музыкантов и поэтов, и все, кто умел хоть одной рукой на гармошке играть и маму с рамой рифмовать, наперегонки рванули создавать… Мы написали пусть не шедевр, но и не слабенький гимн смастерили — оба приторчали. У Алеся стаяло в углу пианино старенькое, я присел к нему — и музыка, будто только того и ждала, сама по клавишам пробежала от первой до последней ноты. Алесь обычно подолгу вымучивал стихи на музыку, а тут и они к нему словно бы сами прилетели, и такое чувство было, будто стихи эти и эта музыка давно искали друг друга — и нашли. Голенький квартет с листа, профессионалки все же, тут же гимн пропел — и это было феерическое зрелище для брата–мильтона, который, услышав звуки музыки, заглянул на нашу спевку.
Брат–мильтон сказал: «Это гимн! Стоять хочется!» — и квартетистки спросили сразу: «А сколько простоишь?..»
Больше наш гимн никто, кроме обнаженного вокального квартета, не пел, и никто, кроме брата–мильтона, не слышал. Через неделю, когда я уже почти договорился о записи гимна с хором и оркестром, чтобы во всей красе показаться на гимновой комиссии, ко мне, лихорадочно–нервный, ворвался Крабич, сгреб стихи и на глазах моих сжег. Топтал ногами пепел, кричал — и оказалось, что я дьявол, который с голыми ведьмами едва его не искусил, но белорусский Бог ему помог, открыв, что гимновый конкурс — хитрая уловка перекрасившихся коммуняков, а для независимой Беларуси гимн давно написан, это «Магутны Божа», и не нужен никакой другой.
Мне жаль было музыки, такая не всякий раз по клавишам пробегает, да и амбиции подогревали: а вдруг?.. и я сказал психоватому Крабичу, что поэт он в стране не единственный. Мне написали новые стихи, многие написали, я выбрал лучшие и отдал гимн на конкурс. После чего Крабич, встречая меня в городе, стал переходить на другую сторону улицы. Как–то в интервью на радио у него спросили, почему он давно уже ничего со мной не пишет, и он ответил, что знаться не желает с людьми, которые заодно с коммуняками и москалями.
Только года через три мы вновь стали здороваться…
А из конкурса ничего не вышло. В той гимновой комиссии сплошь были композиторы да поэты, а какой один живой композитор или живой поэт мог допустить, чтобы другой живой композитор или живой поэт стали авторами государственного гимна?.. Один другого облажали, забомбили — и остались белорусы с братскою Русью, с советским гимном, только без слов. Затем был еще один конкурс, уже при новой власти, но и новая власть оставила белорусов с советским гимном, в котором тихонький придворный акын, от моли, как Крабич говорит, неотличимый, малость слова переакынил.
Я долго не знал, Марту уже из Риги привез, когда дознался, что на какой–то из наших случайных попутчиц жизни, напугавшей его беременностью, Крабич приженился. Ребенок родился и умер, попутчицу Крабич прогнал, смерть ребенка воспринял, как Божью кару, замкнулся в своем мученичестве и жил на Грушевке нелюдимом. Только бороться выбирался.
Пол–ящика пива и две бутылки водки, которые с прилавка передавал я Алесю, чтобы пособил донести, он брал и рассовывал по карманам одной левой рукой, правая висела, как плеть.
— Кто это тебя так? Грушевские?..
— Хренушевские… Шествие вчера было к площади Воли… Я по одну сторону, а брат по другую.
— Твой брат тебя так?
— Не сам он… Братья его… Мой из ментовки меня вытащил… Потом пил до полуночи, плакал… И знаешь, что сказал?
— Что?
— Что правильно мы по разные стороны! Сейчас он мне поможет, а потом, если вдруг что–нибудь такое, я ему… Мы куда с тобой?
— В баню.
— Правильно. Сейчас ты мне поможешь, а потом, если что–нибудь такое, я тебе…
Мушкетон, слуга Портоса, любил рассказывать, как во время войны католиков с гугенотами отец его придумал смешанную веру, позволяющую ему быть то католиком, то гугенотом — в зависимости от выгоды. Встречая католика, он грабил его как гугенот, а гугенота грабил как католик… И все у него славно складывалось, пока не оказался он однажды между католиком и гугенотом на узенькой тропинке… На дереве повесили, объединившись, католик с гугенотом отца Мушкетона. Пройдоху, хитрюгу, который и сыновей своих сделал — одного гугенотом, а второго католиком.
В бане ждала неожиданность: Ростик вывел меня из раздевалки в комнату с камином и бильярдом, где при камине был накрыт стол, и ради всех святых стал уговаривать, чтобы Алеся я выпроводил.
— Налей ему стакан — и пусть уходит. Я людей по делу пригласил, помощника госсекретаря и кандидата в депутаты, а с националистом этим какие дела? Он же мордобой с ними устроит!
— Не устроит, рука у него перебита…
— И с перебитой устроит, а то не знаю я его! Да пусть и без мордобоя, как при нем договариваться, ты что?..
Выпроводить Крабича я не мог — и разозлился на Ростика.
— Предупредить надо было! Сказал бы, когда звонил!
— А сюрприз?.. — пробормотал Ростик, понимая, что и сам виноват… И дальше обсуждать было нечего — в комнату заглянул раздетый Крабич.
— Там гости к вам ломятся… Морда у одного откуда–то знакомая…
— Я тебе дам, морда! — толкнул Крабича в спину и вышиб из дверей Борис Шигуцкий, шапочно знакомый мне помощник госсекретаря, мужик действительно с мордой, по которой бегали по–хуторянски хитрые, цепкие глазки, мгновенно обшарившие из угла в угол всю комнату. — А бабы где?
Наверно, это нужно было расценивать как шутку.
Приведенный Шигуцким кандидат в депутаты, который никак не выглядел и ничем не запоминался, вошел и сказал:
— О, бильярд…
Он никак не выглядел, но имя и фамилия у него были цветастыми: Ричард Красевич.
— Сегодня паримся, раздевайтесь… — засуетился Ростик перед дорогими, на три с половиной тысячи долларов, гостями. — Баб в другой раз нагоним…
Алесь Крабич, поэт и борец с диктаторским режимом, отметеленный вчера милицией, съидентифицировал наконец обличье врага и зыркнул на Шигуцкого вурдалаком. Шигуцкий также, узнав его, не выявил радости от встречи, а Красевич сказал: «О, белорусский поэт…» Ничего хорошего в такой компании ждать не приходилось, и я решил, пока не поздно, заняться тем, ради чего и закрутил Ростика с баней: чиститься да мыться. Мне казалось, что потом и миазмами «профессорши» я уже до костей пропах.
На политические страсти, бушевавшие в стране с конца восьмидесятых, я смотрел так, как смотришь с берега на штормовое море: страшновато, да что мне, если я на берегу? Отштормит и утихнет… Я музыкант, на кой ляд мне политика? Музыка при любой власти — музыка.
Те, кто властвовал в последние годы — ни президент, ни его шайка — мне никак не мешали. Бросалась в глаза, конечно, выпирающая из них из них гоношистость людей из грязи попавших в князи, ну да что ж… Те, кто бодался с ними, чтобы занять их место, смотрелись не лучше: не утонченные аристократы…
Националисты, коммунисты, демократы, патриоты — все были для меня одной масти. Вопли о независимости и национальной идее, славянском единстве и всяком прочем счастье вызывали слуховую аллергию — и хотелось, чтобы все онемели. Меня не волновало то, за что они боролись, но удивляло, что они не замечают, разъяренные борьбой, как даром теряется время и впустую мелькают годы, проходит жизнь. Мне казалось, что они заболели, сошли с ума и утратили ощущение времени, отмеренной им во времени жизни, которой на стороне будущего, за которое они сражались, все меньше и меньше… Во мне ощущение это билось метрономом, мгновения искрящимся током душу прожигали, иголками тело насквозь пронизывали: раз — и нету, два — и никогда уже не будет. Не то, чтобы я очень уж страшился умереть, я боялся не жить. Сейчас, теперь не жить, пока жив.
— Запах здесь бабский, — входя со всеми в парилку, в которую успел я проскользнуть первым и где из меня вместе с моим потом истекал пот «профессорши», потянул носом Шигуцкий. — Я всегда чуял, что там, где артисты, там и бабы… — И он ткнул пальцем в живот Ростику. — А ты меня, чтоб показать мозоль трудовую, пригласил?
Ткнул он, должно быть, ощутимо — Ростик подкорчился и присел.
— Так не заказывали, Борис Степанович…
— Не заказывали!.. Желанья начальства угадывают, если что–то от него иметь хотят. Даже тайные желанья, а я не прячу… Хорошо еще, что Ричард пока не депутат, без баб обойдется.
— Я без баб не обхожусь, — сказал Красевич. — Ни дня.
Тут не пропустил случая, чтобы не вставить свои пять копеек, Крабич.
— Да ну!.. По обходняку твоему не скажешь. Лишь бы как выглядит обходняк, без такого бабы и перетерпеть могут.
— Он у него, как у жеребца, в кожаный мешок прячется… — гоготнул Шигуцкий, а Крабич ни к чему срифмовал:
— Хрен из мешка в бывшем ЦК… Попаришь? — вдруг сунул он одной рукой веник Шигуцкому. — Твои меня поломали, а ты отремонтируешь. Справедливо?..
Все всё услышали, даже Красевич: здание бывшего партийного ЦК под резиденцию забрал президент, выгнав парламент, который, как в пекло поперек батьки, в здание то пролез…
— Справедливо, — столь же неожиданно согласился Шигуцкий. — Я вас, националистов, люблю, только вида не подаю… Ложись.
Подвинувшись на край полка, я освободил место для Крабича. Шигуцкий встал над ним и с размаха, изо всей силы ударил по хребту комлем веника.
— На! Я тебя отпарю! Ты кому растыкался? Ты кого в мешок?!.
Крабич даже не шевельнулся.
— Бей… Убей, ты же этого хочешь? Вы всех бы нас поубивали…
— И убью! На куски изорву! — кожу рассекая, до крови раздирая спину Крабича, ошалело взъярился Шигуцкий, которого мы втроем еле смогли обвалить и вытащить из парилки в душевую…
Ростик смотрел на меня, как на исламиста, который взорвал синагогу. Смотрел и, казалось, с отчаянья слеп.
Крабич вышел из парилки, стал под душ — вода с него стекала красная. Целовальница–вода…
— Водкой его полей, — буркнул Шигуцкий, чуть успокоившись. — А то подохнет от инфекции, а я виноватым буду… Еще и героя из него слепят, из мудака.
Взяв простыню, я вылил на нее почти бутылку водки и накрыл Крабичу спину. Простыня сразу набрякла кровавыми пятнами.
— Не сдохну я, — сказал Крабич. — Всех вас переживу, суки блядские. Вон и рука ожила, от ненависти поправилась.
Шигуцкий сверкнул зрачками в сторону панически растерянного Ростика.
— Слушай, ты меня пригласил? Мне его вышвыривать?..
— Никто здесь не станет никого вышвыривать, — ответил я за Ростика, который уже и не видел, и не слышал ничего со дна катастрофы. — Выпьем и разойдемся.
Алесь, видимо, надумал мне помочь и миролюбиво подошел к Шигуцкому.
— Ты чего, выпьем в самом деле… А потом я тебя комлем…
— О, мир… — сказал Красевич, и Шигуцкий, скривившись на Алеся, махнул рукой:
— Да пошел ты…
В каминной, где стали прилаживаться к столу, Ростик заторопился наливать. Крабич, стянув с себя простыню, остановил его.
— Погоди, не пропадать же добру… Ритуально все свершим…
— Не надо, — с настороженностью, зная штучки Крабича, заперечил Ростик, но Шигуцкий, которому стала интересно, кивнул:
— Давай ритуал.
Крабич придвинул к себе пустую тарелку, выжал над ней простыню, перелил выжатое в стаканы, разделив поровну на всех, и, стоя голым, избитым, изодранным, крикнул, подняв ритуальное питье:
— Ну, что, жиды с коммуняками?! Выпьем крови моей за Беларусь!
— О, тост… — сказал Красевич, а Ростик, встряхнув животиком, плеснул розовую водку Крабичу в лицо.
Крабич выпил свое и вытерся простыней.
— Можно и так. Ритуал пока до конца не отработан.
Ростика поколачивало. Я подвинул к Крабичу свой стакан.
— Кирни еще… Может, до конца ритуал отработаешь…
Крабич взял из–под рук Ростика бутылку водки, долил стакан доверху и тремя глотками до дна выпил. Не закусывая, спросил:
— А ты чего раздрожался весь, Ростик? Это ж мои понты, жиды кровь не пьют, байки это…
— Вон… — побелевшим шепотом еле проговорил Ростик. — Пошел отсюда вон!
Крабич сел и налил себе пива.
— Не ты меня приглашал.
— Забавно у вас, — сказал Шигуцкий. — Без баб обойтись можно.
С неожиданностями у меня сегодня получался очевидный перебор.
— Пошли, — поднялся я и взял Крабича со спины под мышки. — Тебе пора…
— Ты меня выгоняешь?
— Я не выгоняю тебя. Я прошу тебя уйти.
— Так не пойду, если не выгоняешь. Мне с вами весело.
— Вон! Вон! Вон! — начал хватать со стола и швырять в Крабича все, что под руку попадало, Ростик. Крабич наклонился под стол — и куски сыра, хлеба, колбасы, ножи и вилки, проскальзывая по его избитой спине, летели в меня. Ростик словно не видел этого, не мог остановиться — и тяжелая, стальная, острая, как ость, вилка вонзилась сверху в самый корень моего романчика.
— О, бля… сказал Красевич. — Чуть бы ниже…
Я и сам, похолодев, так подумал.
— Ромчик… — разинувшись, застыл Ростик. — Я не хотел…
Боль насквозь прожгла меня от романчика к копчику, от него вниз и вверх, к пяткам и к затылку. Вилка впилась, казалось, во все мое нутро, в самые глубины… Я вытащил ее — и по романчику потекла кровь.
— Водкой полей, — во второй раз одно и то же посоветовал Шигуцкий и прыснул. — Все! От баб ты свободен, одной проблемой меньше…
Ну, и что я теперь Ли — Ли скажу?..
Ростик подбежал с водкой и чистой простыней.
— Поехали в клинику, Ромчик… Мало ли что…
Я поливал рану водкой, смотрел на своего искровавленного романчика — и надо мной из высокого белого облака, из снежно–творожного сугроба вылепливалась и все ниже, ближе опускалась студентка медицинского института, пионерская медсестра, фея Татьяна Савельевна. Если кто–то сейчас мне и смог бы помочь, так это она.
«Помоги!..» — взмолился я, но Татьяна Савельевна, вздохнув надо мной, растаяла, уплыла, улетела…
На хрен я приснился ей, старый мудак без хрена.
Все в прошлом.
— Обрезание жиды устроили? — вытянул голову из–под стола Крабич. — Могу и твоей крови за Беларусь выпить.
— Накапай ему, — сказал Шигуцкий. — Пусть выпьет.
Крабич передумал, скривившись.
— Ага… Хуй я из хуя выпью…
Ростик стал подбирать с пола все, что разбросал.
— Придурок он… И давно знаю, что придурок, и все забываю… Разбираюсь с ним, как с нормальным… Давай в клинику отскочим, Роман?
Может, и нужно было бы доктору показаться, но не вилкой же в такое место раненному…
— О! — как будто только что вспомнил о чем–то важном кандидат в депутаты. — У меня свояк — хреновый доктор…
— Спасибо, — попытался я присесть. Болеть болело, но уже не так остро, не насквозь. — Обойдется…
— Да я не к тому, — произнес, наконец, больше, чем одну фразу, Красевич. — Свояк про это истории рассказывает — живот надорвешь. Привозят как–то бабу оглоушенную и мужика с перекушенным. Баба без памяти, у мужика спрашивают: что да как? Оказалось, они сутки друг с друга не слазили, личный рекорд установить хотели. А захотели есть. И он на кухню, блины печь. Он их печет, на сковородке подкидывает, переворачивает так, а она подползла… ну, рекорд ведь установить… и посасывает. Он глаза закатил… ну, сладко… и блин с огня мимо сковородки ей на спину шмяк! Она и грызнула! А он с размаха ей сковородкой!.. О!..
Красевич смотрел на всех, ожидая смеха, но все молчали, и он спросил, подрастерявшись:
— Разве не смешно?.. Блин шмяк… баба грызь… а мужик…
— Гы–гы–гы!.. — первым загыгыкал Шигуцкий, хмыкнул Ростик, разоржался Крабич, и во мне непроизвольно начал подниматься смех — снизу, как раз оттуда, где болело. Компания пусть не навсегда, на какое–то время, но сладилась.
Сладившись, решили, что прежде чем пить и снова друг друга калечить, не мешало бы попариться. Хотя бы попытаться сделать то, для чего нормальные люди ходят в баню. «Тебе только грудь парим», — позаботился Шигуцкий о Крабиче, на что тот ответил: «И только не ты».
Ритуальное в бане — не пьянка, ритуальное — священнодейство в парилке. По наслаждению оно — сразу после действа с женщиной. Душ, как ни люби его, с парилкой не сравнить. Душ и с женщиной тебя принимает, даже подстрекает к тому, чтобы ты был с ней, а парилка — нет. Женщина в парилке — погибель, катастрофа, развал действа. Поэтому женщина — отдельно, парилка — отдельно. Без ревности.
И все же в двух различных чувствованиях — женщины и парилки — есть близкая, почти слитная схожесть. Наивысшего наслаждения в обоих случаях достигаешь тогда, когда весь ты в женщине, или весь в парилке — и ни капли тебя не остается вне их. С женщинами у меня так, чтобы весь я, нигде и ничего от себя не оставив, был только в них, редко случается, в парилке — чаще… Разумеется, это совершенно разные ощущения, каждое на свой вкус — я не о каких–то там отклонениях…
Парилка, как и женщина, начинается с запахов. По–своему пахнут камни печки, доски полка, шалевки. Осиновые доски — запах сквозной, просторный, сосновые — запах настоянный, густой. Я люблю смесь этих запахов, осинового полка и сосновой, смолистой шалевки, хоть для парилки лучше, не подтекающая смолой, осина. Но главное даже не в том, какое дерево, а в том, чтобы собственный запах парилки тебе не хотелось менять. Можно, конечно, подлить пару капель настоя мяты, эвкалипта, чтобы добавить душистости, духмана, но только добавить, не изменяя сам запах парилки, который или по тебе, или нет. Так парфюмерия добавляет ароматов, но не изменяет сам запах женщины, который или твой, или не твой. Если не твой, то чего ни добавляй…
Как и женщина, не каждая парилка — твоя. Внешне она может выглядеть шикарно, да из шика того — один пшик, вылетающий в щели. Не со своей женщиной не налюбишься, не в своей парилке не напаришься. Женщина та твоя, которая возбуждает в тебе ровно твою страсть. Парилка та твоя, которая держит ровно твой пар.
Множество в парилке тонких, незаметных и непостижимых для непосвященного, а тем более для случайного человека, нюансов, но все это и в отдельности, и вместе ничего не значит и не стоит, если нет с тобой в парилке ровно твоей компании. А компания в этот раз была не моя, напрочь не моя.
У меня есть своя компания, которая собирается в бане каждый четверг, независимо от того, случился ли в среду потоп, или произошло землетрясение. Нас ровно дюжина, мы члены КП без СС — клуба пара. Мужской клуб свой придумали мы как бы в шутку, наскоро, а придумка нешуточно растянулась на годы и оказалась чем–то таким, что перевесило многое серьезное и без чего никто из нас уже не может обойтись. Хоть ничем мы больше не связаны, кроме парилки, кроме пара.
Вне бани мы почти не встречаемся. Не сговариваясь, там само по себе вышло, мы стараемся не пользоваться нашим клубным знакомством для решения личных проблем, дабы сохранить чистоту чистого четверга. «Чтобы сто лет четверговать нашей дружине», — как поется в нашей клубной песне. Стихи к музыке написал Крабич, которого часто по четвергам приглашал я как гостя клуба, пока мы дружили.
Песня стала в клубе чем–то вроде гимна, а где гимн, там и герб, и знамя, и устав — своя конституция… Мы избрали президента клуба, придумали клубную форму — мы, как дети елку, украшали свой праздник, длили свои четверговые забавы. И странно, никто не спросил никогда: зачем все это? А ведь все — взрослые мужики, и давно уже взрослые: каждому или сорок, или около того, или даже за…
Думаю, мы оценили то, что имеем, когда все вокруг стало рушиться и валиться. Обрушивалось что–то в наших делах, валилось в судьбе каждого из нас, трещали и ломались все подпорки, а чистый четверг не имел никаких подпорок — и не валился. И пар не обрушивался, потому что не может обрушиться вода в газообразном состоянии.
В баню может набиться сколько угодно народа, но ритуальное действо в парилке — действо для троих, и все роли скрупулезно расписаны. Держать в парилке ровно твой пар — обязанность черпавого. В сравнении с парильщиком, который, разогревая полочного и как бы шаманя, колдуя над ним, приноравливается к венику, роль черпавого вроде бы второго плана, но это только кажется — с черпаком у печки лишь бы кого не поставишь. Профессиональный черпавой чувствует и печь, и все пространство парилки, и парильщика, а прежде всего полочного — того, кто на полке. Настоящий черпавой интуитивно угадывает, на каком пару полочного разогревать, знает, сколько и когда подбросить, когда и сколько переждать. Прогрел полочного парильщик и принялся всерьез парить, пробивать пятки — пар в подъем, перекинулся веник на голени — пар на спад, веник на бедра — полуподъем, а перекатился веник на поясницу и по позвонкам пошел подниматься, прижиматься к плечам и шее — подбрасывать да подбрасывать и держать пар ровно–ровненько, чтобы он подушкой лежал на спине полочного, пока тот не перевернется. Перевернулся на спину полочный — переждать, дать ему уравновеситься, почувствовать себя в паузе, потому что в парильном действе, как и в действе любовном, ритм складывается из пауз, замедлений… Паузу черпавой не перетянет, подержит, пока погоняет под потолком пар, собирая его под веник, парильщик, — и вновь страстно и горячо катится под веником паровая волна: ступни, колени, живот, грудь, левый бок с рукою левой, плечо, локоть, запястье, пальцы, правый бок с рукою правой, плечо, локоть, запястье, пальцы, и наконец — переворот — и во второй раз спина, на которую теперь можно нагонять и нагонять пар до границы терпения, чтобы полочного словно прибило к полку, от которого он едва оторвался бы к ледяной воде бассейна — уже в другую жизнь…
Черпавой — создатель пара. Чего–то такого, чего будто бы и не существует, что каждое мгновение возникает и исчезает. Поэтому черпавой в приличной компании — личность утонченная, эстет. Самые лучшие черпавые получаются из врачей, математиков и представителей всяческих искусств.
Самые лучшие парильщики — спортсмены, особенно бывшие, которые, оставив спорт, тем не менее, держат форму. Неплохой парильщик может получиться из ученого, но не гуманитария, и из среднего (высокий и веник–то не удержит) уровня функционера, руководителя… А вообще парильщик — это песня: или есть, или нет.
Забота парильщика — не дать пару пропасть даром, поймать, собрать его под веник и так покласть на полочного, чтобы прогреть и расслабить, раздышать ему каждую мышцу и жилку, проникнуть через них к каждой косточке. Если оказался ты в парилке со случайной компанией и кто–то, вовсю стараясь, лупит по тебе веником, будто пыль из ковра выбивает, не жди рубцов и ожогов, а соскакивай с полка. Веник настоящего парильщика летит и плывет, перекручивается, перекатывается, гладит тебя и ласкает — и вдруг раз! — припал и припек! — и как раз там и тогда, где и когда тебе захотелось, потому что парильщик подготовил тебя к этому, а как только почувствовал ты, что горячо тебе невыносимо, веник вновь приласкался, пригладился, прилег на тебя подушкой… Он с тобою в любовном действе, а не в мокрой и душной драке, и в какой–то момент через все свои открытые для дыхания поры ты просторным выдохом высвобождаешься из самого себя и плывешь в пару вместе с паром…
Парилка — единственное место, где мужское тело не кажется мне уродливым, где я допускаю, что его можно любить, и даже понимаю гомосексуалистов.
— А ты не пидар? — спрашивает Алесь у Красевича, который хлопает его по груди веником, как мухобойкой.
— Пидар, — отвечает Красевич. — А что?
— Ничего, — говорит Крабич. — Похож…
Ростик, которого я, как и Крабича, приглашал на чистые четверги, с видом практиковавшего специалиста взялся парить Шигуцкого, но тот через минуту буркнул: «А, ты не умеешь…» — сел на полку и сам себя отхлестал. Ростик и Красевич под веник не легли, просто попотели, а меня кое–как прогрел Алесь… Если бы в парилку с такой компанией террористы подложили мину, я бы не стал разминировать.
В своей компании мы никогда в бане не пьем, стол накрывается в любом другом месте, куда, кто пожелает, тот идет, а кто не желает — свободен. Баня не для пьянки, пьянка вовсе не обязательное приложение к ней. Как, впрочем, не обязательное она приложение и к любовным играм, в которых, тем не менее, мало кто обходится без стандартных джентльменских наборов: коньяка с лимоном, шампанского с шоколадкой… «О!..» — как сказал бы Красевич.
Цветы бы лучше приносили…
И почему мы пьем? По поводу и без повода, по делу и без дела — пьем, пьем и пьем…
— Нет, ты скажи мне, — в простынях обнимаясь с Алесем, как патриций с патрицием, допытывался Шигуцкий, — чем тебе наша власть не нравится? Как мешает? Какой стороной? При прежней тебе разве лучше было?
Крабич хоть и перестал зыркать на него вурдалаком, но из объятий освободился.
— Мне ни при какой власти не лучше. Мне лучше, когда я сам при себе.
— Так и живи себе, пиши! Только в политику не лезь, зачем тебе та политика?
— Ага… Туда не лезь, сюда не сунься… И спрашиваешь, как мешаешь?
— Я?
— Ты. А то ты не власть…
— Э, — сорвал со стола локоть Шигуцкий. — Власть… — Знал бы ты, какая я власть…
Крабич поддержал его под руку.
— Сам ты про то еще не знаешь. Узнаешь, кем вы были, когда вас попрут.
— Кто попрет, чудик ты? За нас народ… А за вас кто?
— Беларусь.
Шигуцкий будто бы подловил Крабича.
— Так это одно и то же! И не может быть так, чтобы одно и то же было и за нас, и за вас.
— Не одно… — не согласился Крабич. — Сосем не одно и то же… Только тебе не понять.
Шигуцкий приобиделся.
— Почему не понять?.. Растолкуй, если такой умный.
Крабич помолчал, глядя на всех.
— Ну, чтобы проще, народ — это теперь живые, а Беларусь — это и те, кто жил, и те, кто будет жить. Беларусь — всё и все вместе, без начала и конца.
— Болтовня, стихи какие–то… — помыслив немного над тем, что сказал Крабич, заключил Шигуцкий. — Кто жив, тот и живет. А, Ричард?
— Само собой… — согласился Красевич, который, отойдя от компании, в одиночку катал руками шары на бильярдном столе — и с треском забросил шар в лузу. — Вот бы мне в депутаты так!
— Тебе? — вытаращился на него Крабич. — Что ты в депутатах делать будешь? Байки свояка рассказывать?
Ричард поднял палец.
— О, вопрос… За Беларусь бороться буду… Давайте сыграем пара на пару, сразимся… А то гоняем ветер.
— Не получится, — сказал Ростик, глядя на Крабича. — Один лишний.
Крабич встал и двинулся не совсем ровно к бильярдному столу.
— Я не лишний, я первый… А лишний — Роман, у него травма кия. Между прочим, Ростик, из–за тебя.
— Тебе бы репейником родиться, ко всем цепляешься, — вновь косовато глянул на Крабича Шигуцкий. — Покатай там шары вместо Ричарда. — И позвал Красевича. — Иди сюда, обговорим, что и как.
Ричард забросил еще один шар, остальные оставил Крабичу и сел за стол с видом уже избранного депутата, который хоть и невероятно занят, но готов выслушать пожелания избирателей.
Ростик кивнул на Крабича, азартно взявшегося за кий… Шигуцкий с Красевичем не обращали на него внимания, думая, наверно, что хоть он и наскакивает на всех, но, коль с нами в компании, так и в деле с нами — с кем ему еще быть?
— Да ладно, — успокоил я Ростика. — Мы в общих чертах. — И спросил у Шигуцкого. — План встреч у вас есть?
— Сходить за бумагами? — приподнялся Красевич.
Шигуцкий остановил его.
— Сиди пока. План у нас есть, вы нам нужны на десяти встречах… И что в общих чертах?
Я не совсем был готов к разговору, но решил не церемониться и сразу набивать цену.
— Имиджа, в общих чертах, никакого. Он никакой, понимаете, Борис Степанович? И надо сделать из него какого–то, это раз.
Ричард вновь приподнялся, всем видом выражая справедливое недоумение.
— Что значит никакой?
— Ты слушай! — осадил его Шигуцкий.
— Говорить не умеет, придется учить его говорить — это два. Если он свою предвыборную программу излагать будет так, как историю свояка, за него и оглоушенная баба не проголосует. Стало быть, кроме того, что мы собираем концертами людей на встречи, нам еще прибавляется работа имиджмейкеров. А она стоит не дешевле, чем концертная.
Может быть, мне показалось, но Красевич, дослушав меня, снисходительно усмехнулся. Будто довольный чем–то.
Чем это?..
— Сколько? — спросил Шигуцкий.
Я сделал вид, будто прикидываю.
— Не меньше, чем еще столько же…
«Динь–бах!» — разлетелась в осколки перед моими глазами, стеклом и брызгами сыпанув во все стороны, недопитая бутылка водки, и бильярдный шар ядром просвистел у моего локтя. За ним второй, третий, Крабич метил только в меня: «Сука блядская!.. С этой поганью!.. Продаешь Беларусь!.. За сребрянники!.. Иуда!..» — с каждым выкриком летел новый шар, от которых едва успевал я уворачиваться, а Ростик, сидевший напротив меня, спиной к Крабичу, вместо того, чтобы наклониться под стол или хотя бы к столу, вдруг вскочил… Если бы он не вскочил, пусть бы даже сидел, как сидел, так ничего бы и не случилось: Крабич швырял последний шар, но Ростик, не соображая, что происходит, взвился — и слоновой кости шар, брошенный изо всей силы, врезался ему в затылок. Ростик кивнулся к столу, налег на него животиком и судорожно, как рыба на берегу, хватанув ртом воздух, обвалился на пол…
Спасло Ростика то, что Шигуцкого с Красевичем ждала машина, а больница была рядом, за пять минут успели…
— Пиздец тебе, если он помрет, — сказал Крабичу, добежавшему за машиной до больницы, Шигуцкий. — За преднамеренное пойдешь, нас трое свидетелей… Я сам позабочусь, чтоб тебе пиздец был. Тюрьму в любом случае обещаю.
Ростика оперировали больше трех часов — и он не умер. Что с ним дальше будет, никто из врачей сказать не мог.
Ли — Ли дома не было. В прихожей, в комнате, на кухне — везде кавардак. Ли — Ли, похоже, куда–то торопилась, да она и не торопясь не очень–то прибирается, для нее это пустая трата времени. «Возьмешь одну вещь, переложишь на место другой, а зачем?..»
Подумаешь, оно и так… И все же некоторые вещи, к примеру, лифчик с трусиками, должны быть на каком–то своем месте, а не висеть на рожке люстры. Ладно, ты высокая, но ведь и гибкая, не переломилась бы к полке в шкафу нагнуться… И, черт возьми, не цеплялась бы с утра, я пораньше бы выбрался на работу, не встретил бы Крабича…
Проблемы все от баб.
Чтобы чем–то занять себя, я начал прибираться. Собрал и сложил в шкаф тряпье, застелил кровать, навел порядок в прихожей, вымыл посуду на кухне — на все ушло четверть часа, это не занятие.
Если бы я выпроводил Крабича из бани, не лежал бы Ростик в больнице с дырой а затылке… А не взял бы Крабича в баню, так и выпроваживать бы некого было. Зачем мне Крабич?..
Зачем вообще столько случайных людей?.. У меня две жены, двое детей. Ну, пускай жены — краюхи отрезанные, а дети?.. Дочь в последний раз видел, когда она с Ли — Ли меня знакомила, а сына — так и не помню. Сходить бы с ним куда–нибудь, поговорить по–мужски, у него сейчас возраст такой… Про фею ему рассказать…
Когда Крабич наглеть начал, я почему его голышом собакам не выкинул? Потому что, какой он ни есть, пусть хамлюга, но свой? А Ростик — чужак, которого привел к нам Моисей через пустыни египетские?..
Все проблемы от своих и со своими.
Крабич где–то там за что–то борется, а я нигде и ни за что, так должен чувствовать себя перед ним виноватым?.. И все ему спускать?.. Борись себе, я не хочу.
Марта, на что уж немка невозмутимая, Крабича не выносила, терпеть не могла. Когда играл он с нашим сыном, читая ему всяческие, взбредавшие в голову, идиотизмы и называя их загадками: «Шла по улице собака, как собака, но однако у собаки между ног вниз торчал козлиный…» — и сын должен был угадать, что там у собаки между ног торчало, — Марта белела. И не потому, что не понимала, откуда у собаки взялся рог козлиный.
Оказавшись в Минске, Марта, дитя культуры, взялась изучать белорусский язык — мало ей было немецкого и латышского… И как–то спросила Крабича, как по–белорусски дятел? Крабич сказал ей, что дятел по–белорусски — долбаеб.
Сосед наш за стеной, Давид Виссарионович, наполовину Сталин, только дятел этакий в галстуке и в очках, декан иняза, куда Марта поступать собиралась, как раз ремонтом занимался — стучал каждый день до ночи. Марта и попросила его, во дворе встретив, — сама вся диво голубоокое: «Давид Виссарионович, миленький, вы хотя бы ночью не стучите, как…»
Еле поступила Марта в тот иняз, где Давид Виссарионович деканом был. Хоть и знала, как дятел по–немецки будет.
С первой своей женой, с Ниной, сколько я не виделся? Полжизни… После развода со мной она дважды замуж выходила — и оба раза не сложилось… Трижды у нее из–за меня не складывалось, теперь одна. Пробовал у Камилы разузнать, как там мать, да что та расскажет? Как?.. — нормально.
Вот Нина относилась к Крабичу как раз нормально. Да он и был тогда нормальным: студент и студент, как и мы. Только мы занимались музыкой, а он… Говорил, что на местечкового учителя выучивается, потому что все писатели — местечковые учителя.
— Почему местечковые?
— Потому что и не сельские и не городские, а думают, будто писатели.
Поди пойми, о чем он…
Из–за него Нина и придумала дочь Камилой назвать. Я против был, не наше ведь, чужое имя, а Крабич сказал: лабух, книги читай! Оказалось, старшая дочь Дунина — Марцинкевича Камилой звалась. И младшие назывались не менее экзотично: Эмилия, Зофия — Алиция, Цезарина… Так что самая младшая с почти нормальным именем Евгения — словно из другого семейства.
Крабичу имена дочерей Дунина — Марцинкевича не казались экзотичными. Он проговаривал их нараспев, как стихи читал: Камила, Алиция, Цезарина, убеждая Нину, что белорусы должны отличаться, выделяться своими, белыми именами, по которым бы их распознавали. Чтобы не выглядеть среди других народов теми самыми… дятлами. Братьями черных, только посеревшими. Поэтому все же не скажешь, что не было в нем тогда никакой политики. Была — да еще разноцветная.
Сейчас я и представить не могу, что дочь моя могла быть не Камилой. С этим мне везет, как Дунину — Марцинкевичу: Камила, Ли — Ли… Тут и Марта до кучи, и Поль объявился…
Чего он, кстати, хотел, этот Поль? Куратор, в котором дьявол живет… Надо все же с Мартой встретиться, подождет Нина. Да и не ждет она ничего от меня, переждалась.
«Ли — Ли, — подумал я, когда зазвонил телефон. — Ну, Ли — Ли!..» И подловил себя на том, что злюсь на Ли — Ли, будто это она во всем виновата — и к «профессорше» меня затащила, и Крабича в баню привела…
«Ли — Ли можно?..» — спросил мужской голос… Никакие мужские голоса по моему телефону до сих пор Ли — Ли не спрашивали.
«Нет. Здесь нет никакой Ли — Ли».
«Добрый вечер, Роман Константинович. Это Максим Аркадьевич».
Отец Ли — Ли. Она без церемоний познакомила нас в Театре моды, куда меня пригласила, а он сам пришел. Мы посмотрели, как Ли — Ли на сцене выкаблучивается, кофе попили, поумничали. Умничал, правда, он один, просвещал меня в китайской философии. Я слушал что–то про истину чань, которую можно постичь лишь вне истины, как музыку вне звуков, — и ни фига не понимал: как это музыка вне звуков?.. — но делал вид, будто пытаюсь постичь… Отец Ли — Ли всего на год старше меня, но так повелось, что он меня Романом, а я его — Максимом Аркадьевичем стал называть. Не из–за того, конечно, что был он доктором наук. Если бы спал он с моей дочерью, так я бы, наверное, называл его по имени, а он меня — по имени отчеству. Только, чтобы хладнокровно представить такое, мне еще многое постигать и постигать в китайской философии.
«Простите, Максим Аркадьевич, не узнал… Ли — Ли бегает где–то, позже позвоните».
«А с вами я могу поговорить?»
«Мы разговариваем».
«Не по телефону. Могли бы мы встретиться?»
Разговоры с мужиками философского склада в вечерние планы мои никак не входили, тем более после такого дня.
«Ну, не знаю… Может, завтра?»
«Завтра поздно будет».
«Почему поздно?.. — Он молчал, и я вдруг испугался. — С Ли — Ли что–нибудь?»
«Нет, — ответил он через паузу, — не с Ли — Ли… А, впрочем, и с Ли — Ли тоже… Здесь общее…»
Общего нужно было ожидать — раньше или позже… На его месте я давно бы с общим разобрался. Без философии. Тогда что ж, пускай и сегодня, все одно к одному…
«Приходите. Я дома, никуда не собираюсь».
«И я не собираюсь… Лучше бы вы…»
Смахивало на то, что с общим решили разобраться семейно. Я не стал скрывать, что такие разборки мне не к чему.
«А жена?..»
«Я один».
Ну, если один…
«Водку брать?»
«Я не пью. Разве Ли — Ли вам не говорила?..»
Ли — Ли говорила мне, что ты не пьешь?.. Да она о тебе, папаша, и не заикнулась ни разу!
Доктора философии в последнее время у нас не в особом почете, поэтому расселяются в микрорайонах, поближе к пролетариату, которому по–прежнему только почет, — и ничего больше. Философы, насколько я помнил из того, чему всю жизнь учили, о пролетариате только и думали, пролетарскую революцию с ним устроили, так что все справедливо.
Постояв чуток на лестничной площадке и подсобравшись с духом, я позвонил. Максим Аркадьевич открыл двери обычной хрущевки в панельном доме — и я увидел за его спиной страшилище: черного–черного, огромного, в длину казавшегося не меньше Ли — Ли, дога. Отец Ли — Ли и сам был не из низкорослых, поэтому первое, о чем я подумал: как они все такие здесь умещаются?.. Дог не проявлял агрессии, не подавал голос и не щерился, но столь нерадостно смотрел глаза в глаза, что порог переступить я поостерегся.
— Вы говорили, что один…
— Максим! — бросил через плечо Максим Аркадьевич, и дог задом, в пенале прихожей не хватало ему места развернуться, отодвинулся налево в коридорчик. — Проходите, он лишь однажды человека угрыз.
Стало быть, не исключалось, что может угрызть и во второй раз… То, что дога, как и хозяина, звали Максимом, опасности не снимало.
В семь лет меня искусала бешеная собака, от страха до заикания дошло, которое ведьма Коренчиха зашептала, так что отношения с четвероногими друзьями у меня натянутые — и собаки нутром своим собачьим это чувствовали. Дартаньян неспроста меня в кровати с бывшей актрисой едва не изорвал.
Коридорчик из прихожей вел на кухню, две приоткрытые двери — одна в спальню, вторая — в неожиданно просторную и почти пустую комнату, из мебели в которой — только низенький столик с тремя стульями да диван. Ну, еще люстра, если считать ее мебелью.
Чего–то, что обязательно должно было здесь быть, не доставало, я поначалу и не сметил, чего, и только сев на стул у голой стены, увидел, чего в комнате не хватало: книжных полок. Их не было, насколько я смог заметить, и в спальне, да не то что книжных полок — нигде книги ни одной. А как раз книгами, я ожидал, будет завалено жилище философа. Да так, что не пройти, как некогда в доме Крабича.
— Книг не читаю, — сказал Максим Аркадьевич, ставя на столик кофеварку. — Все прочитал.
Или от него не скрылось, как проскользил я взглядом по пустым стенам, или мысли он умел угадывать, но человека, прочитавшего все книги, видел я впервые.
— Книги мешают чисто мыслить, — наливал Максим Аркадьевич кофе в чашки. — Все они от своего «я», а в Дао «я» не существует.
— В чем?..
— Как это в чем?.. Ведь мы в тот раз…
— Истину чань в тот раз мы постигали… Вне истины, как музыку без звуков.
— А-а… Тогда простите. Ну, можно сказать: в абсолюте. Дао в понятном нам смысле — абсолют. Вам с сахаром?..
— Бог китайский? — сам насыпал я сахара, потому что вечно мне кто–то не досыпает.
— Не совсем… Бог также в этом абсолюте, и абсолют — в Дао.
— Как матрешка в матрешке? — спросил я о том, что абсолютно было мне по барабану, и зря спросил: Максим Аркадьевич повертел пустоту в руках и виновато, не видя в том никакого смысла, вынужден был объяснять дальше.
— Нет… Не одно в одном, а все вместе и вместе все. Понимаете, Роман, нельзя даже сказать, что это Дао, а это не Дао. Без Дао невозможно думать — и можно подумать, будто то, без чего думать невозможно, и есть Дао, но Дао — это то, о чем и подумать нельзя… Бог мой, как непонятно я, должно быть, объясняю?..
— Почему? — вгляделся я в него попристальней. — Ясно все.
Он не очень–то поверил, но обрадовался.
— Правда?.. Это и в самом деле только кажется сложным, а по сути так просто… Самое простое, что может быть. Поэтому оно и Дао. Сказать еще проще: Дао может создать все, но никто и ничто не может создать Дао.
— А Бог? — на этот раз вроде бы к месту вспомнил я Бога, с подмогой которого мог хотя бы вид сделать, будто проникаю мало–помалу в глубины китайской философии. Однако радость на лице Максима Аркадьевича сменилась разочарованием.
— Вы же сказали, что поняли… От меня жена ушла, Роман. Развелась. Как в таких случаях поступают?
От китайской философии к разводу с женой сиганул он без всякого перехода, словно и то, и другое было одним и тем же. Может быть, это и есть Дао.
— Пьют, — ответил я сразу, поскольку в разводах был специалистом не меньшим, чем Максим Аркадьевич в китайской философии.
Он коротко вздохнул, даже не вздохнул, присвистнул как–то…
— Это я знаю. Но я не пью. Вам Ли — Ли не говорила?..
А об этом сегодня он меня уже спрашивал.
— Тогда тем более пьют. — Я достал коньяк, который все же прихватил по дороге, разговор предполагая нервный. — Давайте под кофе…
Максим Аркадьевич вскинул руки вверх.
— Нет–нет! Вам рюмку принесу, а сам — нет, извините.
— Дао не позволяет?
— Мозги не советуют, — ответил доктор философии, выходя на кухню. — Жаль их пропивать, пропить их легче всего.
Это, пожалуй, истина… Мозги придумали водку, но водка мозги придумать не может.
Как только Максим Аркадьевич переметнулся от китайской философии к жене, я почувствовал себя полегче. Философией, мне казалось, он разговор о Ли — Ли оттягивает, а оттягивают обычно только самое худшее. Ничего хорошего я в любом случае не ожидал, но проблема жены лучше, чем проблема Ли — Ли… Только почему он с этим мне позвонил? Больше некому?..
Такое бывает. Вертится вокруг пропасть народу, вроде бы друзья, товарищи, а случись что–то серьезное, станешь искать, к кому бы кинуться — ан не к кому. Ты один. Тогда и бросаешься в панике к любому…
Отец Ли — Ли не похож на паникера, люди спокойнее редко встречаются. Проглядывается в нем, неожиданная в таком здоровущем мужике, беспомощность, но ее не столько, чтоб киселем расползтись из–за ушедшей жены. Что–то, значит, есть еще… Общее, как он сказал. Дао…
Дог Максим, глядя на меня все так же нерадостно, вошел и лег посреди комнаты. На всякий случай я подобрал ноги под стул, да что толку?.. Дог лежал, смотрел на меня и что–то обо мне думал. Хреновое–хреновое, судя по взгляду…
— Я не виноват, что собак боюсь, — просительно посмотрел я на Максима Аркадьевича, когда он принес рюмку с ножом и не нарезанный лимон на блюдечке. — Можно его в спальню?
— Можно, если выть не будет… Это сейчас спальня, а была комната Ли — Ли, он в ней воет.
— Может, не будет…
— Может, и не будет… Максим!
Максим Аркадьевич только кличку назвал, ничего Максиму не приказывая, а дог, косясь на меня, поднялся и двинул в другую комнату. Я уж не стал просить закрыть его там, Максим Аркадьевич сам догадался замкнуть дверь спальни. В доме этом некое таинственное, как музыка вне звуков, всех со всеми взаимопонимание.
— Сам он все равно бы оттуда не вышел, но пусть будет по–вашему… — начал доктор философии, вновь присаживаясь, и завершил, присев. — Жена моя взревновала ко мне Ли — Ли, Роман. С этого все началось, чтобы так вот закончиться.
К его манере беспереходной смены разговора трудновато было приноровиться, и мне подумалось, что или он, или я в разговоре что–то пропустили. Или пропустила Ли — Ли, которая хоть и не имела привычки исповедоваться в своей семейной жизни, но о том, что Максим Аркадьевич отец ей не родной, могла бы сказать, это все же кое–что значило… Я бы тогда, может быть, не Аркадьевичем, а просто Максимом его называл, как дога.
— Вы похожи… — сказал я, не зная, что сказать, и, не целясь ни во что, попал во все.
— Нет! Совсем нет! В том и причина, из того и возникло все, что нисколько не похожи! И это оказалось столь неожиданным, как открытие нового, теоретически возможного, но космически отдаленного и потому словно бы не существующего мира! Пока она была маленькой, мне и самому казалось, что мы похожи, тем более при таком внешнем сходстве. И только к окончанию школы, когда в ней проявился стиль, характер, обозначился способ мышления, тип поведения, — все оказалось не моим! Противоположным, мной не заиметом! Таким, что должно было во мне быть, но обошло, миновало, через меня перекинулось к ней… Чего я хотел для себя в себе, понимаете? И во мне возникло желание это заиметь, понимаете? Поначалу оно не было чувственным, любовью или сексуальным влечением, нет… Сразу я и не думал об этом, и, если бы подумал, пресек бы это в себе, заставил бы себя остановиться, но ведь я не думал! Я только увидел вдруг, что она не похожа на меня, как дочь на отца, и, казалось бы, что из того?.. Ничего, больше непохожих, чем похожих. Но все уже происходило само по себе, я стронул тот горный сугроб, с которого начинается лавина. И однажды заметил еще, что она не похожа, как моя дочь на мою дочь, и тут же понял, ощутил, неодолимо почувствовал, что дочь моя похожа на мою женщину. Только на мою женщину, больше ни на кого, только она похожа, больше никто. Думать было поздно, совладать с этим я уже не мог… Зоя, моя жена, терпела до последнего, с дочерью все же все связано, а сегодня ушла. Сказала, что я душевнобольной. Сумасшедший. Я, разумеется, не сумасшедший, поэтому принял единственно возможное решение: повеситься. Но Максим не дал… Веревку вырвал и перегрыз. А потом я увидел, что в доме этом и повеситься мне никак не словчиться, негде и не на чем, низко везде — и позвонил вам. Вы что–нибудь можете придумать?..
«Ну–ну… — думал я, пока он бред свой промолачивал, — ну–ну, ну–ну…» — и это все, что я мог придумать. Если существует что–то в мире, чего мне не представить и не постичь, так это не китайская философия, не чань и не Дао, а то, о чем он бредил. Не было во мне закутка, где бы могло такое поместиться. Невозможное есть невозможное, поэтому, как только начал он в нем исповедоваться, мне и взбрело в голову, что отец он Ли — Ли неродной. Я струхнул, я сразу же попытался зацепиться за возможное… Но мне это не удалось, как не удалось ему повеситься, — и заумный для лабуха философ предстал выродком, спящим с кровной дочерью. Выродок смотрел на меня, ожидая, что я скажу, что сделаю, а что мне говорить и делать?..
Вот вы бы — что сделали?..
Если в чем–то и подмывало помочь ему, так разве в том, на что он было намерился, да Максим помешал. Ножом, который принес он лимон нарезать, или бутылкой по черепу… Но почему я?
Не придумав, что сделать, я так и спросил:
— А почему я?..
— Вам досталась Ли — Ли… Но, пока есть я, она у вас не навсегда, поэтому вы должны хотеть меня уничтожить. Это естественно.
Естественно!.. Что здесь естественного?.. И все же я не смог не спросить о том, о чем можно было уже не спрашивать.
— Ли — Ли вам родная дочь?
Максим Аркадьевич взглянул на меня непонимающе, бессмысленно — как в пустоту посмотрел.
— А какая еще?..
Что же это: бессмысленное в пустоте?.. Мне показалось, что с чужой женщиной, с неродной дочерью, с моей Камилой все это было бы ему совершенно ни к чему, потому что он выродок, ну и пусть себе, пусть, — я хотел только конкретного, без китайских намеков, ответа на вопрос, который меня ужасал.
— Вы с ней… — начал я и все же запнулся, не смог доспросить. Ну, это было, как спросить у Камилы, не хочется ли ей переспать со мной.
Доктор философии помог мне.
— Вам хочется знать…
— Да! Хочется! — решился я, и в пораненном корне моего романчика повернулась вилка — всеми четырьмя зубцами. — Вы были с ней?
— В каком смысле?..
— В самом простом! Вы с ней спали?..
Я на вилке торчал, а он опять отвечал по–китайски.
— Ли — Ли — моя противоположность. Я ведь говорил вам…
— Ну и что?!. Они все — противоположность!
Максим Аркадьевич вскочил со стула — огромный, под потолок. Здесь ему и в самом деле никак не повеситься.
— Ли — Ли не все! Все — не противоположные, они желают того же, чего и вы! А Ли — Ли — нет! Она жаждет иного! Не познать, не постичь нечто, а стать тем, что постигает, без постижения! Сразу — как вода водой! Как ветер ветром! Не осознавая себя — это и есть Дао! Только она не понимает, что тогда как отец может родить дочь, так и дочь отца! Что они друг для друга и один в другом рождаются бесконечно, ибо нет такого, что в одну сторону — начало, а в другую — конец! Она не способна включить меня в неосознаваемое, я для нее реальность, отец, и она видит и видит меня в примитивном, физическом начале — и хочет не так и не того, как и чего хочу я! Потому что представить не может, что со мной это, как с водой, как с ветром, может произойти вне сознательного, просто открыться — и всё! А вы думаете, я монстр!..
Я думал, что он не монстр, а выродок, но это, вроде, одно и то же, так что он опять угадал.
Из всего, что он прокричал, я для себя услышал: это может произойти — и выходило, что не произошло… И только теперь я заметил, что сдавливаю в руке лимон, выжав сок из него до последней капли — полное блюдце.
— Максим Аркадьевич, скажите мне так… чтобы мы дальше могли разговаривать… чтоб я понял: вы спали с Ли — Ли? Были вы с ней, как с женщиной, или нет?
— Нет! — обессилено сел он, и вилка перестала ворочаться в корне моего романчика. — Вы нам мешаете, из–за вас я ее теряю… Не из–за вас одного, а из–за всех вас, кого только то и интересует, кто с кем спит.
Его, разумеется, интересуют лишь истина чань и абсолют Дао, больше ничто его не занимает и ничего он не хочет… Но хотеть — не сделать. Если бы людей судили за то, чего они хотят, мир стал бы повальной тюрьмой.
Я опустил лимон в блюдце с соком — и сок пролился на стол. «Пейте натуральные соки!..» Как–то надо было возвращаться к натуральному.
— У меня тоже есть дочь, Максим Аркадьевич. Камила, ровесница Ли — Ли…
— Ну и что?.. Вы почему не пьете?..
Дочь моя его не интересовала, а пить я не хотел: коньяк, как и водка, мозги придумать не может.
— Они подружки, Камила меня с Ли — Ли и познакомила… Знаете, для чего?
Максим Аркадьевич фыркнул.
— Догадываюсь. Для животных случек.
Мне расхотелось открываться ему в моих взаимоотношениях с дочерью…
— Пусть так. Но почему со мной, человеком вдвое старше?.. Даже это не совсем естественно, но все же…
— Не мой случай?
— Не ваш.
— И вы придумали познакомить меня с вашей Камилой? Чтобы она стала моей Ли — Ли?
О таком я и близко не думал — он что?..
— Нет. Камила пусть сама знакомится, с кем пожелает.
— Пусть. Тогда что вы придумали?
Он словно принуждал меня к чему–то, что я будто бы обязан был придумать, из–за чего он и позвонил мне, спасаясь, хоть Максим Аркадьевич изначально врал: звонил он не мне, а Ли — Ли, за меня уж потом зацепился…
— Не придумал, думаю пока… Все книги я не перечитал, но читал Фрейда, что–то еще такое и…
Он через столик наклонился ко мне, перебивая:
— А я придумал, за вас придумал! Женитесь — или просто возьмите жить к себе Зою! Они похожи, и Зоя спелая, страстная, о, вы не представляете, какая Зоя страстная! Зачем вам Ли — Ли? Она же для вас, как Фрейд, что–то такое…
По лицу его блуждала только что найденная догадка — Максим Аркадьевич не шутил. Если я понял его правильно, если вообще тут можно было что–то понять, он предлагал обменять Ли — Ли на Зою, жену на дочь… Навести порядок: взять одну вещь и переложить на место другой.
— Вы предлагаете натуральный обмен?
— Да! И никто не вешается!..
Сам я повеситься никогда не пытался, но висельников видел… Трубач Чесик Пилевич, с которым мы в одной рок–группе играли, на концерте отошел под соло ударных за кулисы, соло закончилось, ему вступать, а его нет… Сыграли без трубы, стали искать — висит в гримерке на ремне… Почему, из–за чего?.. Нормальный лабух, о суициде и не заикался… Мне подумалось тогда: может, свыше что–либо, зов какой–нибудь — музыкант он от Бога был… Оказалось, не зов никакой, не свыше… Такое все земное — земнее некуда: женитьбу затеял, а невеста, пока мы гастролировали, догуливала свое. И Чесик, прилетев утром — на день всего, только на тот концерт — застал ее с барабанщиком. Не из нашей группы, барабанщиков хватает… Чесик подумал до вечера, как ему быть, и под соло барабана…
Эффектно, в общем…
Лабухи, помню, припухли… Прикол Чесика оценили: прикололся Чесик круто, только что и кому доказал?..
Максим Аркадьевич так, как представлял я себе висельника, не выглядел. Восседал на стуле махиной, в которой жизни на троих, — и я засомневался, что собирался он вешаться.
В доме висельника не говорят о веревке, только, наверно, не в этом доме, где несут черт–те что, и я решил висельника проверить.
— Максим Аркадьевич, дайте веревку.
— Какую?..
— На которой повеситься хотели.
Это его озадачило.
— Я выбросил ее… — проговорил он замедленно. — Впрочем, она в мусоре… У вас странные желания.
— Не страннее ваших… Дайте.
— Ну, пожалуйста, сейчас…
Он неуверенно поднялся, прошел коридорчиком на кухню, постучал там дверцами шкафчиков, спросил:
— Вам ту же самую, или лучше новую?.. У меня новая есть…
С этими словами, с веревками в руках он показался в прихожей, боком к двери спальни, и дверь содрогнулась вместе с косяками: гух! — и подалась в замке, будто кувалдою в нее грохнули!
— Максим! — крикнул Максим Аркадьевич, швыряя мне веревки и закрывая дверь в мою комнату, а в дверь спальни снова «гух!» — и затрещало дерево, а затем словно мешок с песком грузно шлепнулся на пол.
— Да пусти, нет у меня ничего, пусти… — успокаивал Максим Аркадьевич дога, который, похоже, повалил его. — Гость наш захотел повеситься, пускай вешается, тебе–то что?.. К нам Ли — Ли вернется, если он повесится…
Правдой оказалось и то, что говорил он о собаке, и то, что о веревке — одна была перегрызена… Стало быть, и все остальное правда?.. За исключением того, что он Максима дурил, будто я повеситься хочу. Или, может, и это правда?..
Когда Максим громыхнул в дверь, я не сообразил сразу, что происходит, поэтому и испугаться не успел. Если бы успел, так с моим патологическим страхом перед всеми собаками да еще с отдельным ужасом перед этим страшилищем — и вешаться было бы некому. Зря Максим Аркадьевич дверь закрыл, не просчитал свое счастье…
— Как вы там, Роман?.. Я сейчас, минутку… Замок поправлю и опять его закрою… Едва дверь не высадил, такую дверь…
Представив, что было бы, если бы с первого раза Максим вышиб замок и наскочил на меня, я налил рюмку и выпил.
— Вы что, онемели?.. — спрашивал Максим Аркадьевич, шкрябаясь в прихожей. — Или повесились?.. — И по голосу его нельзя было сказать, что такого развития событий он не допускает.
Что ж мне сегодня этак везет?.. Вилки, шары, висельники, собаки… Надо свести разговор к чему–то нейтральному и сматываться, пока жив. А он пускай…
— Нет… — вошел он в комнату. — Не повесились. Почему?.. — И посмотрел на люстру. — Веревку зачем просили?
— Фокус хотел показать, — скрутил я и сунул в карман пиджака обе веревки. — Забыл, как делается… А все же что такое Дао, Максим Аркадьевич? Если в двух словах?..
Я точно угадал, о чем спросить, доктор философии встрепенулся.
— Действие без действий, если в двух словах. Самое высокое и мудрое состояние всего сущего и запредельного. Человек держится земли, земля держится неба, небо держится Дао, а Дао — самого себя. О небе и земле, а тем более о нас с вами, Дао не думает. Это вам не Бог, как вы Его представляете. Дао настолько во всем присутствует, что отсутствует во всем. Так как вам мое предложение по обмену?.. Принимаете?
Нырнув в глубины Дао, доктор философии тут же вынырнул из них, вновь без перехода сменив разговор. Ли — Ли была для него важнее Дао, и я посчитал лишним объяснять ему, что в предложении его столько смысла, что в нем отсутствует всякий смысл.
— Я подумаю, Максим Аркадьевич. Дайте время подумать.
— Сколько?
— До завтра… Вы завтра дома?
— Да… Хотя нет, разве только утром. Днем сюда Ли — Ли с Полем петь придут.
Мне показалось, что я недослышал.
— C кем?
— С одним… — Максим Аркадьевич будто бы нужное слово подбирал… — знакомым ее, они петь пробуют вместе. Странно, Ли — Ли во всем раскованна, а петь стесняется. Если кто–то слушает, смущается, и это с детства… Вы–то слышали, как она поет?
О том же Поль спрашивал, один из ее знакомых… Ли — Ли могла пользоваться студией в Театре моды, и у меня студия — зачем в дуэте с Полем дома запираться?.. Чтоб не слышали?
— Нет, я не слышал…
Максим Аркадьевич ухватил меня за локоть, потащил в коридор.
— Так послушайте! Это невероятное, невообразимое что–то!.. Магнитофон на кухне, я случайно обнаружил кассету.
Кухня, а точнее, кухонька в этом доме была обычной, как и все кухоньки в таких домах: из угла за дверью выпирает белый холодильник, который нужно огибать, чтобы прощемиться к столу за ним, напротив — белая газовая плита впритык с белой раковиной и белым столбиком шкафчика, а по стенам — полки для посуды и всякой кухонной мелочи… Случайно обнаруженная кассета уже вставлена была в магнитофон, который Максим Аркадьевич, усадив меня на табуретку возле стола, сразу включил. И зазвучала мелодия, которую украл я когда–то у Майкла Джагера, чтобы с ней вырастал Поль…
Женский голос редкостной силы с низким, густым тембром, который никогда бы не принял я за голос Ли — Ли, если бы не слышал его в небесных полетах, живой, без никаких компьютерных прибамбасов голый голос, звучащий из ширпотребного домашнего магнитофона, ошеломил… Не тембром даже ошеломил и не силой, хоть и они впечатляли, а тем как раз, что был живым и голым, настолько живым и голым, словно ткался не из звуков бестелесных, производимых вибрацией голосовых связок, а возникал сразу как телесное чувство, физически ощутимая энергия, которая производится ниже, гораздо ниже голосовых связок и голосом только выносится на волю, возносится в небеса, где начинаются полеты… Ли — Ли не профессионально пела, нет, с голосом ее еще работы да работы, но она пела тем, чем поют все гениальные певицы: вагиной, маткой. Ее искушением, желанием, ее жаждой…
Любой, самый сильный голос без этого — пустой, стерилизованный, и любая, самая фактурная певица без этого — заводная кукла. Сколько я кукол таких понаставил на сцену, где все у них, вроде, и неплохо получалось, и даже слава случалась у некоторых, но ни одна из них не понимала, почему я, впадая в отчаянье от пустоты, от опилок, которыми пустота в них была забита, орал иногда, как бешеный: «Ты чем поешь?!.» Они лишь глазами смаргивали и отвечали, куклами таращась: голосом, в лучшем случае — душой.
Ну да, душа — песня народа.
С голосом Ли — Ли контрастировал высокий, почти фальцет, голос Поля, и контраст этот создавал свое напряжение, свою чувственную зону — из дуэта также мог получиться толк. Но, если Поль теперь и занимал меня, то только не как певец.
Максим Аркадьевич слушал, закрыв глаза, и лицо его подергивалось, всеми мышцами вздрагивало, по нему пробегали едва ли не конвульсии… Отец Ли — Ли был весь в ее голосе, слитном то ли с Дао, то ли с желанием, он страдал в нем и праздновал, падал и возвышался, и впервые за сегодняшний вечер я, если и не понял его, так приблизился к пониманию, подумав, что и такое может быть. Но разговаривать с ним ни о чем мне уже не хотелось, я тихо, осторожно выбрался из кухни в прихожую и закрыл за собой дверь.
В подъезде, спускаясь по лестнице, я услышал, как взвыл Максим. Это было невероятно, я ушам своим не поверил, но сквозь вой прорывались, пролетали небесные звуки Ли — Ли:
«А!.. О!.. У!..»
Слышать это было жутко, Максим будто кончался, воя и пытаясь петь, и не может быть, чтобы из–за жути этой, но мне вдруг так захотелось Ли — Ли, как никогда. Если ее не окажется дома, я скончаюсь.
Ли — Ли приходила ко мне, когда хотела, и не приходила, когда хотела. Обычая допытываться, где я бывал, где она бывала, мы не заводили. Я думал, что Ли — Ли, если не у меня, то ночует у родителей. Ну, думай себе…
На кухне, окном выходящей во двор, горел свет. Я зажигал его, прибираясь, и не мог вспомнить, погасил или нет. Только бы она была!..
«Не нужно дверь отмыкать самому, а позвонить, чтобы открыла, тогда она будет…»
Конечно, если откроет — будет.
Позвонил — и мне открыла старшая сестра Ли — Ли, а Ли — Ли из кухни крикнула:
— С нами сегодня мама ночует! Ты не против?..
Замена, значит, пришла… Быстро пришла замена. Быстрей, чем скорая помощь.
— Зоя Павловна, — подала мне руку мать Ли — Ли, старшая ее сестра, похожая на Ли — Ли не меньше, чем сама Ли — Ли. — Вы не против, Роман?
Он, значит, Максим Аркадьевич, она Зоя Павловна, а я опять Роман… Хорошо еще — не Романчик.
— Роман Константинович, — поцеловал я ей руку, и она засмеялась.
— Ну, тогда Зоя.
Это была моя женщина. Как только она открыла дверь, как только я увидел ее — наши взгляды скрестились, чиркнув, как огниво об огниво, высекая искру, которая воспламеняет желание. Я захотел ее больше, чем Ли — Ли, и она это почувствовала. Не почувствовать такое женщина не может. Салют победы сверкнул в ее взгляде.
Множество раз я пытался понять, как оно так выходит, случается, что вот эта женщина — просто женщина, а вот эта — твоя… Только понять это невозможно, как Дао.
Твоя — это та, в которой, как в Дао — всё, и это все — твое. Твоя — одна на тысячу, на миллион, на звездную бездну женщин. Ее можно почувствовать, даже не видя ее, по тем пульсациям, биениям, токам, которые от нее исходят… Можно распознать ее во сне слепым взглядом тела.
Такое бывает не у всех и не со всеми. Тот, с кем и у кого такое бывало, счастливчик. Я счастливчик, у меня было такое.
Впервые, — и потому помнится, — в небесах, в самолете.
Я возвращался с гастролей из Красноярска. Уставший, укатанный и гастролями, и трехдневным ожиданием в забитом пассажирами аэропорту, где люди спали, стоя. В те времена билеты не продавались нигде и никогда, они не покупались, а доставались, и если тебе по блату, или с переплатой доставался билет, так обязательно там, откуда ты летел, или там, куда летел, была непогода. Снег ли, туман ли — хоть зимой, хоть летом… А чего–нибудь более муторного, чем тупое, от которого не отлучиться, ожидание в аэропорту, я не знаю.
Войдя в самолет, я, еще падая в кресло, уже проваливался в сон, чувствуя, что так спать, как сейчас, мне никогда не хотелось — и готов был уснуть и не просыпаться: быть во сне, быть и быть…
Но тут кто–то сел со мной рядом. Даже не так: не сел кто–то, а возникло что–то в кресле рядом со мной, что сну моему показалось опасным. И я попытался, насколько возможно было, от этого отодвинуться, чтоб не мешало… Чтобы спать, спать, спать… Ничего подобного раньше со мной не случалось, и я не понимал еще, не знал, что отодвинуться от этого можно разве только за борт самолета.
Слева вибрировала и проникала в меня волна, ничего не знающая о преградах, — их для нее не существовало. Она была, как зов, исходящий от самки, до сих пор скрывавшейся в первобытных лесах, плававшей в извечных водах, и сейчас вышедшей из лесов и вод, чтобы принять в себя того, кого она подзывала. Возбужденное ей желание поднялось вдруг, захлестывая, из темнющей той глубины, которой мы сами в себе страшимся, и сразу же почувствовалось таким нестерпимым, что сдержать его, смирить и погасить, можно было, разве что кончившись, исчезнув. Но и этого было желанию мало, оно, проникнув в меня, все во мне занимало и заполняло, становилось больше меня самого, разрасталось, вытесняя из меня все, что мешало ему: разум, еще пытающийся противиться, душу, тщащуюся стыдиться. Наконец, вытеснив все, кроме самого себя, оно забрало меня у меня и бросило к той, что была рядом. К той, которая позвала, выйдя из лесов и вод…
Мы сидели впереди, на первых креслах, перед нами не было никого, и самолет взлетал. Мы взлетели вместе с ним… Только выше, гораздо выше самолета.
Я не понял, не осознал, как это случилось. Повел рукой влево — она взяла руку и прижала к лону. Знак подала, что я не ошибся: это ее зов. Наклонилась, коснулась поцелуем, завела руку за спину и подсела на меня. Я не видел, с кем взлетал, я не размыкал глаз. И мне было все равно, смотрит ли кто–то на нас, и что, если смотрит, думает.
Нестерпимое желание пережгло меня, и все кончилось быстро, до стыдного быстро. Почти так, как некогда с феей Татьяной Савельевной.
Та, что вышла из лесов и вод, жаждала продолжения. Она подняла меня и повела за руку, слепого, в хвост самолета. «Ему плохо…» — сказала она кому–то, должно быть, стюардессе. И мы закрылись в туалете.
В туалете протяжно, ознобно завывало — и мы полетели в этом ознобном вое, протяжно сливаясь в нечто одно, что летело и выло. Как она выла — ненасытная всемирная самка! — в самом поднебесье, и вой ее скручивал холодный ветер и скидывал вниз, на все леса и воды…
Сколько это длилось, не знаю, не помню. В дверь туалета постучали раз, второй и третий, но желание не отпускало ни меня, ни ее, и она лупила, колотила ногами в дверь, отгоняя тех, кто стучался, — и выла, выла, выла…
Я не открывал глаза.
Когда оба мы, став одной пустошью, сожгли желание до пепла, она за руку отвела меня на место, прикрыла шарфиком, и я, так и не подняв беспробудные веки и не увидев ее, уснул. Проснулся в Москве.
Кресло рядом пустовало. Можно было подумать, будто все мне приснилось, но меня прикрывал шарф.
— Выходите! — нетерпеливо сказала стюардесса. — Налетались.
Она была — как с рекламных плакатов: «Летайте самолетами аэрофлота!» — и голос был похожим, но это была не она. И все же я спросил, — в самолете никого больше не оставалось, все уже вышли:
— Это вы?
— Я! — пропуская меня, ответила она еще нетерпеливей. — Я вам в Свердловске, между прочим, поспать дала. Хоть по инструкции на стоянках надо всех высаживать.
Инструкции если и пишутся, то не для таких…
Оглядываясь на нее, я выходил из самолета. В последний момент она улыбнулась… Было чему. Но это была не она.
В аэропорту, поджидая багаж, почему–то я расслышал, будто крайне важное для меня, объявление.
«Гражданку Анну Возвышенскую, прибывшую рейсом из Иркутска — Красноярска-Свердловска, ожидают у справочного бюро. Повторяем…»
Объявлений звучало много, они, шипя и потрескивая, повторялись одно за другим, но я услышал только это, и кинулся к справочному бюро. Ждал там долго, десятка два мужчин и женщин на глазах моих встретились. Но ее среди них не было, я не чувствовал ее.
Дольше всех возле справочного бюро, чуть нервничая, стоял и ждал молодцеватый капитан–артиллерист — с васильковыми глазами и с одной, но шикарной, белой розой. В отличие от тех, кто ждал давно и безнадежно, капитан не терял надежды, не вскидывал каждую минуту руку с часами и не оглядывался потерянно по сторонам — стоял и ждал, словно стоять и ждать здесь его приказом поставили. И ждать он, казалось, будет хоть до второго пришествия… Мне нечего было терять, а найтись хоть мелочь, хоть зацепка какая–то, могла, и я подошел к нему.
— Вы не Анну Возвышенскую встречаете?
Бог мой, как он мной осчастливился! Как обрадовался! До сих пор мне кажется, что за всю мою жизнь никто и никогда от появления моего не испытал такого счастья, этакой радости…
— Вы от нее? — ухватил он меня за плечи, и васильковые глаза его засияли сине–сине… — Где она, где?
Если б я знал, где?.. Но знал теперь, что она. Только ее могли так ожидать.
— В Свердловске сошла, — сказал я первое, что в голову пришло, и тут же подумал: «А, может, и правда, в Свердловске?..»
Капитан опешил.
— В Свердловске?.. — Но растерялся он всего на секунду, на миг. — Ах, да!.. У нее там сестра, мог сам догадаться!
Мне и неловко было перед ним, и нужно было свое вызнавать.
— Анна просила, чтобы вы позвонили сестре… Можем отсюда, здесь есть междугородний…
— Позвонил?.. — глаза капитана пригасли. — У сестры нет телефона. — И тут же капитан в той неловкости, в которую сам себя я поставил, мне и помог, как всегда помогают наивные люди. — Может, вы что–то перепутали? Забыли?..
— Мог и перепутать… Долгий такой полет… Кажется, не сестре, а…
Капитан был ангелом.
— Кате Сумской?..
Я не знал, есть ли у Кати Сумской телефон, и, не рискуя, только жестом показал, что, может быть, и Кате…
— Не помню номера! — в отчаянье, будто я единственный, кто спасти его может, смотрел на меня капитан. — Где–то записан, но не помню! И записан дома, а мне на службу!.. Что же делать? Что делать?..
«Господи! — подумал я, — почему я не Анна Возвышенская? Мог ведь Анной родиться, и меня бы так любили и ждали, почему я не Анна?..»
— Да что уж, если уж так… — я слов не находил. — После службы позвоните… А можно и я позвоню?
— Вы мне?.. — наконец правильно не понял чего–то капитан, но и на этот раз растерялся, заподозрив меня, всего на мгновение. — Ну, конечно! Пожалуйста! Я все ей передам, звоните, она будет рада!..
Телефон его, записанный на авиабилете Красноярск — Москва, я помню и поныне и иногда по нему звоню. Мы сдружились с капитаном, который стал теперь подполковником, но без Анны. Анну Возвышенскую он и тогда не дождался и потом не нашел. Так что мы оба ее потеряли и в потере сошлись. Только он знает, кого потерял, а я нет… Может, и не Анну.
Шарфик Анны я подарил Нине, на которой тогда женился. Она увидела его у меня — я и подарил. Шарфик был новый, с еще не оторванной этикеткой.
Стол на кухне, застланный новой красной скатертью с еще не оторванной этикеткой, я не покупал такой скатерти, накрыт был с шампанским, тортом, цветами…
— Праздник?.. — спросил я, присаживаясь.
— Праздник! — вскинула волну волос Зоя Павловна. — Будем пить шампанское!..
Ли — Ли наклонилась и поцеловала ее волосы.
— Зоя развелась сегодня… Вольная! Открывай, Роман!..
«Зоя?..» — несколько удивился я, открывая бутылку. Шампанское вскинулось белым шипящим фонтаном под самый потолок.
— Ой, салют какой! — стряхивала капли с волос Зоя Павловна. — У меня и на свадьбе так не взлетало!..
— Зоя! — звонко чокнулась с ней Ли — Ли. — Поздравляю!..
Мать Ли — Ли, которую дочь называла почему–то по имени, до дна выпила шампанское и вскинула руку с бокалом.
— Можно на счастье, Роман?
— Бей, — ответил я ей на ты, если уж она Зоя. И она, мгновения не промедлив, разгвоздила бокал о пол.
Ли — Ли бросилась убирать.
— И выметем, и выкинем такое счастье!..
Если бы на свою кухню не перенесся я только что из кухни Максима Аркадьевича, так мог подумать, будто Зоя Павловна вырвалась из лап упыря, вурдалака.
— Порежьте торт, Роман, — подала нож Зоя Павловна. — Гулять так гулять! А то фигура, фигура!..
На фигуру свою могла она не сетовать. Такая же стройная, как и Ли — Ли, но не излишне высокая, от чего рядом с Ли — Ли, особенно на людях, я иной раз тушевался, Зоя Павловна обладала полнее налитыми, без пышности сочными формами… Спелая, как сказал Максим Аркадьевич. Что же до страстности, под которую хотел он сбагрить мне свою бывшую жену, там посмотрим… Страстность — это не бокалы о пол колотить.
— Вы не удивляйтесь, что Ли — Ли меня по имени называет, я сама ее приучила. Она еще маленькой была, четыре года, мы на юг поехали, меня за сестру ее старшую все принимали, а Ли — Ли, куда ни зайдем: мама, мама… Я возьми да скажи: давай я дома для тебя мамой буду, а здесь — Зоей. Она согласилась, даже обрадовалась, как будто тайной, нам одним известной, игре. А домой вернулись, она и дома: Зоя… Спрашиваю: почему? «Ты на Зою, — отвечает, — похожа больше, чем на маму…» Я не поняла, но так между нами и осталось… Кстати, Ли — Ли, почему?
— Чтобы не путаться, — еще раз поцеловала ей волосы Ли — Ли. — Я палец о твое счастливое стекло до крови порезала…
— Ой–ё–ёй… Дай оближу…
Вроде бы, ничего в этом и не было — давнишняя семейная привычка, жест из детства, когда случалось Ли — Ли пораниться… Зоя слизнула с пальца кровь — и тут прикосилась на меня и взяла в рот пораненный палец Ли — Ли, на язык его так протяжно взяла и так стала облизывать, округляя губы, что ожил и отозвался во мне мой пораненный романчик, и Зоя обласкивала, обцеловывала палец дочери и косилась, косилась на меня, и наши взгляды пытались ласкаться, целоваться, и Ли — Ли мой взгляд перехватила.
— Мы не лесбиянки, Роман. Зоя с Максимом спит.
Ну что ты с ней поделаешь!.. Сломала кайф, как детскую игрушку.
Мне подумалось, что отца по имени она могла бы и не называть, не похожи они, как сестра на брата, а Зоя взглянула на Ли — Ли, будто напугавшись. Ли — Ли вынула, вырвала палец изо рта Зои и обвернула салфеткой.
Бывают моменты, в которые вроде бы ничего не случается и случается все. Я люблю их за неоднозначность, за присутствие в них игры, в которой каждый находит свое, не требуя чужого. Этот момент был как раз из таких, ни к чему не обязывающих, фривольно–игривых, хоть Ли — Ли он и взбунтовал, потому что она поприсутствовала в нем всего лишь статисткой.
— Я был сегодня у Максима Аркадьевича, — не без труда усмирил я пораненного романчика, от напряжения в котором сквозная боль отозвалась в паху.
Зоя напугалась еще больше, а Ли — Ли растерялась, что случалось с ней редко.
— Был так был, — постаралась Ли — Ли скрыть растерянность. — С чего вдруг?..
— Он позвонил мне… Захотел поговорить.
— И о чем говорили? Если не секрет?..
Спрашивая меня, Ли — Ли смотрела на Зою…
— Да какие секреты… Про Дао… Ты почему не призналась мне, что поешь?
Этого Ли — Ли не ожидала. И так, смутившись, оторопела, что и скрыться не смогла.
— Как?.. Он…
— Ли — Ли, а что такого?.. — совладала с чем–то в себе самой и вступилась за бывшего мужа Зоя Павловна. — Даже смешно, что ты таишься с таким голосом… Комплекс какой–то.
— Святая правда, — кивнул я Зое, пытаясь приласкать Ли — Ли. Она вывернулась. — Я с ног сбился, певицу выискивая, на которую времени не жаль, а она под боком прячется. Как тот топор под лавкой.
— Я тебе не топор! — заагрессивничала Ли — Ли, но я все же прихватил ее за талию и притянул к себе.
— Это я топор! Голос в тебе не почувствовал… Правильно Поль сказал, что я тупой, — и я втиснулся лицом в ее живот, притаился, ожидая, что будет.
Ничего не было. Ли — Ли про Поля как бы и не расслышала. Зоя спросила:
— Вы дуэт их слышали? Правда ведь, что–то невероятное?.. Слушаешь и хочется…
— Хочется, хочется… — стал я играть с Ли — Ли, задыхаясь в ее прохладном, с пищинками шампанского животе и спускаясь все ниже и ниже… Там так меня все ждало, что я уже не был уверен, что к тому животу, из которого вышла Ли — Ли, как Анна из вод и лесов, меня влечет больше…
— А давайте еще выпьем! — как раз нужно было воскричать Зое Павловне. — За голос Ли — Ли! Я так хочу, чтоб она пела, Роман! Я сама хотела…
— Все хотят, за это и выпьем, — разлил я шампанское в два бокала и ждал, пока подаст Ли — Ли третий взамен разбитого.
Ли — Ли взяла из рук моих бутылку и отставила в сторону.
— Я не хочу! Когда все хотят, я не стану хотеть.
— Все хо–тят, но не все мо–гут… — сказала Зоя Павловна, так растягивая слова, что в них как бы и не слышалось пошловатого намека. — Вдвоем выпьем, Роман…
Она подняла бокал и опустила его, не выпив.
— Сказать, Зоя?.. — спросила Ли — Ли. — А то что он подумает… Представляешь, что ему философ наш наплел?
— Как хочешь… — пригубила бокал Зоя Павловна. И повторила. — Все хотят, но…
Ли — Ли, было видно, раздумывала, как сказать, да и говорить ли то, на что напросилась. И не могла начать… Зоя Павловна, отпив еще глоток, пришла ей на помощь.
— Тебе неловко, отец… сама я скажу. Чтобы понятно было без Дао, без китайской философии, — усмехнулась она уголками губ, нехорошо усмехнулась. — Мой муж импотент, Роман Константинович. Уже больше десяти лет.
Это проговорилось с неправильными какими–то паузами, даже вовсе без них, и так прозвучало, что показалось, будто при мне обо мне она сказала, представляя меня кому–то: «Мой муж импотент Роман Константинович».
Было бы малоприятно, если бы она кому–то так меня представила. Но что бы я делал, если б она сказала правду?..
В данном случае правда меня не касалась и поэтому могла быть правдой. Она и была, похоже, правдой, которая одна объясняла то, что всеми правдами и неправдами так и не смог объяснить мне Максим Аркадьевич.
Но ведь Ли — Ли сказала: «Она с Максимом спит…»
— Я привела к тебе Зою, Роман, — села мне на колени Ли — Ли. — Только… — она взглянула на мать, как на подругу, которая ей разонравилась. — Только не уверена… теперь не уверена, что хочу этого.
— Ну… — нукнул я, я так и умру с этими нуками, которых у Крабича набрался так, что не отучиться, а Крабич услыхал, как я нукаю, и сам нукать перестал. — Что ты сказала?
Ли — Ли отпрянула.
— Не выделывайся, Роман! Когда меня Камила привела, ты сразу все понял!..
Она смотрела обиженно, и до меня стало доходить… До меня стало доходить, а она еще и обижается!.. Я для них кто: бык племенной? Или осеменитель, как у них там?
— Я вам кто: бык семенной?..
Меня открыто, внаглую пользовали, бабы пользовали, и во мне проснулось мужское достоинство, которое, впрочем, если посмотреть на то, какие бабы меня пользовали, могло бы и подремать.
— Ли — Ли! — прикрикнула, наконец, Зоя Павловна на Ли — Ли, как мать на дочь. — Ты что себе позволяешь!..
Только что, пять минут тому, облизывая палец и косясь на меня, она тайком и позволяла себе как раз то, о чем теперь откровенно сказала Ли — Ли. И я успел сообразить это быстрее, чем успел заскандалить.
Из–за чего скандалить?.. Из–за того, чего сам хотел?.. Только тайком, как и Зоя… Но ведь они сговорились, сговорились! Мало ли чего я сам хотел!..
— Есть какие–то пределы, Ли — Ли, — сказал я, не видя никаких пределов, но постановив, что они есть. Без них и сам я был беспредельным, самому себе в беспредельности не принадлежащим — будут сикухи всякие со мной, что напридумают, то и выделывать. «Не выделывайся, Роман!..»
— Я пойду, — встала из–за стола Зоя Павловна. — Мне есть где ночевать… Простите, Роман Константинович, за Ли — Ли.
— За Ли — Ли?.. — вскинулась Ли — Ли. — Сядь, мама!
Зоя Павловна не села, упала на стул, словно под колени ее подбили. Не ждала, наверное, что Ли — Ли ее мамой назовет. Подзабыла, что она мама.
— Ты за меня перед Романом извиняешься?.. А за себя передо мной?..
— Извини, Ли — Ли, — спокойно сказала Зоя Павловна, которая хоть и подкосилась в коленях, но больше не подкосилась ни в чем: мать и дочь стоили одна другой. — Только за что?.. Я не учила тебе раздеваться при свете.
— Ну, конечно! Ты манерам меня учила! А отец философии! Деянью без действий! Только как без действий трахаться?..
Крутая девочка моя Ли — Ли…
Зоя Павловна ничего ей не ответила, у меня спросила:
— Вы курите, Роман?
Я привстал, чтобы сходить за сигаретами, они были у меня в комнате, я покупал их для гостей — Ли — Ли рванула за рукав и осадила.
— Да не курит Зоя!.. Зоя десять лет таблетки пьет, чтобы умертвлять в себе женское! Чтобы ни–че–го не хотеть! Пустыню в себе носить, но не изменить!.. Потому что вбила себе в голову, втемяшила, будто у мужа из–за нее не стоит! Что она в этом виновата, и знаешь, почему?.. Ты послушай: потому что она не наполняла его энергией! Не додавала гормонов и не излучала каких–то импульсов, полей!.. А она не была, не чувствовала себя с ним женщиной! Как я до тебя не была и не чувствовала… Зоя ни разу за жизнь не кончила — посмотри на нее!.. И считает, что из–за этого, из–за нее муж стал импотентом!.. Не она из–за него импотентка, а он из–за нее импотент!..
Не приходилось мне слышать, чтобы о женщине говорили: импотентка. Есть другие слова, но дочь для матери выбрала это. Мужское.
У Зои Павловны задрожали губы.
— Ли — Ли…
— Прости, — пожалела ее Ли — Ли, не очень–то жалея. — И ты заявляешь, что не знаешь, в чем могла бы передо мной извиниться?.. Да в том, что ты, такая героиня… — Зоя сжалась вся во всех своих формах, словно ожидая удара, глядя на Ли — Ли умоляюще, но Ли — Ли не остановилась, лишь продохнула паузу и не остановилась… — и из–за этого, Роман, я должна была год за годом жить с отцом, у которого из физической проблемы возникла психическая. Он решил, что я, его дочь — его женщина. Та, которая его излечит. Приплел сюда философию — и представь, что началось!..
— Остановись, Ли — Ли, — попросила Зоя Павловна. — Хватит, прошу тебя… Прости.
Ли — Ли, наконец, по–настоящему над ней сжалилась.
— Хорошо, я кофе поставлю… — и перебросилась, не остыв, на меня. — А ты чего сидишь?.. Помоги как–нибудь!
Зое нужно было как–то помочь, хоть я видел, что она не желала уже никакой помощи. Ни от Ли — Ли, ни от меня. Настроенная Ли — Ли, она шла сюда, готовая оголить тело, но не более того. Обнажать душу эта женщина, как и кончать, не умела.
Но откуда в ней столько желания, если она не умеет?.. Она могла обмануть меня взглядом, искрами в нем, игрой с Ли — Ли, но обмануть меня желанием она не могла. Если все же провела, тогда она гениальная актриса. Или гениальная женщина… Да, такое может быть: гениальная женщина, сама о том не подозревающая. Что–то заслоняет ее от себя самой, что–то застит… Что?..
Мне показалось, что я близок к тому, чтобы понять, догадаться… Она и не обнажается, и не кончает, потому что в заслоненной, скрытой глубине своей и одно, и другое считает непристойным. Она свыклась с пристойным, как свыкаются с чем–то раз и навсегда данным, и принуждает себя во всем, везде и всегда находиться в его рамках — ни в коем случае не за… В разговоре — рассуждая о философии, в сексе — ровно лежа на спине. Только так. Если же так не получается, тогда самое пристойное — подавить искушение. И она травится таблетками… Но сколько можно травить живое, налитое, сочное, в чем блуждает неподвластное, жадно желаемое, что и собственная дочь уже изведала?.. И она решает: все, хватит, — и, чтобы сохранить пристойность, уходит от мужа. Маленькими шажками к тому, на что она решилась, с ее привычками не дойти, они ее остановят. Тут нужно отважиться на прыжок, на полет, зажмуриться — и в бездну. Чтоб не было пути назад… Ей, чтобы обнажиться, чтоб кончить, надо в щепки разнести все рамки, сменить пристойную позу на самую развратную, переметнуться из пристойности в граничную, невообразимую, фантасмагорическую непристойность… А что может быть невообразимее непристойней, чем лечь под любовника дочери, да еще рядом, а, может, и вместе с ней?.. Вот зачем она сюда пришла, вот во что с порога стала со мной играть. Поэтому не удивительно, что я ощутил это, как желание; это, может быть, даже что–то большее, чем оно.
— Роман, дайте мне закурить, — требовательно, вновь собирая в себе решимость, сказала Зоя, и Ли — Ли на этот раз не заперечила. Я принес сигареты, наклонился к Зое с зажигалкой, и пока она неумело, вытягивая в трубочку губы, прикуривала, попробовал представить, что же будет, когда найдемся мы один в одном, когда обнажатся в этой женщине все ее желания, таимые всю жизнь, — и меня колотнуло, словно током ударило… Я не ошибся, это моя женщина.
— Колотит тебя? — спросила Ли — Ли. — Выпей кофе горячего.
Похоже, она изменила решение, с которым привела Зою.
— Я пересплю с вами, Роман, — затянулась, оттопырено держа сигарету в двух пальцах, Зоя. — Не сегодня, так завтра… — И стряхнула сигаретный пепел в чашку с кофе, который подала мне Ли — Ли.
У Ли — Ли глаза округлились.
— Ты что творишь, Зоя? Ты в проститутку играешь?..
Сигарета шипнула, Зоя затушила ее в моей чашке.
— Не играю. Я и есть проститутка, а не импотентка. Только тайная. Вы любите тайных проституток, Роман?
— Обожаю, — сказал я, не отказав себе в том, чтобы подыграть Зое и позлить Ли — Ли. — Я вообще–то никого и не люблю больше, кроме проституток. Особенно тайных.
Перемена в поведении матери, минуту назад едва не расплющенной камнем, который накатила на нее дочь, так дочь изумила, что Ли — Ли, хоть и не была дурешкой, спросила:
— А меня?
— Любит… — за меня ответила Зоя. — Сказал ведь, что обожает проституток.
— Я не проститутка…
— Тогда не любит, — сказала Зоя.
Ли — Ли совершенно выпала из того, что происходило.
— Почему?..
— А за что тебя тогда любить? Ты ведь не жена…
— И ты не жена…
— Я и не говорю, что я жена. Я говорю, что я проститутка, а ты говоришь, что ты нет… А, может, вы женитесь на мне, Роман? Для меня это все же было бы проще.
— Об этом как раз я обещал одному человеку подумать. Он предложил — я и пообещал.
— Правда?
— Правда.
— Хороший у меня муж, — угадала и головой покачала Зоя. — Заботливый.
— Да, рачительный… Ему хочется, чтобы Ли — Ли было как можно лучше.
Зоя сделала вид, будто разочарована, и протянула:
— А-а… Ли — Ли…
Ли — Ли смотрела беспомощно.
— О чем вы тут без меня?.. Я не понимаю, о чем?..
И я увидел вдруг, что она совсем еще девочка… До этого не замечал, а тут глянул — и увидел. Как только взрослые выключили ее из игры, в которой, как ей хотелось думать, она верховодила, Ли — Ли сразу растерялась и готова была собирать разбросанные игрушки…
— О том, что спать пора, — сказал я, жалея ее и свертывая разговор, закончить который можно было только в постели. — Поздно уже, да и день нынче выдался… Ростик в больнице, Ли — Ли. Никто не знает, выживет ли…
Ростик любил Ли — Ли, и Ли — Ли любила Ростика. Она даже руки прижала к груди — жест для нее трагический.
— Что с ним?
— Крабич голову проломил. Затылок.
— Крабич? Какой Крабич?..
— Алесь… Да ты его не знаешь.
— Поэт?..
— Знаешь?..
— Ну, знаю, что есть такой поэт…
— Поэты у нас, как бандиты, черепа стали проламывать?.. — не захотела поверить в услышанное Зоя Павловна. — Прежде они о черепах писали… — И добавила с мужской жесткостью и словно бы с угрозой кому–то: — Насыщенно живем.
Ишь ты… Здесь еще и такое, оказывается, в характере. Недаром импотентка.
— Насыщенно, — согласился я, вставая. — Пошли спать.
Поднялись из–за стола, не дискутируя, вместе дружненько встали — словно не впервые, а каждый вечер втроем ложились. Я и Зоя заметили это, а Ли — Ли — нет. И Зоя ничего не стала делать, чтобы Ли — Ли заметила.
— Если Ростик, не дай Бог… — механически стелилась Ли — Ли, — я этого Крабича убью. Клянусь, убью.
Я представил, как она будет убивать Крабича на пару с Шигуцким, но не представлял, как мы будем вместе ложиться… Или не вместе — по одному, по очереди?..
Ли — Ли постелила, возникла проблема разоблачения… Но снова только для меня с Зоей, не для Ли — Ли, которая уже стягивала джинсы:
— Раздевайся, Зоя, чего ты стоишь?..
Я понимал, почему стоит Зоя, я также стоял.
— Пойду… умоюсь, — прокашлялась Зоя. — Можно?..
— Иди, — бросила ей полотенце Ли — Ли. — Или тебе розовое?..
Она ей синее, из шкафа достав, бросила. Зоя сразу же улизнула в ванну…
Синее, розовое… — я замер и вспотел. Ознобно, мелко–меленько вспотел: в бане полотенца были синие с розовыми, и я вспомнил, чего мне в ту баню приспичило, «профессоршу» в страхе вспотевшем вспомнил, в пустынных глубинах которой могла оказаться не одна пустота…
«Поверьте, вы зря боялись, — усмехнулся Атос. — Это невозможно…»
«Я не знал, что это невозможно», — смутился д'Артаньян.
— Что с тобой? — закидывая трусики с лифчиком на рожок люстры, спросила Ли — Ли. — Так и будешь стоять?..
Я подкошено сел на кровать… Не раздеваться же, зная, что это невозможно. За мной всякое водилось, но такое — нет. Мой риск — это мой риск, больше ничей. Я не страдал, как Зоя, комплексом пристойности, однако, если не быть, так хоть в чем–то выглядеть пристойным перед самим собой хотелось. Я исключал, сам рискуя, по моей вине риск для других — и всё.
И в доме не было презервативов. Их у меня никогда не было — на них я здорово сэкономил. Не просить же у Зои… А потом еще объяснять Ли — Ли, почему я утром голым был, а к вечеру оделся.
Что–то нужно было неотложно придумать, да что придумаешь, если невозможно?..
— Ты мокрый, потный весь, — ложась, по спине меня погладила Ли — Ли. — Фу, запах какой, пойди сполоснись…
Еще и пахну «профессоршей», кем еще…
Пойти после Зои в ванну, закрыться и мыться всю ночь?.. И пусть они лежат здесь, лижут пальцы, лесбиянки…
— Зоя, ты скоро?.. — нетерпеливо позвала Ли — Ли, приподнимаясь и дергая меня за ремень, но из ванной в ответ ничего, лишь вода шумела, и Ли — Ли опрокинула меня на кровать. — Снимайся ты, она надолго, вместе потом помоемся…
Все, никто мне поможет… Я чуть не взвыл, как Максим… Да толку–то выть собакой?.. Если у собак таких проблем не бывает.
— Погоди, пахну ведь… Мокрый весь, слабость… — пытался я найти выход, надумать какую–то причину. Стаскивая через голову потную рубашку, никаких слов не находя, я пусть и не взвыл, но все же тявкнул в безысходности почти по–собачьи, и мне вспомнилось что–то недопонятое мной про Максима, и, чтобы просто время проволынить, я без всякого умысла спросил:
— А что, ты говорила, она с Максимом?..
— Ты не понял? — расстегивала на мне ремень Ли — Ли. — Спит, как мы с тобой.
Я головой крутанул — топор тупой! — и так и остался, застыв, с тупой головой в потной рубашке.
— С псом? С догом?
— Ну, он дог, так она с догом и спит… С кем ей еще спать? Был бы доберман, спала бы с доберманом.
Твою мать!.. А я о пристойности, о желании, о чем–то большем — психологию развел!..
Философию, Дао…
Все одно в одном…
Мне примерещился Жорка Дыдик с козой — и коза безучастно смотрела на Жорку…
— Ли — Ли… — вытащился я наконец из рубашки. — Твоя мать — скотоложница, а ты говоришь о ней и собаке, как о нас с тобой? И приводишь ее ко мне?..
— Так никакой опасности, — сказала Ли — Ли.
— Ли — Ли!..
— Что Ли — Ли?.. Развели импотенцию, так что Ли — Ли?.. А то впервые ты слышишь, что многие женщины из–за этого и заводят собак!
— Но эти женщины не спят со мной!
— Откуда ты знаешь?
И правда: откуда?..
— Может, и ты?.. Твой отец говорил, что он по тебе воет… Я слышал, как он выл…
— Под музыку?
— Под музыку!
— Если под музыку, тогда по мне…
— Что значит, если под музыку, тогда по тебе?
— Ты не поймешь…
— Почему? Скажи, я попытаюсь…
— Он меня любит, если ты способен это понять, — совершенно серьезно посмотрела на меня Ли — Ли. — А с Зоей просто трахается… А я не хочу, чтобы Зоя просто трахалась, я большего хочу для Зои!
— С кем? С доберманом?
— С тобой!
Я не выдержал, схватил ее за плечи, сжал — больно, должно быть — и резко встряхнул:
— Ты про себя мне не ответила!..
Впервые я обошелся с ней грубо, и она перепугалась, съежилась — совсем маленькая.
— Нет! Как–то застала Зою, любопытно стало, попробовала сама — он меня угрыз!
«Он только однажды человека угрыз» — сказал Максим Аркадьевич.
Господи, что это я вытворяю?.. Чем занимаюсь? У отца выяснял, спит ли он со своей дочерью, теперь у дочери — спит ли она со своим псом?..
С ума сойти…
— Где?.. Покажи!
— Да на заднице, не видел ты!..
— Ты говорила, что с горки слетела!
— Так и не долезла на ту горку!.. Говорю тебе, что нет…
— Я готова, что у вас тут?.. — спросила Зоя. Она вышла из ванной и стояла голая. Сплошная, вся, сколько есть ее в мире, воплощенная в одной женщине, ослепительная эротика. Я догадывался, что это может быть ослепительно, но чтобы так… И она с догом?.. Ну и семья… Клиника.
— И я готов, — сказал я, отпуская Ли — Ли…
В ванную, в ванную, под душ, под душ…
Поодаль обходя Зою, я не удержался, чтобы не взглянуть на это чудо со спины — и едва не набросился на нее сзади, как Максим, как дог, как пес… В паху моем все набухло, будто фея туда дунула, и я уже не мерекал, какой силой заставил себя затолкнуться в ванную.
Здесь меня поджидало еще одно чудо… Столь ослепительное, что куда там всем предыдущим!.. Стянув штаны, я обнаружил, что у меня и в самом деле все распухло, но вовсе не оттого, что фея дунула. Рана от вилки в четыре крапинки вроде бы и не болела, побаливала, но в корне романчика набрякла такая опухоль, что романчик из нее только бедной головкой маячил… И все это страшно, зловеще синело…
«Кранты нам, романчик…» — единственное, что смог я подумать, сложив в одно вилку с «профессоршей», гангрену с заразой, и крикнул, спасаясь:
— Ли — Ли!!!
Я так возопил, что они обе влетели, Ли — Ли и Зоя — обе голые ведьмы…
— Что? — первой влетела Ли — Ли и сразу увидела, что?.. — и от того, что увидела, остолбенела. — Что это?..
«Что? Что? Что?!.» — застучало мне в виски, а Зоя мелко–меленько, как недавно мелко–меленько я вспотел, начала вздрагивать плечами, грудью и животом, всем телом поколачиваться, придушиваясь мелким, с истеринками, смехом:
— С мо–и–им сча–а–стье-е-ем…
Через полчаса я уже был в больнице — Ли — Ли скорую помощь вызвала. Она так кричала в телефон, вызывая, что там решили, будто я помираю — и приперлись с носилками…
Пионерский лагерь.
Больница — то место, где, если не помрешь, так можно полежать да подумать, и много чего про свою жизнь передумаешь.
Поначалу на больничную койку меня и класть не хотели, отправляли из приемного покоя в вендиспансер, представляете: ночью к сифилитикам… Ли — Ли такой кипеж подняла! Вызвали дежурного врача, тот явился, всей своей жизнью дежурной раздраженный: «В вендиспансер без разговоров!..» — но взглянул на Ли — Ли — и меня положили. Укололи чем–то на ночь, накормили пилюлями — и я уснул.
Приснилось, будто у нас с Ли — Ли дети, две девочки лет четырех. Только не совсем две, а как бы одна, сиамские близнецы, сросшиеся боками. Я не знал, как и когда они родились, но вот они уже есть — светлые головки с кукольными кудряшками. И я безумно их, бедных, люблю, невыносимо люблю… И Ли — Ли их любит, она продает все отцовские книги по философии, редкие, из которых все досконально можно узнать про Дао, поэтому книги эти необычайно ценные и такие дорогие, что денег хватает на операцию — разделить близняшек. Мы едем куда–то заграницу, в больницу, где их смотрит дежурный доктор из приемного покоя и говорит, что сделает операцию, если мы согласны на то, чтобы из двух девочек осталась одна, на обеих не хватает материала, ручек и ножек — у них всего две ручки и две ножки на двоих… И доктор предлагает: «Выбирайте, какую…» Я с ужасом понимаю, что он предлагает, а Ли — Ли, похоже, не понимает, и плача, показывает на одну: «Эту…» — и доктор помечает другою крестиком на лбу, чтобы не перепутать… Я хватаю девочек, бросаюсь с ними убегать, мне нужны хоть и сросшиеся, но обе, как это оставить одну?! — но Ли — Ли догоняет, рыдая, вырывает их у меня и кричит: «Две — значит ни одной, выбирай!» — а я и разобрать не могу, которая из них, так они похожи и обе мои, только крестик стереть… Стираю крестик на лбу у одной, тогда у другой такой же выступает, стираю у другой — опять появляется у первой, Ли — Ли догоняет, криком заходится: «Выбирай!» — и я бегу и бегу из той больницы с близняшками на руках, скользя на разбросанных кругом скальпелях и ножах, оступаясь и боясь, что упаду — на нож, на скальпель, разрезая малышек… Так все бежал и боялся, пока не проснулся…
Палата урологии, куда меня положили, где увидел я сон и проснулся, была на четыре койки. На одной, рядом с окном, лежал дядька, трубками подключенный к громоздкому, нескладному какому–то аппарату, еще две койки пустовали, а в дверях палаты стояла медсестра с парнишкой лет семнадцати и показывала ему на свободные койки:
— Выбирай.
Она не могла вызвать у меня такой сон.
Фигурка медсестры, маленькая, но во всем изящная, ювелирно выточенная, была так обтянута коротеньким и продуманно узеньким халатиком, что парень только пунцовел, делая вид, будто вовсе и не косится на нее — и ему все равно, на какую койку… О, Татьяна Савельевна…
Медсестра подошла ко мне, ладненькая, притягательная сексуалочка — здесь было от чего заалеть…
— Как вас зовут?
— Зиночка.
Ну, конечно же, не Зина… Ни одну мою женщину не звали Зиной. Из тех, чьи имена я знал…
— А вам на анализы, — игриво сказала соблазнительная Зиночка, и я вспомнил Ростика: «А мне завтра анализы сдавать».
Что с меня взять теперь, кроме анализов…
В эту же больницу положили мы вчера Ростика… Вот тебе и неисповедимые пути Господни…
Что сейчас с Ростиком?..
Я попросил Зиночку заглянуть в нейрохирургию, узнать… Зиночка губки надула: «Угу, разбежалась… Только спросили, как зовут, и тут же беги…»
У меня взяли все, что можно было взять, и постановили: через занесенную в рану от вилки необычную какую–то инфекцию (с чьих зубов?.. Шигуцкого?..) воспалились лимфатические узлы, начался интенсивный отек. Я заставил себя порадоваться, что все же не заимел от «профессорши» худшего, на что палатный доктор сказал: «Глупая у вас радость, Роман Константинович. Худшее ваше в сравнении с этим просто насморк. — И он не сдержался, чтобы не подколоть: — А что это вас — на вилку–то?..»
Я сказал, что от излишней культуры и деликатности. Доктор этот при первом обходе попробовал выставить меня из урологии. «Идите, куда хотите, вы не мой больной!..» Я сходил туда, куда захотел, к главному врачу, у которого мы были вчера вместе с Шигуцким — и теперь мог лежать хоть во всей больнице сразу. «Дней пять мы вас полечим, — заботился палатный доктор. — Все же лучше под нашим присмотром…»
Зиночка сбегала–таки в нейрохирургию и вернулась с тем, что я знал уже от главврача: Ростик пока без памяти.
Ли — Ли залетела с самого утра — порывистая, взбаламученная… Увидела, что я живой — и ходу: «У нас там такое творится!..» Не сказала, где и что, а мне не до того было, чтобы расспрашивать. Я заметил только, что Ли — Ли вела себя так, словно мне приснилось все вчерашнее вместе со сном про близняшек. То есть, будто и не Зои, и не шампанского на красной скатерти, и ничего не было…
Когда она вернулась под вечер, я рассказал ей этот навязчивый сон, от которого не мог избавиться — он словно сросся со мной. Я не верил в пророческие сны — да и что тут могло быть пророческого? — но сон меня дергал. Как оказалось, не зря. Покусывая губы, Ли — Ли сказала: «Похоже на то, что я беременна. — Подождала моей — никакой — реакции и добавила: — Необязательно от тебя. — И совсем уж безо всякой связи закончила: — Игоря Львовича убили».
Я молчал, так как не мог выбрать, на что, из сказанного ею, отвечать, а Ли — Ли, подумав о чем–то своем, засобиралась: «Это все». С этим она и пошла, оставив мне апельсин. От отца — лимон, от дочки — апельсин.
Только тогда, когда Ли — Ли ушла, я вдруг не понял: как это взяла да ушла?.. Через каждые полчаса звонил домой — трубку телефонную никто не поднимал. Максиму Аркадьевичу звонить я не стал.
У телефона меня нашла Зиночка и повела на укол. «Зиночка, — спросил я, укладываясь, — мы будем сегодня целоваться?..» «Угу!.. — нарочно больно, потому что видела меня с Ли — Ли, уколола Зиночка. — Мягким местом об мягкое место — и кто дальше отскочит». Грубоватость шла ей, как стрекозе прицеп. Парнишка, Алик, которого положили в больницу с обострением хронического нефрита, опять запылал. Он все время то белел, то алел, в зависимости от того, на каком расстоянии от него находилась Зиночка.
Про Алика я думал: что же с ним будет, когда расстояния между ним и Зиночкой вдруг не станет. Совсем не станет, больше чем не станет…
Куда как серьезнее думал я про Адама Захаровича — мужика на койке рядом с окном. Тот, несуразный, как мне показалось, аппарат, подключенным к которому лежал Адам Захарович, был искусственной почкой. Адам Захарович жил на ней и ждал донора.
Я попробовал представить себя на месте Адама Захаровича… Живет где–то какой–то человек, и я не знаю, кто он, и он про меня знать не знает, а я про него думаю и думаю, жду и жду, когда его трамвай по шее переедет, и между его и моими почками не станет расстояния…
Адам Захарович моими мыслями не думал.
— Его и без меня трамвай переедет, — напрямик сказал он, когда я приблизительными словами в косвенных падежах на что–то такое намекнул. — Вы лягте на мое место, а я на вашем про вас подумаю.
Лечь на его место я и в мыслях не мог.
Теоретически, если Ростик помрет, Адаму Захаровичу могут достаться его почки. То, что я могу помереть, и Адаму Захаровичу достанутся мои почки, даже теоретически исключалось. Я вообще не собирался умирать. Практически никогда.
Игоря Львовича убили… Только вряд ли почки Игоря Львовича, перегнавшие столько водки, могут стать донорскими, с ними его и зароют…
Дальше этого в убийстве Игоря Львовича я не двигался — тут была какая–то опасность.
Опасность была во многом… Если не во всем.
Сон кошмарный приснился. Неизвестно, что он значит…
Ростик без памяти. Неизвестно, выживет ли.
Ли — Ли беременная. Неизвестно, от меня ли.
Неизвестно еще, беременная ли…
Игоря Львовича убили. Неизвестно кто…
Кто и за что мог убить Игоря Львовича?.. Сына бывшей актрисы, пьяницу?.. И почему я чувствую в этом опасность?..
— Здесь не почки, здесь души у людей вырезают, — поясняет мне Адам Захарович, в каком ужасном времени и рядом с каким зверьем мы живем. — Думаете, мне здоровые, молодые почки достанутся? Хрена! Везде блат да взятки! Молодые и здоровые налево пойдут, а мне пришпандорят старикашкины, лишь бы с рук сбыть!..
Алик поднимается и, зардевшись, хоть и нет рядом Зиночки, выходит из палаты.
— Адам Захарович, — говорю я. — Вы думайте, прежде чем сказать…
— Думайте, думайте… — бурчит Адам Захарович. — Раньше бы думали, такая страна была…
— При чем тут страна?
— При том… Забыли, какая страна была?.. Все всё имели, при коммунизме жили и не замечали! Здоровые, сытые!.. Ошаурки…
Адам Захарович — злобный дядька, злой на всё и всех, а больше всего на нынешнее время; злой настолько, что забыл, помнить не хочет, что одну почку ему вырезали еще в советские времена, когда все были сытые и здоровые. Был он тогда каким–то районным начальником, то ли партийным, то ли хозяйственным, а, скорее всего, как оно тогда водилось, и тем, и другим.
У него есть сын, живущий в Канаде, женившийся там, и Адам Захарович, когда плоховато стало со второй почкой, поехал к нему… Подлечился немного, но за трансплантацию сын платить отказался. Почему–то из этого, как главное, выходило для Адама Захаровича то, что сам он не имел на операцию денег, а значит, в отличие от нынешних ошаурков–начальников, никогда и ничего не воровал.
Что ж, ошаурок Шигуцкий на самом деле мог бы купить хоть ведро тех почек…
Алик стоит в коридоре и, не зная, куда деваться, дергается. «Пошли, — предлагаю я, — прогуляемся по больнице…»
— Я трубки ему перегрызу, — грозится Алик. — Ей–богу, ночью встану и перегрызу.
Я вспоминаю про веревку, перегрызенную Максимам. Любой человек и любая собака, имеющие зубы, могут что–то перегрызть. Все дело в том, что и для чего…
Почки почками и нефрит нефритом, Адам Захарович достает Алика еще и Зиночкой. «Куда тебе, деревня, в такой городок!..» А Зиночка достает меня уколами. Не все у меня весело с романчиком, если так шпигуют.
Колет Зиночка всякий раз по–разному, и по тому, болит или не болит, можно определить, как она в данный момент ко мне относится. Взбалмошная натура, капризуля… Но это выдает в ней страсть или, во всяком случае, темперамент, поэтому я думаю о лучшем и терплю.
— К вам еще одна фифочка, — совсем уж безжалостно уколов, говорит Зиночка. — Ее внизу не пускают, поздно уже.
Если бы внизу ждала Ли — Ли, она была бы не еще одной фифочкой, а фифочкой той же… Тогда кто?.. С кем бы я сейчас поостерегся встречаться, так это с Зоей: жаль романчика. И я спрашиваю:
— Какая она из себя?
— На ту похожая, — как я и ожидал, поджимает губки Зиночка, — только пониже. Завтра карлица придет?
Нет, ей–богу, у нас уже отношения…
— Скажите ей, что не встаю, — прошу я Зиночку, и у нее сразу же становятся губки как губки.
Но какие у нас могут быть отношения?.. Из–за чего?.. Я и пальцем ради них не пошевелил, не то, что романчиком… Или у Зиночки отношения со всеми, кого она колет? Может быть и такое, маленькие — они заядлые. Только не похоже: эти надутые губки… Из–за Ли — Ли у нас отношения, вот из–за чего. Это, близкое к ревности, соперничество маленькой, но удаленькой, с той, которая несправедливо в выигрыше. Неосознанная попытка хоть как–то перераспределить то, что Бог неровно поделил. На уровне игры, конечно, ведь не больно–то Бог и обделил, но с игры все и начинается.
— Зиночка, расскажите про себя… Вот и Алику с Адамом Захаровичем интересно. Мы все влюблены в вас немного…
— Немного? — только у меня спрашивает Зиночка.
— Ну, кто как…
Зиночка раздумает.
— Что рассказывать?.. Я медицинское училище закончила…
— На двойки?.. — спрашивает Адам Захарович, и Зиночка, подозрительно глянув на всех, снова надувает губки и решительно идет к двери.
— Да ну вас!..
И правильно.
— Пигалица… — говорит Адам Захарович, и Алик выходит следом за Зиночкой.
Невыгодно он моложе ее, года на три. И не в пионерском лагере все происходит, что существенно.
Зачем Зоя приходила?..
— Адам Захарович, вы в лагере пионерском были?
— Я не в пионерском был.
— А в каком?
— В сибирском.
Меня это удивляет.
— Вы сидели?
— Как это сидел? Я с двадцати лет коммунист. Там и вступил в партию.
— Где?
— В лагере.
Я не могу связать одно с другим.
— Коммунисты ведь тоже сидели…
— А я стоял!.. Коммунисты не сидели, ошаурки сидели всякие!.. Служил я во внутренних войсках. Дубасил этих ошаурков, но не додубасил.
Вон оно что… Биография у человека…
— Нате, — возвращается Зиночка и подает сложенный листик бумаги. — Я не читала.
Значит, читала…
«Роман, Ли — Ли вам не сказала, чтобы не волновать, но я думаю, что это важно, вы должны знать, быть готовым. На квартиру к вам сегодня из милиции приходили, спрашивали, где вы? В чем–то вас подозревают, мне так показалось.
Медсестра (хорошенькая) говорит, что вы не встаете. Вам так плохо? Я переживаю за вас.
Ли — Ли еще ребенок, можете во всем на меня рассчитывать. Зоя».
Что ж это получается — они теперь и живут у меня обе?.. Тогда почему к телефону никто не подходит?..
— Передать что–нибудь? — спрашивает Зиночка. — Дама ваша ждет.
Уже не фифочка, а дама… Про Зиночку, что она хорошенькая, Зоя для Зиночки и написала… Дитя ты, в сравнении с ней, Зиночка, как и Ли — Ли.
— Спасибо, не нужно. Скажите, что сплю.
Для Зиночки это маленькая радость… Вот сейчас она скажет Зое, что я сплю, а будет знать, что не сплю… Заговор, сближение…
Про милицию я, подумав, решил, что это насчет Крабича. Шигуцкий, как и грозился, дал команду им заняться, и из милиции пришли выведать, что и как… Значит, ко всем проблемам еще и эта.
Засыпая, я ничего не боялся, кроме сна о близняшках… Сон, слава Богу, не повторился, но, пока я спал, умер Адам Захарович. Алик не перегрызал ему трубки, не случилось ничего с искусственной почкой — остановилось сердце. Около шести утра Зиночка пришла колоть, а он не просыпается. Закончилась биография…
Что же, у Бога просят кто легкой жизни, кто смерти легкой…
Больше всех переживал и даже винил себя Алик, которому, как только выкатили на тележке Адама Захаровича и собрали белье с его кровати, Зиночка сказала: «Теперь ты можешь лечь у окна…» Впервые от слов ее Алик не зарделся, а взглянул на Зиночку исподлобья.
— К окну я перелягу, — напросился я, хоть совсем мне этого не хотелось. — Во всех больницах, Алик, бьются за койку у окна.
Зиночка привыкла к своей работе в больнице, поэтому и не подумала, будто сказала что–то не то. И, демонстрируя, что ей все равно, кто из нас займет койку Адама Захаровича, пожала плечами.
— Я сменяюсь…
Часа через три, когда я уже лежал на койке Адама Захаровича, глядя в окно и неуютно думая о вечном, она открыла дверь в палату, стала в проеме — на шпильках, в черной юбочке и красном свитерке, всё в обтяжечку, всем выходной — и, не заходя, доложила:
— Я сменилась… Тот человек, о котором вы спрашивали в нейрохирургии… — кто–то задел ее, проходя по коридору, она сделала паузу и еще посмотрела вслед тому, кто ее задел, и еще свитерок поправила и юбочку обтянула, а я все ждал, у меня холодок гулял по затылку… — просил вас зайти. Его перевели из реанимации, двенадцатая палата.
Про человека, который не помер, нужно сразу говорить, что он живой, засранка малая…
— Купите мне конверт… — попросил ее Алик. — С маркой.
— Это этажом выше через переход, — будто и не услышала его Зиночка. — Вас провести?
Я представил себя рядом с ней в больничном халате и шлепках. Дед с внучкой.
— Нет, я знаю, я сам…
— С какой маркой? — обиделась Зиночка: ведь постаралась, без просьбы сбегала в нейрохирургию.
Алик не понял, с чего это она, и растерялся.
— С любой…
— С любой не дойдет, — сказала Зиночка, неотрывно глядя на меня и закрывая дверь. — Я тебе с большой куплю. С двумя большими.
Нет, ну ее, и вправду засранка малая…
К Ростику меня не хотели пускать, пришлось опять всех пугать Шигуцким, разрешили, наконец, зайти на минутку, а Ростик, когда я вошел, заплакал, по глаза забинтованный.
— Так тебе даже лучше, — присел я к нему на койку. — Лысины не видно.
— Я мертвым был, — сказал Ростик. — Меня не было, понимаешь?..
Его нельзя было жалеть, потому что он очень хотел, чтобы его жалели.
— Тоннель видел? На свет летел?
— Я Клопа видел…
— Какого клопа?
— Клопицкого, директора филармонии… Стоит в тоннеле и билеты продает… А командировку, говорит, я вам не подпишу, потому что билеты у вас не на тот день, не совпадают с датой командировки — опять мухлюете, Смольников…
Ростик не шутит, он смерти боится, но я делаю вид, будто он шутит.
— Не пропустил тебя Клопицкий… Недаром Бога из себя корчит.
— Я билеты филармонии с железнодорожными перепутал… С теми тоннельными…
— Ты что туда — на поезде?
— Нет, по тоннелю… Только по билету… На нем еще написано было: контроль не отрывать.
Что–то все же с Ростиком не так… Не так что–то с Ростиком…
Что у нас в затылках?.. Там, сзади, по ощущению — будто бы и мозгов никаких нет, все, вроде, по бокам и спереди.
А живем задним умом…
Так ничем живем?.. Пустотой?..
— Болтаешь лишь бы что. Обошлось, проехали.
— Ничего не обошлось… Я нормальным буду?.. Что тебе доктор сказал?..
— Как ты можешь быть нормальным? Когда ты был нормальный?..
Интонация верная: была бы какая–нибудь опасность — разве б я так вот с ним говорил?..
Ростик малость успокоился.
— Все жизнь я был нормальным… А жил с ненормальными.
Про себя я то же самое думаю.
Атлас нужно посмотреть анатомический. Голову. А то, когда смотрю, так по привычке — ниже.
— Черепок срастется — и выпишут тебя… Пойду, нельзя тебе утомляться.
— Иди… — и только сейчас Ростик заметил, как я одет. — Ты почему в халате?
— Мода изменилась, пока тебя не было… — Ростик опять заволновался. — Да не пускали без халата, строго здесь… Отдыхай, завтра зайду.
— Бананов принеси, — глядя так, словно в последний раз видимся, попросил Ростик. — В бананах ферменты такие — кости быстрей срастаются.
Ага, как в мумиё… «Возьмите живого петуха, сверните голову, помажьте, приставьте — и петух закукарекает».
Так писали про мумиё… В газете, я читал — и время было советское.
Затем возьмите мертвого петуха…
Ростик выживет, если про ферменты думает. И я, может быть, жив буду, если думаю про Зиночку.
Лабух будет кукарекать, что ему не откручивай…
В коридоре у выхода на лестницу, недалеко от моей палаты, топчется милиционер. Это наш участковый, мы знакомы. Но не насколько, чтобы он притопал меня проведать.
— Кто дома у вас живет, Роман Константинович? — спрашивает участковый, даже не заикнувшись о моем здоровьем, которое ему без нужды. — То одна, то другая, теперь сразу две… — И не успеваю я вздохнуть полегче, как он добавляет: — Да я не по этому… Поймите правильно, я не как следователь, мне поручили информацию собрать… Где вы были позавчера в первой половине дня?
Вот оно… Только чего я опасаюсь?
— Дома… Потом на работе.
— И больше нигде?
Я отвечаю, не зная, почему вру.
— Нигде. В бане еще… Позднее…
Баня участкового, как и мое здоровье, не интересует. Значит, Игорь Львович…
— Тогда я пошел, — говорит участковый и смотрит на меня пристально. — Если вы нигде больше не были…
Что я делаю?.. Чего боюсь?.. В чем тут опасность, если я не при чем?.. Нужно так и сказать, как было, ну, разве только без «профессорши», но я снова, будто кто–то меня вынуждает лгать, страх на меня нагоняет, лгу.
— Нигде… Дома, на работе и в бане… Это легко проверить, в бане я был с… — Тут я все же торможу, подумав, что не стоит приплетать без всякой причины Шигуцкого.
— Ладно, — ни на чем больше не настаивает участковый, хитро не настаивает, будто бы с полным доверием. — Это уже другие проверят, если потребуется. Поправляйтесь.
Вспомнил, что я в больнице…
Он поворачивается, отходит, я смотрю ему в спину — и она мне кажется напряженной, и отходит он, кажется, вприбежку, будто спешит все про меня доложить…
— Постойте!.. Скажите хоть, зачем вам знать, где я был позавчера?
Участковый останавливается и спрашивает, покачиваясь.
— А вы не знаете, зачем нам знать?.. — он так и спрашивает: зачем нам знать? — Рутнянского Игоря Львовича, соседа вашего, позавчера убили. — И с ударением, с намеком каким–то добавляет. — Из пистолета.
Бомжи! Тот ассиметричный!.. Или фикусолюб? Вернулись — и грохнули. Только за что? За пустые бутылки? А, мало ли за что… Сказать, что я заходил? Нет, не вмешиваться…
— Так я‑то при чем?
— Кто его знает… Может, и не при чем, — участковый стоит боком ко мне и смотрит через свой блестящий погон. — А вам Ли — Ли не сказала, что Рутнянского убили?
Вопрос он проговаривает так, словно подчеркивает, что знаком с Ли — Ли. Близко знаком. Ах ты мент…
— Я в больнице. Здесь не про все говорят.
— А, ну конечно… Я понимаю, — и участковый повторяет. — Поправляйтесь. — Он выходит из коридора на лестницу, и спина его еще больше напряженная, напружиненная вся…
Палатный доктор идет по коридору и спрашивает:
— К вам охрану приставили, Роман Константинович?.. Идемте глянем, есть ли что охранять…
Он как раз, в отличие от Ростика, шутит, а мне хочется дать ему в морду. Еле сдерживаюсь.
В палате на моей койке у окна сидит Ли — Ли, обняв Алика, который будто лом проглотил.
— Я целоваться его учу, — взъерошивает Ли — Ли волосы на голове Алика. — Он, оказывается, никогда, ни разу не целовался.
Палатный доктор — служебно–административная крыса. Ему хоть Венеру Милосскую покажи, но в нужное время и в нужном месте. К тому же, Ли — Ли пришла не к нему и не его целоваться учит.
— Что вы здесь делаете? Вам нельзя здесь!..
Ли — Ли наивно удивляется.
— Почему?
— Мне больного смотреть!
— И я посмотреть хочу, — говорит Ли — Ли. — Для меня это даже важнее.
Алик пробует встать — и не может. Я подаю ему руку, он поднимается и, еле переступая, выходит из палаты.
Что она ему сделала?..
— Роман Константинович!.. — не справившись с Ли — Ли, напирает на меня доктор.
— Ничего, Иосиф Данилович, пусть смотрит… Видела.
Иосифу Даниловичу комендантом в интернате быть, а не доктором в таком деликатном отделении, как урология.
— Нет, это черт знает что!.. Как это пусть смотрит?
— Ну, вот так… — спускаю я больничное белье. — Что у меня тут?
— Опухоль спадает… — автоматически замечает доктор, злостно поглядывая на нас обоих, и бросает, выходя:
— Через пять минут зайдите в процедурную!
Пять минут дал на все…
— И правда, спадает… — осматривает меня Ли — Ли. — Но пухленький еще… И грустный… Хочешь поцелую? Может, повеселеет?..
— Не дури, навыдуривалась, — подтягиваю я застиранные, в желтистых пятнах, подштанники. — Ты когда–нибудь что–нибудь говорить мне будешь?
— Я все тебе вчера сказала… Что я не сказала?
— Что из милиции домой приходили! А участковый теперь сюда приперся!
— Так я его и привела… Он ведь не знал, где ты от правосудия прячешься.
— Ли — Ли!..
— Ты чего так нервничаешь?.. Вчера говорю, что беременная — ты хоть бы что… А сегодня из–за милиции психуешь. Они свидетелей ищут… Во дворе судачат: баба какая–то Игоря Львовича убила.
— Кто?..
— Баба какая–то, откуда я знаю!.. Хотя, наверное, видела однажды с ним: толстая такая, гора мяса…
— И ты участковому сказала?..
— Про что?
— Про бабу ту!..
— Нет. Может, не она, зачем я наговаривать стану?..
Ли — Ли про бабу толстую, про «профессоршу» говорит и пытливо так на меня смотрит, будто я или подтвердить, или не подтвердить могу: баба убила или нет. Не верит Ли — Ли, что баба… Но что до этого Ли — Ли, почему вообще ее это цепляет?..
А я чего паникую? Ну, был я там перед тем… Был — и что с того? Неужели не бомжи, а «профессорша»? Но опять же: почему, за что?.. Он взревновал, накинулся?.. Да какая ревность, там вовсе не ревностью пахло…
Я сажусь на койку рядом с Ли — Ли, поворачиваю ее за плечи и спрашиваю глаза в глаза:
— Ли — Ли, от кого ты беременная?.. От Поля?
— Может, и от Поля, — не перечит Ли — Ли. — А может, и не беременная, так что не буду наговаривать.
— От кого?.. — повторяю я, чувствуя, что еще немного — и не выдержу…
— От Алика… — не моргая, достает мне нутро Ли — Ли, которую я сейчас убью, и пусть со мной вся милиция разбирается, но в палату входит санитарка и пытается открыть другую половину двери. До верхнего шпингалета она на полроста своего не дотягивается, оглядывает нас, примеряется и говорит:
— Девочка, подскочи… Нового лежачего сейчас привезут.
«Доскачешься ты у меня», — думаю я, глядя, как Ли — Ли, нарочно выдуриваясь, подскакивает к шпингалету, хоть и без подскоков могла бы обойтись…
— Мне пора, — опускает она шпингалет. — Там бананы в пакете, передай Ростику, меня не пустили…
Вот откуда она про бананы знает?..
За дверью стоит Алик, и Ли — Ли его целует.
— У нас с тобой сын будет. Или ты дочку хочешь?..
Алик, который хотел пойти с ней, проводить, замирает, каменеет…
— Тогда в другой раз, — выходит Ли — Ли.
— Дочка? — спрашивает санитарка. — Ципа какая вымахала! Меня две — и ей не вредит.
— Алик, — прошу я, — догони и скажи, чтобы больше не приходила.
— Так и сказать? — отмирает, ушам своим не веря, Алик.
— Так и скажи.
Алик, очухавшись и немного подумав, садится на койку.
— Нет… Чего это я через ваше своему вредить буду?
Ну, смотри ты…
Привезли на той же тележке, на которой вывезли Адама Захаровича, нового, как сказала санитарка, лежачего, который, хоть и не вставал, задавал такого храпака, что остальные три ночи в больнице я почти не спал, и поэтому никакие сны мне не снились.
В последнюю ночь, в третий раз при мне, дежурила Зиночка. На прошлом дежурстве я уговорил ее поцеловаться с Аликом, медсестра на то и медсестра, чтобы помогать больным — не одной же Ли — Ли целоваться его учить. Этой ночью не спалось, и я подумал: а не попрощаться ли с ней — где мы потом найдемся?.. Отдыхала она на диванчике в ординаторской, и когда, закрывшись, я прилег к ней, кто–то тихо дернул дверь, замер за ней и осторожно постучал… Я знал, что это Алик, поэтому не опасался, и она знала, что это Алик, поэтому не боялась, только шепнула ритуальное не надо, чего я привычно не услышал, а Зиночка крутнулась в руках моих рыбиной, выскользнула и с размаху вшпилила прощальный укол, выхватив из–под подушки и всадив мне пониже спины шприц с такой иглой, которая показалась мало меньше моего бедного романчика! «Ну, засранка малая!..» — стиснув зубы, чтобы не закричать, подскочил я и грохнулся с диванчика на пол, где, стоя на карачках, выглядел, вероятно, быком, которому пику в зад вонзили, а Алик дергал дверь, замирал за ней и осторожно постукивал, дергал, замирал и постукивал — научили его целоваться…
— Хоть вы вели себя похабно, — утром завел меня в процедурную палатный доктор, — мне все же показалось, что у вас к той высокой юной даме… — он сделал паузу, осматривая романчика… — к той обольстительной юной даме претензии намного большие, чем просто секс.
Такого разговора от него никак я не ожидал, но, если уж он начал…
— Вам не показалось. Большие.
— Мне не показалось… — Иосиф Данилович моим ответом был, вроде бы, весьма обрадован. — Тогда, значит, показалось вам.
Я не понял.
— Что?
— Что претензии у вас… — он поднял палец, показав вверх, и еще раз повторил с особым каким–то значением… — к той прелестной юной даме большие, чем секс.
Мне скучновато стало: я подумал, что он импотент. И спросил:
— У меня как с хозяйством?
— Одевайтесь, — отмахнулся Иосиф Данилович. — С этим вы можете предъявлять любые претензии кому угодно. А вот с большим… — он посмотрел насмешливо. — Ведь вы подумали сейчас, что с моим хозяйством что–то не так?
Это смутило.
— Свои у меня хлопоты…
— Подумали, подумали… Так вот: нормально все! Только у меня, как и у вас, для больших претензий нет никаких резонов. Ресурсов. Энергии. Батарейки сели…
— Я пойду?.. — поднялся я, и Иосиф Данилович не стал задерживать.
— Как хотите, но можете и послушать, это в сфере ваших интересов… Женщина где–то к пятидесяти уже не может забеременеть, родить ребенка. Если разобраться, это кара, так как она еще способна, в отличие от мужчины в том же возрасте, любить…
Я шел к двери…
— А мужчина не способен?
— А мужчина… теоретически… способен отцом стать хоть в возрасте Мусафаила за минуту до смерти. Так как, по–вашему: мудрая природа, наказав… или, скажем, ограничив женщину, не уравновесила этого, ни в чем не ограничила мужчину?
Вернувшись, я снова присел.
— Вы диссертацию пишете? Так вроде бы не ваш профиль…
— Ограничила… — заходил из угла в угол по процедурной Иосиф Данилович. — И еще как… Все, что мы собой представляем, это, во–первых, генетический набор и, во–вторых, функции клеток головного мозга. Так вот, есть один–единственный ген и всего около миллиарда клеток, отвечающих за воспроизводство в нас той высокой, высококачественной энергии, которая обеспечивает нам возможность светиться. То есть любить, Роман Константинович!.. В женщинах энергия эта вырабатывается до самого конца, до последних мгновений, лишь немного угасая, а в мужчинах ген любви чик — и ломается, и клетки свои функции теряют. Напрочь. Катастрофа на атомной электростанции, понимаете?.. — И вдруг палатный доктор, остановившись в углу, словно самим собой в него загнанный, вскричал: — Одна радиация от нас после сорока!
Проблемы у него… А не скажешь, никогда не сказал бы.
Я переспросил:
— Целый миллиард отмирает?
— Сто процентов.
Как на выборах, если бы я голосовать ходил…
— Сразу после сорока?
— Сразу. Годом раньше, годом позже — не важно, — и он резюмировал: — Можете выписываться.
Многозначительно оно у него прозвучало: «Можете выписываться». После сорока…
Тогда не одному мне выписываться… Крабичу после сорока, Ростику после сорока… И я спросил, чтобы атлас тот анатомический не искать:
— А они не в затылке?
Ну, видели бы вы Иосифа Даниловича…
— Кто не в затылке?..
— Клетки те… Которых миллиард…
Говорю вам: ну, видели б вы его…
Выписываясь, я все думал, что для меня как раз важно: годом раньше или годом позже… Пока чик — и сломается.
И еще думал, что, если клетки те в затылке, то Ростику в любом случае — воду сливать. Никак не угадаешь, если уж тебя поранили — в какое бы место лучше?.. И вилкой ли, шаром ли…
Ли — Ли, которой не видел я почти неделю, про то, почему я не видел ее, даже не заикается, а рассказывает, как хоронили Игоря Львовича. Что ж, Игорь Львович теперь в сфере моих интересов. Жил — не был, умер — стал.
— Лидия Павловна удивлялась, что тебя нет…
— Она не знала, почему?..
— Знала, но удивлялась… Пришли все соседи наши (Ли — Ли так и говорит: наши, мои, значит, и ее), из академии, он там заведовал лабораторией какой–то секретной, человек тридцать, его ученики, один… (и тут Ли — Ли — я это потом вспомнил — потянула паузу, будто прикидывая, что и как сказать) …один из Америки прилетел, Лидия Павловна говорила, что ты знаешь его, еще бомжи, — представляешь, какая тусовка!.. И когда американцу наручники нацепили, бомжи в драку кинулись. Я с бомжами была…
У Ли — Ли синяк на левой скуле — и она объясняет мне, откуда… Ну, хоть что–то объяснила.
Дурдом кругом… Зачем человека на кладбище в наручники брать, переждать нельзя?
— Нет у меня американцев знакомых.
— Так он наш, съехавший… Еврей, наверно.
— А бомжи почему за него вступились?
— Он поминки оплачивал, всех пригласил — и бомжей… Такое побоище началось! В толчее гроб с Игорем Львовичем без крышки в могилу столкнули… Достали — он весь в мокром песке, дождь как раз припустил, еле отчистили… А двое из тех, что будто бы из академии были, против нас бились. Лица в штатском, скорее всего. Лидия Павловна глаз одному, как пикой, высадила! Представляешь?
Я представил.
— Что ей за это будет, как ты думаешь?
Я отвечаю:
— Око за око… — я не думаю о Лидии Павловне, я думаю о себе.
Зиночка удачно попала: из больницы я вышел, прихрамывая. Лег раненным спереди — встал раненным сзади. Рассказать кому…
Провожая меня, Зиночка радовалась, что иголка не сломалась, а то б ей, ой, было!.. Однажды случилось такое, так едва достали, вырезали иголку… Стало быть, я не первый — и удачно отделался.
Пешком домой хромать не пришлось: в больничном дворе поджидал у машины участковый.
— Следователь попросил вас доставить… Неофициально. Это не моя работа, но… Тем более, вон вы ногу подтягиваете… Залечили?
Он как будто знал, или догадывался про Зиночку — и я ощерился.
— Какие–то же нормы есть, правила! Вызов на допрос, санкция на арест! А то приехали: вас доставить!..
— Лучше по–хорошему, — открыл дверцу машины участковый. — Есть и нормы, и правила, но лучше, Роман Константинович, по–хорошему…
Следователь меня часа полтора мурыжил.
— Были вы в день убийства в квартире Рутнянских?
— Ну, был…
Поначалу, чувствуя все ту же непонятную опасность, я отнекивался: не был. Не зная, что уже дал показания сосед, видевший с балкона, как, постояв во дворе с Лидией Павловной, я вошел в подъезд. К тому же во всем, кроме убийства, признались граждане Тихон Михайлович Лупеха, Алексей Викторович Матвеенко и Зинаида Сергеевна Лискина — ассиметричный, фикусолюб и «профессорша». А я‑то думал, что женщины с именем Зина никогда у меня не было…
Следователь не стал допытываться, почему я врал и ему, и участковому.
— Понимаю, не хотели впутываться… Имя, имидж, вы достаточно известный человек, Роман Константинович. Я, кстати, один из ваших поклонников… Но почему гражданка Рутнянская утаила, что вы заходили в квартиру, как вы думаете?
— Лидия Павловна?..
— Лидия Павловна.
— Не знаю…
— Я спрашиваю, как вы думаете, почему?
— Забыла…
— Забыла?.. Сына убили, а она забыла, кто?
— Кто — это кто? Вы хотите сказать…
Следователь перебил, не дожидаясь моих предположений.
— То, что она не сказала! Если бы она что–то такое не думала, кого–то в чем–то не подозревала, она бы сказала?.. Ну, заходили — и заходили, что тут утаивать?
— И нее и узнайте.
— Узнаем. Лидия Павловна жила у вас?..
Даже про это донесли…
Допрашивая меня, следователь еще и забавлялся, пытаясь вертикально поставить, с края стола пальцем подщелкивая, спичечный коробок, и в этом месте допроса мне стало малоинтересно, удастся ему фокус, или нет…
— Пока ты в больнице был, я у людей одних ночевала, — признается Ли — Ли, хоть у нас не допрос и я ни о чем не спрашиваю. — Ты меня обидел.
Она у людей одних ночевала — и я ее обидел!
— Со всеми ночевала?.. Или с одним?
Ли — Ли — разве я матерюсь? сквернословлю? — плавно отворачивается. И столько презрительности в этом жесте…
— Пока со всеми, — говорит она туда, куда отвернулась, и поднимается. — Я пойду.
Пусть бы шла, мне даже нужно, чтобы она ушла, но ведь не так… И я снова ее усаживаю.
— Чем я тебя обидел?
— Если спрашиваешь, чем, так объяснять без толку.
Господи, ну вот как это?..
— Так и не объясняй…
— И не объясняю…
— Попыталась бы…
— Нет, без толку…
— И ты каждый раз будешь ночевать у кого–то, посчитав себя обиженной?
— Необязательно. Можно что–то другое придумать…
— Что?
— Попробуй обидеть — и придумаю…
Мы сидим с ней в парке, в летнем ресторане, где назначил я свидание Нине с дочерью и Марте с сыном. Все к тому идет, что на меня наручники нацепить могут, так перед дальней дорогой…
Ни Нина, ни Марта, будто что–то прочувствовав, встретиться со мной не отказались, хоть я сразу сказал, что будут все. Нина лишь вздохнула коротко: «Все, так все… Не помнишь, сколько их у тебя приблизительно?..
Зная, кому и что из жен моих и детей по вкусу, я пришел в ресторан часа на два раньше, чтобы загодя все заказать, приготовить сюрприз… А Ли — Ли здесь случайно: гуляла в парке с Полем. С синяком и Полем. Поль распрощался, синяк остался. Он изумляет, смотришь и думаешь: кто это так подпрыгнуть изловчился?..
— Ладно, — наклоняюсь я к Ли — Ли и целую синяк. — Иди.
Она вдруг не понимает.
— Куда?..
Только что плавно отворачивалась, сама уйти хотела — и вдруг не понимает, куда…
— Куда–нибудь, придумай… Туда, где ночевала…
— Ты опять меня обидеть хочешь?
— Нет. Просто не хочу, чтобы ты здесь была. У меня свидание.
Ли — Ли наструнивается.
— С Лидией Павловной?
«Почему с Лидией Павловной?..»
— С Зиночкой.
— Не смеши, — расслабляется Ли — Ли. — Ты уже вряд ли помнишь, что мужчина и женщина могут встречаться не только в постели.
Так… Что Зиночка, что Ли — Ли… Бабы.
Ли — Ли знает, что в парке свидание Зиночке я бы не назначил, и это правда. Уж и не помню, когда назначал… И я собираюсь сказать правду, потому что не нужно, чтобы Ли — Ли оставалась, она сейчас лишняя, совсем лишняя, но в выгородку ресторана входит Камила, резиновой куклой, от чего отучить ее никак не могу, падает на стул и вся на нем раскидывается…
— Фух, народище повсюду, а вы вдвоем… Мне пепси… — и спрашивает у Ли — Ли: — Ты уже в нашей большой семье?
— Нет, — отвечаю я за Ли — Ли. — Она здесь случайно.
— Даже случайную даму не называют местоимением, сам же учил, — отпивает пепси Камила. — А синяк?.. Это разве не семейное?
— Так у вас семейное… — насмешливо догадываясь, что к нему, встает из–за стола Ли — Ли.
Камила вскакивает:
— Ты куда?.. — и смотрит на меня неприязненно. — Раньше ты хоть не рукосуйствовал!
Вот словечко нашла…
— Увидимся… — беззаботно бросает Ли — Ли. Она выходит из ресторанной выгородки на парковую дорожку (Боже мой, как идет! Шею сломать, оглядываясь…), Камила догоняет ее.
— Подожди, Ли — Ли! Да погоди ты!..
Дочь мою больше интересует, что же такое случилось у Ли — Ли с секс–инструктором, чем то, для чего позвал ее отец… Вприпрыжку догнав подружку, Камила обнимает ее — маленькая, Ли — Ли под мышку — и метров за сто от ресторана, у мангала, курящегося шашлычным дымком, они садятся за столик. Через минуту — далеко и надолго не распрощался, поблизости слонялся — к ним подсаживается Поль… Что ж, семейное свиданьице началось.
— Чушь все это, Иван Егорович… — скользнув локтями по столу, подался я к следователю. — И вы сами знаете, что чушь.
Следователю удалось–таки вертикально поставить прыгучий спичечный коробок, и он переспросил, явно удовлетворенный:
— Чушь, говорите?.. А гражданка Лискина Зинаида Сергеевна показывает, что взяли вы ее силой, а когда она вырвалась и убежала, так уж и не знает, что вы сделали с гражданином Рутнянским Игорем Львовичем, который помог ей от вас спастись…
Ну, кобыла…
— Кого взял силой?.. Не видели вы гражданку Лискину?..
— И полагает гражданка Лискина, и не она одна так полагает, что вы, не достигнув своего, вернее, не всего своего достигнув, и убили в нервности Игоря Львовича, ибо кто ж еще, если никого, кроме вас и Рутнянского, в квартире не оставалось, — словно не услышал моего вопроса следователь. — Так что есть у меня все основания, чтобы задержать вас, Роман Константинович. Пока задержать, а там видно будет, — что я, пожалуй, и сделаю…
Все, что говорил, играя с коробком спичек, следователь, выглядело скверной шуткой, но он не шутил — по его глазам я видел, что он не шутит. Если вообще умеет шутить… За неделю расследования он, похоже, ни за что не зацепился, а я — версия… На мне — показания граждан, за мной — ложь. Мне стало также не до шуток.
— И как я Игоря Львовича убил?..
Я не знал, как убил, и следователь подсказал, как.
— Может быть, случайно… Припугнуть хотели, думая, что пистолет без патронов. Или не целясь, ненамеренно попали… Вы ведь музыкант, а не снайпер.
— Где я пистолет взял, если бомжи его унесли? Или они вернулись?.. Если вернулись…
Я не договорил, чтобы не обвинить бомжей, но следователь, в сравнении со мной — сопляк, лет на десять моложе, и на недоговоренном подловил меня, как пацана.
— Вы показывали — вот протокол! — что в квартире не были! Показывали?.. Значит, не видели пистолета?.. Не могли видеть! А теперь, оказывается, и были, и видели! Даже знаете, кто его унес! И обвиняете в убийстве Матвиенко и Лупеху! Так?
Я не находил, что на это ответить. Сказал:
— Не мне их обвинять…
— Вот именно, не вам! Потому что не уносили Матвиенко и Лупеха пистолет! — наступал, развивая успех, следователь. — Побоялись, оставили! Их пьяных возле пивной подобрали, только топор в сумке нашли! Ну?!. Вы где пистолет девали?!. Куда запрятали?..
Резко привстав и упершись руками в стол, следователь Иван Егорович Потапейко, грозный слуга закона, набычился, кровь на лицо нагоняя, и сверлящим взглядом пронизывал убийцу, который вот–вот расколется — ну все, как в кино… Я подумал, что из этой роли, будто для него написанной, самому ему выйти будет трудновато, а, стало быть, надо его выводить, время мне спасаться, — и я попросил, спокойным выглядеть стараясь:
— Можно от вас позвонить?
— Нельзя!
Я взглянул на часы.
— Шигуцкий ждет моего звонка… Борис Степанович Шигуцкий, помощник госсекретаря.
Фамилия Шигуцкого сходу выбила грозного слугу закона Ивана Егоровича Потапейко из бычиной стойки, он сел, щелкнул по спичечному коробку, стал доставать из коробка спички, зажигать их… Одну, вторую… Наслюнив пальцы и перевернув так, чтобы до конца сгорела, третью спичку, молча подвинул телефон.
— Но это не означает… — нервно храбрился он, послушав Шигуцкого и выводя меня из кабинета. — Не означает…
Отпустил бы он меня, если бы не означало… Как раз означает… Причем, всё. И только это действует — и больше ничего.
Первой должна была бы придти первая жена, однако точно в условленное время, потому как немка, первой появляется вторая… Марта в строгом белом костюме, безо всякого макияжа, холодно–красивая, подтянутая, спортивная — не мне, конечно, лабуху расхристанному, с ней жить. Даже странно, что такая — и была моей женой… Теперь она переводчицей в совместной с немцами фирме и с директором фирмы, немцем, в гражданском браке. Все правильно, по–немецки.
— Хэй! — за руку, чтоб не лез целоваться, здоровается Марта, но я все же обнимаю ее и целую в щеку.
— Привет!.. А где Роберт?..
Имя для сына подбирала Марта такое, чтобы из общеевропейского контекста не выпадало. Хотя Роберт Романович — не каждый европеец выговорит, даже не картавый. Они там в своей Европе, чтоб лишнего не картавить, без имени отчества и обходятся.
— Звонил, попросил разрешения на двадцать минут опоздать.
На двадцать минут! Попросил разрешения!.. Кого же немчура эта из моего сына вылепит?..
Нина появляется с той стороны парка, где сидят Камила с Ли — Ли и Полем, идет неуверенно, как бы и не очень желая… Увидев Камилу с компанией, подходит к ним… Камила машет мне рукой: мол, подожди…
— Их там больше, — замечает Марта. — Может, и нам к ним?..
Нина бы сразу спросила: кто это там с Камилой и Полем?.. Марта не спросит.
— Придут, — веду я к столу Марту, чувствуя, что все мной придуманное может закончиться, не начавшись. Как ты?
— Нормально. А что у тебя?.. Или всех подождем?
— А как правильно?
— Правильно подождать.
— Одной тебе неинтересно?
— Тебе неинтересно. Иначе одну меня ты бы и пригласил.
Все они — собственницы. И правильная Марта тоже.
— И ты бы пришла?
— Теперь — нет.
Отвечает, как отрезает.
Марта не всегда была такая, немецко–латышское в ней уже здесь прорезалось, у нас, в нашем бардаке. Должно быть, бардаку вопреки. Ей было семнадцать, она только–только школу окончила, импульсивная, взбалмошная, неправильная, когда на концерте в Риге выбежала с цветами на сцену — и я поймал ее и не выпустил. Родители ее в суд на меня подали, будто бы я выкрал у них дочь, но, пока суд да дело, родился Роберт, и Марта вырвалась от меня лишь через десять лет.
Я любуюсь Мартой, вспоминаю ее — это она только с виду холодная — и думаю: глупо, что развелись. Жаль, что она вырвалась… Жаль. Жили бы вместе, Роберт бы опаздывал, на сколько хотел, или вовсе не приходил бы и не просил бы на то никаких разрешений…
— Скажи мне о Роберте… — прошу я Марту.
— Что сказать?
— Как у него… ну…
— С сексом? — как я и ожидал, напрямик у себя самой доспрашивает за меня Марта. — Нормально. Сейчас у всех у них с этим нормально, без наших проблем.
Я хочу спросить: «У нас разве проблемы были?..» — но спрашиваю:
— А Поль?..
— И с Полем нормально, — спокойно отвечает мать моего сына. — Это также не проблема.
Моя Марта — общеевропейский стандарт, вот что такое моя Марта. Не то, что моя Нина, которая подходит и не знает, подходить или нет, а, если подойти, так как поздороваться, чтоб показаться ни перед кем ни в чем не обязанной, свободной… Я целую и усаживаю за стол свою первую жену, тихую, славную, заботливую Нину, с которой не надо было мне разводиться и никаких других жен иметь не надо было, иду к бару, где припрятал цветы, подношу Нине букетик красно–желтых настурций, Марте — бело–розовых маргариток, наливаю шампанское и замираю, окаменеваю, не дышу, ожидая: вспомнят ли?..
Вспомнили!.. Еще как вспомнили!.. Порозовели, как маргаритки! Заалели, как настурции! Ах вы, золотые мои!.. Ну почему бы нам всем вместе не жить, что у вас за принципы такие: или я — или она!.. А кто она, какая?.. Может, и не хуже… Вот же ты, Марта, не хуже Нины — и Нина тебя не хуже… Только Марта, правда, поумнее — у, какая умница! — догадывается, что нужно сказать, чтобы услышал я то, про что они вспомнили, и спрашивает:
— Ты записываешь, кому и какие первые цветы дарил?..
У, немка! — да ладно, пусть так, но все же вспомнила, обе вспомнили! И ни одна не обиделась и не разозлилась, я все же побаивался, что разозлятся или разобидятся одна перед другой…
— Выпьем?.. — поднимаю я шампанское. — На брудершафт… Чтоб на «ты» поцеловаться…
— Нет, — вдруг отказывается Нина и кладет настурции на стол. — Первой роза была… Ты ночью розу в окно бросил, а настурции утром были…
Я сражен.
— Какая роза, Нина?.. — спрашиваю я виновато и растерянно, словно ничего и вспомнить не могу, и моя первая, самая лучшая, самая раскрасивая моя жена восклицает победительно:
— Белая! — и, словно и в самом деле во всем свободная, раскрепощено, почти как Камила, откидывается на спинку стула, а в светло–серых глазах латышской немки мелькает что–то свое победительное.
Ух, как вы все же одна перед другой!..
— О, Боже!.. Роза!.. Белая!.. Ну да, белая роза! — делая вид, будто нет мне прощения, подаю я знак бармену, с которым заранее все договорено, и он бросает из–за стойки к нам на стол белую розу. Удачно так бросает, словно всю жизнь на столы розы бросал, придется ему за классность набросить — роза как раз перед Ниной кончиком стебля втыкается и медленно к ней ложится…
— Извини, что не в окно и не ночью, — целую я руку Нине. — Не ночь и окон нет…
— Ничего, — смущается перед Мартой Нина. — Ничего, спасибо… — И слезы в глазах ее на мгновение всплывают — и глазами вбираются…
Марта не умеет плакать, а Нина не плакать научилась.
— Что у вас тут за цирк? — падает на стул рядом с Мартой Камила. И почти сразу вслед за ней появляется и садится к Нине Роберт.
— Батя фокусы показывает?
— Хэй, Марта! — здоровается Камила. — Как ты?
— Нормально. А ты?
— Нормально.
— А ты, Роберт? — спрашивает Нина.
— Нормально. А вы?
— Нормально, — не своим словом отвечает Нина, и Роберт вскидывает голову:
— А ты как, батяня?..
Рано они явились… Не вовремя… Еще пять минут — и я женился бы на Марте и на Нине…
— Никак. Во всяком случае, не нормально. Вы кто, скворцы?..
— Учить собрал, — сама себе наливает шампанское Камила. — Я так и думала…
Нине сорок, Марте тридцать четыре, Камиле двадцать, но кто из них мать, кто дочь, сразу, не зная, и не разберешь… Так и не говорите мне, что, сколько жили со мной, столько мучались, если так сохранились. Я вон измаялся с вами — так оно и видно: ген любви вот–вот сломается…
— Не сердись, классно выглядишь, — миролюбиво кивает Роберт. — На меня похож.
Он под Марту подделывается, не замечая этого, а ему не идет… Надо бы чаще встречаться с ним, сын на отца походить должен, а не на немку.
— Все в сборе, что в повестке дня?.. — деловито спрашивает Марта, для которой маргаритки маргаритками, а время временем, и ей точно нужно знать, на что она время теряет. А Нине можно не знать: пригласили — и пришла. Нина славная…
— Бал! — подаю я знак нанятому в помощники бармену, чтобы он распорядился на кухне, и спрашиваю у Марты: — Ты что б сейчас съесть хотела?
— Рульку, — сразу отвечает немка. — Но не вздумай, мне нельзя!
— А ты, Нина?
Белоруска колеблется.
— Бабку. Или мачанку…
— Так бабку или мачанку?..
— Можно и мачанку…
— Вместе с бабкой?
— Нет, ты что! Одно что–то…
— Мачанку?
— Пусть мачанку…
— С блинами?
— С блинами…
— С колбасками и ребрышками?..
Раньше я часто играл и Нининой нерешительностью и сейчас счастлив вспомнить игру, но Роберт о том не знает и не выдерживает:
— Мне тогда бабку!.. — и радуется, что Нина бабку не выбрала, а Камилу он опередил, будто нельзя две бабки заказать… Белорус, хоть и полиглот, и хакер, и немецкий пасынок.
Камила вдруг спрашивает:
— А Ли — Ли кормить будем?..
Я не слышу.
— Тебе что, Камила?
— Мне то же, что Ли — Ли и Полю.
Камила и не немка, и не белоруска… Смесь гремучая… Я не понимаю, как она, такая, у Нины могла родиться… Но обычно она за меня, какая муха ее укусила?..
— Ли — Ли и Поль шашлык съедят.
— Тогда и мне шашлык.
— Камила…
— А, не угадал?.. Шашлык!
Бармен тем временем успевает распорядиться, у стола вырастают два официанта, один из них ставит перед Камилой шашлык, который я для себя заказал, и обходит стол.
— У кого рулька?
— Браво! — не удержавшись — живая, знаю я ее! — хлопает в ладоши Марта. — Съем, хоть лопну!
— Мачанка?.. Бабка?.. — спрашивает второй официант, ставя мачанку перед Робертом и бабку перед Ниной. «Наоборот», — поправляю я официанта. «Ну, ты даешь!..» — восхищается Роберт и, не ожидая, пока это сделает официант, быстренько переставляет сковородку с мачанкой к Нине и горшочек с бабкой к себе. Нина улыбается — наконец–то она улыбается! — а мне достается жареная форель, заказанная для Камилы.
— Камила, ты ведь рыбу любишь… — сочувственно и как раз вовремя, улыбаясь, говорит Нина, родившая себе такую дочь.
Камила повержена… Она действительно любит рыбу, особенно жареную форель, но теперь ей рыбу не есть: будет знать, как отцу поперек вставать…
Повержена Камила не надолго. У нее, как и у Ли — Ли, все просто решается: взял одну вещь и на место другой поставил.
— Давай меняться, — нагло забирает она форель, и я расцениваю это как мирное соглашение после непонятной для меня локальной войны. Ну, если мир, пусть ест свою рыбу…
— Роман, а как ты все угадал?.. — удивляется Нина. — И мачанка с колбасками и ребрышками…
За годы без меня Нина многое про меня забыла.
— Ты забыла, что он артист, — говорит Марта.
— Лабух, — уточняет Камила.
— Выступальщик, — подыгрывает Роберт. — Выступай, но не с шампанским же под бабку…
Я наливаю ему рюмку водки — в его возрасте, играя на свадьбах, я пил ее стаканами.
— Роберт… — приподнимает бровь Марта.
— Я люблю вас всех, — поднимаю я шампанское. — И хочу, чтобы все мы встречались. Хотя бы изредка…
— Можно и чаще!.. — торопливо чокается со мной Роберт, лихо опрокидывает рюмку и накидывается на бабку, а Марта, опустив бровь, вопрошает:
— И что из этого получится?
— Нормальный гарем, — обсасывая плавник форели, высовывается Камила. — Наш отец, ваш старший муж — нормальный басурманин. Вон и жена младшая при мангале поджидает, пока он с двумя старшими забавляется…
Нина недоуменно оглядывается.
— Какая жена? Там Ли — Ли с Полем…
— Ой, мама… — облизывается Камила и отрывает форели голову.
Нет, сегодня она не за меня… Зря я рыбой с ней поменялся.
— Не одолею одна… — принимается за рульку немка. — Жаль, муж мой младший не при мангале, а то бы позвала.
Не стерпела все же…
— Гарем… мангал… — обжигается Роберт горячей, еще скворчащей в горшочке, бабкой. — Ну и что, пусть себе, жили бы все вместе…
Я говорю:
— Младшие подождут…
— А ты бы с кем жил? — спрашивает у Роберта Камила, и Роберт отвечает:
— С Полем.
У Нины вилка выпадает из рук, а Марта смотрит на меня:
— Роман, у тебя проблемы?
Это у меня проблемы?.. Впрочем, да, проблемы, но не может быть, чтобы мой сын — и гомик… Ему всего шестнадцать, он мастурбирует, он еще никто…
Вилка плюхает в сковородку с мачанкой, Нине брызгает на блузку, как раз на грудь, а грудь у Нины…
Когда разводились, Нина фотоснимок порвала: стоит голенькая, руки высоко вверх, ровненько вытягивается на цыпочках — и скрипка лежит на груди… Снимок тот я в журнал «Советское фото» хотел выслать. Лицо Нины в профиль на нем, прикрыто волосами, не узнать, но Ростик сказал, что советские лабухи Душку все равно узнают.
Профессор Румас, которому было уже два раза по сорок, и поэтому от гена любви в нем одна радиация осталась (а тут Нину в консерваторию занесло по классу скрипки учиться), трагически руки заламывал: «Для чего человека Бог сотворил?!. Для сексуальной катастрофы?.. — И вздыхал, глядя на Нину. — Вы не скрипачка, вы душка… Играйте, я полюбуюсь…»
Так эта душка к Нине и пристала.
Душка — круглая палочка еловая, которая ставится в распор в корпусе скрипки между нижней и верхней деками. Душка придает корпусу жесткость, но не это главное: она передает вибрацию верхней деки нижней — и наоборот, создает резонанс. С душкой скрипка поет, без нее — едва дышит. Выбить душку — вынуть из скрипки душу. И не найти потом…
Я многого в себе не нашел, разведясь с Ниной. И не знаю, и не помню, не понимаю, куда что девалось…
— А вы снимите блузку, — предлагает Роберт беспомощно–растерянной Нине, которая, не нагибаясь, пытается взять салфетку, и Нина машинально расстегивает на блузке верхние пуговицы, выявляясь во всей красе, но останавливается:
— Как снять?..
— Так, чтобы замыть…
К разочарованию Роберта — да и к моему — Нина суетливо застегивается.
— Только и не была, что голая в ресторане…
Марта подает ей салфетку.
— Подождите… — придерживает Нину Роберт. — Так размажется…
Роберт берет нож со стола и ножом, другой рукой натягивая блузку, собирает с Нининой груди перламутровые капли. Собирает и слизывает с ножа… Движения Роберта медленные, плавные, Нина сидит, боясь шелохнуться.
Душка…
— И бабку съел, и мачанки лизнул, — высасывает мозги из головы форели, сколько в рыбьей голове тех мозгов имеется, Камила. — Ловок, в папку… Как ты, мама?
— Пойду я… — виновато смотрит на всех Нина. — Не сидеть же так…
— Водкой надо, чтобы пятен не осталось, — тянется к бутылке Роберт, на излом испытывая терпенье немки в строгом белом костюме:
— Не будешь же ты Нину Даниловну водкой поливать?
Роберт наливает рюмку.
— Тогда выпью… Выпьем, батя?
Я все еще держу бокал с шампанским.
— Выпьем… Я люблю вас всех… Я люблю и тебя, Нина, и тебя, Марта… Также, как раньше, как когда–то, ничего и никуда не девалось… Вы скажете, что так не бывает, но так бывает. Со мной, во всяком случае… И еще я люблю Ли — Ли.
— И мамку Ли — Ли, — сдирает кожу с форели Камила.
— И мать Ли — Ли… Кому от этого плохо?
— Кому?.. — у всех спрашивает Камила.
— Ну, ты даешь… — поднимает рюмку Роберт. — За твое здоровье!..
Как ни странно, на этот раз даже Марта не пытается остановить Роберта, здоровье мое и для нее что–то значит, и мы все вместе выпиваем. У меня пощипывает в горле — и вовсе не от шампанского.
— Завидное у тебя здоровье, — по–немецки просто признает Марта, глядя мимо меня, должно быть, на Ли — Ли. — На пятом десятке…
— Мог бы, такой здоровый, и поумнеть, — договаривает за Марту Нина, и Марта кивает:
— Я то же самое сказать хотела.
— Совсем не то!.. — перечит Роберт. — Это сговор, дети против!.. — И Камила тут же вопреки Роберту:
— Я не против, мог бы поумнеть.
Роберт захмелел после второй рюмки и согласен быть ребенком… Надо бы как–то подступиться к нему и про Поля поговорить… Или не лезть, что с этим сделаешь? Само пройдет… Да шутовство это, скорей всего, игра!.. Приколы у них теперь такие…
Заимев поддержку большинства, Нина смелеет. Так и прежде было, с поддержкой она всегда смелела, я на всех ее концертах за ближней кулисой стоял, чтобы она хоть краем глаза меня видела.
— Как тебе удается не помнить, Роман, что у каждого из нас своя жизнь?.. — и, совсем осмелев, Нина спрашивает:
— А мать Ли — Ли где?
— Своей жизнью живет, — мотает Камила, держа за хвост, голый скелет форели. — С Дартаньяном.
— С кем? — впервые с интересом переспрашивает Марта.
— С собакой. Зоя Павловна живет в квартире Лидии Павловны и присматривает за ее собакой Дартаньяном, потому что Лидия Павловна пропала.
Мне вспоминается разговор со следователем, и я не понимаю Камилу.
— Как пропала?..
Камила отрывает от скелета форели золотисто–зажаренный хвост — это для нее лакомство.
— Совсем. И нет Лидии Павловны нигде, и найти ее никто не может. Ли — Ли тебе не сказала?..
Я оглядываюсь в сторону мангала, но за столиком, где только что сидели Ли — Ли с Полем, лишь одинокий Поль. Ли — Ли ушла, что–то придумала, пропала, и никто из моих — а все ведь видели, как ушла Ли — Ли и пропала — мне об этом не сказал.
Семейка у меня — такая не у каждого басурманина…
Ли — Ли позвонила к ночи.
— Тебе не интересно, куда я пропала?
— Ты у одних людей?
— Я у одних людей.
И положила трубку.
Я уж и не знаю, хочу ли я знать, куда ты каждый раз пропадаешь, Ли — Ли.
Ночевать она не пришла.
Утром позвонил Крабич и, ни за что не извиняясь, сказал, что его посадят за попытку преднамеренного убийства, если Ростик не заберет из милиции заявление. Я купил бананы и пошел к Ростику. Ростик поправлялся, руки поднимал, так что заявление мог и написать.
На тумбочке возле кровати Ростика лежали бананы. К нему приходила Ли — Ли.
— Я жид, а не обезьяна, — сморщился на принесенный мной пакет Ростик. — Вы что мне одни бананы таскаете?..
— А ты чего бы хотел?
— Бабу.
— Ромовую?
— Романову. Хоть одну отжалей, у тебя лишние…
— А у тебя с анализами как?
— Секса недобор. С проломанным затылком страсть сквозная…
Он, конечно, за Ли — Ли заступался, она нажаловалась ему, они жалуются друг другу, Ли — Ли и Ростик, но я сделал вид, что не понял, и сказал Ростику про Крабича.
— Ли — Ли вчера приходила… — все еще чего–то от меня ожидая, тянул свое Ростик и, ничего не дождавшись, спросил:
— Ты маленьких старушек на улице убиваешь?
Я ответил, что на улице не убиваю.
Ростика словно бы заинтересовало то, почему я их не убиваю, он даже постарался в глаза мне заглянуть поглубже, чтобы узнать:
— А из чего ты исходишь, не убивая маленьких старушек?
— Ни из чего… Просто не убиваю старушек. Ни маленьких, ни больших, ни средних. Никаких.
— А я никаких заявлений в милицию не подаю. И не подавал никогда.
— Тогда откуда заявление?
— У Шигуцкого спроси. Думаю, он вокруг этого большую шумиху поднять собирается… Националист пытался жида убить. Они теперь даже за жидов против националистов.
— И мы будем помогать им во власть выбираться?
— Будем. Потому что жидов все равно не выберут.
— Кто же мы после этого?..
— Лабухи. Как были мы, так и останемся лабухами, и никем нам больше не нужно быть.
— Но ведь это то, чего они хотят. Чего ждут от нас.
Ростик заглянул мне в глаза еще глубже, изумленно.
— Ты об этом задумался, Ромчик?..
— Задумываюсь понемногу… И что ты скажешь?
— Скажу, что совпасть с тем, чего от тебя ждут — большое человеческое счастье.
— Морда жидовская, — распрощался я с Ростиком. — На работу выходи, совпадать будем.
В коридоре, пытаясь сделать вид, будто случайно пробегала мимо, стояла, перебирая ножками, Зиночка. Немало она набегалась, пока подкараулила меня и неумело смутилась:
— Ой, вы здесь…
Зиночка смотрелась столь искусительно, что стоило забыть, как она чуть не насквозь пронзила мне пикой задницу. Я обнял ее за кукольную попку:
— Зиночка…
Она застреляла глазками по коридору, никого не было — и рук моих не сбросила…
— Зиночка, ты можешь помочь мне в одном добром деле?
— Могу, — вспыхнула она радостно.
— Зайди в палату и поцелуй моего друга. Самого лучшего.
— А потом?.. — спросила Зиночка с меньшей радостью.
— Потом позвонишь мне дня через три — встретимся.
— Почему через три?..
— Два я занят буду.
— Теми двумя?.. — И тут же Зиночка осеклась. — А телефон?..
— Ростик знает. Поцелуешь — он тебе скажет.
Зиночка сорвала мои руки.
— Нет!
Не позволяет забыть, что у нее характер.
— Почему нет?
— Нет, потому что нет!
— Ты обижаешься?
— Куклы не обижаются! А я для вас кукла живая! Я который день… — и Зиночка прикусила губку, поймав себя на том, что проговаривается.
— Ты со мной поцеловаться хочешь?
— Да не хочу я с вами целоваться!.. — крутнулась и побежала по коридору Зиночка, у двери коридорной приостановилась. — И никогда не захочу больше!
Вот тебе и по всем поцелуям… А ждала, подкарауливала… Но как зажигается, спичка…
Непоцелованным вернувшись от непоцелованного Ростика, я позвонил Шигуцкому, который посоветовал мне думать о себе, а не о Крабиче.
— Не все у тебя просто, — сказал Шигуцкий. — Из лаборатории, которой Рутнянский заведовал, документация пропала секретная, а он там был за два дня до смерти.
— Так что из того?
— Только то, что теперь этим Комитет госбезопасности занимается, а не милиция. Тут даже я не могу позвонить и дать отбой.
— И мной займутся?
— И тобой… Ты проходишь по делу.
— И что мне в этом деле… — не зря я все же чувствовал опасность: вот она!.. — что мне делать?
— Тебе подскажут, — будто намекнул на что–то Шигуцкий. — Я про тебя подумаю — и ты подумай. Про суд рассуди, про тюрьму… Это ж вся музыка в задницу, а?..
Про суд с тюрьмой Шигуцкий вроде бы шутил, но все же он меня припугивал, стращал, и я не мог сообразить, зачем?
Про суд с тюрьмой я думал и думаю.
Из того немногого, к чему я — кроме женщин и музыки — не безразличен, — как раз суд и тюрьма. Ну, теперь еще Дао… Моего брата двоюродного, самого близкого мне изо всей родни, судили ни за что и ни за что посадили. Все знали, что ни за что, за чужую вину — не хотели этого знать только суд и тюрьма. Меня это зацепило, за самое нутро дернуло, и заинтересовала меня жизнь, которой живут слуги закона: судьи, прокуроры, следователи… Прежде всего судьи. Среди них много женщин, но про судью–женщину я не думаю, как про судью. Судья для меня — мужчина, и думаю я про судью–мужчину.
Слово какое–то китайское: су–дья…
Вот он утром встает, не в настроении, опухший со вчерашнего перепоя, не может найти под кроватью тапки, раздражается, шлепает босиком, долго фыркает в ванной, ворчит на жену за не отутюженные штаны, за пережаренную яичницу, одевается, подпоясывается, зашнуровывается, выходит из дома, тащится по улице… и пока он такой же никто, как и все в толпе, но через час–другой он входит в зашарпанную, с облупившейся краской и вытертыми стульями, комнату с линялым Гербом Державы на стене, и секретарь суда вскакивает: «Встать! Суд идет!» — и все встают, а он садится под Герб Державы, отдыхивается, перекладывает какие–то папки, бумаги, вполуха слушает прокурора, вполуха слушает адвоката, прокурорских и адвокатских свидетелей, ожидая только того, когда все это закончится, и сам, в конце концов, все и завершает, объявляя приговор: «К высшей мере наказания!» — и в этом месте меня всегда заклинивало: а как он снова тащится по улице?.. приходит домой?.. раздевается?.. расшнуровывается?.. находит тапки?.. ложится на диван?.. читает газету?.. засыпает?.. Пусть даже виновному он приговор такой объявил… Он кто, Господь?.. А вдруг невиновному?.. И назавтра он спокойно просыпается, ищет тапки, фыркает в ванной, бурчит на жену, одевается, подпоясывается, зашнуровывается, выходит из дома, тащится по улице… и живет себе, как все?..
Я хоть и лабух, но не настолько отмороженный, чтобы не понимать, что есть и должны быть Держава и Закон, но и держава, и закон — это люди, и какой человек может быть равен Державе, и какой человек может быть равен Закону?.. И как так вышло, как получилось, что не Божеская, а человеческая воля узаконено властвует над человеком, одна человечья воля над другой?..
Игоря Львовича убили. Надо найти и покарать убийцу — найдут и покарают меня. И не содрогнется держава, и не поколеблется закон. И судья вернется домой и, ложась спать, прочитает на сон газету.
Когда арестовали Радика, моего двоюродного брата, и дело дошло до суда, я все, что смог, сделал, чтобы Радика спасти. А ничего делать не нужно было, он был невиновен, его судили вместо другого: человека власти… С трудом выведав, кто его судить будет, я пригласил судью на концерт, закрутил после концерта пьянку с бабами — и уже ночью в гостиничном номере, заказанном для последнего действия, пьяный судья вдруг сказал:
— У меня здесь не выйдет, не поднимется… Дай мне с собой одну девку.
На подпевках у меня в ансамбле Аксюта Рачницкая стояла, бывшая проститутка, которую взял я на работу, потому что дружил когда–то с ее братом. Феликс Рачницкий лет пятнадцать назад съехал, подался в американцы, а его сестра, никуда не съехав, подалась в проститутки. Как–то пришла ко мне, разревелась: «Больше не могу…» Но потом работала и у меня, и там, где работала. Ко всему привычная, она и взяла на себя судью, поехала с ним… Он завез ее среди ночи в суд, разложил на столе под Гербом Державы, под которым днем вершил справедливость, и только там у него все получилось…
Назавтра он сам позвонил, опять захотел Аксюту — та дыбом: «Бля, из ансамбля пойду, но с шизиком в суде трахаться не стану! Все ж это суд, а не бордель!..»
Даже проститутка Аксютка к суду уважение имела — и напрасно: Радика засудили. Судья винился передо мной: мол, никак иначе нельзя было, не все в его силах, наверху засудить постановили, чтобы раз и навсегда закрыть дело… Разложили закон на столе под Гербом Державы.
После суда, набрав водки, я также виниться поехал, что не смог помочь… Перед отцом Радика виниться, матери у зэка Радика уже не было — его за то и посадили, будто он убил свою мать. Как это вам: сидеть в тюрьме за то, что ты убил свою мать?.. Если ты не убивал.
К высшей мере Радика не приговорили, наверное, только потому, что в вину его никто не верил. И все бессильно не верили, а сила вершила суд.
— Не винись и не кайся ты, мы от тебя ничего и не ждали, — сказал отец Радика. — Кто ты такой? Хрен с музыкой… Музыка — это не то, что силу ломает.
Выпив, он разговорился и говорил о том же, о чем я думал, даже о большем…
— Оно везде и во всем так… Ты представь себе мужика… У него дом, семья, земли шматок… Он пашет землю, кормит семью… Живет себе да живет, никому не мешая… А тут к нему являются и говорят: «Бросай–ка плуг, напахался… Вот тебе автомат, воевать пора… Давай пошел!..» И мужику куда деваться?.. Сила за ним явилась, держава… Он бросает плуг, берет автомат… А мужик он основательный, серьезный, старательный, и стреляет так же, как пахал… Ты понимаешь, о чем я?..
Я понимал, что тут было не понимать… Не Дао…
Когда д'Артаньян по дороге к Лондону проколол шпагой посланца кардинала де Варда, он вздохнул, подумав о загадочности судьбы, заставляющей людей уничтожать друг другу ради интересов третьих лиц, им совершенно чужих, которые не знают, во сне не видят, не догадываются даже об их существовании…
Не зная, что делать, кроме того, как ждать, пока третьи лица что–то про меня решат, я взялся листать книжку, принесенную Ли — Ли после знакомства моего с Максимом Аркадьевичем. Книжка, похожая на цитатник, называлась «Дао Дэ Цзин», я раскрыл наугад…
«Небо и земля не знают любви и ненависти, справедливости и несправедливости, они всем живым существам дают жить собственной жизнью».
Не все в Дао заумное, есть кое–что понятное… А Максим Аркадьевич только туман нагонял…
«Дао пустое, о, глубочайшее! Оно праотец всего. Из глины лепят посуду, но использовать в посуде можно только пустоту в ней. В стенах пробивают окна и двери, чтобы выстроить дом, но использовать в доме можно только пустоту в нем. Вот почему полезность того, что существует, зависит от пустоты».
Если так, той сейчас я самый полезный…
«Лучше ничего не делать, чем стремиться к тому, чтобы что–то наполнить. Наполненное золотом и яшмой никто не сумеет уберечь».
Это правда. У Нины была красная шкатулка из яшмы, ее сперли…
«Дао бестелесное. Дао туманное и неопределяемое. Всматриваюсь в него и не вижу, поэтому называю невидимым. Вслушиваюсь в него и не слышу, поэтому называю неслышным. Следую за ним и не вижу спины его, встречаюсь с ним и не вижу лица его…»
Совсем как в последнее время в стихах Крабича… Все ни о чем, нагон тумана… Хоть, впрочем, оно и в самом деле так: смотрим и не видим, слушаем и не слышим…
Но зазвонил телефон — и я услышал:
— О, приветствую! А я сегодня песню вашу по радио слышал! Я и не знал, что она ваша, думал, народная! Великолепная, Роман Константинович, песня, ве–ли–ко–леп-ная! Мы с Борисом Степановичем говорили, у вас проблемы! Я сейчас недалеко с человеком одним, встретиться нам нужно! Неотложно, Роман Константинович, не–от–лож–но, гений вы наш! Запишите адрес… там код внизу…
И все это вместе с адресом и кодом кандидат в депутаты Ричард Красевич проверещал в телефон так радостно, словно песню спел…
— Подполковник Панок Виктор Васильевич, — сразу же не скрывая, кто он и откуда, протянул мне руку средних, моих лет мужик, который хозяйствовал в странноватой, казенно обставленной квартире. — Можно просто Виктор, мы с вами одногодки… Кофе пить будем, или коньяк?
— Простите, как?..
— Панок, почти все переспрашивают… Такая вот уменьшительная фамилия, но претензии не ко мне. К отцу, который до пана не дотянул.
— О! — поставил коньяк на стол Красевич. — Кофе с коньяком пьем, это нераздельно.
— А я на полковника не потянул?.. — спросил я подполковника.
Тот вскинул руки:
— Не колитесь ежиком, Роман Константинович. Мы за вас…
— За вас!.. — налил и поднял рюмку Красевич. — Знали бы вы, Роман Константинович, как я счастлив, что познакомился с вами!
— И я рад, — выпил подполковник. — Вы на то, что в милиции было, внимания не обращайте. Думаю, мы обо всем договоримся.
— Вербовать меня будете?..
Подполковник Панок закусил ломтиком лимона и поморщился.
— Нет, вербовать мы вас не будем… Кто это придумал коньяк лимоном закусывать, не знаете?
— Французы, — сказал Красевич. — Все, что невкусно, французы придумали, я был во Франции. Жабьи лапки ел.
Подполковник спросил:
— А минет?..
Он явно пытался настроить меня на свойские отношения, но мне не до того было, чтобы ему подыгрывать. Подыграл Красевич.
— О, как это я про минет забыл! Есть у меня знакомый доктор хреновый… — и кандидат в депутаты слово в слово повторил историю, которую я уже слышал от него в бане. Закончил и вспомнил:
— Да я вам рассказывал обоим…
Панок, прослушав историю Красевича ни разу не улыбнувшись, тут вдруг расхохотался:
— Ну, Ричард Петрович…
Видно было, что они валяют дурака… Этаких своих парней, лабухов изображают…
— Так не будете вербовать? — переспросил я веселого подполковника.
Он словно бы даже обиделся немного — и из–за этого совсем разоткровенничался.
— Да полно вам!.. Не будем, Роман Константинович. Принципы нашей работы давно не те, что были, — мы ведь тоже меняемся вместе с временем… Хотя работа с агентурой, само собой разумеется, остается. Только такая агентура, как вы, это… как бы вас не обидеть… малоэффективно. Что вы нам можете сказать из того, чего мы не знаем?.. Ровным счетом ничего. Так зачем нам, чтобы вы чувствовали дискомфорт? Люди вашего склада обычно мучаются этим, рефлектируют — как же, в стукачи записали!.. Так что не будем.
Сама открытость сидела передо мной, а не подполковник Комитета госбезопасности, и только взгляд его, с каким открытым радушием ни старался он смотреть, покалывался. Или, может быть, мне казалось так по былым страхам: первый раз в стукачи записать меня попытались еще в студенчестве, на последнем курсе консерватории…
В кабинете проректора, куда меня вызвали, сидел мужчина лет сорока, чиновничьего вида — в обычном советском костюме от фабрики «Прогресс», в галстуке и в очках, которые он механически снимал время от времени и протирал платком. «С тобой поговорить хотят», — сказал проректор и, осторожно обойдя свой стол, вышел из своего кабинета, а мужчина, назвавшись Николаем Ивановичем, остался, предложил мне сесть и спросил, протирая очки:
— Какие планы на жизнь, Роман?.. Проректор говорит — ты талант. А талант не репейник, лишь бы за что не цепляется и лишь бы где не растет. Тебя куда распределяют после консерватории?..
Я про то не знал, а Николай Иванович знал:
— В район тебя распределяют, почти в деревню… И что ты делать там будешь?
Я об этом не думал, а Николай Иванович думал:
— Талант свой будешь закапывать. Изо дня в день на работу, изо дня в день с работы, и больше податься некуда… Устраивает тебя такое?
Я ответил, что не очень, только что ж: как все, так и я…
— Ты не все, — не согласился Николай Иванович. — Скромность — неплохое качество, но все же цену себе нужно знать. Все — это все, а ты — это ты, и о таких, как ты, у нас отдельная забота… Государственная. Мы поможем тебе и в Минске остаться, и на работу устроиться, с квартирой уладим, с поездками зарубежными, с конкурсами… Только все, так сказать, взаимно. Ты нам тоже кое–что…
— Я ничего не подпишу, — встал я, чтобы пойти. — От своего сокурсника, которого раньше вербовали и который, колотясь, рассказал мне по пьянке, как это делается, я приблизительно знал дальнейшее… «Бланк такой, приготовленный уже, подписываешь — и там твоя кличка».
— Сядь! — блеснул колюче сквозь очки всего минуту назад такой душевный и заботливый Николай Иванович. — По–иному поговорить можем, если по–хорошему не хочешь!.. И будешь ты не талантливым молодым композитором, о котором у меня государственная забота, а заурядным фарцовщиком, о котором забота также государственная, но совсем иная! Ты понял?..
Когда меня в страх бросает, так обычно виски стынут, словно кровь от них отливает, и холодок в затылке звенит… Виски у меня оледенели, и в затылке мороз зазвенел: «Выгонят!.. С последнего курса!.. Сейчас вернется проректор… приказ… и все…» Я играл в гостиницах в ресторанных оркестрах, собирал деньги на рояль, и иногда действительно, чтоб иметь на что жить — мы с Ниной уже семейно жили, — прикупал у иностранцев валюту, перепродавал шмотье, часы, обувь… Случалось, и аппаратуру музыкальную, в те времена роскошь столь редкую, что лабухи штаны последние готовы снять были, чтобы ее заиметь… Нынче все это в порядке вещей, бизнес, а тогда — фарца, и фарцовщик — агент ползучего империализма. За такое гнали сначала из комсомола, а потом и с учебы, с работы, из жизни — со свистом…
И под суд.
Бланк, который положил передо мной Николай Иванович, я, почему–то боясь даже взглянуть на него, отодвигая то в одну, то в другую сторону, не подписал. Артачился, выкручивался, обещал подумать — и Николай Иванович вдруг согласился:
— Хорошо, подумай… Ты в дружбе с таким поэтом молодым, Крабичем Алесем, вот и напиши, что ты о нем думаешь…
Это все же была отсрочка, поблажка — и я сказал, что подумаю и напишу…
— Нет, Роман, о Крабиче ты сейчас напишешь, чтобы мы к фарце не возвращались, — подал мне чистый лист бумаги Николай Иванович. — Я ведь тебе не донос написать предлагаю, а то, что ты думаешь. Не обязательно все плохое… Если думаешь что–то хорошее, пожалуйста… И можешь не подписываться.
И я написал, не подписавшись… Не донос, но написал.
Потому что под суд…
Изо дня в день, из месяца в месяц я ждал, колотясь, только ничего и никому, как мне мой сокурсник, не рассказывая, когда и куда меня вновь позовут… Николай Иванович не объявлялся. На долгое время обо мне словно бы забыли, затем был еще один заход в начале перестройки, там было уже полегче, — и вот опять… Все течет, но ничего не меняется.
— Значит, Виктор Васильевич, мы просто выпиваем?.. Компания у нас?.. Отдыхаем?
Подполковник по–прежнему был по–свойски открытым.
— Нет, я на работе, и мы не просто выпиваем. Мы рассчитываем на вас, Роман Константинович. Разумеется, с учетом тех обстоятельств, в которых вы оказались.
У меня под ложечкой екнуло: вот оно!..
— И в каких я оказался обстоятельствах?..
— Да погодите вы про работу! — уловив, очевидно, напряжение в моем голосе, разлил коньяк по рюмкам Красевич. — Успеем…
Панок взял рюмку.
— Я не тороплюсь. Роман Константинович сам поторапливает.
— Что ж тянуть с тем, для чего меня позвали?.. Мне побыстрей узнать хочется, с чем я уйду.
— Нетерпеливый, — подмигнул Красевич. — С нами, с кем еще?
— Он спрашивает: с чем? — усмехнувшись, уточнил откровенный подполковник, и Красевич сразу:
— А это то же самое — с чем и с кем.
Оно так… Я впервые подумал, что красавчик Ричард Петрович Красевич вовсе не такой дурик, каким смотрится.
— Тогда с чем я с вами пойду, или не пойду в моих обстоятельствах?.. И какие у меня обстоятельства? Если те, которыми милицейский следователь стращал, так это чушь, здесь и говорить не о чем.
Я решил, что мне в этой компании, где не совсем понятной была роль Красевича, нельзя быть третьим, последним — и стал помалу напирать.
— Пить не будем? — спросил Красевич.
— Выпьем, нам поговорить есть о чем, — поддержал Ричарда и не согласился со мной подполковник. — Обстоятельства у вас, Роман Константинович, многовариантные…
Вот сказанул… Я бы сходу и не выговорил…
— И какой ваш вариант?
— Не наш, а ваш, и если вам так не терпится… — Подполковник отставил рюмку. — Если вам не терпится, так и пить погодим… А вариант, если вкратце, такой…
— Один из многовариантных?
— Первый, который в голову взбрел, — не оставил никаких сомнений в своей искренности Панок. — Не так давно в гости к вам один ученый приехал…
Панок паузу сделал — намеренно… Я спросил:
— Откуда?
— Из Соединенных Штатов ученый один, завербованный ЦРУ, бывший гражданин Беларуси и ваш друг…
— Мой друг?
— Ваш, ваш… И участковый подтвердит, что он заходил к вам, да не только заходил — жил в вашей квартире.
— Не знакомый мне человек жил в моей квартире?
— Я ведь сказал, что ваш друг… — Подполковник потянулся к полке за его спиной, взял единственную, лежавшую там, папку с бумагами и вынул из нее фотоснимок.
— Узнаете?.. Американский шпион. Просто вылитый. А вы с ним обнимаетесь… И сестра у него — проститутка, которую вы в артистки пристроили.
С фотоснимка смотрел на меня Феликс Рачницкий… В обнимку со мной.
Снимок этот в моем альбоме был. Дома. Больше нигде его быть не могло. Такой же — у Феликса, но не Феликс же им свой передал?..
Привез из Америки…
Я хотел взять фотоснимок — Панок отвел руку:
— Было ваше — стало наше.
Твою мать…
— Я лет пятнадцать его не видел.
— Кому и откуда про это знать?.. А он знал о секретных исследованиях, проводившихся в лаборатории, которой заведовал, пока не спился, Рутнянский. Его, между прочим, учитель… И предложил вам, своему другу и соседу Игоря Львовича, заработать на этом деньги… Большие деньги, за какую–то часть их уговорив Рутнянского — а сколько пьянице надо? — выкрасть из лаборатории документацию. Игоря Львовича хоть и списали с корабля, но мозгами его пользовались, в лабораторию иногда пускали и даже приглашали. Он и сделал то, на что вы его уговорили. Принес документы домой, вы пришли за ними, а в квартире пьянка — и гости с пистолетом. Уловив момент…
Надо было защищаться. Спасаться.
— Я все уловил, — перебил я, напирая, подполковника. — Дальше — версия слуги закона Потапейко?
— Приблизительно… Только с иной мотивацией, более логичной и серьезной.
— Тогда, значит, гостей я, купив у них за пару бутылок пистолет и трахнув их бабу, выпроводил, квартиру обыскал, документы нашел, а Игоря Львовича, пьяницу, которого могли бы арестовать и он про все мог рассказать, прикончил? Ну, и чтобы деньгами с ним не делиться, так?..
— Если вы так придумали, можно и так…
— И вам не смешно?
— А что смешного? — спросил вдруг за подполковника Красевич. — С чего смеяться?..
— С ахинеи этой! Кто в нее поверит?
Подполковник так возложил руку на папку с документами, как в Америке, откуда друг мой явился, в суде на Библию кладут.
— Суд. Наш самый доверчивый в мире суд. Тем более, что свидетели, граждане Лупеха, Матвиенко и Лискина, уже дали показания. И еще дадут. Любые показания, Роман Константинович, поскольку, если не вам, так им под суд идти… Вы историю с вашим братом двоюродным не забыли?
Они и про это знают и помнят, они все обо мне знают и помнят… Сволочи, циники…
Я выпил коньяк, налитый Красевичем, один.
— Послушайте, если вы не закон, не справедливость, так все же люди… Здесь ведь, как и в истории с моим братом, убийца есть! Настоящий убийца.
— Можно и мне теперь выпить? — взял рюмку подполковник. — За правду.
— Какую правду?
Панок выпил.
— За ту, какая есть, — сказал он, смакуя, ничуть не морщась, лимон. — Есть убитый и есть убийца… И другого убийцу, как и другого убитого, искать никто не станет. Зачем его искать, если нам нужно, чтобы Игоря Львовича убили вы?
— О, признайтесь, Роман Константинович! — шутовски воскликнул Красевич, поднял рюмку и также выпил один. Круг друзей сомкнулся.
Когда меня вербовали во второй раз, в начале перестройки, в советское время, за мной не было фарцы, ничего за мной не было, и я ничего не боялся. Они показали исписанный мной лист бумаги: «Это ваш донос на Крабича, известного поэта…» — а я послал их на фиг и ушел. Ничего такого уж… ну, ничего подлого про Крабича я не написал, а написанное — на моей совести… Сейчас за мной также не было ничего подлого, до совсем ничего не было, и время было не советское, никакое наступило время, а я не посылал их на фиг, не уходил… Глядя на самоуверенного, расписавшего меня наперед, подполковника Панка, на хитренького, хоть с виду и придурковатого кандидата в депутаты, гэбэшника или стукача Красевича, я начал их побаиваться… Вместе с Шигуцким и теми, кто за ними и над ними, они были героями этого никакого времени, невесть откуда возникшими властелинами человеческих судеб… В этом никаком времени сажали в тюрьму депутатов парламента, которых закон не позволял судить, надевали наручники на министров в их кабинетах, а я кто такой?.. Хрен с музыкой… В этом никаком времени люди просто исчезали бесследно — и никто их не искал.
Что ж во времени этом такое?.. Как мы в нем живем, что происходит?.. Кто этот Панок, этот Красевич? Кто они мне оба — и зачем я здесь с ними?.. У меня есть Ли — Ли, есть Нина, Марта, Камила, Роберт, Ростик… Зоя есть и Зиночка… Я их люблю, хоть иногда и не знаю, чего хочу от них, и они не всегда знают, чего от меня хотят, но любят, а эти?..
Эти как раз знали, чего хотели… Но ждали, пока я сам спрошу… И я спросил в конце концов про то, ради чего в тесном дружеском кругу по очереди пили мы коньяк.
— А зачем вам, чтобы я был убийцей? Для чего вам это?..
И они мне объяснили…
Я слушал их, и мне казалось, что или я, или они, или все вместе мы в дружеском кругу — сумасшедшие. То ли такие же никакие, как никакое время, то ли невменяемые… Из их объяснений вылезало нечто необъяснимое, что никуда и не лезло… Ни в ё… твою мать, ни в советскую армию… Выходило, что не буду я убийцей, если стану провокатором… А лошадкой — темной, или какой?.. никакой? — которая помчит меня в провокаторы, будет Красевич… Под его избирательную кампанию нам дадут открытый телеэфир, что я и использую… На первом же нашем концерте, на встрече с избирателями устрою скандал, выступлю против Красевича, как кандидата от власти, создавшей ему для победы на выборах исключительные условия, войду с властью в конфликт… — я ушам своим не верил, они у меня чахли, вяли… — и перейду в оппозицию. Тут они, может быть, на месяц–другой в тюрьму меня подсадят, чтобы вес борцовский набрал, а там посмотрят… Если сумею я весомой фигурой стать, в лидеры оппозиции выйти, так это лучше всего, поскольку там им свои лидеры больше всего и нужны… Однако в любом случае в борцах–стервецах, как сказал Панок, я в назначенное время разочаруюсь, вернусь с компроматом на них — и снова телеэфир… В начале я герой, а в конце — дважды…
О чем они?..
Я просто не понимал, не врубался, о чем они: какой прямой телеэфир?.. какая оппозиция, к которой я даже не сбоку припека?.. Какой из меня, лабуха, лидер или герой, или пусть даже провокатор?.. Я чувствовал, задницей чувствовал, не лидер, а пидар, которого они на перчик натягивали, что все это, как и версия следователя Потапейко, для чего–то придуманная ими несусветная чушь, дым, завеса, за которой скрывается нечто действительно угрожающее, опасное для меня, — но что же это такое, из–за чего всем скопом они, менты с гэбэшниками, на меня навалились?.. Этого, конечно, они мне не объясняли, несли свою чушь, Панок нес, Красевич только головой кивал, темная лошадка, болванчик китайский, а в моих висках, до ледышек захолодевших, будто метроном стучал: так–так! на фиг!.. так–так! на фиг!.. так–так! на фиг!.. на фиг!.. на фиг!.. Но, как метроном ни стучал, ни так–такал, я, не понимая, что происходит, и задницей боясь того, чего не понимал, так и не послал их на фиг, так и не ушел. Я сказал, что подумаю…
— Хорошо, подумайте, — как некогда Николай Иванович, согласился на этот раз Виктор Васильевич. — Только недолго, потому что с Крабичем вашим как–то решать нужно. Если вдруг вы откажитесь, мы его посадим. А нам бы хотелось, чтобы вы его выручили, он среди националистов фигура не последняя… — И Панок кивнул болванчику китайскому. — А ты поручение не забудь исполнить.
— О! — с напускной таинственностью и чуть ли не с торжественностью в голосе заспешил исполнять поручение Красевич. — Мне поручили передать вам, Роман Константинович, непременно вам сказать, что вы можете назвать соответствующую сумму. В разумных пределах, но и без излишней скромности.
«Скромность — неплохое качество, но все же цену себе нужно знать…» — снова вспомнился Николай Иванович, человек без фамилии… Я посмотрел на Панка, уверенного в себе, в той силе, которая за ним, и спросил:
— Так вы меня, значит, не вербуете?..
— Зачем нам вербовать вас в третий раз? — искренне удивился и совсем уж дружески возложил мне руку на плечо во всем откровенный подполковник Виктор Васильевич Панок. — Или вы полагаете, что те, советские вербовки уже не в счет? Ошибаетесь, Роман Константинович. Заблуждаетесь…
— Выходите первым, я за вами, — двинулся дверь мне открывать Красевич, но Панок переиначил: «Наоборот…» — и первым выпустил Красевича. Переиграл. Как–то так у него это получилось, что сначала Красевич, а я за ним, как у фокусника, или будто инструкцией некой так предписано было. И он сказал походя, как о чем–то необязательном, просто, вроде, потому, что мы вдвоем остались и сказать больше нечего: «Я тут подумал: может, не завредило бы вам с вашим другом встретиться?.. Что называется, не в службу, а в дружбу. У нас паспорт его оказался, он американский гражданин, а зачем нам с американцами скандалить? Вы бы и ему, и нам помогли…»
Феликс, значит, не уехал. Они у него паспорт забрали.
— Зачем же мне со шпионом встречаться?
— Да ну — какой шпион!.. Это я вас попугать… Он понял нас не так — да и наши набросились, как на шпиона. Школить их не вышколить… А мы поговорить с ним хотели, он ученый — и не рядовой, не лишь бы какой. Разговор без претензий, несколько консультаций… Так как?
За этим, вроде бы, и не было ничего такого… Разве только они найти не могут Феликса.
— Ну, я не знаю… Я не знаю, где он.
— Мы знаем. Прикидываем, как сделать лучше… Чтобы он не запаниковал, вам лучше найти его не через нас, самому. Через его сестру, еще через кого–то…
Через кого это еще?..
И почему самому?.. Чтобы подловить меня на этом, как Поль подловил на Джаггере?.. Что–то тут не стыковалось: мы знаем — а вы сами найдите.
— Если знаете, так скажите, я Феликсу не скажу, что вы сказали…
Панок меня больше не задерживал:
— Он догадается.
Хрен их поймешь, гэбистов этих. Что ни спроси — и будто бы есть ответ, и нет ответа. И все же я попробовал спросить походя, как о чем–то необязательном, просто, вроде, потому, что мы вдвоем остались и спросить больше нечего:
— Не в службу, а в дружбу: откуда у вас фотография?..
— От службы, — по плечу меня похлопал, выпуская в дверь, Панок. — С дружбой у нас с вами покамест так себе, но, поверьте, наладится… — И шепнул на ухо, подмигнув. — Тогда, может, и про службу скажу.
Играет, как кот с мышью.
Я вышел на улицу и неожиданно для самого себя оглянулся по сторонам…
У меня начиналась потайная жизнь.
Как у Зои тайная проституция.
Дожил лабух.
Купив в киоске сигареты, лабух сел на скамейку, закурил…
Он редко закуривал. Так редко, что всего трижды: при разводах дважды и перед смертью однажды. Закурив в четвертый раз, лабух смотрел, как сносил ветер дым с сигареты, и думал: за что?..
За Ли — Ли?..
Я лабух, для публики играю почти на всех инструментах, клавишных, духовых, струнных, но, когда жизнь поджимает, и я не знаю, что мне в ней делать, сам для себя я играю на скрипке. Для кого–то — на трубе, а сам для себя — на скрипке.
Скрипка вообще–то не для лабуха, ну да что ж, если она у меня есть…
Она у меня есть, и, когда я играю на ней сам для себя, я играю концерт Брамса, музыку, которую лабуху сыграть — все пальцы сломать. Брамс никогда скрипку в руки не брал и скрипичный концерт написал словно поперек скрипке — на преодоление. Выкручивая пальцы и безбожно фальшивя, я играю Брамса, пробуя преодолеть в себе Ли — Ли. Во второй части концерта тема скрипки даже не основная, в оркестре она у гобоя, а скрипка то всплывает, то исчезает, и я играю, чтобы почувствовать, что же будет, если голос скрипки, голос Ли — Ли вдруг совсем исчезнет.
Я чувствую, что Ли — Ли исчезает… Поэтому лучше мне этого не ждать — и исчезнуть первым.
Нина, когда жили мы вместе, сама для себя — чтобы я слушал — играла Бетховена. Ну, она скрипачка… Бетховен, между прочим, играл на скрипке так же, как и Брамс, никак не играл, но его концерт для скрипки каждой нотой — как всего удобней — сам под пальцы ложится. Поэтому Нину понять можно, а Брамса с Бетховеном… Я думаю, что они по–разному любили одну и ту же женщину.
Скрипка — высокородная, утонченная женщина, ни в чем не способная упроститься из–за своего совершенства. Она настолько идеальна, что усовершенствовать ее невозможно. Она, как Дао. И в абсолютной безупречности ее драма.
Виолина — имя скрипки. Она итальянка — и через то страстная. Отец ее — итальянский немец Гаспар Дунфапругар, о котором мало кто знает. Он, можно сказать, физический отец, а духовные отцы Виолины — Андрео Амати, Антонио Страдивари, Джузеппе Гварнери… Они вдохнули в Виолину таинственный голос.
После их смерти многие пытались разгадать тайну голоса Виолины. Сотни сестер ее разбирались по частям, отдельно исследовались деки, обечайки, грифы, формы эф… Спустя двести лет француз Клод Вильём решил, что секрет разгадал: он в возрасте дерева. Он принялся искусственно старить в печах дерево, из которого делал скрипки. Они действительно зазвучали почти как у Амати и Страдивари, но через сто лет онемели. Все как одна.
Как вам такое?..
Все, как одна, онемели…
Никто не знал, почему онемели скрипки Клода Вильёма — и их так же разбирали на части, чтобы исследовать деки, грифы, обечайки… Детские игры взрослых людей: в каждом удобном случае все разбирать на части. А тайна не в частях…
— А в чем?.. — бессильно спрашивала Нина, мучая скрипку мастера Николая Савицкого, на которой играли ее отец, дед, прадед… — Ну в чем, скажи? Что я делаю неправильно?..
Я не мог сказать, что она делает неправильно, поскольку все она делала правильно, как учил профессор Румас, сам наученный ее дедом… Но лаково–вишневая скрипка Николая Савицкого, густой силой звука ровно заполнявшая любой концертный зал и больше всего напоминавшая голоса скрипок Гварнери, Нине во весь голос не отзывалась. Даже в бетховенском концерте, который сам ложится под пальцы.
— На мне все закончилось… Просто на мне все закончилось… — догадывалась Нина, слушая магнитофонные записи отца. — Слышишь, как она у него звучит?.. Даже на магнитофоне.
Вероятно, Нина о настоящей причине, почему у нее скрипка не звучит, догадывалась, но я говорил, что нет, ничего не закончилось, еще не выявилось, и заставил Нину — уже с Камилой на руках — доучиться в консерватории, чтобы оправдалась перед отцом.
Отец Нины, гениальный скрипач, сгорел на пожаре — и как раз из–за семейной реликвии, скрипки мастера Николая Савицкого… Отца не было дома, когда загорелось, он прибежал в самое полымя, кинулся спасать скрипку, искал до последнего, а скрипку уже вынесла десятилетняя Нина; со страха забыла, не успела сказать…
Вовремя, дорогая Ли — Ли, вовремя все говорить нужно, потому что кто–то может вбежать в самое полымя и сгореть…
Камилу только маленькой скрипка занимала, как игрушка, учиться играть на ней Камилу было не заставить, она ни перед кем не была виновата. Нина же упорно принуждала дочку к тому, что ее саму когда–то заставляли делать, потому что как это: в такой семье — и не играть на скрипке? Чтобы принудить, использовала все средства: уговоры, подкупы, угрозы — не срабатывало ничего. Чтобы заставить, рассказывала семейные легенды про деда и прадеда, поведала, наконец, про смерть отца, после чего Камила к скрипке вообще не притрагивалась…
— Возьму и сожгу, — грозила внучка гениального скрипача при все более редких попытках Нины во что бы то ни стало сделать из нее скрипачку. — Или расколочу, раскокаю на части!
И Нина сдалась… Она бы, может, и сама скрипку сожгла или расколотила, раскокала бы на части, но не хватало на то характера…
Знаешь, Ли — Ли, я догадывался, что ты не вся моя, но думал, что хоть та часть тебя, которая со мной, мне принадлежит, а оказалось — нет: нет в тебе того, что кому–нибудь бы принадлежало…
В Нине все было моим, не моего в ней ни щепотки, ни зернышка не оставалось. Нина, как стала моей, так и была моей вместе со скрипкой, отцом, дедом, прадедом, не говоря уже про Камилу, и я помню это, Ли — Ли…
Рассказать тебе про Марту?.. Она интересует тебя больше, чем Нина, Нину ты знаешь.
С Мартой как было?.. Марта исповедовала принцип трех частей, по которому, как ей казалось, счастливо прожили ее родители и далекие предки. Одна часть — мое, другая — твое, третья — наше. И одно с другим и третьим ни в коем случае не путать и не смешивать… Оно справедливо, так и должно быть, я и не противился. Только принцип принципом, а жизнь жизнью, жизнь сама по себе путаница. Там перебрал, тут недодал, где–то перемешал, одолжил… А Марта все педантичнее отстаивала сам принцип — и все больше напоминала лаборантку с пробирками…
Наконец принцип победил. Марта вычислила (до сих пор, не знаю как?), что моего в нашем ничего не осталось и, забрав у меня Роберта, ушла. В Роберте, получалось, моего тоже ничего…
Я на части рассыпался, когда она ушла, меня по всему распавшемуся Советскому Союзу собирали и вместе с Советским Союзом собрать не могли. В Тбилиси я пил, в Киеве спал, в Хабаровске мыкался, в Москве просыпался… Однажды просыпаюсь, не зная, живой ли, а я в Москве в аэропорту — и слышу:
«Гражданку Анну Возвышенскую ожидают возле справочного бюро. Повторяем…»
Я слабо помнил, где потерялся, но и не подумал, будто в машине времени нашелся. Я решил, что свихнулся, и кинулся к справочному бюро для того только, чтобы в том убедиться… Возле справочного бюро ждал синеглазый полковник.
— Она все–таки вернулась к тебе, капитан?
— Нет, — грустно, без прежней радости узнал меня полковник. — Но в какой–то день вдруг покажется, что как раз сегодня вернется, и я приезжаю сюда ее встречать…
И концерт Брамса, и концерт Бетховена — музыка одиночества. Как и концерт Чайковского с его второй частью, живым одиночеством, как и вся музыка для скрипки. За исключением разве что скрипичного концерта Мендельсона. В возрасте Роберта, в шестнадцать лет, когда написал Мендельсон концерт, принесший ему славу, этому удачливому парню не было от чего печалиться. К тому же он, наверное, уже тогда знал, что и выгодно, и счастливо женится на известной пианистке.
Нина не выносила одиночества — и концерт Мендельсона удавался ей лучше, чем бетховенский. Но она играла и играла музыку, которая удобней всего ложилась под пальцы.
Бетховену, доказывала Нина, одиночество — блаженство.
Я спрашивал: «А Чайковскому?..»
«Ему — пытка…»
«А Брамсу?..»
«Брамс над одиночеством холодно возвышается…»
«Душка, я вами любуюсь…» — вздыхал профессор Румас.
Юрию Ильичу Пойменову, капитану–артиллеристу, который без Анны Возвышенской стал полковником, одиночество было пыткой. Ему, как и Петру Ильичу Чайковскому, не удалось наладить не одинокую жизнь… Ни с женщинами, ни с мужчинами. Он хотел, стремился создать что–то слаженное, но все распадалось, рассыпалось — и оставались муки в одиночестве. Вторая часть скрипичного концерта Чайковского…
В Москве, в квартире полковника, прилетев из Хабаровска, я прожил полгода… Пьянки да гульба — до одурения… Юрий Ильич однажды предпринял попытку перевести наши отношения из дружеских в интимные, из–за чего мы стукнулись по зубам — и больше один другому не мешали. Квартира была двухкомнатная…
В свою комнату приводил Пойменов то спутниц жизни, то спутников. «Без Анны, — он говорил, — мне все равно…»
Спутников и спутниц Юрий Ильич чередовал, без очереди появлялся только рябенький, пухленький Толик, который сам себя называл — и просил, чтобы все его называли — Тоней. Толя — Тоня работал поваром в ресторане «Валдай», Пойменов использовал его и в профессиональном качестве. Лакомства, приготовленные Толиком — Тоней, есть я не мог. Пусть себе все живут, как хотят, но я ничего, что связано с этим, не выношу…
Мне было шестнадцать, как Роберту, когда меня выгнали за драку из интерната музучилища. Жить было негде, слонялся ночами по вокзалам, пока комендант учебного корпуса не пожалел: ночуй в моей служебной подсобке. В первую же ночь он и сам в той подсобке остался — поздно, мол, идти домой…
Как только легли, комендант полез ко мне… Я и не понял сразу, чего он, а поняв, содрогнулся от омерзения, отодвигался и отодвигался подальше, в сторону, втискиваясь в спинку кожаного дивана, в щель между спинкой и сидением, где нащупал гантель… Небольшую, но без нее с комендантом, который с гантелями упражнялся, форму поддерживал, я мог и не справиться.
Оглоушенного, я бил, месил его кулаками на диване, потом ногами на полу… Назавтра он подошел ко мне: «Я никому ничего — и ты ничего никому». Пидарские забавы в то время карались, комендант опасался.
Директору музучилища комендант сказал, что по дороге домой на него накинулись пьяные, а я помог ему отбиться, поэтому он просит, чтобы меня опять поселили в интернате. Директор отдал приказ поселить.
С шестнадцати лет я знаю, что такое насилие, пусть даже попытка его… Когда не ты пробуешь, а тебя пробуют… И никогда не пытался никого взять силой.
Толя — Тоня был безотцовщиной, воспитывался в детдоме, где первый раз его силой и взяли. Потом уж силы не нужно было, только желание.
Юрий Ильич относился к Толе — Тоне так же, как и ко всем остальным своим спутникам и спутницам, а Толя — Тоня любил его и ревновал. Такую ревность я только у нервных женщин видел — со скандалами, истерикой. Причем, если в отношении к спутницам Толя — Тоня был более–менее покладистым, то к спутникам… У него водились деньги, он сбывал наркоту, и возле него паслись обкуренные ошаурки, которых настропалял он на своих соперников. Однажды забрел ко мне знакомый лабух, остался ночевать, а Толя — Тоня явился среди ночи и заподозрил, что знакомый мой только маскируется под моего знакомого, а сам к его любимому пришел… Назавтра лабуха нашли с переломанными ребрами, ошаурки перестарались. Пока я думал, что делать, спускать такое нельзя было, ошаурков арестовали — и они сдали Толю — Тоню ментам.
«Если бы вернулась Анна, я не жил бы так паскудно, как живу, — плакался Пойменов. — Но она не возвращается и не возвращается… Ты не знаешь, почему?..»
Я чувствовал себя виноватым.
Раз или два в месяц мы ездили в аэропорт. Пойменов подносил презент знакомой даме из справочного бюро, и та объявляла:
— Гражданку Анну Возвышенскую ожидают…
Затем я подходил и спрашивал:
— Это вы встречаете Анну Возвышенскую, капитан?..
Так и жили.
Как–то я вспомнил, как пожалел, что я не Анна Возвышенская, которую встречал синеглазый капитан, и удивился: а куда он, тот капитан, девался?.. Куда все мы деваемся, вроде бы оставаясь?..
Полковник Пойменов служил в ракетно–космических войсках. Всякий раз, когда мы напивались, он грозился, что наденет парадную форму, явится на службу и начнет третью мировую войну.
— Как ты насчет войны? — спрашивал полковник. Я был не против, но просил войну не начинать, потому что жаль детей.
Пойменов пробовал выяснить, что это такое — дети? Объяснить я не мог, сам смутно помнил, что это такое…
Через полгода в квартиру полковника Пойменова вошли Марта и Ростик. Марта нашла меня, Ли — Ли, она ушла от меня, но не оставила…
— Анна… — выдохнул Пойменов, открыв двери Марте и Ростику. — Ты вернулась?..
— Ты вернулась? — спросил я Марту.
— Немку немец занял, так что к жиду возвращайся, — сказал Ростик. — Чем я хуже полковника?..
— Быть не может, чтобы так похожа!.. — глазам своим не верил, приглашая меня в свидетели, ошеломленный Юрий. — Это же Анна, Роман?..
Я не знал, что сказать, что свидетельствовать, ведь Анны Возвышенской не видел, а фотографий ее Пойменов не имел… Сказал мне, что они пропали в тот день, когда он не встретил Анну. Я спросил: «Как пропали?..» — и он ответил: «Сами по себе».
Скрипка, Ли — Ли, не сразу стала скрипкой, перед тем были похожие на нее виолы, фидели, лиры, ребабы… Лира была с одной струной и без талии. А самый стародавний смычковый инструмент — раванастрон — это просто палка, две струны на ней и цилиндр из тутового дерева, с одной стороны обтянутый кожей чешуйчатого водяного удава. Почему кожей водяного удава — загадка, которую придумал Равана, царь цейлонский… Струны на раванастроне из кишок газели, смычок — из бамбука. Слышишь, как звучит?.. Вот здесь… Примерно так, я думаю… Раванастрону сем тысяч лет, звук раванастрона глухой, шаманский, до этой поры играют на нем странствующие буддийские монахи.
Невозможно угадать в раванастроне лиру, виолу, тем более — скрипку… И все же они появились, что ты на это скажешь, Ли — Ли?..
Ты не замечала, что чем–то похожа на Марту? А Марта на Нину… Я раньше не замечал. Выходит, заметила Камила… И нашлись мы, встретились в этом мире не только потому, что ты почла меня за секс–гуру, понимаешь?..
Если даже Анна, которую я не видел, похожа на тебя, на Марту и Нину, значит, неслучайно все, и тогда отношения наши слишком свободные, многовато в них приволья, Ли — Ли… Избыток свободы в них я чувствую из–за ревности, а я не хочу ни отнимать у тебя свободу, ни ревновать, поэтому лучше мне преодолеть тебя в себе, Ли — Ли, чтобы лабухи надо мной не смеялись… И Марта не говорила протяжно: «В сорок два года…» — а Нина не добавляла: «Мог бы поумнеть».
Я принял твою свободу, Ли — Ли, потому что сам считал себя свободным, Нину и Марту никогда не ревновал, не такая у меня профессия. После любого концерта в любом городе столько всего в койку набивалось… где уже там было ревновать? Но какая–то другая у тебя свобода, Ли — Ли, какая–то другая…
В Камиле также свобода, да это свобода девчушки, которой свободу разрешили, а запрети — и свободы нет. В тебе же ничего не запретишь, так что мне с тобой делать?.. Если всей жизнью своей я привык к тому, что запрещается хоть что–то, должно запрещаться.
С тобой я ощутил, как аварийным мостом обрушивается время… Куда–нибудь с моста нужно бежать — и к прежнему берегу ближе, чем к берегу новому.
Знаешь, как мы живем?.. Не я с тобой, а мы с Ростиком, Крабичем, Пойменовым, с нашими вокально–инструментальными ансамблями и космическими ракетами… Мы живем спинами вперед.
Представь скрипача на сцене спиной к залу. «Ну, пусть себе, — подумает кто–нибудь в зале. — Бзик, выходка, эпатаж…» Только это еще не весь бзик, скрипач стоит и стоит, играть не собирается. Он кладет на плечо скрипку, поднимает смычок, рука его над скрипкой зависает — и он смотрит и смотрит на задник, в пыльные кулисы… Сколько такое может продолжаться?
Прежний берег держит нас, как вросших, над ним не взлететь, от него не отплыть, так как он не время, а состояние. Берег новый отдаляется, пространство между берегами все шире и шире — вот тебя и не видно уже на том берегу, Ли — Ли…
Я теряю тебя каждое мгновение, когда не обнимаю, не целую, когда не с тобой, не в тебе… Сколько может продолжаться такое?..
Я теряю тебя даже в объятиях. Ты моя, пока бьешься подо мной, извиваешься и ластишься, отдавая мне, чтобы владел, свою свободу, а как только воспаряешь, вздрагивая в наслаждении и выдыхая звуки полета, ты воспаряешь не моей и не моей возвращаешься. Зная это, целуешь и шепчешь: «Я твоя…»
«Душа брата есть брат», — процитировал Максим Аркадьевич кого–то из китайских философов, когда уговаривал поменять тебя на Зою. Я запомнил.
Любимая — душа любимой. Твоя душа на свободе, Ли — Ли, и не мне ставить на нее сеть.
В третьей части концерта Брамса я чаще всего ошибаюсь и фальшивлю, что нелогично, так как уже вроде бы разыгрался… Нелогично после двух актов семейной жизни ошибаться и фальшивить в третьей — с тобой, Ли — Ли.
Единственный человек во всем свете, сыгравший концерт Брамса так, как он написан, возвышаясь над одиночеством, Иегуди Менухин. Не мне, лабуху, с этим американцем из Одессы тягаться… Да и скрипка у меня обычная, фабрично–массовая, которой не жаль.
Резко размахнувшись, я ударил скрипкой о дверной косяк. Гвозданул с наслаждением, как гвозданула бы свою семейную реликвию Нина, если бы имела на то характер. Деки, подгрифок, душка, обечайки брызнули щепками и полетели в прихожую, в собачий лай… Дартаньян ворвался в квартиру, ринулся из прихожей в комнату и загрыз бы меня по старой памяти, если б не остался в руке моей гриф. Зубастый батон на кривых лапах фыркнул на палку, брехнул еще раз–другой для самоутверждения и походкой Чарли Чаплина попятился задом к двери…
У двери стояла Зоя Павловна и смотрела на меня испуганно.
— Извините, Роман Константинович, я не ожидала… Вас выпустили?..
— Откуда?
— Из тюрьмы…
— Я был в тюрьме?
— Ли — Ли сказала, что в тюрьме… Правда, она как–то странно сказала, будто вы всю жизнь в тюрьме… Ключ мне дала, чтобы вещи забрать… А вы дома…
— Мы опять на вы?
— От неожиданности… Что происходит, Роман?..
— То же я у тебя могу спросить. Что происходит, Зоя?
— Не знаю…
— И я не знаю. Но давай поцелуемся.
— Как?..
— Как хочешь… Как в тот раз не поцеловались… Ты же хотела?..
— Хотела…
— А сейчас?
— Мне раздеваться?..
— Если не хочешь, можешь не раздеваться.
— Хочу… А как, не раздеваясь?..
— Так, как есть…
— Как?..
Зоя, вся красно–блестящая, в длинном красно–блестящем платье и красных босоножках на шпильках, с красно–блестящей сумочкой через плечо стояла, прислонившись спиной к коричневому дерматину входной двери. Она отслонилась от нее и опять прислонилась, отслонилась и прислонилась… Судорожно расстегивая ремень, я двинулся к ней, и скрипичная щепа потрескивала под моими ногами…
Пусть себе все трещит, рушится, разваливается, распадается, ничего такого, о чем можно было бы жалеть, в жизни и нет, ничего существенного, кроме движения к женщине, этого ни в чем и никогда не привычного, каждый раз неведомого пути, которым ведет тебя страсть, молнией воспламененное желание…
Как только Зоя вошла — еще расщепленная скрипка летела ей навстречу — в своем красно–блестящем платье, обтекающем ее по всем округлостям и изгибам, я вспомнил, все мое во мне вспомнило: она моя! — и я захотел ее так, что в висках зазвенело. Но не так зазвенело, как от страха, а будто лопнули струны на скрипке… Зоя стояла неподвижно и только перебирала тихонечко пальцами, подбирая подол платья, который поднимался медленно, как занавес в театре, открывая декорации, готовые наполниться действием. Когда занавес поднялся до лона, я, неспособный больше ждать, рванул с Зои тоненькие трусики и, подхватив ее под колени, вскинул и надел, насадил на себя, как скрипку с размаху ударил — больно, грубо, резко. «А-а!» — вскрикнула Зоя, упираясь шпильками в дверь и раздирая дерматин, пробуя подползти вверх и освободиться, соскочить с меня; она не с наслаждением, не со страстью, а с болью закричала: «А-а!» — и я захлебнулся сбывшимся желанием в этом крике и в этой боли, в самой их глубине, где вырывался из самого себя им навстречу, и вырвался, прижав Зою к двери и не сделав больше ни одного движения, замерев, выплеснулся в нее весь и сразу, мгновенно; так прыснул я когда–то мгновенной струйкой на губы незабвенной феи Татьяны Савельевны…
А Дартаньян тем временем рычал и дергал меня за спущенные штаны.
— Это все?.. — спросила Зоя, поправляя сумочку на плече. Она даже сумочку с плеча не скинула.
— Нет… — едва выдохнул я, сам ошарашенный тем, что все произошло так быстро. — Подожди…
— Я больше двадцати лет жду…
— Подожди еще минут двадцать…
— Ты думаешь, что получится?..
— Я ничего не думаю, здесь не нужно думать… Твоя проблема в том, что думаешь… Про что ты сейчас думала?
— Про то, что я проститутка…
— И как тебе быть проституткой?
— Никак… Как и не быть проституткой…
Сумочку на плече Зоя поправила, а платье, задранное до грудей, не поправляла — пупок у нее был такой же, как у Ли — Ли, будто один и тот же акушер отрезал пуповину…
— Сними платье, — сказал я, выпутываясь из подранных Дартаньяном штанов.
Она сняла сумочку, стянула через голову платье, а сумочку опять повесила на плечо.
— Что у тебя там?
— Ничего… Я просто думаю, что так должна выглядеть проститутка… Голая, на шпильках и с сумочкой на плече…
Я обнял ее за талию, такую, как у скрипки, провел в комнату к кровати, нагнул — она накинула ремешок сумочки на шею и уперлась в угол кровати руками. В сравнении с «профессоршей», горой мяса, земным страшилищем, Зоя выглядела гостьей небесной — плавно–гибкая, матово–белая в красных босоножках на шпильках, с красной сумочкой…
— Расставь ноги и прогнись… Стой так..
Я вернулся в прихожую, где Дартаньян покосился на моего романчика, и нашел две веревки, на одной из которых пытался повеситься Максим Аркадьевич, а другую, новую, предлагал мне… Я обещал Максиму Аркадьевичу показать фокус с веревками.
Одну веревку я завел Зое с шеи в подмышки — вышли вожжи.
— Теперь отведи ногу в сторону и назад и заржи…
— Роман, я проститутка, а не кобыла…
Я стеганул ее другой веревкой по ягодицам — на матово–белой коже сразу вспухли розовые полосы.
— Ты кобыла! — стегнул я еще раз — и розовые полосы на ее ягодицах легли крест–накрест. — Молодая, необъезженная, дикая кобыла! На вольной воле в чистом поле с табуном жеребцов! Они все тебя хотят, один только что покрыл тебя, но он был не тот, которого хотела ты! Тот носится по краю поля, храпит, встает на дыбы, из него оглоблей выпирает член, из которого прыскает сперма, и ты хочешь его, жаждешь, соблазняешь, расставляя и выгибая крестец, на который он вот–вот вскочит, навалится с пеной и храпом всей своей мускулистой, потной разгоряченностью, а ты все ждешь, в тебе все дрожит, трепещет сладко в груди, в животе, в матке, и ты приподнимаешь одну ногу, приподнимаешь другую и ржешь, ржешь, подзывая его, ну!!. — и я, дернув вожжи, хлестанул ее веревкой по спине.
— И–го–го… — тихо сказала Зоя, вздрогнув от боли, и ее стало мелко колотить. — И–га–га, и–го–го… Это смешно, Роман… И–га–га, и–го–го… Не могу, не выходит… И–га–га, и–го–го… Роман, это смешно… И–го–го, и га–га… Прости, не могу… И–го–га-ха–ха…
Зоя хохотала… Она стояла передо мной, прогнув спину, вдоль которой не розовел, а кровенел след от веревки, и заходилась тем же смехом, которым заходилась в ванной, увидев моего пораненного, спрятанного в опухоли, романчика. Посмотрев в зеркало шкафа, я увидел себя — голого с обвислой веревкой в руках и таким же обвислым, совсем не похожим на оглоблю, романчиком — и вынужден был признать, что здесь есть с чего смеяться. Меня также затрясло от смеха.
— Зоя, тебя под Герб Державы надо…
Фокус не удался, Максим Аркадьевич мог вешаться на своих веревках… Я кинулся, потянув за собою Зою, на кровать, и мы качались на ней, обнявшись, качались и гоготали, гоготали, как сумасшедшие, — и пошли вы все, панки, шигуцкие, красевичи кобыле под хвост!.. А в прихожей захлебывался, лая, Дартаньян.
Сумочка у Зои, пока мы качались, расстегнулась, из нее что–то выпало и свалилось с кровати, стукнувшись об пол.
— Иди ко мне, — притихла Зоя. — Иди, я хочу… Так, как жеребец и кобыла…
— Там что упало? Пистолет?..
Про пистолет я наугад спросил, просто что–то стукнула об пол, как железо, почему не пистолет? И Зоя ответила:
— Пистолет… Лидия Павловна спрятать дала, все никак не придумаю, куда его девать…
«Вы куда пистолет подевали?!.» — грозно встал надо мной слуга закона Потапейко.
Я перекатился на край кровати, глянул — на полу лежал пистолет. Тот самый, который показывали мне в квартире Рутнянских фикусолюб с ассиметричным, Алексей Викторович Матвиенко и Тихон Михайлович Лупеха. Свидетели по моему делу…
— Куда не спрячу, боюсь, что найдут… И с собой ношу и боюсь, — поднялась Зоя и запихнула пистолет опять в сумочку. — Иди ко мне, я хочу… Только не тузи так веревками, саднит…
Желание во мне опало, не поднявшись.
— Тебя не веревками нужно… Тебя… я не знаю, чем… Ты что делаешь, Зоя?.. Ты же не Ли — Ли, ты взрослая, умная женщина…
— Так Лидия Павловна и дала пистолет мне, а не Ли — Ли. Мы зашли к ней, а тут звонок в дверь — милиция! Ли — Ли открывать пошла, а Лидия Павловна сунула мне пистолет в сумочку: «Спрячь, у тебя искать не будут…»
— Ну и выкинула бы его к чертовой матери!..
— Она спрятать дала, а не выкидывать! А на следующий день уехала…
— Куда?
— Не знаю, куда. Никто не знает. Меня здесь не было на другой день, Лидия Павловна принесла Ли — Ли ключи от квартиры и попросила, чтобы мы собаку посмотрели, пока она не вернется.
Вскочив с кровати, я уже не видел даже того, что Зоя голая…
— Из этого пистолета человека убили! И убийство вешают на меня! И пистолет этот в моей квартире!
— В моей сумочке, — удивительно спокойно сказала Зоя. — Чего ты так всполошился?.. Я на тебя убийство не вешаю.
— Кто ты такая, чтобы вешать!
— Ну, тогда скажем, я тебя не подозреваю…
Мне показалось, что она сказала это насмешливо, я повернулся и прошел на кухню, бросив ей:
— Иди отсюда, Зоя…
— Ты выгоняешь меня? — процокала она за мной голая, в красных босоножках на шпильках, с красной сумочкой с пистолетом на плече… Хоть ты триллер, хоть порнуху снимай.
— Я не тебя выгоняю. Я выкидываю пистолет. Я не понимаю, что происходит. Я чувствую опасность. Я хочу посидеть и подумать.
— Приготовь кофе, — присев, предложила Зоя. — Аж пять раз: я, я, я, я, я… А я тоже хочу посидеть и подумать. — Она достала пистолет из сумочки. — Готовь кофе, а то убью!
— Зоя, не шути… Не игрушка…
— И ты не шути. Не ублажил, так хотя бы кофе угости… Значит, ты видел этот пистолет?
Только сейчас до меня дошло, что с пистолетом я, как сказали бы следователь Потапейко или подполковник Панок, прокололся. Может, она умышлено с ним пришла?.. Но отпираться уже не было смысла.
— Видел.
— В день убийства?
— Перед самым убийством. Может быть, за час, за два…
— Тогда давай сидеть и думать вместе… Обо всем с самого начала.
Я поставил кофеварку на плиту.
— Оденемся давай сначала. В одежде лучше думается.
— Э, нет, — положив пистолет на стол, поднялась и обняла меня Зоя. — С твоим табуном… с жеребцом… с оглоблей… с вожжами… с кнутом твоим мне впервые в жизни э–то–го так захотелось, как, может быть, и должно хотеться. И я буду голая с тобой, пока не испытаю, не прочувствую, чего это я так захотела…
Она скользнула по мне, опустилась на колени, мы стояли возле плиты, на которой вскипала кофеварка, на столе лежал пистолет — и я вспоминал дурацкую историю, дважды рассказанную Красевичем: про бабу с мужиком, который шлепнул горячий блин со сковородки ей на спину… На спине Зои рдели полосы от веревки.
— Не до того, Зоя, — погладил я ее по спине. — Не до того, думать давай… Ты даже не знаешь, как мне думать надо…
Но думать она не дала, женщина вообще не дает думать… Зато все у нее вышло, без Герба Державы вышло, и она скакала на мне и подо мной, сидя и стоя, с правого бока перекидываясь на левый, вытягиваясь в струнку и извиваясь змеей, и то, чего она хотела, выходило у нее столько, сколько она хотела — Дартаньян охрип от лая.
— В проститутки пойду, теперь никто меня не остановит… — совсем ничего, наконец, не желая, счастливо выдохнула Зоя. — И только про жеребца, и только про оглоблю, и больше ни про что не буду думать… — Она потерлась щекой о мое плечо и попросила: — Ли — Ли не говори, я сама скажу. Ты не скажешь так, чтобы и она была от этого счастливая…
Где она, та Ли — Ли, которая не знает про свое счастье?..
Дартаньян охрип, я еле жив был от счастья Зои… Походило на то, что двоих их, матери и дочки, обеих счастливых, для меня, старого провокатора, слишком.
Когда пропала Констанция, Атос не захотел помогать д'Артаньяну искать ее, сказав, что не существует в мире такой женщины, которую стоило бы искать, если она пропала… Тем более, догадываясь, куда она подевалась.
У меня пропали сразу две: Ли — Ли, про которую Зоя догадывалась, куда она подевалась, и Лидия Павловна, о которой догадывался я сам. Одну из них, думая что угодно про другую и всех остальных, нужно было найти… Так что вряд ли доподлинную правду сказал д'Артаньяну Атос.
— Вместе думать — вместе знать… — оделась и села кофе пить Зоя. — Все то, что в отдельности знаем. Рассказывай…
Сколько женат я был на Нине, столько она мучила меня этим: все мы должны были друг о друге знать и решать все вместе. Каждый вечер, уложив спать Камилу, она закрывалась со мной на кухне и начинала: скажи, расскажи… Где был, с кем встречался, о чем говорили… Сама о себе Нина все без утайки рассказывала, да что там было таить… У нас завелось много общих привычек, но привычка думать и делать все вместе так и не завелась. Засохла на корню, как Нина ни поливала ее, как ни старалась… Свои проблемы я привык решать или сам, или с людьми сторонними, не втягивая близких. Близким моим проблем со мной и без моих проблем хватало.
— Рассказывай… — не терпелось Зое. — Сначала ты, потом я… — Она наклонила голову и, обтягивая платье, погладила грудь. — Ты что так смотришь?..
Я подал ей зеркало.
— Посмотрись…
— Что там у меня?.. Где?..
Я пил кофе и любовался, не мог не любоваться новой, вдвое прекрасней той, которая пришла ко мне два часа назад, женщиной. Не сторонней и не близкой, случайно моей. Мне везет на случаи, это факт. Как факт и то, что Зоя — женщина не просто красивая. Зоя вдвое умнее своей красоты, и она может мне помочь…
— Хочешь сказать, что от этого хорошеют? — отложила зеркало Зоя. — Я и сама заметила, у тебя не об этом спрашиваю.
Я едва сдержался, чтобы все не рассказать… После близости с женщиной такое бывает — вдруг, зарывшись в нее, почувствуешь себя слитным с ней, и неодолимо потянет тебя, как дым в трубу: открыться, довериться… Только мне и в этом доставало опыта, и ни разу не бывало так, чтобы, открывшись, доверившись, я не пожалел потом, что не сдержался.
С той же Ниной… Я рассказал ей — как раз после близости — об Анне Возвышенской, которой не видел… О слепоте любви, о высоте, полете — про все, даже про шарфик сказал. Я раскрывался, чтобы доказать Нине, что во всем перед нею искренен, душой, как и телом, наг — и нет у меня тайн от нее… Пытался объяснить, что все то, что открылось мне с Анной, теперь нашлось в ней, в Нине… Что оно как бы по небу пролетело и перекинулось на нее…
Шарфик Нина выкинула, а меня достала… По сути, с этого и начался наш путь к разводу.
— Ты хочешь помочь мне, Зоя?
— Я всем нам помочь хочу. Тебе, Ли — Ли, себе…
Ну, если так Ли — Ли помогать…
— Найди Лидию Павловну. Под Москвой есть Дом ветеранов сцены, она там должна быть. Узнай, где это, и найди.
— Больше ничего?
— А что еще?.. Из–за чего–то же она боялась, что в доме пистолет найдут. Из–за чего?
Зоя приподняла брови, словно удивившись, что я до сих пор не понял, из–за чего?..
— Об этом я и хотела вместе с тобой подумать.
— И что мы надумаем?.. И зачем нам думать, если она сказать может?
— Могла бы, так сказала бы, не сбежала…
Тоже правда.
— Я в ловушке, Зоя… Не знаю, как выскочить. Единственный выход — найти того, кто убил Игоря Львовича. Никто, кроме меня, искать не станет.
Зоя все еще смотрела на меня, словно чему–то во мне удивляясь и размышляя, говорить ли теперь то, что собиралась сказать. Осторожно наклонив чашку с кофе так, что капля из чашки в блюдце капнула, спросила:
— А к кому ты меня посылаешь?..
Она спросила — и я понял, о чем она спросила, и Зоя не остановилась:
— Лидия Павловна убила.
А я за умницу ее держал…
— Терпением переполнилась, последняя капля… кап — и не выдержала.
Лидия Павловна верхушку фикуса срезать не могла — фикусу больно…
— Я полжизни знаю ее, Зоя! Она ночевала у меня, мы спали в одной постели с Дартаньяном! Игорь Львович — ее единственный сын, каким бы он ни был — единственный! А ты кофе в блюдечко капаешь: Лидия Павловна убила!
— Ты и с Лидией Павловной?.. — изумленно и, если мне не показалось, даже ревниво взглянула Зоя…
Нет, правду д'Артаньяну сказал Атос.
— Ты сделаешь то, о чем я тебя прошу?..
Зоя вытерла пальцем каплю на блюдце и облизала палец.
— Сделаю… А Дартаньяна куда?
— Дартаньяна я посмотрю.
— И пистолет посмотришь?
— Зоя…
— Что Зоя?..
— Я спрячу…
— Зачем она его прятала?
— Не знаю. Для того и прошу тебя поехать, чтобы узнать.
— А сам?
— Что сам?
— Поехать…
— Сам не могу.
— Почему?
— У меня дела.
— Какие?
— Разные. Разных дел по самое горло!
— Ты чего кричишь?
— Кто кричит? Я кричу? Я не кричу!
— Кричишь! — Зоя вскочила, опрокинула чашку с недопитым кофе и, забрызгав платье, снова села. — Поцелуй меня…
У нее раздувались ноздри, она покусывала губы… То, чего ждала Зоя полжизни, теперь приходило, возвращалось к ней едва ли не каждые полчаса… Если так и дальше пойдет — мне недолго жить. Можно не волноваться о будущем.
— Только не кусайся… — поцеловал я ее.
— Не сюда… Хочу не здесь… Там хочу…
Отодвинув стол, я встал перед ней на колени, слизнул капельки кофе с платья, раздвинул и поднял, закинул на плечи не такие длинные, как у Ли — Ли, но более тонкие в лодыжках и покруглее, пополнее повыше, что называется бутылочкой, ноги — и поцеловал Зою там, где она хотела…
Она кончила сразу, как только я, поводя и покручивая языком в аккуратненько вылепленных, чуть припухлых губах ее вульвы, проскользил, проплыл снизу вверх во всей ее атласной глубине и, вынырнув, прикоснулся, приласкался к розовой, пульсирующей жемчужине — маленькой Этне, которую сам разбудил…
— Только не убей Дартаньяна, — сказала Зоя в прихожей, где Дартаньян завертелся у ее ног. — Он у Лидии Павловны единственный.
Циничной прикидывается — зачем?.. Этого добра во мне самом хватает.
— Он не Максим…
— И ты не Максим… — Зоя зарозовелась, вся розовой жемчужиной стала. — Извини.
Ли — Ли бы не порозовела…
Зоя копалась в сумочке, осматривалась в прихожей, делая вид, будто что–то ищет и не находит… Она и поцелованная ехать не хочет?
— Ты не хочешь ехать, Зоя?
— Не хочу, но поеду. А ты Ли — Ли найди…
Мы зашли в квартиру Рутнянских, я едва смог заставить себя порог переступить — так мертво пахло в квартире. Зоя переоделась в дорогу, как раз вечерние поезда на Москву начинали отправляться, а я в комнате Игоря Львовича спрятал пистолет. Только здесь ему быть — и ни в каком другом месте. И найти его должны, если искать будут, только здесь.
Посадив на поезд Зою, чмокнувшую меня на прощанье: «Ты смотри, Ли — Ли найди, возле нее чеченец какой–то крутится, на машине подвозит…» — я двинул пешком вдоль железной дороги на Грушевку. Идти от вокзала до Грушевки, чтобы переговорить с Крабичем, было недалеко.
Какой еще чеченец?.. Поль возле нее крутится… Хотя возле Ли — Ли кто угодно крутиться может.
Стежки–дорожки юности пылью не заносятся, трава вдоль их не жухнет. Остается только диву даваться, как разрываются, заканчиваются, не начавшись, новые, такие, казалось бы, нужные связи, а ниточки в юность — вроде бы и без нужды уже — звенят натянуто, не рвутся… Эх, мне бы жить–поживать да на Грушевке с Крабичем гимны писать!..
Давно я здесь не был… Длиннющий деревянный дом, который все сносить собирались, да так и не собрались, осел, глубже врос в землю, по углам подперся круглыми валунами и еще больше стал смахивать — с двумя тамбурами сеней посередине — на два сцепленных вагона. За те годы, которые он простоял, сколько народу в нем проехало, Боже ты мой!.. И я хоть и коротко, но весело в нем прокатился. С песнями, с песнярками… Девоньки, где вы?..
Впрочем, если повспоминать, так не только разгулом отзовется, не одними девоньками откликнется этот старый, вросший фундаментом в землю и до крыши заваленный книгами, дом на Грушевке. Крабич — не я, пацан деревенский. Крабич — горожанин, коренной минчанин из семьи потомственных интеллигентов, семьи с расстрелянным дедом и сосланным в Караганду, где он и умер в психушке, отцом. В этом доме я впервые услышал от наивных, как тогда мне казалось, людей, с которыми сводил меня Крабич, прекрасную сказку про прежнюю, могучую Беларусь, называвшуюся Великим княжеством Литовским, про ее победный путь от моря Балтийского к морю Черному, про славу ее великих князей и доблесть неустрашимых воителей…
— Легенда это… — говорил я Крабичу, наслушавшись его гостей, но не называя все же историю их миражной Беларуси сказкой. — Красивая, так почему не рассказать…
— Это украденная у нас история, олух! — раздраженно отвечал Крабич. — За легенды не расстреливают…
Довод был серьезным… И Крабич, и все, кто приходил сюда, как–то серьезно деревенели, если про Беларусь им говорили не то, что хотели они сами сказать.
— Пусть так. Только кто нам вернет ее, ту историю? Литовцы?.. Поляки?.. Русские?..
— Сами вернем. Заимеем свою, белорусскую державу — заимеем и свою историю.
— И когда это будет?
— Куда быстрей, чем ты думаешь…
Я о своей, белорусской, державе никак тогда не думал — ни быстрей, ни медленней… «Отмороженный» — думал я о Крабиче. Великий, могучий Советский Союз нависал на всех географических картах надо всем миром — и то, что было при моей жизни, будет, мне представлялось, и после меня, и всегда на веки вечные.
Крабич так не считал… Среди своих книг, старых и редких, он нашел для меня справочник по картографии. В книге той, больше похожей на альбом, была вклейка со странной географической картой, начертанной Менделеевым… Тем самым, который, оказалось, был не только химиком, периодическую таблицу придумавшим. Россия на карте той не так с востока на запад тянулась, как устремлялась с севера на юг, была преимущественно севером Азии, а не востоком Европы, которая заканчивалась на Беларуси.
— Российская империя, нынешний Советский Союз, только в привычной проекции Гаусса на вершине мира лежит и над всем миром нависает, — чуть ли не носом тыкал меня Крабич в ту необычную карту. — А на самом деле, как в проекции Менделеева, вовсе даже нет…
— Но и что? — не постигал я смысла того, во что носом тыкал меня Крабич. — Нарисовать можно в любом ракурсе.
— Картография — наука, а не живопись, — морщился на меня, как на недоделка, Крабич. — Менделеев — ученый, он выбирал не самый выгодный ракурс, а хотел точности. Европа, так Европа, Азия, так Азия. Вышло, что Азия… Потом и Блок писал: «Да, скифы мы, да, азиаты мы…» А азиатская страна — это прежде всего азиатский способ мышления. Пугачевщина, маниловщина. Идея веры и жертвы, которая с европейским практицизмом никак не стыкуется. Разве только надуманно, искусственно. Или насильно… И Беларусь отколется от России по этому стыку, возвратится к европейскому способу мышления и повернет к своей истории.
Я опять не взял в толк.
— А чем Азия хуже Европы?
Крабич взбеленился.
— Ничем!.. Только она Азия. И Россия со своей азиатчиной как извечно Европу дурила, так и будет дурить!..
Мне подумалось тогда, что за такие географические исследования он неизбежно окажется, как и его отец, в самой, что ни на есть, Азии… А вот же нет: сидит в том же доме на том же стыке…
Дверь в ту половину дома, которую занимал Алесь, была настежь, и через сени видно было, что он не один — с братом–мильтоном. Ну, может, оно и к лучшему: мне что в Европе, что в Азии нужны теперь свои менты.
Братовья — понятное дело: вечер, Европа, погода шепчет — сидели и пили. Заодно играли в шахматы.
— Кому здорово, кому херово, — гостеприимно отозвался на мое приветствие Крабич, который звонил мне вчера утром и просил помочь — Закуску принес?.. У нас жрать нечего.
Брат поднялся.
— Я скакну к себе, пошарю в холодильнике.
— Сиди, Сяржук, — остановил его Крабич. — Шарили уж, чего вышаривать… Шахматами загрызем. Конем вот, или слоном — столько мяса деревянного.
— Я не пить, Сергей, — сказал я брату. — По делу.
— Пить — это и есть дело, — ногой подвинул табуретку Алесь. — Садись… И Сяржук, а не Сергей!.. Сколько тебе вдалбливать, что у белорусов свои имена, а не москальские!..
— Белорусскому менту и москальское имя не за падло, — сказал брат–мильтон.
— Тогда и фамилию смени, — буркнул Крабич. — Крабичевым запишись. Или Крабинсоном, если такой хитрый…
Брат на это ничего не ответил, лишь плечами, как на вздор, слегка пожал, и Крабич, бывший явно не в настроении, перекинулся на меня.
— Ну, с чем приперся? Амнистия мне?..
— Пиздец тебе, а не амнистия, — сказал я, садясь, и спросил у брата. — За попытку преднамеренного сколько дают?..
Брат–мильтон ответил, не задумываясь.
— Сколько захотят…
— Не уговорил, значит, жида? — с той же наглостью, но с наглостью озабоченной, спросил Крабич.
— Ростик не при чем, не писал он никаких заявлений. Шигуцкий дал ход твоему делу.
— Тогда воистину пиздец, — поднял и поставил пешку, не походив, брат–мильтон. — Шигуцкий — сила.
— У тебя конь под боем, мудила! — ткнул пальцем в доску Крабич. — Падла… А парились вместе, пили… — И подвинул ко мне стакан. — Будешь?
— Нет.
— Нет, так нет… — Алесь налил самому себе и, не приглашая брата, выпил. — Выходит, зря я Ростику затылок прошиб, Шигуцкому надо было…
Брат взглянул на него и недовольно покачал головой. Вряд ли из–за водки… Он был, показалось, на моей стороне, и я спросил:
— Вы следователя Потапейко знаете?
— Шапочно. Мы в разных службах.
— А знаете кого–нибудь, кто с ним близко знаком?
— Можно найти…
— Поищите… Надо бы встретиться с ним через кого–то из своих, чтобы с доверием…
Я, разумеется, думал о себе, вдруг пригрезив какой–то шанс в том, что Потапейко, которого гэбэшники, забрав у него дело, отодвинули в сторону, мог и обидеться. И наверняка обиделся… А уж кто–кто, а он точно знал, что Игоря Львовича я не убивал.
Сергей думал о брате.
— Если за этим Шигуцкий, так все без толку… Что в милиции, что в прокуратуре от одной его фамилии дрожат.
Крабич загрыз водку луковицей, целиком здоровенную луковицу без хлеба сжевал — и хоть бы поморщился, или слеза бы у него проступила…
— Ты чего на «вы» к нему, к менту поганому?.. На хрен вообще он в ментах мне приснился, если помочь не может!..
Сергей походил конем.
— Если бы не я, ты б давно уже сидел. И шах тебе от моего коня под боем…
Они совсем не похожи были друг на друга, эти братья, брат–католик и брат–гугенот. Для меня куда лучше было бы, если бы Сяржук был Алесем, а Алесь Сяржуком.
— Красевич тебе приветы передавал, — сказал я Алесю.
— Пошел он… Сучий потрох.
— Что так?.. Он ведь признался тебе, что любит националистов.
— Зато я не люблю.
— Кого?
— Националистов!
Тут даже брат–мильтон диву дался.
— Вот те раз!.. А как себя любил.
Крабич отошел королем.
— Себя я люблю, кто меня еще полюбит? И есть за что… А их за что любить?.. Во власти были — сдали власть! Беларусь просрали! Вольную просрали Беларусь! Вновь швырнули под москалей — и разбежались, как крысы!
Он просто бежал мне навстречу…
— Ты ведь с ними был… — начал я, но Крабич не дал договорить.
— Ну и что, что с ними! А с кем было быть? Это в стихах поэт один, как волк, а в жизни нужно быть хоть с кем–то! С братом, с тобой, или еще с каким говном!.. Чего я в этом говнистом Союзе писателей?
— Потому что сам говнюк, — сказал брат. — Снова шах тебе.
— Правильно, говнюк! — вдруг согласился Крабич. — И еще — чтобы с кем–то быть, хоть с ними… Вас в милиции учат в шахматы играть?
— Говнюков учат бить… В милиции больше националистов, чем в народном фронте.
— Да?.. Откуда? Из говна?..
— Оттуда, откуда все… Но нас числом поболей. Сто двадцать тысяч. А народный фронт ваш выйдет в три тысячи на улицу и вопит: победа!.. Один против сорока.
— Подсчитал?.. Раньше в сто тысяч выходили…
— Так раньше мы и не били вас, не замечал?.. Милиция — сама сила, поэтому силу понимает.
— Мат тебе, — смахнул Крабич фигуры с доски. — И не пизди.
Сергей собрал шахматы.
— До конца играют, если уж берутся… До результата. А ты, да все вы, раз — и фигуры с доски. С говняной властью не играем… Ну, и не играйте.
— Я поэт, — снова налил себе Крабич. — Сам с собой играю… Тебе такие игры и не снились. Игры желаний!.. Э, да что говорить с тобой…
— Сплю спокойно, — отодвинул шахматную доску на край стола Сергей. — Мент любой власти нужен. Не то, что поэт.
— Да я в сто раз им нужнее, чем ты! — взвился Крабич. — Только хрен я им дамся!..
Сергей налил себе.
— Ты уже дался… За пролом головы и при национальной власти срок, и при антинациональной. Посадят — и сидеть будешь.
— Слыхал? — призвал меня в свидетели Крабич. — И это брат говорит…
Он нагло нервничал… Если его посадят за Ростика, никакой игры из этого не сделаешь. Ни национальной, ни антинациональной. Посадят — и сидеть будет.
— Ну и сяду, — выпил Крабич. — Бей жидов, спасай Расею… Тьфу!..
— Может, и вам?.. — еще спрашивая, уже налил мне Сергей. Я чокнулся с ним: снова дружеский круг…
— Красевич через Шигуцкого обещал помочь вашему брату. Если брат ему пособит.
— И в чем пособлять этому пидару?.. — только тьфуком закусил Крабич. — В пидарских забавах?..
— В выборах.
— Вместе с тобой?
— Вместе со мной.
Крабич вылупился на меня.
— Ты что, охренел!?.
Иной реакции от него я и не ожидал, но рядом был брат–мильтон, сказавший рассудительно:
— О Красевиче я слышал от своих… Из него нового министра нашего мастерить собираются. И если он возьмется…
— Министра? — переспросил я. — Внутренних дел?..
— А что нам до внешних… — выпил Сергей. — И тут же проявил собственный интерес. — Вы как Красевича знаете?..
«Как лох» — едва не ответил я брату–мильтону. Поскольку все еще думал, что как раз Красевич лох, если соглашается идти на выборы ради провокации, а значит, под раздачу…
Не в депутаты его на выборы запускают, а в министры. Только не сразу, потому что — кто Красевич?..
Никто. Пешка.
Можно, конечно, и никого министром назначить, такое бывало, но не очень смотрелось… Кто? Откуда? Почему?.. Поэтому лучше в фигуры пешку провести — и шум–гам выборный, да еще со скандалом, для этого самое то…
Заодно с провокацией.
Не все чушь, что чушью кажется… И, тем не менее, иной у Панка интерес какой–то, не этот — что ему до Красевича? Гэбисту до мента…
— Как вас, знаю, — ответил я Сергею, чтоб он сильнее старался свести меня с Потапейко, и тут до меня еще одно дошло: а зачем стараться?.. Что это даст, если над Потапейко начальствовать Красевич станет?.. Ничего не даст. Потапейко сделает не то, на что настарается Сергей, или кто угодно, а то, что прикажет Красевич.
— Как я знает, — гадливо скривился Крабич. — А уговаривает…
Я видел, что уговорить Крабича почти невозможно, но и отступиться не мог… Борец Крабич был мне нужен, с ним в паре — это не одному, он заслонит меня, прикроет… Одним вопросом: «А почему Крабич на сцене?» — прикроет.
— Я не предлагаю тебе агитировать за Красевича, — сказал я как можно безразличней. — Будет концерт, выйдешь, стихи прочитаешь, как сто раз читал, и все. Что здесь такого?..
Крабич наклонился ко мне, дохнул луком.
— Ты кого за дурачка держишь?.. И думать не думай, чтобы я в говно вступил! Даже за золото.
— Он подумает, — сказал брат–мильтон.
Алесь фыркнул.
— Ага… Может, ты за меня думать будешь?
— Что и делаю! — пристукнул брат кулаком по столу. — Вот же в семье нашей выродок!.. Голову человеку проломил — и хоть бы раз к нему в больницу зашел!
Не раз, видно, они об этом говорили… Я поддакнул брату.
— В самом деле… Бананы бы занес.
— Жид не обезьяна, — сказал Крабич.
То же самое Ростик говорил. Близки они в чем–то, жиды с националистами…
Крабич спросил все же:
— Как там Ростик?..
— Выкарабкивается… Я ведь объясняю тебе, что не в Ростике проблема. Неужто не понимаешь?
— Понял бы, если бы в нем проблема была. А так он скажет, если даже до суда дойдет, что без претензий — и все. И зачем мне говно банановое есть?.. Чтоб с тобой на пару? Чтоб ты не один ел?..
Крабич не дурак, угадал — и я не стерпел, сорвался.
— Ты чуть не убил Ростика! Ни за что, из–за дурости своей, из–за мозгов отпитых! Человека, который нянькался с тобой, спускал тебе все: как же, Крабич гений! А где ты гений? В хате при брате? Ты подумал хоть раз, на фиг ты Ростику сдался? А я с Ростиком не просто дружу, я вместе с ним на жизнь зарабатываю! И как уговорил его не писать заявление, так могу и отговорить!..
Докрикивая, я жалел уже, что кричу… Крабич лишь убедился по моему крику, что уел меня, и протянул насмешливо:
— А-а… Ну, отговори…
— Зря вы так, у вас ведь дружба давнишняя… — сразу насторожившись, встал на сторону брата–поэта брат–мильтон. — Я же сказал: он подумает…
— Ты сказал — не я сказал! — отрезал Крабич. — Давай шахматы расставляй, втроем в шахматы не играют…
Меня выставляли с давнишней дружбой, как Лидию Павловну с пыльным фикусом.
— Свинья ты, Алесь Александрович… — поднялся я, не ожидая, пока пальцем на дверь укажут, на что Крабич сказал тихо, будто самому себе:
— Свинья — не сука.
— А я, значит, сука?.. — зашипела из тайной норы, из того, что было скрыто, недосказано, выползла из темноты, блуждавшей меж нами, закрутилась на пыльном фикусе змея обиды. — Мы столько лет вместе… мы дружили… пили, гуляли, песни писали… я из грязи, из блевотины тебя вытаскивал — и сука?.. И сейчас пришел вытащить — и сука?..
Наверное, они оба заметили, как змея мне горло сдушила…
— Пришел и иди себе, если не пьешь… — походил хоть и не назад, но и не вперед, в сторону сделал ход Крабич. — Знаешь ведь, что не терплю я, когда пью, а рядом рожи трезвые!.. Так и кажется, что или менты, или провокаторы.
Тут он снова угадал — причем, про нас обоих — и змея за хвост сама себя укусила. Мне сдавило, ломануло виски…
— Где ты видел трезвых ментов?.. — спросил брат–мильтон. Он уже не знал, что сказать, чтобы мы вконец не разругались.
— Вытаскивая, вытаскивай… — подался еще чуть в сторону Крабич. — А шипеть на змеелова без толку.
Брат встал.
— Может, воды?..
Водки давно уже налил бы…
— Что с тобой?.. — заволновался Крабич. — Да садись ты, сиди, хрен с ним со всем и с ними всеми…
Я вдохнул поглубже, выдохнул — малость отпустило… На какой–то момент показалось, будто голова вскипела, а тело застыло в ледышку. Непросто сукой быть…
Больше десяти лет назад, на тридцатилетие, Крабич надписал мне книгу, которая называлась «Бог змеелова».
«Идя, иди. Остановившись, стой.
Покидая, покидай. Возвращаясь, возвращайся.
Живя, живи, умирая, умирай,
А пия,
Пей!..
И всех, кто покинул,
И тех, кто вернулся,
Посылай далеко, дальше и дальше, глубже и глубже,
И еще дальше, и еще глубже -
До самой–самой
Ебени матери…
Твой кровник Крабич».
Я сказал тогда: «Так ведь кровник — кровный враг», — и Крабич спросил: «А ты мне кто?.. — И обнял, когда я книгу отшвырнул. — Язык учи кровный. Живи, у нас не Кавказ…»
Сквозь ломоту в висках я словно бы заново вспомнил, на кого обижаюсь без толку и с кем бессмысленно собачусь… Послав Крабича к той самой матери, я оставил его на брата. Посидят, подопьют еще и о чем–то столкуются, шахматисты. Страх тюрьмы в Крабиче, как он ни выпендривается, сидит. Тюрьма — ебени мать, а не мамка родная.
Или пусть Крабича посадят, зачем мне его уговаривать? И — душа моя в блядях! — уговаривать на что?
У меня полон город жен, любовниц, а одной из них под рукой не оказалось — и идти, спешить ночью некуда и не к кому. Разве что Дартаньяна вывести нужду справить…
Что–то делать нужно с Ли — Ли, что–нибудь придумать… Пропадая, Ли — Ли, пропадай… А не звони: «Тебе неинтересно даже, куда я девалась?..»
Поламывало в висках — змея еще покусывала сама себя за хвост — и домой меня повело не обратной дорогой через вокзал, а мимо жандармерии — вдоль жилых домов полка внутренних войск. В одном из этих домов, пока после развода с Ниной разменивалась квартира, снимал я комнату у знакомого жандарма. Крабич меня с Мартой жить к себе не пустил. Я попросился к нему, а он отказал… Потом по–соседски, как ни в чем не бывало, приходил к нам чуть ли не каждый день пить, ужинать… Марта не все понимала…
Не все понимал и жандарм. Квартира у него была служебная, квартирантов держать ему не полагалось. Он, получалось, на казенном имуществе незаконный доход имел — и кто–то на него настучал. Скорее всего, кто–то из его коллег, из тех, кто хотел и мог занять высвобожденную квартиру, а жандарм почему–то решил, что настучал Крабич, который ему не глянулся, с которым у него однажды дело даже до мордобоя дошло… Ничего мне не сказав, жандарм договорился со своими, чтобы подловили Крабича пьяным, отволокли в кутузку и дознались, он ли настучал… И Алесь признался, что он… Хоть и не стучал… Разумеется, не стучал, зачем?.. да и не водилось за ним такого, — но признался. Ему врезали раз по ребрам, два по почкам — и он оговорил самого себя.
Разборки из–за этого устраивать он не стал:
— Себя самого — не кого–то.
И я так считал, а Марта думала не так, иначе.
— А какая разница?.. Себя даже хуже. Все изверги во все времена того и добивались, чтобы человек прежде всего на самого себя наговорил. Дальше проще…
— Методику карательную постигаешь, — попробовал пошутить жандарм, с которым Крабич пришел мириться. — Недаром немка…
Крабич беспомощно, беззащитно, потому что защищаться нечем было, взглянул на Марту и промолчал, отвернувшись… И вдруг набросился на жандарма, с которым пришел мириться:
— Марта не в шутку сказала!.. Не пошутила немка!..
И они покатились по полу…
Когда мы выселялись от жандарма, Крабич все же предложил пожить у него. Марта отказалась наотрез.
С кем поведешься, од того и наберешься — и от Крабича я не только нуков его, но и еще кое–чего набрался. Крабич утверждал, что стоит заниматься только тем, чем не стоит заниматься. Что никому не нужно — и чего сам от себя не ждешь. Чтобы схватиться потом за голову, тупо качать ей взад–вперед и пытаться постичь непостижимое: ну что ж это такое я утворил?..
Повернув к дому, в котором жили мы когда–то с Мартой, я поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка у двери слева.
К двери подошли, помолчали. Глазка в двери не было. Я помнил: дверь была такая тонкая, что глазок не врезать.
— Кто там?.. — спросил женский голос. Не старушечий и не девичий — женский. Настороженный, но не смятенный, не испуганный.
— Простите, это квартира Шалея?
— Какого Шалея?..
— Дмитрия Викторовича. Он жил тут…
— Когда?
— Лет пятнадцать…
— Это давно… Давно тут воинские квартиры были. Теперь городские.
Если пятнадцать лет для нее давно, стало быть, ей не больше тридцати.
— Так теперь не живет?..
— Здесь не живет… А так где–нибудь живет, наверно…
— Вы его знаете?
— Нет. Мужу от работы квартиру дали…
На всякий случай и про мужа сказала, который в доме, спит, но если что–нибудь такое…
— От какой работы?
Голос удивился.
— Зачем вам знать, от какой?..
Удивившись, голос повысился, прозвенел…
— Я случайно спросил, извините… Знаете, голос у вас такой…
— Какой?..
— Похожий на тот, который я слышал, когда жил здесь… Я комнату снимал в этой квартире… Доброй ночи…
— Прощайте… — сказал, растерявшись, голос и спросил сразу же: — А вы что хотели?
Хоть и голова раскалывается, но с голосом моим все в порядке: женщины ему доверяют…
— Ничего… Посмотреть.
— Что просмотреть?
— Комнату, в которой жил…
— Здесь две комнаты…
— Ту, которая без балкона…
— В любой квартире есть комната без балкона…
— Эта без балкона с балконной дверью…
— И поэтому вы захотели увидеть ее?..
— Может быть…
— Среди ночи?
Я взглянул на часы: в самом деле было как раз среди ночи… Полночь.
— Днем не выпадает… — я сел к двери, упершись в косяки спиной и ногами. — А вам почему не спится?..
За дверью помолчали, раздумывая, отвечать ли… Если отвечать — это уже разговор, беседа. Среди ночи неизвестно с кем… Ничего не решив, довольно громко спросили:
— Вы сели под дверь?..
— Сел…
— И сидеть будете?
— Буду, если не прогоните. Мне идти некуда.
За дверью также, видимо, присели: голос спросил тише, почти на ухо.
— Вы не бомж?.. Ведь куда–то вы шли?.. У вас есть дом?..
Дверь была та же, что и раньше, тонкая, как из фанеры, даже тихому голосу не в помеху. Говорить через нее можно было хоть до утра…
Я у фикусолюба с ассиметричным допытывался: есть ли у них дом?..
— Дом есть. А идти некуда.
— А-а, жена выгнала… — протянул голос, в котором сразу же появились нотки, с которыми говорит баба, думающая, будто все насквозь она знает про мужика. Это уже был не разговор, не беседа, я начал подниматься… Голос изменился почти испуганно.
— Подождите!..
— Чего?
— Я знаю, о чем вы, простите… У самой такое бывало… И я открыла бы вам, но…
— Ничего… Я понимаю.
— Да вы не понимаете! Я замкнута!
Я сел, не поднявшись.
— Отомкнитесь…
— Не могу… — едва не шепотом сказали, но и шепот был слышен сквозь эту тонкую, словно не существующую, дверь. — С той стороны замкнута, с вашей… И ключа нет. Муж уехал на три дня и закрыл меня. Он всегда, уезжая, замыкает меня и ключи забирает…
— Почему?
За дверью опять помолчали и вздохнули.
— Потому что считает, что я блядь и пойду гулять.
Вздохнули доверчиво, даже слишком доверчиво… Тут уж я помолчал, не находя, что сказать… Голос этот не был похож на блядский…
— Вы почему смолкли?..
— Не знаю, что сказать…
— Может, вам спросить хочется?..
— О чем?..
— О том, блядь я, или нет?..
— Не хочется.
— Правда?
— Правда.
— А ему хочется. И он спрашивает и спрашивает, допытывает… И замыкает… Вам сколько лет?
— Сорок два.
— Как ему. А мне двадцать…
Как Ли — Ли!.. Ему — как мне, а ей — как Ли — Ли…
— Сколько?
— Двадцать. Вы почему так удивились?
Я не стал отвечать, почему…
— Ошибся лет на десять… По голосу вам около тридцати…
Она и не подумала обидеться: в двадцать лет на такое не обижаются.
— Это от сигарет, бросать надо… У вас есть сигареты?
— Есть…
Я взял с собой, нервничая, недокуренную Зоей пачку сигарет. Как наперед знал…
— Просуньте одну в скважину замка… Она широкая, он большим ключом меня замыкает… А у меня на всю ночь и полпачки не осталось…
— На всю ночь?..
— Он утром приезжает…
Я просунул сигарету, которую она вытащила и спросила:
— Получилось что–то вроде секса, да?..
Ничего не ответив, я стал просовывать сигареты одну за другой — мне они без нужды были… Она засмеялась:
— Ой, хватит… Когда много, так не похоже… Себе оставьте…
— У меня прикурить нечем… — Ни спичек, ни зажигалки я, не имея привычки к тому, не прихватил. — Потерял зажигалку…
— Подождите…
Слышно было, как она поднялась, прошла вглубь квартиры, вернулась — шаги ее были легкими, летучими… Из замочной скважине потянулся дым и показался огонек сигареты. Делать было нечего — я прикурил.
— Спасибо…
— Вам спасибо… — за дверью звякнуло стекло о стекло. — А у меня выпить есть. Хотите?
— Хочу… Голова болит…
— Сейчас выпьем…
— Не выпьем… Через дверь выпить не придумаем…
— Выпьем, я придумала уже…
Из скважины замка, попахивая дымком, высунулся кончик пластмассовой трубочки для коктейля… Изобретательная, я бы да такого не додумался.
— Что у тебя там?..
— Тяните, не отрава…
— А вдруг…
— Так умрете — и конец. Все равно ведь помирать, сорок два уже…
Веселая… С ней отравы не отравы, а уксуса потянешь… Ли — Ли в такой шутке себе не отказала бы…
Как будто что–то почувствовав, она опять засмеялась.
— Вам что… неужто страшно? Зачем вы мне мертвый?
— А живой зачем?
— Я люблю живых… Пейте, не то передумаю. Это коньяк французский…
Я потянул французский коньяк, чтоб она, пока я колеблюсь, действительно не передумала и не подлила отечественного уксуса.
— Как тебя звать?
Неожиданно у нее строже стал голос.
— Мы уже на ты?.. Почему?..
Прежнее обращение на ты она пропустила, словно не заметив.
— Потому что ошибся… На десять лет ошибся…
Она решила не делать из этого проблемы.
— Лилия. Лиля.
Невероятно — так близко…
— А вас?..
Я попробовал угадать:
— Так же, как твоего мужа…
Не видя, я ощутил, как она напряглась.
— И как звать моего мужа?..
— Роман.
Только что было заподозрив меня, она облегченно выпустила струйку дыма в замочную скважину:
— Не Роман…
— А как?
— Какая разница?..
В самом деле, какая, если не Роман… И хорошо, что не Роман… Не Романчик.
— Никакой… Хорошо, что не Роман.
— Вы, значит, Роман?..
— Роман Константинович…
— Потому что вам сорок два…
— Потому что мне сорок два…
— Что ж, выпьем за знакомство…
Она просунула трубочку, из которой цедил я долго — голову от коньяка отпускало.
— Ого!..
— Что ого?..
— Полстакана… Вы пьяница?
— Я лабух.
— Кто?..
— Музыкант.
— Тогда пьяница… Вы на чем играете?
— На всем.
— Так не бывает. На всем никто не играет…
— Я лабаю, а не играю…
— Это что значит?..
— То же самое… Играю…
— И где вы играете?..
— В ресторане… Лабухи в ресторанах лабают.
Я подумал, что сейчас она вздохнет с сожалением, услышав про ресторан, и она с сожалением вздохнула:
— Весело вам…
— Нет.
— Почему?
— Не знаю…
— Потому что вам сорок два?..
— Потому что мне сорок два…
— И вы не Роман, а Роман Константинович?..
— И я не Роман, а Роман Константинович…
— И лабух?..
— И лабух…
Мне показалось, что она пытается заглянуть в замочную щелку… На лестничной площадке было почти темно, лампочка горела этажом ниже.
— Хотите, я вас Романом буду называть?.. И на ты… У меня муж, как ты…
— Называй…
— Уже называю… И спрашивать буду…
— Спрашивай…
И вдруг она спросила:
— Роман, у тебя романы теперь только через дверь?..
Я подумал и ответил:
— Моей, как и тебе, двадцать…
— А-а… — во второй раз протянула она с бабскими нотками. — И у тебя проблемы…
— Не в этом.
— А в чем?
— Во многом, но не в этом… Хочешь, историю одну расскажу?
— О своей?.. Которой, как и мне, двадцать?..
— Нет.
— Тогда хочу.
— История длинная…
— Не длиннее ночи?
— Не длиннее… Она началась и закончилась ночью, а ночь еще продолжалась…
Это заинтересовало ее.
— Ну?..
И она понукивает… Все мы тут немножко с нуками…
— Дай еще выпить… И прикурить, у меня потухла…
Докурю уж… Одна не в счет…
Из щелки кончиком вылезла трубочка, а за ней, когда я выпил, показался огонек сигареты… Что–то в этом есть — через дверь.
— Игра такая пионерская была, военная…
— Военная?..
— Я ведь говорю: игра… «Зарница» называлась. Ты не застала?..
— Не успела… И что?..
— И нас, двенадцать пацанов, будто бы разведчиков, в одной палатке разместили. Командовал нами Юрка Жаворонок, на год старше нас. Мы все в шестом классе учились, а он в седьмом. Здоровый был такой, чуть ли не мужиком смотрелся. На второй день он подозвал меня, мы отошли в лес, и Юрка сказал, что хочет назначить меня своим заместителем. Заместителем командира. Потому что только со мной может в разведку пойти, остальным не доверяет… У меня голова закружилась.
— Ты пьяница…
— Не сейчас, тогда закружилась… Это тебе не шутки: заместитель командира разведчиков. И даже больше…
— Что больше?..
— Юрка словно бы сомневался, может ли он сам командиром быть. Имеет ли такое право, если подозревает, что все остальные, кроме меня, ему не доверяют. А недоверие бойцов к командиру в таком деле, как разведка, — верная гибель. Поэтому, если недоверие и вправду есть, он готов стать рядовым, отдать мне свое командирство. Но для этого нужно дознаться, как оно на самом деле: доверяют ему бойцы, или не доверяют. Что вообще они о нем думают… Ты слушаешь?
— Слушаю… А как узнать, что о тебе кто–то думает?..
— Он и подучил меня, как… Сказал, что есть такой секретный прием разведчиский…
— Какой?..
Она еще больше заинтересовалась…
— После отбоя, когда уже ложились спать, Юрка всем наврал, будто ему на командирский совет надо, где его, как он думает, с командиров снимут. Кого–то другого назначат нашим командиром. Он вышел из палатки, а я, как мы и условились, секретным приемом разговорил бойцов. Спросил у каждого, что он про Жаворонка думает. Достоин Юрка того, чтобы нашим командиром быть, или нет…
Тут она перебила меня, спросив удивленно:
— Ты понимал, что делаешь?..
— Понимал.
— Так, как сейчас?..
— Не так, как сейчас… Но понимал.
— И что вышло?..
— Разное говорили…
— А Юрка не уходил никуда?..
— Не уходил… За палаткой стоял со стороны леса… Потом тех, кто говорил о нем плохо, по одному отводил в лес и избивал… Каждую ночь по очереди отводил и бил…
Я затянулся прогорклой сигаретой, мне воспоминания эти не в сладость были, а она спросила:
— А ты?..
— Что я?..
— Ты стал заместителем командира?
— Не стал.
— Сам не стал, или тебя не поставили?..
— И не стал, и не поставили… Разве в этом дело?
— А в чем?.. Ты ведь сказал, что у тебя голова закружилась…
— Закружилась в лесу… Потом не кружилась…
— Ты уже не хотел быть командиром?
— Не хотел… Да какой там командир…
— А если бы настоящий?..
— Так ведь это игра…
— А все остальное?..
— Про остальное я и хочу у тебя спросить… Что ты на это скажешь?..
Я сам не ожидал такого разговора нараспашку, напружился: что она придумает?.. Потому что на такое даже случайному человеку правду сказать — это уметь надо…
Она почувствовала мое напряжение.
— Если бы ты все же командиром стал… или хотя бы заместителем командира… — начала она и остановилась. — Нет, скажу то, что думаю…
— И что ты думаешь?..
— То, что раньше сказала…
— Что ты раньше сказала?..
— Что я блядь.
Я и не сообразил сразу, о чем она… Историю эту я никогда и никому не рассказывал, ее только так и можно было рассказать — ночью, в закрытую дверь, за которой откликается кто–то, как эхо, которое загаснет в глухих стенах, пропадет — и будто ничего и не было. Здесь, на этой темной лестничной площадке, я вдруг, как после интимной близости, раскрылся, неизвестно кому поведав то, о чем на светлых площадках и мельком не вспоминал, старался не вспоминать, чтобы забыть, и оно забылось, замглилось, не припоминалось, пока не всплыло из мглы забытья в казенно обставленной квартире, куда позвал меня Красевич. Все то время, которое проговорил я с подполковником Панком, я смотрел на него и видел в нем командира разведчиков, ставшего подполковником Юрку Жаворонка — в чем–то они даже внешне были похожи. И меня крючком подцепил и уже не отпускал вопрос, с которого я, как ни бил хвостом, не мог сорваться, который раньше, вороша свои детские и юношеские грехи, я и вопросом не считал, потому что все случившееся представлялось мне столь же случайным, как сам случай:
«Почему он из всех меня выбрал?..»
Потому что я блядь. Не блядун, а блядь. А для блядских дел блядей и выбирают.
Их было еще десять… Таких же пострелят, как и я… Больших и меньших, посильнее и послабее… Одинаковых, равных… Но выбрал он меня… И если Юрка Жаворонок — случай, так кто тогда Шигуцкий?.. Красевич?.. Подполковник Панок?..
— Просунь свою трубочку…
— Коньяк кончился.
— А… Ну, не надо…
— Водку будешь? Или вино?..
— Водку…
Она снова ушла вглубь квартиры и долго не возвращалась. Должно быть, раздумывала там: возвращаться или нет?.. Я даже загадал: вернется, не вернется?… На ее месте я бы не возвращался.
Она вернулась с вином.
— Он выпивает, возвращаясь… А водки всего полбутылки. Подумает, что я выпила…
— А про вино не подумает?..
— Нет… Вино для него не выпивка.
Для кого оно выпивка — вино? Крабич его попросту выливает. Хоть наше, хоть французское, хоть чье… «Он (не помню, кто) проглотил шамбетрен Кло–де–Без, как пиво, протянул бокал за добавкой, и я налил, радуясь, что это не ришебур…» Песня…
— Ты что там молчишь?..
— Смакую… Вкусное вино…
— Смакуют не стаканами…
— Неужели стакан выцедил?..
— С верхом… Расскажи еще что–нибудь…
— Тебе не хватило?..
— А что ты рассказал?.. Детскую какую–то историю… Может, еще и переживаешь?..
— Правду сказать?
— У нас ночь правды…
Вот уже что–то и появилось у нас…
— Переживаю…
— Тогда зачем рассказывал? Или ты пьяница–мазохист?..
— Нет. Я не пьяница и не мазохист.
— А кто ты?..
— Ты ведь сама сказала, кто…
— Ничего я о тебе не говорила. Что я про тебя знаю?.. Я о себе сказала.
Что–то упало у нее — мягко на пол шлепнулось, и она протянула по–детски обиженно:
— Ну-у во–о–т…
— Трагедия?..
— Бутербро–о–д… С икрой паюсной… Я ее ложками ем, так люблю, а тут последнее намазала — и шлеп…
— Верхом вниз?..
— А то как… У блядей все так…
— Что ты на себя наговариваешь?.. Какая ты блядь?.. Ты мужу хоть раз изменила?..
— Ни разу… Не случилось…
— Ну-у во–о–т… А туда же, в бляди… Заслуги какие–то надо иметь…
— Как у тебя?..
— Моего тебе не заслужить…
— И теперь ты командир?..
Не лишь бы какая девица… Проще, чем Ли — Ли, чем Камила, но и не простая… Да, простеньких по нынешним временам — поискать…
— Больше, чем командир… Секс–генералиссимус…
— Кто–кто?..
— Дочь моя считает, что я верховный сексуальный наставник… Секс–гуру…
— У тебя и дочь есть?..
— И сын… Ему шестнадцать…
— А ей сколько?.. Или хочешь, угадаю?..
— Уже угадала…
— Двадцать?..
— Двадцать.
— Обставился ты… А как это дочь может считать, что ты секс–гуру?..
— По китайской философии…
— При чем тут философия?.. Ты ведь не спишь с ней?.. Хотя я и про такое что–то слышала…
Я также слышал про что–то такое… Вино смешивалось во мне с коньяком, подвеселивало, избавляло от боли в висках и от всего отрешало, и уже мелочной, смешной казалась только что рассказанная, и впрямь детская, история — нашел что рассказывать, что это вдруг меня потянуло? — и молодой, интимно приглушенный женский голос, само присутствие женщины, пусть за дверью, но такой тонкой, что слышно дыхание, плавно покачивая, уносили меня к тому, для чего я, может быть — пускай даже блядью! — и на площадке этой лестничной, ночной, темной, и в беспросветном, блядском свете этом появился, и для чего, не разыскивая — судьбой, случаем — нашел Ли — Ли, только о Ли — Ли больше ни слова, не нужно больше о Ли — Ли…
— Это я так, ни при чем… Придумала — и считает… Ты ведь придумала о себе, что ты блядь, хоть ни разу мужу не изменила…
— О себе — не о ком–то… И я не придумала, я себя чувствую такой из–за него… Понимаешь?
Мне уже не очень хотелось что–либо понимать…
— И давно ты с ним?..
— Три года… Как только школу закончила…
— Целкой?..
Я думал, она повременит с ответом, но она сразу спросила:
— Это важно?
— Для меня нет…
— А для него это важнее всего было!.. Целкой. Если бы знала, я бы сама ее сломала…
— Что знала?..
— Что будет так, как есть… Я на целку свою и замкнута. Он зациклен на этом, дотронуться до меня никому не позволяет… Если бы он меня не держал, отпускал, и если бы я даже спала, с кем попало, я все равно не была бы блядью… А так расселась среди ночи под дверью, дымлю, пью с мужиком каким–то, лабухом, байки его детские слушаю — и знаю, что блядь…
Она проговорила это таким разгоряченным, вожделеющим шепотом, что я почувствовал ее тело — стремительное, струистое тело. Сквозь дерево пронизывались его дрожь, неутоленность, жажда — и я спросил:
— Ли — Ли, ты мастурбируешь?..
Она не заметила путаницы, дефиса в имени…
— Ласкаюсь…
Ночь правды…
— Ты голая?..
— В ночнушке…
— Сними…
— Зачем?..
— Сними, я хочу поласкаться с тобой голой…
— А дверь?..
— Не в помеху…
— Тогда и трусики снять?..
— И трусики сними…
Она на мгновение затаила дыхание, ее дыхание удивлялось тому, что она вытворяет, но дыхание хотело, чтобы так странно было, через дверь, и через паузу она задышала чаще, встала, мы встали вместе…
— Сняла…
— И трусики?..
— И трусики…
— Стоишь голая?..
— Голая…
— Совсем?..
— Совсем…
— Перед голым мужиком?..
— Перед голым…
— Не знакомым тебе?..
— Не знакомым…
— Конченая блядь?..
— Конченая…
— Для конченой бляди чего–то не хватает…
— Не хватает… Чего?..
— Того, что делается не через дверь… Но мы сделаем это через дверь, потому что ты не блядь… И двери между нами нет…
— Нет…
— Прижмись ко мне…
— Я прижалась…
— Крепче… Обними меня…
— Обняла…
— Я не чувствую… Где ты?..
— Здесь… С тобой…
— Вся со мной?..
— До капельки…
— Теперь чувствую… Поцеловать тебя?..
— Поцелуй…
— Какая ты нежная… Таких нежных нету больше, во всем свете нет, только ты… Какие сладкие твои губы… Тонкая шея… Мягкие плечи с этими родинками… я сцелую одну, ничего?…
— Ничего… Их много…
— Две на левом и три на правом…
— Три на левом и две на правом…
— И по одной на грудях…
— На грудях не было у меня родинок…
— Я посадил их… Снял с плеч и посадил… Круглые какие у тебя груди… Упругие соски… Ты не кормила ни дочь, ни сына, меня ждала…
— Тебя ждала…
— И между грудей пахнет подснежниками… До самого живота пахнет… до пупка… и ниже, до опушки… И поиграюсь в ней?..
— Поиграйся…
— Шелковистая какая… А под ней бьется что–то, пульсирует… Родничок?..
— Родничок…
— И можно попить?..
— Можно… Попей…
— Как хмельно… Хмельной родничок с шелковыми берегами… Я нырнуть туда хочу… Весь–весь хочу войти, сколько меня есть…
— Войди…
— Я обнимаю тебя?..
— Обнимаешь…
— За плечи?..
— За плечи…
— За бедра?..
— За бедра…
— За все?..
— За все…
— Не очень сильно?..
— Нет, можешь крепче…
— Так?..
— Так… Еще сильнее…
— Ты идешь ко мне?..
— Иду…
Я ударился в дверь — хмелем, желанием:
— Иди ко мне!.. Я так хочу быть с тобой, сладкая моя, страстная, знойная, весь хочу быть, здесь, здесь, в тебе, во всей тебе, в глубине твоей, я так жажду, что ни делаю — о тебе думаю, ищу тебя, без тебя тоскую, я жить без тебя не могу, так люблю, так хочу, чтобы ты меня любила, была со мной, никогда и никуда не исчезала, не пропадала, была и была, только ты была, и никого, кроме тебя, я без тебя погибаю, умираю, ты больше не пропадай, не исчезай, будь со мной, будь, иди ко мне, Ли — Ли!.. — любимая, любимая, ненаглядная, единственная — о–о–о…
— Ёй–ёй–ёй-ёй–ёй… — тоненько, высоко наложился ее голос на мой, — ёй–ёй–ёй… ёйёйёйёйёйёйёй… как сладко… ёйёйёйёйёй…
Я не кончил — время поллюций моих давно миновало… Но я был с Ли — Ли, только что сладостно был с Ли — Ли… Я люблю тебя, Ли — Ли, где ты девалась, куда ты все деваешься от меня и деваешься?..
Ёйкать за дверью перестали и шепнули:
— Взломай…
— Что взломать?..
— Дверь… Она тонкая…
— А потом?..
— Пожар устроим… Пожарным позвоним, они все здесь переломают…
Это уже была бы забава на всю ночь…
— Нет, я пойду… В следующий раз подожжем…
— В следующий раз такого не будет…
— Будет… Все у нас будет…
— Нет…
— Да… Доброй ночи… Спасибо тебе…
Я повернулся к лестнице, дверь рванули изнутри:
— Роман!.. Роман Константинович!.. Эй!..
Без пожара в этом доме не обойдется… Но без меня, я позабавлялся недавно в одном доме… И я двинул из подъезда на улицу.
Пока длился наш роман через дверь, ночь поднялась над Грушевкой в полный рост — искристая, мерцающая, с Млечным путем, созвездьями, месяцем…
— Эй!.. — послышалось из–под месяца. — А комнату посмотреть?..
Лилия, облитая лунным светом, стояла на балконе… Как и ночь, в полный рост стояла — голая в созвездьях. Я отходил, а она светилась, фосфоресцировала и таяла в лунном свете…
Видение…
Призрак.
Высоченный, громадный человек в черном, широченном — по края земли — плаще шел, поспешая, по болоту, у него расшнуровались ботинки, Ли — Ли сказала: «Надо завязать, а то наступил и в болото рухнет, болото выплюхнет из берегов и всю землю заболотит». Великан остановился, Ли — Ли стала завязывать один ботинок, я завязал второй, великан двинул дальше и подцепил нас металлическими наконечниками на шнурках, и в наконечниках тех, сверху неплотно заклепанных, мы над болотом, будто в люльках конусных, замотались. Великан вышагивал, болото страшно чвякало, во все стороны грязь летела, мы болтались, бились друг о друга, уцепившись за шнурки, пока Ли — Ли не сорвалась, и болото мгновенно — я моргнуть не успел — ее проглотило. «Стой!..» — закричал я великану, единственному, кто мог Ли — Ли из болота вытащить, но великан, ни на меня, ни на Ли — Ли, ни на кого не отвлекаясь, шагал и шагал, тяжело сопя, и мутно–серые, как туман над болотом, глаза его по сумасшедшему пялились в даль, неизвестно что и кого в ней высматривая. Ли — Ли надо было как–то спасать, я отпустил шнурки, рухнул в болото и пролетел сквозь него, потому что оно оказалось не самим болотом, а мрачным, низким — великану по колени — небом над болотом, само болото простиралось подо мной, и по нему, опять расшнуровавшись и потерявшись, шлепали сами по себе, набирая грязи, ботинки великана. Великан, которого вверх от коленей не видно было за тучами, опередил, торопясь, свои ботинки, босому в болоте стало ему мокро, зябко, и он стоял, как аист, потирая ногу о ногу и поджидая, пока его ботинки к нему дошлепают. Болото у ног великана вздувалось пузырями, похожими на жирных черных собак, которые повизгивали и взвывали, словно натравленные на Ли — Ли, и в распиравшей их яростной злобе лопались один за другим, разлетаясь пузырьками — сотнями, тысячами взвизгивающих, лающих пузырьков… Ли — Ли плюхалась в болоте, пытаясь как можно дальше отгрести от пузырей, от собак, но оттуда, куда она выгребала, на нее наступали ботинки великана. «Шлеп… шлеп…» — шлепали ботинки по болоту, и левый, тот самый, который зашнуровывала Ли — Ли, навис над ней — вот–вот наступит и расплющит! Я с лету ударился в него, и ботинок немного, чуточку, но свернул в сторону — раздраженно, словно комар его куснул… Покатившись по ботинку вдоль отверстий для шнурков, я перескакивал из дырочки и дырочку, хватался и не мог ни за края дырок, ни за шнурки ухватиться, соскользнул с носка и полетел под подошву — и подошва опустилась, накрыла меня, придушила и втиснула и болото…
Не успев увидеть, что случилось с Ли — Ли, я проснулся — лицом в мокрую подушку. На шее моей — поперек — лежал и повизгивал Дартаньян. Он поскуливал, должно быть, из–за того, что я плакал во сне…
Стянув с шеи и спихнув с кровати Дартаньяна, я стал, нащупывая темноту, искать рядом с собой Ли — Ли и, не найдя, вновь провалился в тот же сон: Ли — Ли, изо всех сил цепляясь руками, ногами, зубами, карабкалась по шнуркам на ботинок, потому что только он на болоте был опорой, лишь в нем могла она спастись. Сам я был уже неведомо чем: болотом, болотным пузырем, той пустотой, которая в пузыре, и никак не мог Ли — Ли помочь. Наконец, она добралась по шнуркам до первой дырочки и проскользнула через нее в ботинок, который хоть и набрался грязи, но все же не был болотом, и в нем — с ростом Ли — Ли, с длинными ее ногами — можно было стоять: грязь была Ли — Ли по грудь. Я был частью и необъятного болота, и грязи в ботинке, Ли — Ли двигалась во мне, приподнималась на цыпочки, выискивая место, где повыше, а великан поднял ботинок, чтобы вылить грязь, за тучи его поднял, где месяц блистал и светились звезды, и в звездно–лунном свете великан, наклонившись к ботинку, рассмотрел Ли — Ли. Он прилыбился как–то по–кошачьи, залез одной рукой в карман плаща и достал пригоршню великанчиков — совершенно похожих на него. Великан сыпанул их из пригоршни в ботинок, в грязь, в меня — и они набросились на Ли — Ли… В грязи, во мне они содрали с Ли — Ли одежду, все, что на ней было, один сзади — во мне! — с размаха вошел Ли — Ли в анус, второй — спереди в вульву, третий, повиснув на руках под языком ботинка, вогнал пенис, с которого стекало болото, Ли — Ли в рот, из их членов одновременно — в анус Ли — Ли, в вагину и в рот — хлынула черная, как грязь, сперма, которая и была грязью, болотом, была мной — великанчики вбирали меня, всасывали в свои анусы, как в клизмы, и выливали из членов, выплескивали, словно насосами качали… На смену первым троим кинулись трое следующих, повторив то же самое, затем еще трое и еще… Ли — Ли наполнялась грязью, чернела и распухала, а я ничего не мог поделать, потому что, смешанный с дерьмом и мочой великанчиков, сам был грязью, был тем, от чего Ли — Ли чернела и распухала. Проворные великанчики старались вовсю, грязи в ботинке становилось все меньше и меньше, а Ли — Ли наполнялась ей все больше, великан приказал великанчикам всю грязь мировую перекачать в Ли — Ли, которая так раздулась, что сама уже заполняла почти весь ботинок — и вдруг она лопнула в животе, из которого не грязь линула, а посыпались великанчики… Десятки, сотни, тысячи великанчиков… Они сыпались и сыпались, топтались во мне, месили в остатках грязи, Ли — Ли в ужасе взирала на свой разодранный живот, оседала, падала, стелькой стелилась в ботинке, а великанчики, только–только из живота ее высыпав, тут же ее насиловали. Вульвы, ануса, рта Ли — Ли им уже не хватало, они втыкали члены ей в уши, в ноздри, всовывали в разорванный живот, кошмар был невыносимым — я проснулся с криком, которым бы вскричали в отчаянье топь, трясина, бездна, если б знали, что такое отчаянье, и если бы могли кричать:
— Ли — Ли!..
Великан отшатнулся, запахиваясь в черный плащ, по всем углам квартиры, где пахло смертью, разбежались в темень великанчики… Дартаньян топтался по мне, укладываясь, и набросился на мой крик — вгрызся в бедро. Он уже во второй раз в том же месте раздирал мне бедро, грызучий батон на роликах… Для одной собачьей жизни это слишком. Был бы он моей собакой, я б ему голову грызучую оторвал…
Поколачиваясь от кошмара, я встал и подался в ванную, чтобы смыть кровь и чем–нибудь перевязаться… Надо было бы йод найти, да где его искать в чужой квартире?.. На полочках в ванной ничего аптечного не нашлось.
Я заночевал в квартире Рутнянских, заставил себя переночевать в этом доме, в комнате Игоря Львовича, подумав, что Ли — Ли, если вернется, придет сюда. Еще я придумал, что так мне удобнее будет, не перебегая из подъезда в подъезд, накормить утром и выгулять Дартаньяна. Что–то нужно было, кроме Ли — Ли, придумывать… Чтобы не казалось, будто я без нее уже минуты лишней прожить не могу.
Ночью я искал ее везде, где она могла быть. Оставив на балконе нагую, залитую луной, Лилию, привидение, едва не подменившее Ли — Ли, я вдруг показался самому себе пустотой в пустоте, почувствовав сквозное, невыносимое одиночество. Одиночество не вообще, не без всего и всех — одиночество без Ли — Ли, и от жандармерии я уже не шел, а бежал к вокзалу, чтобы схватить такси. «Чеченец какой–то возле нее крутится…» — сказала, прощаясь, Зоя, но какого и где искать мне чеченца? — надо Поля найти. Понятия не имея, где живет Поль, я заехал, чтобы узнать адрес, ко второй своей жене — дверь открыл немец в пижаме. Марте всегда хотелось, чтоб я в пижаме ложился спать, отец ее спал в пижаме, Марта мне пижамы эти на все праздники дарила, подбирала, в какую пожелаю залезть, я не в одну не пожелал, поэтому она на немца меня и поменяла. Немец держал меня в двери, не будил ни Марту, ни Роберта, бормотал: «Nacht… ночь…» — боясь, может быть, что я Марту ночью забирать приперся, будто я днем ее забрать не мог. Марта, наконец, сама вышла из спальни, также в полосатой пижаме, это уже немец ее в пижаму завернул, со мной она не спала в пижаме, встревоженная: «Что стряслось?..» — она все же волновалась, беспокоилась за меня, немка полосатая. Где живет Поль, точно она не знала: «На Зеленом Луге где–то, зачем он тебе среди ночи?..» — разбудила Роберта, и Роберт, разумеется, был в пижаме, только в клетку, а не в полосы, я опять подумал: «Кого немчура эта сделает из моего сына?..» Роберт сказал, что Полю можно позвонить, незачем к нему ехать, но мне нужно было видеть Поля — одного, или с чеченцем, или с чеченцем и Ли — Ли. Роберт засобирался ехать со мной, это лучше, чем не засобирался бы — он, значит, не совсем немец. Я записал адрес и обнял Роберта, потянуло его обнять: «Закатим еще гульбу ночную, сын, но в другой раз, не сейчас…»
Поль поджидал меня возле подъезда, Роберт все же позвонил ему — набрался порядка немецкого. Но, если Ли — Ли здесь, так она здесь, не сбежала, Ли — Ли из тех, которые пропадают, а не из тех, что сбегают. «Ли — Ли нет у меня, — сразу сказал Поль, — вы вообще не так все понимаете…» — «А как мне понимать, если она говорит, что спит с тобой?..» — «Она так говорит?..» — только и спрашивал Поль, я толкал его: «Веди в дом!..» — «Нет у меня Ли — Ли…» — «Пошли!..» — «Родители дома, что я им скажу?..»
Родителей его дома не было, Поль соврал, но не было у него и Ли — Ли. И чеченца не было — пидар был у Поля, хоть, наверное, и чеченец может пидаром быть, но это был преподаватель консерватории, которого я знал, поэтому Поль и не хотел мне его показывать… Или, может быть, из–за Роберта показывать не хотел, который вдруг со мной к Полю ночью засобирался? — да хрен тут разберешься, из–за чего!.. В туалете, куда я, обыскав все комнаты, ворвался и наткнулся на преподавателя, старая концертная афиша с моим фейсом висела… Преподаватель, сидя на унитазе, глаза долу опустил, сама застенчивость: «Роман Константинович, это, надеюсь, между нами…»
По дороге к Максиму Аркадьевичу я вспомнил все вычуры Поля при нашем знакомстве, поздравил себя с афишей в туалете и подумал, что только этого мне, лабуху, и не хватало…
Максим Аркадьевич не спал, сидел на кухне и слушал кассету с дуэтом Ли — Ли и Поля. Дога он, как только я в дверь позвонил и назвался, тут же в спальне закрыл, засуетился: «Может, выпьем?..» — «Вы ведь не пьете…» — «Коньяк ваш остался…» Я неловко должен был чувствовать себя перед человеком, у которого увел и дочь, и жену, но мне плевать было на всех, кроме Ли — Ли, я в самом себе не имел где быть, Максим Аркадьевич так и сказал:
— Роман, мне кажется, вы в самом себе не имеете, где быть.
Где может быть Ли — Ли, он не знал.
— Вам не найти ее, Роман… Вы потеряли ее — и все потеряют. Она слишком большой, невероятный дар, чтобы принадлежать кому–то.
Я попытался мозги ему вправить:
— Максим Аркадьевич, ваша дочь пропала!
— Как вода сокрыта в воде, так Ли — Ли сокрыта в Ли — Ли, — изрек на это Максим Аркадьевич нечто, видимо, из китайской философии… Он, мне показалось, попивал не только тот коньяк, который от меня остался, и тихо обрадовался, что я потерял Ли — Ли, а про то, что она вообще могла исчезнуть, пропасть — и думать не думал. Или полагал, что, если Ли — Ли все потеряют, она к нему возвратится?..
Должен в конце концов живой человек у кого–то найтись.
Я позвонил от Максима Аркадьевича первой своей жене, надеясь, что к телефону подойдет Камила, но после десятого гудка трубку взяла Нина. Спросонья она долго не могла сообразить, для чего я поднял ее с постели, спросила, сообразив: «А дочь свою ты бы этак разыскивал?..» — и долго будила Камилу, которая посоветовала мне не паниковать и не искать своих любовниц у бывших жен, потому что за Ли — Ли водится такое — пропадать.
— Я вас для более простых отношений свела, — зевнула в трубку моя дочь Камила.
— Ли — Ли пропадала раньше?.. — спросил я Максима Аркадьевича. Он ответил, что каждый из нас, как только рождается, так пропадает.
— С чего вдруг пропадает?
— Потому что полезным становится для кого–то или для чего–то… Для меня, для вас… Для любви, для ненависти… Каждый пропадает из–за полезного в нем, а полезное можно отыскать во всем, поэтому не пропадает лишь то, чего нет…
— А коньяк? — налил я еще рюмку. — Вреден ведь…
— Полезен, — не согласился и выпил со мной Максим Аркадьевич. — Пьяница осознает полезность бесполезного… Радость цветка, который не вырос, поэтому невозможно его сорвать…
Я вспомнил свой беспробудный запой после развода с Мартой: и впрямь о чем–то таком я запойно думал… Ощущал тоскливо, что все полезное — прах.
— Вы разве пьяница?
— Я философ…
— Это одно и то же?
Максим Аркадьевич подумал и ответил:
— Похоже… Но не одно и то же.
— Тогда откуда вам знать, что и как понимает пьяница?
— А вот это вопрос! — подался ко мне и ухватил за локоть Максим Аркадьевич. — Вы хотя бы немного, хоть как–то представляете, какой задали вопрос?
Я никак не представлял.
— Какой?..
— Ну, какой?.. — сжимал он так мне руку в локте, что едва я высвободился, подумав: «Не для этого ли нужна ему Ли — Ли?..»
— Случайный… Можете не отвечать.
— Нужно ответить, это важно! — занервничал Максим Аркадьевич. — Только как бы попроще… — Он поставил рядышком две рюмки. — Видите, они во всем совершенно одинаковые. Но представьте, будто они мыслят… И тогда одна обязательно думает, что она не такая, как другая. Каждый думает, что он не каждый, и так оно и есть, но тот, кто постиг Дао, способен быть каждым, своим я войти в я иное… Я способен быть Ли — Ли, быть не с ней, а ею!.. Стать пьяницей, не выпивая, понимаете?..
Я даже не пытался понять и сказал:
— Что ж, дешево обойдется…
Максим Аркадьевич вздохнул безнадежно и наполнил рюмки, одна из которых думала, будто она не такая, как другая.
— Послушайте… — магнитофон щелкнул и замолк, Максим Аркадьевич переставил кассету. — Вы слышите, чувствуете, какая радость и воля?.. — Ему все же не терпелось растолковать мне что–то. — Однажды древний китайский философ, прогуливаясь по берегу реки, заметил, что радость рыбы — привольно играться в воде, а ему возразили, что он не рыба, чтобы знать, в чем радость рыбы… Что бы вы ответили на его месте?.. — И, не ожидая ответа, Максим Аркадьевич спросил по привычке своей безо всякого перехода. — Послушайте, Роман, если бы вы один, совсем одинешенек остались, что бы вы делали на моем месте?..
На это я мог ответить.
— Искал бы тех, с кем был не один.
— А разве тогда, когда вы были с ними, вы были не одиноким?..
Вдруг он не понравился мне, совсем не глянулся.
— Вы онанизмом когда–нибудь занимались, Максим Аркадьевич?
— Нет! — ответил он поспешно, хоть, конечно же, занимался. — К чему вы спросили?
— Вы похожи на член, который сам себя дрочит.
— Как это?.. — по–философски не понял Максим Аркадьевич.
— Это древним китайским способом, — сказал я, закрывая за собой входную дверь, за которой в дуэте с Полем колыхался, падал и взлетал голос Ли — Ли, искать которую среди живых я уж и не знал, где…
И отправился искать к мертвым.
Возвращаясь домой, я заехал на Кальварийское кладбище. Не потому, что фикусолюб с асимметричным пистолет здесь после стрельбы нашли — мы с Ли — Ли часто сюда заходили… Таксист, и без того начавший посматривать на меня подозрительно, стоять и ждать ночью у кладбища не захотел; я переплатил ему и попросил, чтобы он подъехал через полтора часа.
На воротах центрального входа висел, как всегда, замок, и я привычно перелез через стену возле часовни. Я перелазил через нее по ночам раз двадцать, за ней было любимое кладбище Ли — Ли — единственное, как она говорила, живое кладбище в Минске.
— Это ненормально, Ли — Ли, кладбище любить, — сказал я, когда она затащила меня сюда впервые.
— Почему? — спросила она. — Если я его люблю?..
Мы ходили по дорожкам между могилами, Ли — Ли поблескивала фонариком, выхватывая из темноты надгробья — крест, памятник, надпись, фотоснимок… Над могилами шарахались тени, шастали в кустах, прятались за памятниками призраки, привидения, души умерших. Ли — Ли сказывала фантастические истории про то, как они жили и умирали… Не скажу, что было весело, особенно поначалу. А потом я, сам не заметив, как, привык к нашим кальварийским фантасмагориям, к теням и призракам, меня даже стало тянуть к ним — однажды я сам предложил Ли — Ли поехать на Кальварию.
— А-а!.. — вспрыгнула на меня обезьяною, закрутив ноги на спине, Ли — Ли. — Не–нор–маль-ный!..
Мы собрались, Ли — Ли взяла с собой фонарик и свечи, сказав, что, поскольку я уже нормально ненормальный, значит, готов к тому, чтобы увидеть то, чего не видно…
Могила, к которой она подвела меня, была обнесена цепью, но не на четырех, как обычно, а на трех каменных столбиках, возле одного из которых, внутри и в вершине треугольника, помещалась между боковыми цепями узкая и короткая — двоим едва сесть — чугунная скамейка. На могиле лежала черная гранитная плита, также треугольник, с вершины которого пыталась взлететь, стремительно напрягаясь, мраморная птица, наверно, лебедушка. За раскинутыми крыльями лебедки, в выемке в плите, стоял овальный, в форме яйца, светлый камень, отшлифованный белый валун с белым, вырубленным из того же валуна, крестом над ним. Крест был не совсем правильной формы, выглядел крылатым — чуть выгнутый, как под ветром, со скошенными концами поперечины. За валуном, подпирая его, виднелся еще один камень, плоский, обрамленный чугунным венком — будто бы постамент, на который памятник поставить хотели, да в последнюю минуту почему–то передумали… Из–за этой пустоты над постаментом надгробье выглядело незаконченным, незавершенным.
— Стоял там памятник, — сказала Ли — Ли, блеснув фонариком на плоский, в чугунном венке, камень. — Его стащили, красивый был… Теперь она сама там стоит.
— Кто — она сама?..
— Амиля.
Ли — Ли посветила на белый валун, на котором тонкими, летящими буквами с виньетками было выгравировано одно имя:
А м і л я
Я спросил первое, что в голову пришло:
— А даты?..
— На постаменте. Она родилась в один день со мной… Только раньше меня, в позапрошлом веке. Я могла быть ею, да все перепуталось. Из путаницы появляемся мы на свете, вовсе не по воле Божьей…
Говоря это, Ли — Ли ставила свечи — две на кончики крыльев и одну на шею белой лебедки…
— Амиля похожа на меня, как сестра, сейчас увидишь… Но сначала я расскажу тебе о ней. Как она жила и умирала…
Усадив меня на чугунную скамейку, Ли — Ли обошла могилу и поднялась на плоский камень, на постамент за валуном с крестом. Она стала на нем, крыльями приподняв руки и чуть наклонившись вперед — надмогильная статуя! Памятник… Громоздкое в отдельных деталях надгробье сразу обрело завершенность и легкость, ощутилось, как полет. Лебедка, крест и человек объединялись в одном усилии — воскрылить, взлететь, вырваться, освободиться… Это было тем, к чему осознанно или безотчетно стремится каждый, кто, как говорит отец Ли — Ли, пропадает сразу, как только рождается.
— В жилах Амили текла голубая кровь, отец ее был родовитым шляхтичем, долго жил за границей и женился на англичанке, воспитанной викторианской эпохой, поэтому Амиля с детства знала, что Бог непостижим, бессмертие маловероятно, и только долг неоспорим и абсолютен, — начала сказывать Ли — Ли очередную фантастическую историю. За спиной ее колыхались вершины деревьев, гнались ветром, громоздились, сталкивались и разрывались тучи, в которых то всплывала, то вновь тонула луна. В какие–то минуты Ли — Ли скрывалась в темноте, ее не разглядеть было, только камни белели, и голос ее звучал, казалось, из камней, из самой старины, про которую она рассказывала. — Детские годы Амиля провела в Англии, в небольшом старинном городке на берегу Ли, где родилась ее мать. Там, в местном соборе…
— На берегу чего?..
— Река Ли — приток Темзы, и не перебивай меня больше… Там, в древнем соборе, построенном еще в двенадцатом веке, однажды увидела она двух иностранцев, говоривших на том славянском языке, которому научил ее отец. «Какая красавица… — засмотревшись на Амилю, сказал младший иноземец старшему. — Королевна, да и только… Такую в жены взять — от счастья умереть…»
Амиля, которой было шестнадцать, услыхала в словах иноземца нечто большее, чем то, что он сказал… Такие слова, мысли такие не дозволялись в храме! Это грех был, который Амиля стала сразу замаливать, и послышался голос из–под готических сводов собора: «Не грех, а судьба…» Она упала в обморок, молодой иноземец подхватил ее на руки быстрее отца. Не грех, а судьба. Так иноземцы с отцом Амили познакомились. Он пригласил их в гости, они гостили почти месяц и о чем–то с отцом говорили, говорили, говорили…
Через год умерла мать. Оставшись вдовцом, отец затосковал нестерпимо, надумал бежать из Англии, выносить больше не мог ничего английского. «На родину пора», — сказал он Амили. Они сели на корабль, доплыли до французского Бреста, откуда три года, подолгу живя во Франции, Германии, Италии, Австрии, двигались и двигались на восток, пока не добрались наконец до родины. Как раз к восстанию 1863 года.
К тому времени Амиля была уже обручена, стала невестой того самого иноземца с родины, который подхватил ее на руки в соборе. Обручились они в Италии, где Лаврусь Жихович, как звали иноземца, искал и покупал оружие для повстанцев. Деньги на оружие раздобывал отец Амили. Он продавал собственность, драгоценности, ничего не жалея для борьбы за волю, за свободное будущее родины, не зная, какое будущее покупает себе, готовит своей дочери.
Восстание разгромили, жениха и отца Амили поймали и собирались повесить. Амиля пришла к генералу, которого называли вешателем, просить за них. Ей исполнилось двадцать, она была самой красивой невестой во всей Европе…
— Проси за одного, — сказал генерал.
Он сказал так назавтра утром перед толпой, согнанной на городскую площадь, сказал у помоста с двумя виселицами, под одной из которых стоял на подставке с петлей на шее отец Амили, под второй — ее жених. Амиля кинулась в ноги генералу, билась головой о камни…
— За одного проси, — повторил генерал. — Сними петлю с шеи того, за кого просишь, кого оставляешь жить. И быстро, иначе повесим обоих.
Пошатываясь, Амиля поднялась на помост, стала между виселицами. Толпа стихла, замерла. Слышно было, как поскрипывают доски помоста, на котором стояла, качаясь, Амиля. Наконец она ступила шаг, второй, третий — к виселице, под которой ждал отец.
— А-ах!.. — выдохнула площадь.
Амиля подошла, стала на колени, обняла отца за ноги, прижалась — отец кивнул ей из петли и улыбнулся.
— Оставляю тебя на Лавруся…
Амиля поднялась и сняла петлю с шеи жениха. Послышалась дробь барабанов, которая нарастала, нарастала, оборвалась — и палач выбил подставку, осиновую чурку, из–под ног отца.
— Курва!.. Сучка!.. — донеслось из толпы, как только отец Амили замотался в петле. Амиля за руку вела с помоста Лавруся, а навстречу им, сзади и со всех сторон змеилось и шипело: «Курва… курва… сучка… сучка…»
Никто не знал, что было вчера во дворце, занятом генералом–вешателем, к которому пришла Амиля просить за отца и жениха. Может, и не было ничего. Может быть, наскучило генералу просто так вешать и вешать, захотелось чего–то повеселее — он и устроил спектакль. Ради такого действа, повесив тысячи, одного можно и в живых оставить. О тысячах забудут, про одного запомнят… Так или иначе, никто этого, кроме Амили и генерала, знать не мог, но ведь, когда не знаешь, так совсем не трудно догадаться — и из толпы летело: «Курва… Сучка…» Нигде, никто и никого не умеет так любить, как любят у нас свои своих.
Лаврусь, вместе со всеми ожидавший, что Амиля отца, а не его спасет, и одной ногой уже на том свете побывавший, шел за невестой, спасительницей, голову в плечи вжимая, горбился и думал: «Теперь так и жить?..» Он посмотрел на возбужденную толпу, на насмешливого генерала и равнодушного палача, вырвал руку свою из руки Амили и вернулся, снова взошел на помост, стал под виселицу и крикнул:
— Вешайте!
Генерал расхохотался, пришпорил коня и поскакал с площади, и палач рассмеялся и спрыгнул с помоста, и в толпе послышались смешки: «Герой… С курвой своей…»
Все было осмеяно: борьба, муки, восстание — даже самая смерть. И больше всех осмеянным чувствовал себя Лаврусь Жихович, убежденный в том, что спасение ему нашла Амиля в постели вешателя. Как любил он теперь Амилю, так ее и ненавидел — перекрутилось все и смешалось.
Амиля страдала, каждый день молилась и плакала… Плакала по любви, молилась за отца… Лаврусь выносить ее плач, слышать молитвы ее не мог — метался во все стороны, искал и не находил смерти — на него показывали пальцем и смеялись. Ревность, обида, унижение ослепили его, он уже не видел рядом с собой того чуда, владеть которым дозволили ему небеса, — и только данное слово и долг заставили Лавруся пойти с Амилей к венцу.
— Согласен ты в жены взять… — начал священник, и Лаврусь вдруг прервал его: «Да!.. если она перед Богом поклянется, что невинна…» — и Амиля прошептала тихо: «Перед Богом клянусь, что невинна…» — так она Лавруся любила, что ему жизнь, а отцу смерть выбрала, так любила, что честь свою под ноги ему бросила, а он переступил через честь ее и в храме, при алтаре крикнул: «Так оставайся вечной невестой христовой, если невинна!..» — и ударил кинжалом в грудь!..
«Ну, это уж слишком — при алтаре зарезать…» — подумал я, не прерывая Ли — Ли, и она будто услышала меня, исправилась:
— Это криком своим: «Так оставайся невестой христовой, если невинна!..» — Лаврусь, как кинжалом, в грудь ей ударил, повернулся и вышел из храма. Сердце Амили, болью и горем переполненное, не выдержало — и Амиля упала на руки священника. «Не грех, а судьба…» — послышалось ей из–под готических сводов…
Ли — Ли вошла в роль, последние слова прозвучали еле слышно, замогильно, я уж подумал, испугавшись: сама бы не умерла… Совершенно неожиданной была в ту ночь Ли — Ли, во всем непривычной… А от выдумок ее, хоть и театральных, жутковато было — кладбище все же… Ли — Ли зажгла свечи на шее и крыльях лебедки, втиснулась ко мне на скамейку: «Смотри туда, где я стояла… Как луна вынырнет — так и увидишь».
Луна вынырнула, и я на самом деле — или как раз не на самом деле — увидел… Не знаю, из чего и как оно возникло — из колдовства, из галлюцинаций, из преломлений света?.. — но там, где только что стояла Ли — Ли, из пустоты, из мглы, из разрывистого в летучих тучах лунного света и трепещущего огня свечей соткалась, слепилась Амиля. Я узнал ее, как будто видел раньше… Похожая на Ли — Ли, она возникла на фоне луны ровно–ровненько на линии, пополам разделяющей треугольник могильной плиты и треугольник цепной ограды, на одной линии с крестом над валуном и свечой на шее лебедки. На Амили белело узорчатое свадебное платье, лицо ее было спокойным, глаза закрытыми — она плавала немного из стороны в сторону и взад–вперед, и только этим и выдавала себя: это все же была или душа Амили, или привидение, но не человек.
— Можешь спросить у нее о чем–нибудь, — шепнула Ли — Ли. — Только тихо.
О тишине она могла и не говорить, тут хотел бы крикнуть — рта не откроешь…
— Что спросить?..
— Что хочешь… О себе, о ком–то…
О себе, увидев Амилю, я всю напрочь забыл, поэтому спросил:
— Ли — Ли любит меня, Амиля?..
Амиля улыбнулась и плавно, плывуче кивнула головой: «Любит…»
— Я это сама тебе сказать могла, — прошептала Ли — Ли. — Знаешь, чего она хочет?..
— Чего?..
— Чтобы мы полюбились… Здесь, при ней… И с ней…
— Не выдумывай, Ли — Ли… На кладбище…
— Ей все равно, где… Она умерла, не изведав, и теперь хочет, хочет и хочет… — Ли — Ли уже расстегнула мне ремень, в этом она наловчилась. — Я сяду на тебя…
— Ли — Ли…
Повернувшись, Ли — Ли подсела на меня, сразу наделась, — она была без трусиков, знала, зачем на кладбище едет… Внутри была она мокрая, будто успела кончить.
— Так… Глубже… О…
Мне неловко было, прах ее возьми…
— Ли — Ли…
— Иди к нам, Амиля… Иди к нам…
— Не зови ее… Я с ума сойду…
— Она хочет…
— Это призрак, Ли — Ли… Ничего он… она не хочет… Не может она хотеть…
— Она подойти не может, ей нельзя… Пошли к ней…
— Ли — Ли…
— Она зовет, я слышу… Только не выходи из меня…
Ли — Ли поднималась, я поднимался за ней, вставал на цыпочки, чтоб из нее не выйти, с меня сползали штаны — Амили, наверное, весело смотреть на это было… Из–за спины Ли — Ли я ничего не видел, она подвела меня к камню, к постаменту, на котором Амиля должна была стоять, если еще стояла, не сбежала… Ли — Ли переступила камень, а мне не дала с него сойти, на краю остановила, мы теперь равными были, не нужно было мне на носках лезгинку танцевать, романчик мой удобно в Ли — Ли пристроился, и Ли — Ли прижала меня к себе, заведя назад руки:
— Глубже, глубже… Мы с ней… Мы в ней… Мы — она, и она — мы…
Слившись, мы стояли столбиком, почти не двигаясь, и я и вправду чувствовал, что мы не сами по себе и не вдвоем, а с кем–то, с чем–то, даже в ком–то или в чем–то стоим, и это что–то обволакивало нас, протекая сверху вниз и снизу вверх, обнимая, волной лаская, и я, казалось, трогал волну, нас обнимавшую, которая трепетала и дрожала, а Ли — Ли пыталась еще и поцеловаться с нею в ней:
— Иди к нам, Амиля… к нему… ко мне… будь в нас… мы в тебе… а… — о… — у… — а…
Такой Ли — Ли я не видел, не чувствовал ни раньше, ни потом… Она была осторожной, сдержанной, невинной, она оберегала того — ту? — с кем — или кем? — была, и была плавной, без порывистых движений, словно боялась причинить кому–то хоть малейшую боль, стояла и шевелила бедрами, изгибаясь, изгибаясь и изгибаясь в талии то в одну, то в другую сторону, ничего больше не делала, долго–долго–долго ничего больше не делала, только двигала бедрами и змеей извивалась в талии, от наслаждения изнемогала, ноги у нее подкашивались, и, наконец, она упала в обморок, потеряла сознание, я держал ее, обняв за живот, и не находил, куда положить — не на могилу же…
— Амиля… — придя в себя, прошептала Ли — Ли, когда я дотащил ее до скамейки. — Амиля… — И увидела меня. — Тебе хорошо в ней?..
Не грех, а судьба…
Луна зарылась в тучи, на постаменте никого и ничего не было, кроме темноты, перед которой дрожал на белом камне, на кресте, на надписи Амиля свет трех свечей — и пыталась взлететь лебедушка…
Обычно мы возвращались к нашим сексуальным забавам, повторяясь в них хоть однажды, чтобы посмотреть, что же мы такое придумали, но про забаву на кладбище и я, и Ли — Ли, как сговорившись, словно забыли. Ли — Ли ни разу больше и близко не подводила меня к могиле Амили…
Камень, постамент, оточенный чугунным венком, на котором мы любились в Амили и она любилась в нас, был пустым — что ж это было той ночью с нами, как такое могло быть?.. Свечей я не взял, поставил бензиновую, одолженную у таксиста, зажигалку на шею лебедки, сел на скамейку и стал ждать, пока вынырнет из–за тучи луна… Она вынырнула, серебром затопила все кладбище, мне показалось, я представил, будто мелькнуло что–то на постаменте, тень, свет, просто белое, и я позвал:
— Амиля?..
Ни от кого никакого ответа.
— Амиля, где Ли — Ли?.. Она ко мне вернется?..
Дрожал на белом камне, на кресте, на надписи Амиля свет зажигалки. Я сидел и ждал, пока не загасил зажигалку ветер.
Я еще не видел болотного кошмара… Сев в такси, я поехал в квартиру Рутнянских — ночь доночевать и кошмар увидеть.
Ты превращаешь жизнь лабуха в фантасмагорию, Ли — Ли… «Я способен быть Ли — Ли», — сказал твой отец.
Я быть тобой не способен…
Дартаньян, наверное, чувствовал себя собакой, во всех смыслах собакой, сукиным сыном, ни за что, по дурости собачьей погрызшем человека, с которым ему надо бы не грызться, а дружить — хотя бы за прокорм… Зашившись под стол на кухне, он посматривал оттуда жалостно и виновато.
— Ты ведь не бешеный? — спросил я, и Дартаньян, мне показалось, удивился. Лидия Павловна при каждом удобном случае расхваливала его: такой уж умный, все понимает, что говорят, и я сказал, чтобы примириться:
— Йод нашел бы, если виноват…
Паленый батон, уловив в голосе моем миролюбивые нотки, положил морду на лапы и перекинул со стороны в сторону хвост… То ли Лидия Павловна умственные способности его преувеличивала, то ли он не знал, где тот йод искать.
Йод нашелся на книжной полке в комнате Игоря Львовича, в коробке из–под обуви, полной лекарств. Не хотел умирать Игорь Львович… Если бы знал, что убьют, лечился бы?..
Ростик говорит: «Все, что оставлю наследникам, — использованную клизму и начатую пачку ампициллина…» Клизму, возможно, и оставит, а ампициллин вряд ли, он пилюли все, которые ему прописывают, заглатывает горстями, я больше ни одного такого пожирателя лекарств не встречал. Ростик уверен, что только поэтому он и жив…
Коробку, порывшись в ней, я неудачно отодвинул на край полки, коробка кувыркнулась — и все из нее посыпалось на пол вместе с запятнанной бумажкой, устилавшей дно. Я собирал по всей комнате баночки, бутылочки, пачки, тюбики, горчичники, бинты, презервативы, белые и красные, желтые и зеленые, синие и голубые таблетки, потом поднял бумажку…
что и было совмещено в устройстве, создающем резонанс с естественными колебаниями земной коры, «сейсмической бомбе». Прекращение финансирования этой части программы означает свертывание всей работы по созданию принципиально нового вида оружия.
7. Исходя из неблагоприятного расположения Беларуси, всех факторов, изложенных в п. 1 данной аналитической записки, считаю также совершенно необходимым финансирование исследований по воздействию на биоорганизмы магнитных полей, космических и земных изучений. С учетом влияния Чернобыля, факторы эти напрямую связаны с жизнеспособностью населения, проживающего на территории республики.
РУТНЯНСКИЙ И. Л., доктор физико–технических наук, профессор.
С размашистой подписью Игоря Львовича…
Прочитав окончание записки, два, под избитую копирку напечатанных, машинописных абзаца, я почувствовал себя собакой, во всех смыслах собакой… Морду на лапы я не кладу и хвостом не виляю, но есть сила, которая со мной, как с хвостатым, обходится… Наивысшая ли она, величайшая ли, кто ее знает, только это единственная сила, у которой можно выпросить деньги на бомбу, — больше никто денег на бомбу не даст.
— Ну, что ты мне скажешь?.. — спросил я Дартаньяна. — Твой тезка–мушкетер не преминул бы сказать: «Пойдем умирать, куда нас посылают…»
Дартаньян перебросил хвост со стороны в сторону… Не глупый пес… Он меня покусал, я искал йод, поэтому и нашел бумажку, из которой следовало, что и намеки Шигуцкого, и страшилки Панка — вовсе не сплошная ахинея… Игорь Львович, пока не заболел и не запил, занимался серьезными — не по моему уму — делами, про которые лучше не знать: закопают и свечку не поставят. В советские времена его самого расстреляли бы уже за то, что не на работе в сейфах секретчиков, а дома такие бумажки держал. Но времена изменились, теперь и бомбы дома держат, пересылают друг другу в картонках из–под обуви…
что и было совмещено в устройстве, создающем резонанс с естественными колебаниями земной коры, «сейсмической бомбе».
Сколько пролежала бумажка на дне коробки?.. Год, два, больше?.. Игорь Львович пил на моих глазах года три, так что бомбу эту, должно быть, уже слепили. На что другое — нет, а на бомбу деньги нашли.
С учетом влияния Чернобыля, факторы эти напрямую связаны с жизнеспособностью населения, проживающего на территории республики.
Как–то Игорь Львович остановил меня во дворе, мы присели на скамейку, был вечер, допечаливался очередной день серой, мерклой, бесконечной осени, Игорь Львович пил из бутылки, не закусывая, и спросил: «Хотите знать, почему я пью, Роман?.. — Он глотнул и продолжил, не уточняя, хочу ли я это знать. — Потому что в гиблом месте мы живем… Здесь мы кончаемся куда раньше, чем умираем… Над нами — дыра, под нами — яма. — Он собирался еще что–то объяснить, но опять глотнул и махнул рукой. — А, какая разница…»
Он сказал — я послушал и забыл. Дыра, яма… Кончаемся раньше, чем умираем… Чтобы научную базу под пьянку подвести, не обязательно быть профессором. Любой лабух вам такую базу подведет…
7. Исходя из неблагоприятного месторасположения Беларуси, всех факторов, изложенных в п. 1 данной аналитической записки…
И что в этом п. 1 изложено?… И в шести п. остальных?.. Не причины, по которым не стало Игоря Львовича?..
«Вы были заняты счастьем», — растолковал Атос д'Артаньяну, который долго не замечал, насколько серьезно взялись за него люди кардинала. Занятый Ли — Ли, я, должно быть, был счастлив, не обращал особого внимания на шигуцких с панками, на болотных великанчиков — и только теперь до меня все больше и больше доходило, во что они меня втравили… Если, конечно, эти два машинописных абзаца на заляпанной бумажке под презервативами — не научная база под пьянку, не песня отпитых мозгов… Если нет, то убили Игоря Львовича не фикусолюб с асимметричным, не «профессорша» и тем более не Лидия Павловна… Поэтому и из милиции уголовное дело забрали, и ведомство подполковника Панка не собирается искать убийцу… Зачем искать, если в ведомстве знают, кто убил… Слышишь, Дартаньян: в сговоре с американским шпионом я, лабух, убил твоего хозяина, доктора физико–технических наук, который занимался разработкой нового оружия и, спившись, решил продать секрет оружия за границу… Помереть и не жить, как говорит твоя хозяйка…
Лидия Павловна знала, или догадывалась, чем занимался Игорь Львович… Были ведь какие–то звонки, разговоры… Пришла домой, а здесь такое… Советская актриса, прожившая советскую жизнь, сразу уразумела, что к чему… Поэтому и пистолет — конечно же, с умыслом брошенный, намеренно оставленный — спрятала, и сбежала…
И неожиданно меня затрясло…
Великанчики–трахальщики!.. Властная ваша сила, державная?.. Ни с чем ее не сравнить?.. Ну да, что для вас скрипка в сравнении с бомбой!..
Вы скажете — ты слышишь, Дартаньян? — что смысла нет?.. что нечего здесь сравнивать?.. Ну, скажите!.. Так и я вам скажу, что смысла нет, что нечего сравнивать — и мудак Оппенгеймер в сравнении с Моцартом!
Это ж надо было так постараться, так все в мире перекрутить, чтобы то, ради чего мы живем, выглядело довеском к жизни!.. Чтобы музыка — довесок, любовь — довесок!.. А чтоб самой жизнью казалась всякая хренотень с бомбами!.. Ах вы суки!.. Вы и женщин своих научили бомбистов да тиранов любить!.. Тех, кто больше всего разрушил и больше всех убил!.. И они стоят — памятники, герои, палачи, сжимают каменные челюсти!.. А над несбыточным, щемящим, неуловимым, над каждой жизнью человеческой, блеснувшей звездой падающей, кто заплачет?.. Над вашей жизнью, жабы вы болотные!.. Кто, если не Бог через Моцарта?.. Или пусть даже через лабуха пьяного, через шута со скрипкой!..
Я вдруг услышал собственный голос — я кричал… Один, в пустой квартире… Дартаньян крутил во все стороны головой и смотрел на меня удивленно…
— Нервы… — сказал я ему. — Пошли прогуляемся, это помогает при нервах…
И почему так: как последняя надежда — так на еврея?.. Если не на Христа, так на Ростика…
— Ну, не знаю, — говорит Ростик. — Может, тебе на святую гору Афон паломником сходить, руку Марии Магдалены поцеловать… Один лабух, ты его знаешь, сходил, поцеловал — вернулся другим человеком. Без нервов… Молится, постится, храмам жертвует… И спит только с женой.
— А почему жиды в Христа не верят, Ростик?
— Жиды в Бога верят, Ромчик.
Ростика не выписывают, тянут — нагнал на всю больницу страху Шигуцкий. Он, оказывается, навещал Ростика на пару с Красевичем. Ростик доволен:
— По блату еще здоровее сделают, чем был…
— Они о чем говорили с тобой?
— О разном… — Ростик смотрит в сторону. — И не так со мной, как с Ли — Ли… Как раз Ли — Ли у меня была…
— Когда?
— Перед последним твоим приходом… За день…
— И ты мне только сегодня…
Ростик виновато перебивает:
— Я хотел сказать в тот раз, ты не спросил… Мне показалось, ты не хочешь говорить о Ли — Ли…
Я вспоминаю, что он действительно в тот раз недосказал что–то… Но откуда я знал, что нужно было спросить?..
— Слишком много между нами тонкостей, Ростислав Яковлевич. Ты не находишь?..
— Жиды — тонкие люди, — поглаживает живот Ростик.
— Ли — Ли больше не приходила?
— Нет. Как пошла с ними, так и ушла…
— С ними?.. И ты отпустил?
— А то у меня спрашивал кто–то!.. Они когтями в нее вцепились!.. —
Разнервничавшись, Ростик поднимается, достает из тумбочки таблетки на блюдце, долго выбирает, какие выпить, и все вместе ссыпает в горсть и забрасывает в рот. Я ожидаю, пока он запьет… — Еще не съели, а уже облизывались!.. Оба! Навалились на меня, чтобы она концерты вела!..
— Какие концерты?
— Предвыборные, какие!.. Шигуцкий хоть вид делал, будто и не такие крали к нему в очереди раком стоят, а Красевич просто из порток выпал!.. Она блюдце опрокинула, таблетки раскатились, так он по всей палате ползал и собирал…
Не один я, получается, сбором лекарств в эти дни занимался…
— Но про то, что у тебя проблемы, Шигуцкий ей сказал, не Красевич, — вдруг совсем тихо сообщает Ростик.
— Подожди… — Я понимаю, о чем он, и все же спрашиваю… — А зачем?..
Ростик смотрит на меня, как на придурка, ему обидно, что я придурок, и он говорит:
— Ты придурок. Ты крючок. На тебя цепляют.
Это как раз то, что я понял.
— Ли — Ли прикинулась, будто на все ради тебя готова, — думая, что до меня не дошло, договаривает Ростик.
У него своя Ли — Ли, не моя и не чья–то, и я спрашиваю едко — с нервным смешком:
— А она готова не на все?..
Ростику не нравятся ни мой вопрос, ни мой смешок… Мне они еще больше, чем ему, не нравятся.
— Не будь смешным, — замечает на это Ростик. — Она просто сыграла, что нужно было: аванс Шигуцкому выписала… Видел бы ты, как выписывала! Это удача, Ромчик, что она с нами…
Ростик в восторге от игры Ли — Ли, он не знает ее игр, а я знаю — и у меня в висках холодеет: я начинаю всех, кто к Ли — Ли прикоснуться может, ненавидеть, даже Ростика, хоть у него голова пробита.
— И что за аванс?..
— Пригласила в Театр моды прийти. Шоу ее посмотреть. Шигуцкий пообещал, что придет — и, возможно, не один…
Ростику хочется, чтобы я спросил: с кем?.. Я спрашиваю, и он по слогам проговаривает, ожидая, что я со стула упаду.
— С пре–зи–ден–том.
Со стула я не падаю. Я вспоминаю лысину, усы, брызги слюны, когда он кричит, — и меня сжимает всего.
— Чтобы трахнуть, я такого наобещаю…
— Ты помощник государственного секретаря?.. — спрашивает Ростик, который во всем за Ли — Ли. — И даже не в должности дело, он в друзьях президентских…
Ну, Ли — Ли… Я всю ночь по городу, на кладбище… Привидение звал, у покойницы спрашивал… С ума сходил, будил детей, жен… Поля едва не отметелил, Максима Аркадьевича… Ну, Ли — Ли…
— Не к лицу тебе… бледность… — глядя на меня и не зная, что сказать, пробует иронизировать и говорит с паузами, вроде как в зубах ковыряется, Ростик. — Не твой… стиль…
У Ростика дыра на затылке зарастает, он рад, что на этот раз коньки не откинул, — и даже пытается будто бы шутить. Но что–то во мне все же тревожит его, и он лезет в тумбочку:
— Валидола дать?..
Меня отпускает, виски теплеют, только в затылке пустота, будто там дыра, как у Ростика.
— Оставь наследникам…
— Клизмы им хватит… Если уж тонкости между нами, так я удивлен, Ромчик… Умеешь ты удивлять. Я разучился.
— Сам удивляюсь…
— Верю… И ни слова про Ли — Ли, пока цвета не наберешь… Побелел, как подснежник, нормально себя чувствуешь?
— Нормально… Я к тебе в больницу пришел, а не ты ко мне…
— Хорошо, что не на кладбище… Шигуцкий все еще хочет посадить Крабича. Зачем ему это, не скажешь?..
И я рассказал Ростику про все, что в последнее время произошло, только разговор с Панком утаил. Не весь разговор — суть его. Собирался сказать и не сказал, почему–то такое не выговаривается.
— У них два бомжа с пистолетом, а им не на кого, кроме как на тебя, алкаша убитого повесить?.. Что–то здесь не так… Или что–то ты не договариваешь…
— Что мне делать, Ростик?..
— Не преувеличивай своей роли в истории. Ты в ней не номер раз. Спасибо скажи, что микроскоп навели, заметили…
— Я не преувеличиваю… Не я к ним, они ко мне полезли…
— И кто полез? Тараканы?.. Власть к тебе полезла. А ко многим власть лезет?
— Смотря с чем…
— Скажут, с чем, если не сказали… С предложением каким–то тебя щемят. Поэтому и обставляют так, чтобы по дурости своей от предложения ты не отказался.
Как–то слишком быстро угадал Ростик то, что я не договорил… Должно быть, несложно угадать…
— Ты с чего это взял?
— Из восторгов Красевича. Такой уж ты умный — куда там!..
«Как Дартаньян, — подумал я. — Что ни скажут — понимаю…»
— Можно ведь и в дурака сыграть… Можно?..
— Все можно… Только власть — баба обидчивая. И мстительная, — сказал Ростик так, будто от самой власти передавал, что она обидчивая и мстительная.
— Да какая власть!.. Колхоз, бригада…
— Ну и что? — неожиданно спросил Ростик. — А тебе какая нужна, если ты лабух?..
Я решил, что он подначивает, и отмахнулся:
— Брось… Будто сам ты не так же думаешь…
— Я думаю, что я передумал.
— Давно?
— После того, как Крабич мне затылок проломал… Представляешь его во власти?..
Крабича во власти я не представлял… Зачем она ему?.. Хотя кто его знает: власть такая игрушка, что только дай…
— Ты и вправду передумал?..
— Какая про власть может правда быть, Ромчик?.. Правда про власть — это революция.
— Тогда о чем мы говорим?
— Про выгоду. Говорить стоит только про выгоду… Но есть тонкости: приличия, еще там что–то… Поэтому нам выгодно считать, что эта власть ничем не хуже другой.
— Тебе выгодно?..
Ростик не возразил.
— Мне, если так хочешь… Во всяком случае, не хуже той, которая была. Знаешь, чем она борцов наших раздражает?..
На этот раз Ростику захотелось, чтобы я спросил: чем?.. Я спросил:
— Чем?
— Тем, что есть такая, какая есть. Вроде как и не должно ее быть — колхоз же, как ты говоришь, бригада — а она есть. И президент тот, который есть, и министры, а борцам все кажется, что здесь несправедливость, обманка какая–то. Если бы они в президентах, они в министрах были, тогда все было бы справедливо, а так — нет. Их грызет ощущение продутой игры, которую, как им теперь кажется, они легко могли бы выиграть. Они пораженцы, прежде всего пораженцы, а потом уже за что–то там борцы…
Я слушал Ростика и думал: что–то он не договаривает… Оба мы не договариваем, поэтому и пустой разговор…
— Ростик, — спросил я, — зачем к тебе Шигуцкий с Красевичем приходили?
— Проведать.
— А еще зачем?..
Ростик также, видимо, почувствовал, что дальше не договаривать — разговор без толку. Без выгоды.
— А еще договорить то, что в бане Крабич договорить не дал… Что депутатские выборы — прикидка к президентским, под которые уже весь шоу–бизнес нам отдадут… И оставят его за нами, пока при власти будут, а при власти они, как Шигуцкий говорит, навсегда. — Ростик, который когда–то и лабухом был, и директором, и конферансье, крутанул кулак на кулаке и сказал голосом Шигуцкого: «И никто не пискнет!..»
Приблизительно этого я и ожидал…
— Все?..
— Почти… Мелочи еще… Уходя, обняли и сказали: «Не нужно Роману Константиновичу в оглобли бить».
Ростик понимал, что это не мелочи, поэтому и оставил под самый конец: «Уходя, обняли и сказали…»
— Кто сказал?..
— Шигуцкий. Красевич уверен, что в оглоблях брыкаться ты и не собираешься…
Здесь я не сдержался, чтобы не спросить:
— И все же тебе поручили повлиять?..
Ростик взглянул на меня с той еврейской тоской, с которой самый тоскливый белорус не взглянет… Разве что хитрить будет, показывая, будто ему так же тоскливо, как еврею…
— Ко мне пришли и мне открыто сказали про мою выгоду… А я старый и хворый жид, кому я на хрен нужен?.. И я лежал и думал: жизнь — очередь. Каждый в ней, кто не первый, стоит за кем–то. Вышло так, что я за тобой… Чем ты ближе к первым, тем я к ним ближе. Тебя подтаскивают к власти — мне это выгодно, Ромчик… Давай попробуем выкрутить из этого все, что можно…
Ростик смотрел, как вселенская грусть, — мне жалко его стало.
— Если ты в оглоблях брыкаться не будешь…
— Не буду, — хитровато пообещал Ростик. — Так что?..
— Не хочу я с ними ничего выкручивать.
— А с кем хочешь? С борцами? С сумасшедшими вроде Крабича?..
— Ни с кем.
— С кем–то придется, — сказал Ростик то же самое, что Крабич говорил, и выходило, что ничем космополит еврей не умнее националиста белоруса.
Объяснять Ростику, что меня не столько к власти подтягивают, сколько в стукачи и провокаторы тащат, было поздно. Недосказанное, как не раз я примечал, вообще редко договаривается. Во всяком случае, так, как оно сказалось бы сразу…
— Держи… — вытащил Ростик из–под подушки папку с бумагами. — Печать поставишь и отдашь Красевичу.
— Что это?..
— Договор с фирмой, через которую платить нам будут, — Ростик усмехнулся. — За культурные услуги…
— Не сами, значит…
— Нашел дураков… У них это просто: позвонили — и плати. Или назавтра проверка по всей программе — и тюрьма. А в тюрьме грустно, никаких культурных услуг…
— Ты откуда знаешь?
— Чувствую. Жид, если чего–то не знает, так чувствует…
Мне показалось, что Ростик все кружится вокруг недосказанного. Я попробовал вернуть ему папку.
— Выйдешь и сам этим займешься.
— Не бей в оглобли, Роман Константинович, — с недосказанным в глазах сказал Ростик. — Шигуцкий настаивает, чтобы твоя была подпись…
— Чтобы, если что, так проверка — и тюрьма?
Ростик, кивнув, спросил с тоской еврейской:
— А ты как думал?.. — И вздохнул на прощание: — Так что смотри во все стороны…
Тогда я посмотрел на него — и оставил ему папку.
В коридоре глянул в одну сторону, в другую — пусто… Зиночка бросила меня, так я скоро совсем один останусь.
Нет, не бросила меня Зиночка — стояла во дворе больницы с Аликом. Наскакивала на него, что–то доказывала… Алик — не в больничном, с сумкой на плече — не хотел ее слушать и отворачивался.
— Хоть вы ему скажите!.. — даже вида не подала, что удивилась, а значит, не подкарауливала меня, Зиночка. — Его выписали, ему податься некуда, пускай бы у нас пожил, так упирается!
Я бы на месте Алика не упирался — такая Зиночка хорошенькая… Куколка, которую хочется взять и за пазухой носить.
Алик жил с отцом, мать два года как умерла… Отец запил и, пока Алик лежал в больнице, продал дом и пропал с деньгами. Алик сходил в милицию, там сказали: «Пропьет деньги и объявится…»
— Я заявление написал, так не взяли, — недоуменно посмотрел на меня Алик. — Как это так?.. Пускай даже пьяница, но ведь человек…
Больше у Алика ни одной родной души во всем свете… Не зная, что делать, он вернулся в больницу, где ему объяснили, что здесь не живут, а лечатся. Одна Зиночка его пожалела…
Алик, конечно, из–за нее и вернулся. Не такой он простачок, чтобы не знать, что в больницах не живут.
— А почему ты у Зиночки пожить не хочешь?
— Она с матерью в полуторке… Куда я туда пойду?
Мне было не до Алика, совсем не до него, но не бросать же пацана на улице, имея ключи от двухкомнатной квартиры, в которой живет одна собака.
— Пошли со мной… Собак не боишься?
— Куда вы его?.. В собачник? — налетела Зиночка, будто я выкрадывал у нее Алика. Вот же характера сколько в такой мелюзге…
— Увидишь, если с нами пойдешь…
— Собак не боюсь… — переступил с ноги на ногу Алик. — У нас собака была — в будке не помещалась…
— Идешь с нами?.. — спросил я Зиночку.
Зиночка поджала губки — бросила же меня — и все же кивнула: «Иду…» На это я и рассчитывал, а то бросать она меня будет…
— Взгляну, как Алика устроите, — предупредила Зиночка, чтобы я не подумал чего–то другого.
Не до другого мне, Зиночка, не до другого… У меня работы — лопатой не разгрести, концерт нужно мастерить, вон и договор уже есть, я один, Ростик в больнице, Игорь Львович в могиле, подполковник Панок в комитете госбезопасности, Зоя в Москве, Ли — Ли неизвестно где, а ты думаешь, что я про другое думаю…
Я подумал, что время теряю.
— Сама и устроишь, — подал я Зиночке ключи с визиткой, переправив номер своей квартиры на номер квартиры Рутнянских. — Знаешь, где это?
Зиночка, растерявшись, захлопала кукольными глазками.
— А вы?..
— Мне на работу. Увидимся вечером, Алик.
Возле больничных ворот остановилось такси, которое заторопился я перехватить, — из машины, чем–то сильно озабоченный, выскочил платный доктор Иосиф Данилович, поздоровался на ходу:
— Вам бы еще разок анализы сдать, Роман Константинович… С днем рождения, Зиночка! Подарок за мной…
Зиночка порозовела и погрозила вслед Иосифу Даниловичу кулачком. Несколько демонстративно, мне показалось, погрозила…
Не с ней ли проблема у Иосифа Даниловича?.. С геном любви…
— Едете? — спросил таксист, увидев, что я затоптался возле машины. Не делать же мне вид, будто не расслышал того, что сказал Иосиф Данилович…
День перестал быть просто днем, стал днем рождения.
Куда–то ехать нужно было — мы сели в такси. Таксист был тот же, который возил меня ночью. Он что — не спал?..
— Так у тебя праздник, Зиночка?
— И мне не сказала… — отодвинулся от Зиночки Алик. — Я бы не мешал…
— Вы… — начал узнавать меня таксист.
— Нет, я брат.
Таксист не понял.
— Почему вы брат?..
— Потому что за себя всегда дороже платить приходится.
Засмеявшись, таксист сказал почему–то:
— Это не Москва. Куда едем?.. На кладбище?
— Вас узнают все… — нашла, наконец, что сказать Зиночка. Я не стал возражать, а таксисту было все равно.
— В ресторан, — решил я, придумав самое простое. — Вышло так, что у нас праздник.
Зиночка заупрямилась:
— Нет, у меня день рождения вечером!
Таксист снова засмеялся — он, видно, все же поспал.
— Вечер рождения у нее… Далеко тебе еще до вечерней…
— До вечера и загуляем, — пообещал я. — До ночи.
— Я не люблю рестораны!
— Тогда куда?..
— Никуда. Туда, куда Алика, — и никуда. Меня дома ждут.
За решительностью в голосе Зиночки решительности было не ахти сколько…
— Значит, к тебе едем. Где–то же нужно отметить…
Зиночка настороженно не поверила.
— Вы в гости к нам?..
— Если приглашаешь…
Я сказал это, чтобы подразнить Зиночку, а она вдруг решительно распорядилась:
— Улица Железнодорожная! Ой, как мамка обрадуется!..
Ну, где дочка, там и мамка… По жизни у меня так.
— Ехать? — спросил таксист. — Ночь проездили — теперь день… Меня Виктором зовут.
И почему он, такой веселый, около кладбища стоять боялся?..
— Зиночка, у меня работы — лопатой не разгрести…
— А лопата в ресторане? — обиженно спросила Зиночка. — Я приглашаю — вы же сами напросились…
Действительно, она приглашает — и я сам напросился.
— Едем, Алик?
Я ожидал, что Алик, как обычно, застесняется и откажется… Алик застеснялся, расстегнул сумку и достал примятый букетик ромашек.
— Возле дома нарвал… Не знал, что у тебя день рождения, но так даже лучше…
— Алик!.. — расцеловала его Зиночка. — Как я ромашки люблю!
Алик оцепенел, хотя целоваться его учили и Зиночка, и Ли — Ли.
Глядя на Зиночку, можно было поверить, что она больше всего на свете любит ромашки… Когда я дарил цветы Марте, Марта говорила: «Возьми вазу и поставь где–нибудь…»
Чтобы я не думал, будто могу растрогать ее такой мелочью.
Редкая женщина. Даже среди немок.
— Поехали, — сказал я таксисту. — Через магазин.
В витрине магазина стояла кукла с тортом на руках. Не манекен, кукла — ростом с Зиночку и похожая на нее. Грудь торчком, спинка ровненько, попка кругленькая…
— Вы что, это оформление! — едва брови не переломились у продавщицы, будто я не куклу, а ее купить надумал. Пришлось идти к директору — я уже не видел иного подарка.
— Ой… — только и смогла выдохнуть Зиночка, когда я посадил рядом с ней куклу, а таксист сказал:
— Как из секс–шопа… Резиновая?
— Как сестра… — удивился Алик.
— Это мне?.. — осторожно погладив куклу по волосам, спросила Зиночка. — Я для вас больше не кукла?..
— Не кукла, — ответил я. — Куклина сестра.
По Железнодорожной проезжали мимо Грушевки, на троллейбусной остановке промелькнули Крабич с братом–мильтоном. Брат был в форме и держал Крабича под локоть — Крабич, видно, не твердо стоял на ногах. Со стороны можно было подумать, что его задержала милиция. Со стороны о многом можно подумать не так, как оно есть на самом деле.
— Подождите, — попросила Зиночка, когда мы подъехали к ее дому в конце улицы и поднялись к двери квартиры. — Поднимемся еще на пролет…
Она поставила куклу перед дверью, позвонила и взбежала к нам.
В отличие от той двери, через которую играл я в любовь с Лилей, эта дверь была с глазком, в который посмотрели и открыли.
— Ключи потеряла?..
Зиночка ладони в кулачки стиснула в восторге.
Я хоть и так себе композитор, лабух, но с абсолютным слухом. И я сразу вспомнил голос, который спросил: «Ключи потеряла?..» Переливисто–вихлявый и одновременно вялый, безнадежный…
Мать Зиночки узнала в кукле дочь, а я в голосе — Стефу. Одну из случайных спутниц жизни, с которыми встречался на Грушевке в доме Крабича.
Кругами водит нас жизнь…
«Ой, как мамка обрадуется!..»
Худенькая, маленькая женщина в двери только отдаленно напоминала Стефу… Она изменилась больше, чем ее голос… Куда больше…
— Ты во что это одета?.. — шагнула к кукле Стефа, дотронулась до нее, и кукла повалилась навзничь — головой о ступеньки. — Боже мой! Зина!
Стефа, ничего еще не понимая, бросилась к кукле, подняла, ошеломленная…
— Это кукла, мамка! — скатилась вниз Зиночка и успела подхватить мать, терявшую сознание. — Кукла, подарок!..
Мамка обрадовалась так, что не сразу пришла в себя. Она и в молодости была впечатлительная: кончая, почти всегда плакала… Вяло, безнадежно…
Пока я колебался, узнавать мне ее при Зиночке или нет, Стефа, придя в себя, без каких–либо сомнений сама меня узнала.
— Шуточки у тебя, Роман… Зина рассказывала, как ты в больнице лежал… — и она рассмеялась. Как и раньше, когда, поплакав, начинала смеяться. Переливисто–вихляво…
Крабич утверждал, что у Стефы бешенство матки, потому что кончала она ненасытно. Плакала и смеялась, плакала и смеялась.
— Про смешное рассказывала?..
— Про вилку! — с наслаждением произнесла Стефа, и Зиночка вспыхнула:
— Мамка!
Хорошо, что не про шприц…
— А ты, значит, Алик?.. — не обратила никакого внимания на реакцию дочери Стефа и погладила по щеке Алика, который стоял, так вцепившись в свою сумку, будто держался за нее. — Бедненький… Ты у нас жить будешь?.. С куклой?..
Только теперь я заметил, что Стефа пьяновата.
— Зину отец поздравить заходил… — сама себя заметила в том, что подпила, Стефа, усаживая нас за стол, за которым трое уже, как видно было, посидели. — Выпил и отчалил.
Зиночка поджала губки и быстренько прибрала со стола.
Квартира была маленькая. Раскладной стол с шестью стульями, поставленный посредине, занимал почти всю комнату. Остальное занимали диван, телевизор и шкаф. Слева от шкафа — дверь в еще одну комнатку. Пенальчик — такие квартиры я знал. И где они здесь собирались Алика с куклой селить?..
Куклу Зиночка, не найдя ей другого места, посадила с нами — на стул напротив себя. Забавная получилась компания.
— А хлеб вы взяли?.. — спросила Стефа, когда Алик достал из сумки коньяк с шампанским и конфеты — джентльменский набор, который прикупил я к кукле. — Отец весь хлеб съел, я голодная…
— Давай сбегаем, Алик, — как–то слишком поспешно подняла Алика Зиночка. И Стефа снова сказала, как только они вышли:
— Я голодная.
— Полный стол еды, Стефа…
— Трахни меня, Роман… Меня никто не трахает, я такая страшная стала?..
Что ж, если так, пусть так…
— Ты не страшная… Если хочешь, трахну.
Стефа выскользнула из платья, сбросила трусики и лифчик, которому нечего было держать. Две сморщенные дички…
— Когда это я не хотела?..
— Не успеем…
— Магазин далеко…
Раскинувшись, Стефа уже лежала на диване — синеватая, как магазинная курица советских времен.
— Ты забыл, я быстрая…
Она была не худощавая, худая — из одних костей. От лобка вверх по ввалившемуся животу тянулся шрам…
— Кесаревым Зину доставали… Таз у меня узкий и пиздюлька, как у мышки. Помнишь?..
Для меня не существует некрасивых женщин, но романчик мой не поднимался. Не шевелился даже. Я сидел возле Стефы, гладил шрам на ее животе и смотрел на куклу.
Я не могу видеть шрамы на женских животах.
— Давай…
— Не встает…
— Поминетить? — подхватилась Стефа и вгрызлась в романчика… Она никогда не умела минетить, Крабич называл ее пираньей.
— Да что же это!.. — выплюнула меня Стефа и стала кататься, поджав ноги, со спины на живот, с живота на спину. — Тогда пальцем, хоть пальцем… — поймала она мою руку и кончила, как только я дотронулся до клитора — это в ней еще осталось. Мне брызнуло в ладонь — так она кончила и тут же заплакала:
— Роман, блядь я такая… Ты Зину хочешь?.. Не трогай ее, она целенькая. И про меня ничего не знает…
— А что про тебя знать?.. — вытер я руку о густо, жестко поросший лобок, припомнив волосатую кобылу «профессоршу» — и вдруг захотел Стефу, неощипанную курицу… Она тут же это почувствовала и обеими руками схватила романчик, который едва проломился в нее — такая она на самом деле была маленькая…
Когда–то, впервые проломившись в нее, я подумал, что она целка, и удивлялся, не обнаружив крови на простыне. Этому же удивлялся Крабич…
— Что я такая… что я такая… что я такая… — кончала и кончала, плакала и смеялась Стефа, и мы то ли не услышали звонка, то ли Зиночка с Аликом и не звонили… На столе лежал хлеб — и грохнула дверь.
— Хрен ты теперь Зину трахнешь, куклу свою трахай, — рассмеялась Стефа, которая знала, сколько времени нужно, чтобы сходить в магазин — не такой, оказалось, далекий. — Дочь у меня с гонором, не то, что я… Знаешь, чья она?
Оставалось услышать, что моя…
— Чья?
— Крабича!
— У Крабича умер ребенок…
Стефа, блядь такая, лежа подо мной, перекрестилась.
— У брата умер. Как раз в то же время. А он придумал, будто у него. Я так и не поняла: зачем? Я ведь ему не навязывалась… Они вдвоем с братом сегодня и приходили…
Кукла сидела за столом и хлопала глазами.
С почты позвонили:
— Вам телеграмма. Доставить или прочитать?
Я и забыл, что есть такая связь — телеграф. Это из революции что–то: телеграф, конница, бронепоезда. Должно было бы закончиться.
— Доставьте.
— Так она короткая. Она…
На почте замолчали. Я едва не сказал: короткую легче нести.
— Хорошо, читайте.
— Я прочитала.
— И что там?
— То, что написано.
На почте опять замолчали, отложив трубку — слышались только шипение и треск. Я вспомнил про похоронные телеграммы, которые хоть порви, чтоб не читать, — и начал пугаться.
— Алло!..
— Алло… Так можно не доставлять?
— Скажите, что там написано…
— Я сказала. Больше нет ничего. Подпись Зоя.
До меня наконец дошло. Ну и почта…
— Откуда телеграмма?
— Серпухов Московской области. Она восклицательный знак Зоя точка. Можно не доставлять?
Завелась, как пластинка… Доставлять, не доставлять…
— Можно… Что же вы восклицательный знак и точку не прочитали?
— Потому что знаки, а не слова… Телеграмму завтра в почтовый ящик бросим.
Сегодня, значит, могли бы доставить, а завтра уже бросят… Существенная разница между сегодня и завтра.
Как между восклицательным знаком и точкой.
Она восклицательный знак Зоя точка. В Серпухове телефонов нет?..
Я бывал в Серпухове, это недалеко от Москвы, там есть телефоны. В советское время Серпухов был завален телефонами, не могли же их ликвидировать с приходом демократии. Тогда почему телеграмма? И такая?..
Она перед восклицательным знаком — Лидия Павловна. И, если после Лидии Павловны восклицательный знак, это она! Она, Лидия Павловна, убила, значит, Игоря Львовича. В чем и призналась Зое, которая ее заподозрила. Про что и сказала мне еще перед отъездом — вот здесь, на этом месте: «Она и убила…» Мать, значит, убила сына и теперь призналась в этом малознакомой женщине, которую оставила в доме присматривать за собакой…
Дурдом. Почта. Она восклицательный знак Зоя точка.
И все же Дартаньян выскочил откуда–то, когда я выезжал с фикусом?.. И одного его Лидия Павловна не оставила б, Дартаньян — не фикус. Тогда, получается, ни в какую жилконтору она не пошла, пряталась где–то во дворе, прицепив записку к фикусу. «Свои проблемы я решу сама…» Или пошла и вернулась?.. Здесь даже угроза какая–то: решу сама. Не жилконторская угроза… Хотя что это я, ей Богу? — будто вместе со всеми в дурдоме… Не могла, конечно, убить, какие бы записки сама ни писала и какие бы телеграммы Зоя ни присылала, но должна была кого–то видеть… Кто входил, выходил, против кого она или боится так, что в бега пустилась, или не хочет, не может свидетельствовать. И дурит Зою, берет все на себя, если уж Зое так хочется…
Должно быть, Зою распирало от нетерпения доказать мне свою правоту, за которой она и поехала в Москву, и она, изобретательная, помчалась на телеграф, по телефону не найдя меня. Не туда звонила. Ей нужно было Максиму Аркадьевичу, бывшему мужу, звонить. Нельзя про близких, хоть и бывших, так быстро забывать, Зоя…
От Стефы я поехал к Крабичу, тот спал пьяный, дом настежь, я растолкал его: «Что ж ты про дочку свою придумал?..» Он взглянул свинцово: «Что хотел, то и придумал…» — и опять мертво заснул. Порывшись в шкафу и на книжных полках, я нашел семейный фотоальбом, в котором были и деды, и отцы, и брат Крабича, и невестка с детьми, двумя сыновьями, но ни одного фотоснимка Зиночки, ни одного… Как будто для Крабича она на самом деле умерла.
Но почему она умерла?.. Чтобы не жить со Стефой, с семьей, можно и не хоронить живую дочку. Пускай себе Крабич какой угодно придурок, но не сумасшедший же.
Он и не сказал мне сам, что дитя похоронил, мы тогда почти не виделись — поначалу без причин, я все где–то по гастролям мотался, а после из–за Марты, которая его не выносила. Он увидел ее беременной — и ей сказал. Словно в оправдание, что пьет и с ума сходит: дитя потерял. Как будто до этого не пил да с ума не сходил… Нашел когда и кому сказать… Марта хоть и немка, но беременная — и ко мне в слезах, к истерике близкая: «Какие же вы друзья?!» Я не поверил: столько времени, три года молчать про такое, даже если друзья мы никудышные… А Крабич, когда я запоздало посочувствовал ему, отвернулся. И проговорил не мне, а кому–то и в сторону: «Ничего. Поэту, чтобы иметь, нужно терять. И быть одиноким в потерях».
Он и раньше мне не раз втолковывал: великий поэт — это великие потери. Так что: выкопал сам в себе могилу и похоронил дочь, чтобы заиметь великую потерю?..
Боже, мы ничего друг про друга не знаем! Никто, ни про кого. А Бог знает про нас?..
У меня легкие отношения с Богом. Он где–то там, а я здесь сам. И здесь, где был я сам, где прикрыл Крабича одеялом и поставил банку воды к дивану, вдруг мне показалось, что мы глубинно похожи. Не с Богом, а с Крабичем. Потому что я придумал себе, будто потерял Ли — Ли, как Крабич выдумал, что он потерял ребенка.
Только для чего я это придумал?.. Не желая потерь ни великих, ни малых, а стремясь, чтобы все мое было со мной?..
Мне казалось, что загнусь, если не разберусь в этой китайской философии, и я бросился в дом, где терялся в одиночестве философ, который сам себе придумал, будто уже потерял или еще теряет дочь. И мы всю ночь просидели на кухне, выпивали и слушали, время от времени включая магнитофон, как поет Ли — Ли.
— Вы напрасно приехали ко мне, Роман. Больше я этого не желаю, — первое, что сказал Максим Аркадьевич.
Я сдержался. Мне без него было никак — с кем еще разбираться?..
Ли — Ли пела то одна, то с Полем — и Максим не выл. Как ни спешил я к Максиму Аркадьевичу, но заскочил выгулять Дартаньяна, который заупрямился возвращаться со двора в пустую квартиру, и я взял его с собой. Чтобы не выл от одиночества и не думал, будто всех потерял или его все потеряли. Перед дверью, позвонив и услышав рычание Максима, я поднял Дартаньяна на руки: подумал с опаской, что дог порвет таксу, как тузик шапку. А они обнюхались и начали вылизываться. Уловив, должно быть, друг на друге запахи знакомых женщин… Или кто их знает, почему… И Максима Аркадьевича не удивило то, что я, опасаясь собак, появился с собакой. Остерегаясь дога, приехал с таксой. Китайская философия не учит удивляться.
— Если так, больше не приеду…
— Где вы Зою подевали?
Все про что–то допытываются и допытываются… Где это спрятал, куда то подевал?..
Меня бы поискали.
— Она в Москве.
— Ради вас?
— Ради меня.
— Так мы поменялись?
— Нет, наоборот…
— Как наоборот?
— Давайте опять поменяемся. Где Ли — Ли?..
Я не на все, за чем к Максиму Аркадьевичу ехал, успел. На большую половину опоздал. Из–за Дартаньяна. Если бы не заехал выгулять — успел бы.
На большую половину всегда опаздываешь из–за кого–то. У кого чаще всего и всех дел–то к тебе — ногу задрать…
Ли — Ли забегала за час до меня. Неуловимая, как потерянная… Оставила приглашения на шоу. Фирменные приглашения: в конвертах, на глянцевой бумаге… И где она денег взяла, такая шустрая?
Когда я искал Ли — Ли в Театре моды, директорша сказала, что премьера шоу будет у них, но сейчас сцена постоянно занята — и для репетиций Ли — Ли дали какую–то отдельную площадку. Специальную. Где–то в самом центре. Я спросил: «Кто дал?..» — и директорша бровями заиграла: «А то вы, Роман Константинович, не знаете…»
— В реальности крутится, — ткнул пальцем вверх Максим Аркадьевич. — А вы представляете ее, как сон… И правильно.
— Почему, как сон?.. И почему правильно?..
— Потому что алмаз, который во сне видишь, и сам никому, если бы и хотел, не отдашь, — и никто у тебя забрать его не может.
Я припомнил Атоса, который в кости играл на алмаз д'Артаньяна. Только увидел, что у д'Артаньяна есть алмаз — и сразу стал на него, без ведома хозяина, играть. С англичанином, который также тот алмаз только видел у д'Артаньяна. И когда назавтра, узнав, как алмаз его переходил из рук в руки от Атоса к англичанину, д'Артаньян обомлел: «Атос, клянусь, вы с ума сошли!..» — мушкетер заметил: «Вам, д'Артаньян, нужно было сказать мне про это вчера…»
Максиму Аркадьевичу про сны алмазные нужно было бы рассказать мне до того, как я увидел Ли — Ли… И подумал, что поставить могу на алмаз, только его увидев… В игре, как говорит Крабич, желаний.
Я спросил:
— А как же страсти?.. Желания?..
— А что желания?.. Мы хотим не стареть — и стареем, не хотим умирать — и умираем. Жизнь идет вопреки нашим желаниям.
Китайская философия не учит желать.
— А почему мы сами идем наперекор своим желаниям?
— Потому что желания — жизнь без нас.
— Как это?
Максим Аркадьевич сморщился — будто я болел ему, как зуб.
— Да вы не поймете… Для вас — как журавль в небе. Не думайте, что все так просто — и на все есть ответ.
Я так и не думал… Если жизнь движется вопреки нашим желаниям, а мы — жизнь, так и сами мы идем наперекос нашим желаниям — и все нормально. Мы боимся жизни, а в ней — самих себя… Или наоборот, Бог его знает.
— Мы и есть жизнь… разве не так?
— Никакая мы не жизнь, — буркнул Максим Аркадьевич. — Вы…
Он не договорил, не сказал того, что хотел сказать, — пошел вопреки своим желаниям. А не перебегал бы им дорогу — давно бы врезал мне по морде.
Возможно, еще и врежет…
— Я без Ли — Ли не жизнь… И если потеряю ее, так жизнь будет у кого–то другого… Хоть бы у вас, а зачем мне ваша жизнь?
Максим Аркадьевич драться не стал, налил по рюмочке.
— Проснитесь.
— Я не сплю… Это одному моему знакомому, который сейчас спит, приснилось, будто он потерял дочь. Придумал, что похоронил ее, а она жива.
— Не похоронил я Ли — Ли!..
— А мой знакомый?.. Он псих?
Я угадал состояние Максима Аркадьевича, если он про себя и Ли — Ли подумал. Только он не хотел, чтобы я угадал.
— Молодец ваш знакомый.
— Почему?
— Потому что говорил я вам: в себе не заимей, где быть. И ваш знакомый создал в себе пустоту. Сделал попытку создать. Только в пустоте все может быть и преображаться бесконечно. Это вам, думаю, не так сложно понять, потому что вы музыкант. Музыка — пустота.
— Так учит китайская философия?
— Ничто и никто так не учит. Так есть.
— Тогда что мы слушаем?
— Слушаем мы Ли — Ли… Господи, да вы и не поняли, и услышали все не так! Совсем не так!.. — И Максим Аркадьевич договорил, как за ним водилось, без всякого перехода. — У вас проблемы, Роман! Ли — Ли не сказала, какие, но я сообразил, что серьезные, и она как–то помочь вам пытается — не втягивайте вы ее! Не для этого она, совсем не для этого! Или вам все равно, для чего она?.. И вы приехали на всю ночь с собакой, чтобы и я для вас старался?
Он так выскочил, как я не ожидал… Дать по морде мне доктор философии не дал, но попытку сделал.
— Не втягиваю я никого…
— Как никого?.. А почему Зоя в Москве? И где еще Ли — Ли будет? Дайте ей вырваться из вас, она хочет вырваться!..
— Вам откуда знать?
— От нее! Или думаете — я с Ли — Ли не разговариваю? Потерял ее? Похоронил?..
За таким разговором я не ехал и, пока не получил по морде, встал.
— Пойду… Светает…
— Идите, — нервно включил и выключил магнитофон Максим Аркадьевич. — Пришли, ушли… У всех дорог один и тот же путь.
Поговорили…
Дартаньян не шел со мной, прятался за Максима.
— Я потерял тебя? — спросил я Дартаньяна и, не боясь дога, схватил таксу за загривок и потащил к двери — буду я здесь еще всяческую мелюзгу терять!.. Обе собаки, не унюхав моего обычного страха перед ними, так разинулись, что Максим остолбенел, а Дартаньян тащился по полу, не упираясь, словно полено.
Китайская философия не учит разеваться.
Китайская философия вообще не учит. Должно быть, имея в виду, что ты не столб, не полено, а китаец и способен самосовершенствоваться. Вместе с преобразованиями и усовершенствованием пустоты.
Музыка — пустота?..
У меня, Ли — Ли, есть пластинка, которую никогда я для тебя не ставил: Адажио Десятой симфонии Малера. Пластинка старая, куда старше меня: знаешь, были такие блестяще–черные пластинки на семьдесят восемь, сорок пять и тридцать три с половиной оборотов… Они совсем не то, что нынешние ослепительно–серебристые компакт–диски, на которых хоть яичницу зажаривай — с ними ничего не случится. Пластинки царапались, шарпались, их нужно было бережно, почти по музейному, сохранять, чтобы записанное на них услышать без треска и шипа. При моей перебежной жизни их трудно было сберечь, но все же кое–какие сохранились, и, слушая их, я думаю про то, как быстро, на любых оборотах неимоверно быстро все прокручивается, откруживается, становится былым и прошедшим… Пластинка пошипывает, потрескивает — есть что–то щемяще живое в хрупкости материала, Ли — Ли.
Впрочем, сама жизнь — хрупкий материал. Вся она в разломах, трещинах, царапинах… Память западает в них и перескакивает с конца в начало, из начала в конец, или крутится и крутится где–то в середине на одном и том же месте, и почти невозможно услышать мелодию сквозь безостановочный треск и шум. Тогда начинают одолевать сомнения, самое мучительное из которых: а была ли она, мелодия? Не вся ли жизнь просто протрескала и прошумела?..
Нет, я не рефлектирую и не спрашиваю, так ли жил, то ли делал, использовал или пропустил каждый, какой случался, шанс… Я бросил дергать себя несбывшимся, неосуществленным, сообразив однажды, что не знаю и никогда не буду знать, как могло быть иначе… Можно разве только представить, как оно могло быть, но точно так же можно представить иным и то, что есть.
Каждый имеет то, что имеет, желая большего, но мучить себя вопросом, что было бы и как, если бы повернулось не так и не эдак, — без толку. В цепочке случайностей, которые определяют путь и называются судьбой, предыдущее звено не заменить последующим. Они все — одно к одному, и каждое — на месте. Поэтому, желая все что угодно, нужно уметь принимать неизбежное.
Я не говорю про смерть. И Адажио Десятой симфонии не про смерть, хотя музыка изнемогает — так она прощается… Будто на меже мира того жалеет про все, что не свершилось в этом.
Знаешь, что я решил сам для себя, Ли — Ли?.. Если я до сих пор жив, если могу жалеть и не жалеть про что–то призрачное, что не свершилось, так все в моей жизни пусть и не так, как лучше, но и не хуже того. Все, как должно быть, и правильно все шансы использованы и не использованы, потому что тот шанс, который я упустил, не использовав, мог стать последним. И пускай даже к железным звеньям цепочки приточилось бы золотое, да на кой ляд мне его блеск, если бы цепочка на нем, на том звене, и оборвалась бы?..
Ты понимаешь, о чем я, Ли — Ли? Это так просто… И разве не может быть, что ты последнее, блестяще–золотое звено в цепочке? И вырываешься из меня, из цепочки, из судьбы, чтобы кто–то из нас, ты или я, не воспользовались опасным шансом?.. Одинаково мнимым и реальным, потому как в нем напряжение — на разрыв, потому как в нем ты — с одного конца, из этой жизни, а я — с конца другого, из жизни той. Как радиола «Ригонда», про которую ты все время допытываешься, почему я ее не выброшу?
Я много чего, почти ничего не могу выбросить, Ли — Ли.
Многое рассказав тебе про Марту, я мало, почти ничего не рассказывал про Нину. Отговаривался, что все ты про нее знаешь, а на самом деле про Нину рассказывать тяжелее — с ней у меня больше того, чего не выбросить. После небесного полета с Анной Возвышенской, шанса любви, шанса одинаково реального и мнимого, про который даже не скажешь, был он или нет, упущен или использован, простым разводом с Ниной не обошлось. В ночь на тот день, когда нужно было прийти в суд, чтобы нас развели, Нина поднялась с нашего семейного ложа, вышла через кухню, взяв нож, на балкон — и вспорола себе живот. Пробовала еще и выброситься, но уже не смогла…
Шрам на животе Нины — разлом моего мира, Ли — Ли. Трещина, в которую, как иголка на старой пластинке, западает и западает память.
А что для меня шрам на животе Стефы?.. Ничего. Только шрам. Зашитый разрез чужой жизни. Но, зацепившись за него, память поскользнулась — и в разломы своего мира, в трещины моей жизни я западаю и западаю.
Как–то надо выбираться. Сговариваться с тем, что есть, чего больше, нежели требуется, чтобы не тосковать по утраченному и несвершенному. Оставить для музыки боль о былом.
Я бы мог и не жениться ни на Нине, ни на Марте. Мог бы не взлететь с Анной, не продолжать полеты с тобой… Вовсе не сложно представить, что этого могло не быть, но оно случилось — и не быть уже не может. Если даже прошло и утратилось… Поцарапалось и потрескалось, как старая пластинка.
Радиола «Ригонда», на которую я поставил пластинку, тоже старая, и музыка древняя, давняя–давняя, потому что Малер — последняя музыка Европы. Были после Дебюсси, Стравинский, только это уже хоть и Европа, но Америка. Если так можно сказать.
На окраине Европы и при конце ее музыки Огинский успел еще написать свой полонез. Огинский, конечно, не Малер, это музыка последнего бала на краю уходящей Европы, Ли — Ли, хотя Крабич будет доказывать, что самая великая. Крабич во всей музыке только и бредит полонезом Огинского, и он в упоении от него потому, что Огинский для Крабича — белорус. Ну, жил в фольварке в Залесье, так и белорус, и молодец! На Малера Крабич плечом поводит, а про Бетховена говорит, что Бетховен — глухой козел. Потому что — как же так: немец, а полонез написал для русской императрицы, для захватчицы?.. «Европа швырнула Беларусь под ноги России с полонезом Бетховена! — кричит Крабич. — А с полонезом Огинского мы в Европу вернемся!..»
Может быть, только куда возвращаться, если Европы полонезов давно нет и никогда больше не будет?.. Я твержу Крабичу, что Бетховен слыхом не слыхивал ничего про Беларусь, страны такой, названия такого не знал, для него Европа на востоке Германии, на границе с Польшей заканчивалась, а Крабич на вилы поднимает: «Глухой козел!»
Про Бетховена — глухой козел, как тебе такое, Ли — Ли?.. И все — из–за национальной несостоятельности, неосуществленности, из–за всего, что не свершилось… А как могло свершиться?.. Возможно, если бы у нас, у белорусов, были Бетховен или Малер, так были бы и мы, белорусы. Хотя, скорее всего, Бетховена с Малером у нас бы забрали. Или поляки, или литовцы, или русские…
В консерватории я полгода учился в классе Глебова… Глебовское Адажио в балете «Маленький принц» перехватывает горло. Это музыка не европейско–прощальная, как малеровская, она белорусско–прощальная… А Крабич слышать не хочет: «Глебов — русский». Я говорю: «Так и Муля — уральский». Крабича от ярости распирает: «Мулявин — песняр!» Будто бы то, что он песняр, у Мулявина в паспорте записано…
Профессору Румасу до фонаря было: русские, белорусы или немцы с татарами Глебов с Мулявиным. Он ликовал, что они есть, и молился на них… Как раз профессор Румас открыл мне Малера. Он так торжествовал, слушая его музыку, будто сам ее написал, и все повторял кем–то до него сказанное: что «Титан», первая симфония Малера, — это десятая симфония Бетховена. А Бетховен написал девять симфоний, Ли — Ли.
Невозможно высокое Адажио Десятой симфонии Малера и невыносимо одинокое: я слушаю его почти сквозь слезы. Не то, чтобы мне хотелось плакать, но так оно получается.
Музыка — пустота?..
Если уж смерть… или нет, не смерть, что–то близкое ей, нечто над нею… не смерть, а небытие, отсутствие в бытии действительно такая роскошь, как в звуках и паузах Адажио, так распрощаемся хоть сейчас, Ли — Ли. Только для смерти причина должна быть, музыка — не причина.
Некогда у стиляг (было такое племя свободных в неволе, Ли — Ли, в рубашках с петухами и с прическами с коком) мы покупали самопальные записи на использованных рентгеновских пленках. Записывались на тех пленках не Бетховен и не Малер — так доходил до нас американский рок. Это называлось «музыкой на костях». Элвис Пресли достался мне на шейных позвонках, Дин Рид — на грудных. Все бредили Пресли, но Дин Рид был первым и лучшим, Ли — Ли. До сих пор не могу понять, как он вдруг сделался борцом, почти советским патриотом?.. Его вкрутили в политику, а потом утопили в тихом немецком озере.
Вкрутили — и утопили. Здесь есть причина… Но, знаешь, Ли — Ли: в Берлин, где его утопили, Дин Рид полетел, потому что там ждала женщина.
Покупая музыку на костях, я и представить не мог, что судьба сведет меня с Дин Ридом — где в те времена была та Америка?.. Да и вообще… И все же мы встретились в Красноярске, Ростик нас свел, так что Ростик в определенном смысле — судьба, хоть и не состоявшаяся. Мы договорились записать две мои песни, и представь, Ли — Ли, какая могла быть удача, что могло бы свершиться, если бы не тихое немецкое озеро… Если бы не ждала женщина.
Не сложилось. Не исполнилось. Поэтому я сел в другой самолет — и случилась, свершилась Анна. После чего Нина вспорола себе живот. После чего я выкрал из Риги Марту…
Как–то, перебирая барахло, которым оброс за жизнь, я нашел записи на костях, рентгеновские пленки… Наугад выбрал одну — и услышал: «Вам музыку?.. Шип… Шип… Шип… Шип… Вам музыку?.. Шип… Шип… Шип… Шип… Вам музыку?.. Шип… Шип… Шип… Шип… Хрен вам, а не музыку!..»
В рубашках с петухами и с прическами с коком свободные в неволе стиляги этак шутили.
Я начинаю не понимать, как я живу, Ли — Ли… Если смысл жизни, как придумал я себе, ни в чем другом — даже не в музыке, — а только в женщине, тогда какой смысл в Стефе?.. Отказать Стефе в том, что она женщина, не получается, и, значит, смысл должен быть, но какой?.. Тот же самый, что в бесконечности других женщин, про которых я забыл?.. Которых настолько не помню, что их вроде бы и не было, и выходит, что смысла — никакого?.. Потому что смысл — это иметь и терять, помнить и прощаться… На такой невыносимой высоте, на которой прощается Малер.
Меня удивляет, что я цепляюсь за эту высоту, чувствуя себя в заднице… А какая в заднице музыка?
И почему у меня такое ощущение, Ли — Ли?.. После чего–то, после Стефы?.. После Крабича с его идиотскими фантазиями?.. После Максима Аркадьевича с его китайской философией?.. Или перед кем–то, накануне чего–то?..
Шип… шип… шип… шип… шип… шип…
Иголка пилит пластинку там, где уже нет музыки. Где хрен вам, а не музыка…
Зеленый глаз «Ригонды» глядит на меня, не мигая. Мигать он начинает, когда переключаешь радиолу на радио, настраиваешься на станцию. Зеленый ободок то сужается, то расширяется, подмигивает — и никогда не угадаешь, что услышишь. Чаще всего какую–либо лабуду. Такую, как сейчас: что некто Красевич только и думает про страну и народ, поэтому и выдвигается в депутаты. А кто такой Красевич?.. Что он написал?.. Изобрел?.. Сделал?.. Никто и ничего про него не знает, а он выдвигается — и народ даже не подозревает, что Красевич этот или штатный конторщик, или платный стукач.
Хрен вам, а не музыку.
«О!..»
— Принять участие в избирательной кампании, поддержать своего кандидата в депутаты, интервью с которым спустя несколько минут вы услышите, пожелали известные в нашей стране люди. Мы не называем их фамилии, потому что уверены: вы сами догадаетесь, кто они, эти люди, любимые в народе творцы, авторы всем известной песни…
Радиола подмигнула: ага, давно не слышали — моя с Крабичем песня!.. Хоть на Крабича — табу, запрет на всех каналах. И на тебе: любимый в народе творец. Это, конечно, с подачи Шигуцкого, Красевичу бы запрет не отменить…
Крабич зверем на меня набросится, если Красевич его имя назовет… Не поверит, что я не при чем…
Вот оно и пошло–поехало… Поехало–пошло… Складываться начало и свершаться.
Оторопело не зная, что делать, я дернулся к телефону.
Начальник радио, плюгавенький Толик Щепок, который когда–то на одном курсе с Крабичем учился, стишки пописывал и за водкой для Крабича бегал, долго защищался секретаршей: «Анатолий Андреевич занят…». Наконец защита, слабые места которой я давно знал, сдалась, секретарша вздохнула, будто в последний раз, и Щепок, выслушав меня, спросил:
— Ты хочешь, чтобы я позвонил кому нужно, и сказал, что ты против того, чтобы по государственному радио твою музыку передавали?
По государственному радио, словно по государственному радио у него прозвучало. А сморчок же, шпингалет…
— Я не про себя, про Крабича!
— А что ты его возненавидел так? — едко нашелся и деланно удивился Щепок. — Недавно ведь дружили…
«Жаба ты плюгавая!» — мне бы на это ответить, но я утерпел, потому как по государственному радио музыку мою передавали, а Щепок не стал ждать и в паузе положил трубку.
— Ричард Петрович, приветствуем вас в нашей студии! И первый к вам вопрос: чем обусловлено ваше решение стать на нелегкий и тернистый путь политика? Просто ли оно вам далось?
— Не просто… Но я принял его. Оно обусловлено всей моей предыдущей жизнью, желанием как можно больше сделать для людей, для расцвета нашей родной страны. Нашему обществу сейчас, как никогда, требуется консолидация всех здоровых сил, на поддержку которых я надеюсь и в избирательной кампании, и в дальнейшей своей депутатской деятельности…
В дверь коротко, не слишком уверенно позвонили с первыми словами Красевича и, обождав, нажали кнопку звонка еще раз, позвонив уже дольше…
— Какими принципами собираетесь вы руководствоваться в вашей депутатской деятельности?
В своей депутатской деятельности… в вашей депутатской деятельности… в нашей депутатской деятельности… Динь… динь… динь… динь… динь…
О принципах мне, видимо, не узнать — кнопку звонка нажали и не отпускали… Я открыл — на пороге стоял пыльный и помятый фикусолюб. Тихон Михайлович Лупеха, или Алексей Викторович Матвиенко, кто–то из них — свидетелей по моему делу.
— Вот… — подал фикусолюб через порог, настороженно оглянувшись вверх и вниз на лестницу, сложенную бумажку. — Вам…
Развернув бумажку, я прочитал:
«Давно не виделись, давай встретимся».
То телеграммы, то записки… Ни имени, ни подписи. Но почерк — высокий, клинописный — откуда–то знакомый.
— С кем?..
— Это уже на словах, с кем… Пройти можно?
Фикусолюбу тревожно было стоять в раскрытой двери, явно тревожно.
— Проходите, Тихон Михайлович. Признаться, не ожидал.
— Меня Алексеем зовут…
Не ожидал и не угадал. А уверен был, что угадаю. Значит, Тихон Михайлович Лупеха — асимметричный. А записка от кого?.. Никак не вспоминалось, чей этот знакомый, клинописный почерк?
— Так с кем встретиться?
— С кем, с кем… — пробежал глазами по полкам на кухне, куда мы прошли, фикусолюб. — Так и скажи вам сразу…
— Нет ничего, Алексей Викторович. Было шампанское — выпили.
— Ссули газированные, — поморщился фикусолюб. — Не пью… С американцем встретиться.
Я вспомнил открытки, которые изредка, обычно на Рождество, приходили из Америки. С поздравлениями, написанными высоким, клинописным почерком.
— С Дин Ридом?..
Свидетеля по моему делу Алексея Викторовича Матвиенко мог подослать ко мне кто угодно… Следователь Потапейко мог подослать.
— Дин Рид умер… — не слишком уверенно проговорил фикусолюб. — Еще при мне.
Это странновато у него прозвучало: умер еще при мне. Но я догадался, про что он — многое пряталось за оговоркой. Человек узнается по оговоркам, как по отпечаткам пальцев. Даже больше, потому что отпечатки — внешнее… Некогда, когда Дин Рид жил, фикусолюб не был бомжем. Был кем–то, при себе, не выброшенным из жизни.
Подослал его не Потапейко.
Подослал его Панок.
Я сказал:
— А Кеннеди при мне убили.
Фикусолюб не понял.
— Ну и что?..
— Тогда с кем встречаться?.. Кто из американцев жив?
— А-а… — протянул фикусолюб. — Опасаетесь… — Наклонился ко мне и прошептал: — И я боюсь, его ловят. Сцапать норовят…
— Кого? — отступил я — так от Алексея Викторовича несло.
— Американца. Друга вашего.
Записка — от Феликса Рачницкого. Написана, во всяком случае, его почерком. Высоким клинописным почерком рождественских поздравлений на американских открытках.
Это ставило в тупик. Если Панок подослал фикусолюба, чтобы спровоцировать меня на встречу с Феликсом, так, получалось, прислал его от самого Феликса?.. Если, конечно, не подделали почерк, что не проблема.
Но для чего?..
И зачем Феликсу связываться со мной через бомжа? Мог бы сам позвонить…
Впрочем, видимо, не мог… Никто не хочет в последнее время со мной по телефону разговаривать.
Мы были когда–то с Феликсом друзьями настоящими — не по гульбе да пьянкам… Хоть он и с Крабичем дружил тоже. Ростика знал…
— Так его не арестовали?
— Нет, мы спрятали. Он человек. У-у, человек какой!.. Хотя такой же американец, как и я.
Подловят меня с американским шпионом там, где бомжи его спрятали, и так прижмут, что ни в какую сторону не дернусь. И думать забуду брыкаться, в оглобли бить…
— Человек, как вы?.. Что ж вы с Лупехой следователю меня сдали?
— А кто бы не сдал? Если б пригрозили, что посадят? Хоть за пистолет… И откуда мы знали: вы, не вы?.. Готовы были все подтвердить, что бы там следователь ни выдумал. Лишь бы на нарах не париться. Сам на них никто не полезет… Что, не так?
Оно так… Нары — не полок.
— А пистолет вы куда засунули?
— Шуба Лидии Павловны в прихожей висела… Кто летом шубы носит? Мы подкладку сверху надорвали и за подкладку бросили… И на виду — и не догадаешься.
— Кто–то же догадался?
Фикусолюб вздохнул виновато:
— Ну да…
— Говорил я вам, чтобы занесли в милицию?.. И не было бы ничего.
На это Алексей Викторович вроде бы и не возразил, но и не согласился:
— Все равно что–то было бы.
Похоже на то…
Если записка — не подделка, что–то Феликсу от меня нужно. Через пятнадцать лет. Сколько времени ни проходит, а человеку от человека все что–то нужно и нужно.
А мне от Феликса — что?.. То, для чего Панок к нему посылал?.. Я и попытки никакой, чтобы встретиться с Феликсом, не сделал, боясь, что с моей помощью его найдут, — и на тебе…
Не путь, а судьба.
— Идти далеко?
— Ехать. Не бойтесь, все промозговали. У американца — голова. Не пьет только, а так — голова.
Феликс, сколько я знал его, действительно не пил. И придумать этого никто не мог.
— Нечего мне бояться… Лискиной также пригрозили?
— За «профессоршу» мы не в ответе, — отмахнулся фикусолюб и спросил с величайшим недоумением, когда мы уже выходили. — И как это вы полезли на гору такую?..
Во дворе, оглядываясь по сторонам, прогуливался асимметричный — Тихон Михайлович Лупеха. Делая вид, будто оказался здесь случайным прохожим, он двинулся со двора на улицу, и вдвоем — асимметричный чуть впереди, фикусолюб сзади — они провели меня к «Москвичу» — пикапчику, за рулем которого сидел еще один мой недавний знакомый: мужичок в кепке–аэродроме. Это уж, пожалуй, слишком, чтобы выглядеть просто совпадением… Вокруг меня собирался круг новых друзей.
Подождав, пока я сяду в кабину, фикусолюб с асимметричным залезли в кузов пикапчика. Выбьет из них пыль по дороге. Стеклянные разбились бы…
— За фикусом едем? — подмигнул мужичок, протягивая руку и трогая с места. — Меня Амедом зовут, я татарин.
Сейчас я сразу вдвое больше узнал о нем, чем в тот раз. Так и должно быть между друзьями.
— А кепка под кавказца… — и тут меня прошибло: чеченец! Для Зои что татарин, что чеченец, который возле Ли — Ли крутится… — когда та Зоя на тех югах была!
И бомжи… Ли — Ли так и говорила: мы с бомжами Феликса отбили… Это же те самые! — какие еще бомжи могли на похоронах Игоря Львовича быть?..
Ё-моё… И чтобы с такими друзьями Панок не знал, где Феликс?..
Амед приподнял кепку.
— Дружба народов. Песня была, помните: де–ти раз–ных на–ро–дов… У меня пятеро детей — и все разные.
— Что значит разные?..
— Мальчики, девочки. Еще жена, а квартиру дали трехкомнатную. Я и поменял ее на дом на окраине. Там земля, цветы. На цветах и живу. В конкуренции с нашими голландцами.
— С голландцами какими?..
— Нашими. У нас давно уже никто свои цветы не выращивает. Пот, работа. Из Голландии прут. Там купил — здесь продал. А голландские цветы без запаха! Что такое цветок без запаха? Название одно — хоть роза, хоть тюльпан… Как–то еду, а Тихон с Алексеем их таскают, разгружают. Вы что, спрашиваю, разгружаете? Понюхайте, они же не пахнут! Мужики понюхали — и плюнули. Ну, если так, то я к себе их забрал. В теплицах помогают, по хозяйству. На базар их не ставлю, живые деньги нутро им жгут. На пару бутылок наторгуют — и уже им не можется. Хоп — и в магазин. Бросают все и бегут. И в тот день сбежали, когда я ваш фикус забирал. Искал их как раз, а тут вы с фикусом. Потом они возвращаются с американцем, а он вашим другом давним оказывается. Тесный мир, правда?..
— Тесноватый… Зачем тебе американец сдался?
— Как зачем? Дружба народов…
Из города мы выбрались по Слуцкому шоссе и, проехав Лошицкий парк, свернули на почти сельскую улицу, в самом конце которой, отделенный от соседей полем с теплицами, стоял за каменной оградой дом Амеда. Двухэтажный, с флигелем и мансардой, на которую вела снаружи винтовая лестница. Внутри двора — просторная беседка и, как и теплицы, стеклянной крышей прикрытый бассейн, обставленный фикусами.
Невзрачный пикапчик, из которого вылезли и молча подались во флигель фикусолюб с асимметричным, никак не соответствовал хозяину таких владений… Хитрый татарин. «На цветах живу…»
— Море… пальмы… — потянулся, засидевшись в машине, Амед. — Я с женой, еще невестой, был однажды в Сухуми, полюбил море с пальмами… Здесь не растут. Свой фикус узнаете?
Я не то что фикус, я Феликса не сразу узнал… Он спускался по лестнице с мансарды и был больше похож на бомжа, чем сами бомжи. Куда больше! В диковато–желтой, с обезьяной на пальме, майке, засаленных спортивных штанах, рваных сандалиях… Настолько похожий на бомжа, будто всамделешний американский шпион.
Мы обнялись, что–то во мне встрепенулось в глубине, вознамерилось защемить — и не защемило. То ли из–за неожиданного вида Феликса, то ли из–за времени, которое прошло — у каждого со своей музыкой.
С пустотой.
А Феликса, я почувствовал, поддавило… И не моими объятьями.
Когда–то была у нас общая мелодия… Лет двадцать назад, чуть больше… Ее звали Нелли — и она погибла. Случайно погибла, но Феликс считал, что по его вине.
Видно, это в нем и защемило — он за спиной моей даже слезу смахнул… Мне неловко стало столбенеть под слезой, и я спросил не очень удачно — да как при такой встрече удачно спросишь:
— Американские сантименты?
— Лабух ты… — все еще обнимая, шепнул мне на ухо Феликс, потащил к беседке и, не стерпев, выдохнул мелодию, которую я угадал. — Нелли…
У меня была одноклассница, Нелли — школьная, детская любовь. Она поступила в политехнический, где учился Феликс, и свела меня с ним… Намеренно свела, чтобы показать, что он у нее есть, потому что я познакомил ее с Ниной. Это было перед Новым годом, который мы компанией собирались встретить на даче профессора Румаса в Крыжовке. У профессора прихоть имелась такая: на Новый год давать ключи от дачи студентам. Вроде как подарок от Деда — Мороза… Нелли с Феликсом напросились в нашу компанию, мы поехали ввосьмером, на двух машинах, а по дороге Нелли и Феликс разругались. Он психанул, на ходу выпрыгнул — и ничего с ним не стряслось. Скользнул по наледи — и в снег. Его уговорили, успокоили, но в первую машину, где ехал с Нелли, он не сел, втиснулся к нам, во вторую. А километра через три с проселка на дорогу выскочил трактор с прицепом. Как раз под первую машину…
«Если бы Феликс не выбросился, если бы мы не остановились…» — промелькнуло во мне, как только смог я о чем–то подумать… Стоя над тем, что осталось от Нелли, мы жутко — в землю — молчали. Молчать можно в небо, а мы молчали в землю, пока Нина не сказала: «Это из–за нас…» Она тихо–тихо, мне одному сказала, а Феликс пошатнулся и, чтобы не упасть, вцепился, сдавил меня объятьями — и сжимал, сжимал, сжимал… Это были единственные в нашей жизни мужские объятия, если не считать нынешних.
— Я ездил туда, под Крыжовку, — отпустил меня и усадил за стол в беседке Феликс. — И на кладбище… Так нахлынуло… Знаешь, что представил?
— Шашлык–машлык? — окликнул со двора Амед.
— Или татарчик? — спросил Феликс, я пожал плечами. — Сырое мясо со специями, ты ел?..
— И шашлык, и татарчик, — идя в дом, решил проблему Амед. — Дружба народов.
Феликс помолчал вслед Амеду, и я сказал:
— Рад, что увиделись.
— И я рад. Понимаешь, не проходит… Я там вдруг представил, будто я — Нелли, а Нелли — я. И это она приехала ко мне под Крыжовку, пришла на кладбище… Как думаешь, она пришла бы?
Его донимало свое… Я не знал, что ответить. Когда ехал сюда, совсем про другое думал.
— Не пришла бы, — самому себе за меня ответил Феликс и опять спросил: — И знаешь, почему? — и опять ответил сам себе: — Потому что тогда, когда увидел ее мертвой, первое, что меня прожгло: я мог быть на ее месте! Она могла выйти, а я — остаться!.. Не ее пожалел, а собой осчастливился, понимаешь?..
Феликс зря передо мной винился: я и сам тогда в землю молчал, собою осчастливленный. Мог ведь поехать с Нелли… Какое–то время было из–за этого стыдно, потом неловко, затем никак — прошло, забылось.
А Феликса не отпускает. Столько времени — а не проходит.
— Ты не думал бы об этом… Обычно дольше всего помнишь то, что стараешься забыть.
— Я не хочу забывать!.. — Феликс вскочил, сел. — Что тогда помнить?.. Думаешь, за границей есть чем жить? Съезди поживи!.. Я пятнадцать лет прикидываю, не зря ли уехал? Нужно ли было?..
— И что?..
— Нет ответа. Там не этак и тут не так.
— Как еврей говорил: лучше всего в дороге.
— Какой еврей?
— Ты уже анекдоты позабывал. У еврея спросили: ты чего мотаешься туда–сюда, если и там, и здесь тебе хреново? Он ответил: в дороге хорошо.
— А… Не было при мне таких анекдотов, туда–сюда не очень–то разъезжали. Да я и сейчас не приехал бы, если б не Игорь Львович… Ты помнишь, что я учился у Рутнянского?
Я кивнул — и Феликс подался ко мне:
— Так во мне Нелли виной саднила, а теперь еще и Рутнянский! И ты оказался втянутым!..
— Не из–за тебя же…
— Как сказать!
Разговор у нас должен был в конце концов пойти про это, не ради воспоминаний о несбыточном мы встретились, не для рефлексий и не сырое мясо есть. Но Нелли с Игорем Львовичем, а тем более я с Рутнянским через Феликса — все это в одно никак не связывалось. И пока оно не связывалось, я так, чтобы не слишком заметно было, посматривал на дом, подглядывал в окна: где Ли — Ли? Здесь она? Не здесь? Не у Феликса же спрашивать, будто из–за Ли — Ли только я и приехал…
— И что ты хочешь сказать?..
— За сестру спасибо, — неожиданно сменил тему разговора Феликс. — Хоть не в борделе…Сколько ни звал к себе, так и не выбралась.
Я припомнил судью, который затянул Аксюту под Герб Державы…
— Патриотка.
Феликс словно догадался, о чем я вспомнил.
— Да брось ты!.. Во Франции во время войны проститутки сифилис немцам подсеивали и считали себя патриотками!
У меня само собой вылетело:
— А разве нет?..
У меня такое случается — вроде как само по себе спрашивается.
У Феликса само не ответилось.
Он потирал виски, что–то взвешивая. Я не торопил его, не представляя, зачем и к чему торопить. Спросил про Аксюту — через нее Панок мне советовал Феликса поискать:
— Видел ее?
— Виделись. Амед привозил. Опять нет да нет… Там я, заявила, не товар. Я взорвался, подумал, она про блядки, оказалось — про сцену. Она вправду здесь артистка какая–то?
— Не из худших… Ты вон тоже — артист. Зачем в таких лохмотьях?
— А что?.. Не идет?
— Идет. Особенно майка. Да и штаны ништяк. А сандалии — хоть откидывай.
— Тихон с Алексеем презентовали. Я у Амеда за батрака, а батраку в чем ходить?.. Поеду — с собой возьму на память.
— На таможне свихнутся…
Разговор утекал в сторону… Мне подумалось, что мы оба недоговариваем и говорим без толку, почти как я в последний раз с Ростиком. Хорошо еще хоть с Максимом Аркадьевичем договорили.
— Когда ехать собираешься?
— Как только паспорт Амед достанет. У него в Москве люди свои, за деньги — любой паспорт. Мой у меня вырвать успели, когда на кладбище накинулись… Ты про это знаешь?
Про паспорт я знал, но откуда? Поэтому пожал плечами:
— Откуда?.. А почему в посольство не пойти?
— Так не здесь же… Где они, по–твоему, караулить будут? В посольство я уже или в Москве, или в Киеве — куда выберусь…
Он уверен, что они не знают, где он. Уверен.
— А кто такой Амед?
— Как — кто? Вы же знакомы…
— Не скажу, что нет…
Я ожидал, что Феликса, который, похоже, доверял Амеду и думать не думал, что про убежище его среди бомжей и фикусов мог кто–то донести… — а, может, и нет?.. мало что мне примерещилось?.. — кивок мой в сторону татарина встревожит, но он не встревожился. Засмеявшись, ударил по столу.
— Ну, басурманин! Он же тебя за лучшего друга выдает! Фикусы здесь, говорит, твои…
— Один. И не мой — соседский. Рутнянских фикус.
Тут Феликс слегка, но замялся.
— С чего вдруг?..
— Случайно. Не имеет значения.
— Как это не имеет? Как раз имеет.
— Если имеет, так известно тебе, как Игорь Львович жизнь доживал? Пил, не просыхая. Мать гонял. Пока на улицу не выбросил вместе с фикусом… В тот день его и убил кто–то. То ли я, то ли бомжи, то ли баба, или хрен знает кто.
— Я! — опять, и уже решительно, подался ко мне Феликс, еще один убийца, третий в очереди за мной и Лидией Павловной. Не американец, а комплекс вины…
— Не говори ерунды. Не перед ним тебе виниться.
— Перед ним! Рутнянский — гений! Разработки его уникальные — и лежали здесь мертвым грузом! А у меня там ни черта не получалось! Что–то удавалось, но не так и не то, чтобы выбиться в люди! На первые роли! Мне необходим был успех, настоящий успех! На уровне открытия, потому что меня уже поджимали, потихоньку списывали… Я и написал Рутнянскому, попросил помощи. По теме, не связанной с оружием. Он когда–то сам предлагал мне ею заняться, так я и подумал, что имею моральное право… Письмо передал с надежным человеком, а оно оказалось в конторе. Игоря Львовича и выперли сразу. Не за пьянку его выгнали, понимаешь?..
Мне стало не очень уютно в беседке возле моря с пальмами… Поскольку получалось, что подполковник Панок не пугалом пустым меня пугал.
— Говорю тебе: он пил! — для себя самого заперечил я во всем виноватому Феликсу. — И выгнали его года три назад!..
— Так то и было три года назад. Не теперь.
Я уже собирался про подполковника Панка рассказать, не одному же Феликсу беседу нашу договаривать — и тут припомнил: три года назад Лидия Павловна была в Америке! Я так и не понял тогда: как, зачем? Не допытывался… Оно и сейчас невероятно, чтобы допытываться: не могла же она сына сдать.
Феликс смотрел на меня, чего–то ожидая, я спросил:
— Это все?
— До всего далеко… — решил пропустить мою паузу Феликс. — Три года прошло, а три недели назад находят меня два удалых молодца в Германии, я там лекции читал. И спрашивают после всяких анекдотов и земляческих жестов к сближению: вас интересуют разработки Рутнянского?.. И говорят: мы готовы продать. Ты понимаешь?..
Я не все еще понимал.
— Они из лаборатории?
— Ага, из лаборатории! Лаборанты! Только в званиях не представились, капитаны или майоры… И у них на дискетах — все, что Рутнянский наработал. Вместе с проектом сейсмического оружия.
Вот и всплыла бумажка со дна коробки с лекарствами…
И все из нее посыпалось, разлетелось, раскатилось… из меня все вопросы выпали… не знал, про что дальше спрашивать… должно быть, нужно про это оружие…
— А это оружие сейсмическое… оно что такое?
— Как сказать, чтоб растолковать… — на лице Феликса отобразилось мучительное усилие, такое же, которое наплывало на лицо Максима Аркадьевича, когда он про дао мне растолковать старался, но разве я виноват, что вы такие ученые, а я лабух… — Оно условно так называется. Можно резонансным назвать. Пример резонанса со школы помнишь? Когда солдаты по мосту маршируют — и мост рушится? Потому что частота биений марша совпадает и накладывается на частоту колебаний моста. Здесь приблизительно то же самое… Но, конечно, не такое, как на марше, сложнее… Параматический резонанс… То, что может, скажем, Англию, как мост, на дно Атлантики обрушить. Или вздыбить дно океана — и смыть тот же мост, волной накрыть ту же Англию… И оно годами в сейфе пылилось никому не нужное! Страна разваливалась, не до того было всем, в том числе и конторским. Но эти первыми начали очухиваться, службу исполнять… Перехватили мое письмо и заинтересовались: что же там еще? И сейф очистили. Разобрались — а дальше–то что делать?.. Если ни технологий никаких, ни средств на них. Здесь Советский Союз вряд ли потянул бы, какая там Беларусь!.. Они и решили продать тем, у кого и средства, и технологии. Кто сразу сообразит, сколько это стоит.
— Тебе?
Феликс хмыкнул.
— Мне!.. Мне то, что я у Рутнянского просил. Причем, за так, как презент за все остальное… Если я квалифицированно сведу их с покупателями.
Про Феликса в газетах, когда он уехал, как о предателе писали… Которого государство кормило, учило, а он… И, чувствуя себя все более неуютно, я не придумал ничего другого, как сказать:
— Это же государственная измена…
— Верь не верь, я то же самое им сказал. Тогда один из них, помоложе, вроде как удивился: мол, вам какая разница?.. А постарше спросил, я слово в слово запомнил: «Как вы считаете, может ли иметь место государственная измена в действиях по поручению государства? Которому нужно преодолевать экономический кризис, у которого столько проблем — да еще Чернобыль? Вы ведь от Чернобыля, зная проблему, съехали?..» Чернобыль он мне уже как кость подбросил. С намеком, что они ко мне без претензий, поскольку я не какой–то там политический эмигрант.
Из дома выскочил мальчик лет семи, закричал в окна: «Сервер, гад ты такой! Война!..» «Я тебе дам войну, иди работу доделай!» — послышался из двери женский голос… но не голос Ли — Ли, да и не будет же татарин, как наложницу, ее держать… и следом за мальчиком, который войну объявил, выбежал пацан постарше, лет десяти, сгреб меньшего и потащил в дом: «Война, пуля из говна!..»
Пятеро — и все разные. Дружба народов.
— Мне бы детей… — вдруг как–то по–женски вздохнул Феликс. — Или хотя бы племянника какого. Твои как растут?..
Феликс облучился в Чернобыле. Так что действительно знал проблему. Но про нее тогда, в эпоху гласности, нужно было или врать, или молчать. Все ждали, что правду скажет начальник гласности Горбачев. Я тоже ждал, даже поспорил с Феликсом на ящик коньяка, что скажет… Горбачев не сказал, коньяк я проиграл, но вышло, что Феликс, который не пил, ничего не выиграл. Ни молчать, ни врать он не мог. Потому и уехал. Чтобы вдруг приехать — и если до встречи с ним понятной была причина (с учителем попрощаться, как Ли — Ли сказала), то сейчас я скумекать не мог: зачем?
— Ты зачем приехал, Феликс?
— С учителем попрощаться. Ты бы не приехал?
— Я бы не поехал.
— Правда?
— Правда. У нас и с родней–то не все прощаются.
— Про кого ты?
— Ни про кого конкретно. Про нас и время.
— А… Поедешь, если дослушаешь.
Он вновь посмотрел, ожидая…Я без пауз начал договаривать свое — Феликс слушал и кивал… Его будто бы ничего не удивляло. Спросил, имея в виду Панка с Шигуцким:
— Ты как от них отвертишься, если я выберусь?
— А если не выберешься?..
Феликс согласился.
— Да, правда… — И встал. — Обожди.
Пока он ходил на мансарду, я попробовал отыскать фикус Лидии Павловны. Загадал: если узнаю его среди остальных, то и телеграмма Зои, и то, что мне самому про Лидию Павловну в голову взбрело, — чепуха. Во всей этой истории она совершенно не при чем — и только по пьяному делу Игорь Львович бегал за ней с топором.
За мной водится такой бзик: что–нибудь по любому случаю загадать… Мужчину или женщину за углом встречу?.. Чет или нечет деревьев в сквере?.. Если женщину, если нечет, тогда…
Они все были похожи — фикус на фикус. Больший, меньший, пореже, погуще?.. — я не узнавал. Зрительная память моя вообще никакая, запоминаю слухом. Вот почему для меня не существует живописи. Я не слышу картину — и в самых знаменитых музеях теряюсь, не догоняя, почему это толпится народ перед нарисованной немотой?..
Живопись — немота, музыка — пустота… Что же тогда не немое и не пустое?..
Мне непременно нужно было, чтобы загаданное исполнилось, и, не узнав фикус по внешнему виду, я пополз на коленях, вынюхивая, из какой кадки Дартаньяном несет — от собак долго пахнет… Ничего не унюхав, поднял голову: в двери дома, покручивая «аэродром» на затылке, стоял Амед и смотрел на меня с напряженным интересом.
— Вы проползли, третий за вами, я землю ему поменял, — сказал Амед, проходя к флигелю. — Эй, дармоеды, кто мангал раскочегарит?..
Фикусолюб с асимметричным, выскочив из флигеля, мной не заинтересовались: для них человек на карачках — явление обычное. Изголодавшимися прыжками бросились они за дом к мангалу — вслед за Амедом.
Я узнал фикус — третий от меня, самый худой изо всех. Но узнал, когда Амед подсказал, так что загаданное подвисало…
Зачерпнув воды из бассейна, я вымыл руки… Ненормальный каждый из нас, если вдуматься с напряженным интересом. Нет совсем нормальных. И две мои жены ненормальные, и дети, и Ли — Ли, и Зоя, и Лидия Павловна, и Феликс, который спустился с мансарды:
— Купаться будешь, так разденься.
Ага! Сейчас в одежде нырну.
У кого–то из ученых, у Эйнштейна, что ли, были дома кот и собака. Эйнштейн для них в двери, чтобы сами на улицу гулять бегали, две дырки прорезал. Одну, побольше, для собаки — и вторую, поменьше, для кота.
А заморочил мир теорией относительности… Относительно — нормальный, относительно — нет.
Феликс меня уже едва не раздражал — настолько беспокоил. С ним проблема становилась большей, чем была. Если без него вообще была бы проблема…
— Ты в Америке своей животных держишь?
— Каких животных?
— Кота, собаку…
— Рыбок аквариумных. А что?..
— Да ничего. Странно, что рыбок…
Спрашивать про то, как он не собаку с котом, а рыбок аквариумных выгуливает, не выпадало. Я прошел в беседку, Феликс подал мне вчетверо сложенные бумаги.
— Здесь написано все… И копии двух документов — не буду говорить, откуда. Вместе с аналитической запиской Рутнянского — это материал.
— Из записки — только последняя страница.
— Достаточно. Скандал такой, что побоятся, отцепятся.
Я взял бумаги, развернул. «Беларусь пытается продать последние советские разработки оружия массового уничтожения…»
Феликс давал мне оружие для защиты. Для моей и для своей, если вдруг не выберется.
— Не очень надейся, что кто–то напечатает. Где большие деньги, там быстрые трупы. В такое не лезут.
— Они самой возможности скандала побоятся. На Беларуси и так нелегальная торговля оружием висит. А здесь не гранаты, не танки с самолетами. Отвязанные у вас парни во власти… Будто не понимают, что за это с ними разберутся быстрее, чем с террористами.
— Кто разберется? Запад?
— И запад, и восток… Лаборатория финансировалась еще Министерством обороны СССР. Так что из Москвы могут спросить: а где наше?… Там ведь тоже парни непростые.
— Тем без нашего есть что красть.
— Того, что можно украсть, в России никогда и никому не хватало, Роман. Знаешь, когда там первый западный транш растащили?.. Еще при Екатерине. В этом как раз проблема России, а не в дураках и дорогах, и тем больше не в монархии или демократии. Не воровали бы, так и дороги были бы нормальные, и царь бы не мешал.
Феликс заговорил вдруг, как Крабич. Какая–то безграничная в мире нелюбовь к России, которую я любил. Возможно, потому что не мог любить Америку, в которой никогда не был. И стоял на сценах не в Нью — Йорке или Детройте, а в Москве и Красноярске.
— Я люблю Россию.
— Люби себе. Я ведь не про любовь… И вообще не про это.
Тут Феликс быстро–быстро на меня взглянул — и насквозь, как просвечивая.
Не про то он говорил, что–то в разговоре нашем все еще откладывая. Не решаясь сказать.
Достали меня эти отложенные разговоры…
— Ты Крабича давно видел?
Опять не про то… Хотя странно: как только я Крабича вспомнил — так и он сразу же. Я не один раз замечал, что не только словами человек с человеком перекликаются. Прокрутится в голове, не слышимая никому, мелодия — и ее сразу же напоет тот, кто рядом.
— Недавно. Хочешь с ним встретиться?
— Может быть… Как он живет?
— Нормально. Россию не любит.
Феликс покивал на это, соглашаясь, что опять не про то…
— Что бы ты сказал на моем месте?
Я помолчал…
— Кому?..
Помолчал и Феликс…
— Лаборантам. И что бы ты сделал?
— Ответил бы, что подумаю. А что бы сделал… Может быть, подсчитал бы, сколько оно стоит…
— Правда?
— Я сказал: может быть. А ты им что ответил?
— Ответил, как и ты, что подумаю… И долго думал, что делать. Считать, сколько оно стоит, — смерть, сколько бы оно ни стоило. Как–то остановить нужно было и лаборантов, и тех, кто за ними. Припугнуть, но как?.. И я придумал, как дурак последний, позвонить Рутнянскому. Вроде как ни от кого и ничего не собираясь скрывать. Открытым текстом спросил, знает ли он, где его разработки, кто ими сейчас занимается?.. По–американски в мозгах моих выкрутилось, что он имеет права на них, как на интеллектуальную собственность. Защитит свои интересы… Понимая, что нас скорее всего прослушивают, предупредил, чтобы он вел себя с оглядкой, осторожно — и в голову мою американскую не тюкнуло: кому звоню, с каким Рутнянским разговариваю?.. Не представлял, не допускал, что с алкоголиком, который себя не контролирует. Запало ему из всего, что я говорил, только про его интересы — да и про них наперекосяк… Он прорвался в лабораторию, шорох навел: где мое?.. Ему на бутылку нужно было, понимаешь?.. Гению — на пузырь! Не Нобелевскую премию, а стакан гари!..
Феликс поводил руками по столу, будто искал тот самый стакан… Не нашел и посмотрел с жалостью:
— Ужас… Как вы живете здесь, Роман?.. Так же нельзя…
— Живем и умираем. Как и в Америке, как и повсюду. Ты нас не жалей.
— Так не умер же, убили… И назавтра же, как убили, лаборанты мне и сказали: пристрелили Игоря Львовича бомжи какие–то по пьянке. Чтобы я понимал, что тут не шуточки…
Так оно, должно быть, и было, все при таком раскладе становилось на свои места, логически сходилось, но я сказал:
— Ты слишком много берешь на себя, Феликс. Так тоже нельзя.
Феликс, измученный самим собой, не слушал.
— Я спросил: почему?.. за что?.. В конце концов, что он мог реально сделать, кто бы и где ему поверил?.. И, слышишь, что они мне ответили?.. Ну, как свои в доску люди, у которых со мной одно дело…
— Что?
— Они сказали: не мы принимали решение.
А вот так, я подумал, они не могли сказать. А если и сказали, то с умыслом.
— И после этого ты приехал?
За воротами, к которым я сидел спиной, послышался шум мотора, потом короткий автомобильный сигнал — и голос Ли — Ли:
— Эй, кто–нибудь!.. Амед! Мне рассчитаться не хватает!..
У меня спина окаменела.
— Сейчас! — отозвался из–за дома Амед, и к воротам на пару помчались фикусолюб с асимметричным — самые богатые.
Она здесь! С ними! Ну, Ли — Ли…
— Из Америки, скорее всего, не поехал бы, — смотрел через мое плечо Феликс. — А из Германии… Это судьба, показалось, что я близко, чтобы попрощаться, повиниться, на колени стать… Я же ему всем обязан. Понимал, что рискую, но что за мной?.. Ничего. И еще американский паспорт. Подумают, прикинут, не осмелятся… А они не долго думали, на кладбище налетели. Я догнать никак не мог: почему на кладбище?.. При всех, демонстративно… Потом дошло: из–за нахальства и цинизма. Это приметы неограниченной власти, которая стремится показать, что владеет каждым от колыбели до гроба. Вот и мне они решили показать сразу, что могут сделать со мной все, что захотят. Что это в Америке я американец, а здесь, у них, — засранец. И если бы не бомжи и не Ли — Ли… Ха, ну ты посмотри!
Что–то за спиной моей Феликса сильно развеселило — я повернул окаменевшую спину: фикусолюб с асимметричным строго, как на похоронах, несли вдоль бассейна с фикусами портрет президента. Большой, в раме, словно для кабинетов. Ли — Ли — единственная в процессии — на ходу раздевалась.
— Устала вся и вся пыльная, — не вся все же раздевшись, потому что из дома высыпали дети, нарочно не нырнула, а плюхнулась в воду Ли — Ли, обдав и нас, и детей брызгами. — Подарок! Повесим — и пускай кто–нибудь попробует сунуться!.. За мной, татарва!
— Ура! — первым, не раздеваясь, бросился в бассейн мальчуган, который объявлял войну Серверу, а за ним и Сервер, и еще один пацан, и две девочки. — Ура!.. Ли — Ли!.. Война!..
— Шашлык, как заказывали! — подоспел с шампурами Амед. — Дружба народов!.. Смотри ты, и батька с нами!..
— И татарчик, — не обращая внимания на крики и бедлам, вошла в беседку и поставила миску с мясом и стопку тарелок на стол хозяйка: русоволосая женщина — никакая не татарка. — Меня Таней зовут, а вас я знаю.
— Кто ж не знает… — вышла из бассейна и, как ни в чем не бывало, села, мокрая, на колени мне Ли — Ли… Сверху поцеловала в макушку и спросила:
— Ты почему не в тюрьме?.. Не хочешь?..
Портрет президента, тот самый, который Ли — Ли привозила в дом Амеда, висел над сценой Театра моды — Шигуцкий посоветовал Ли — Ли его повесить. Во всяком случае, так Ли — Ли сказала — и будто бы Шигуцкий и дал ей портрет специально для этого. Заранее, чтобы вдохновлял.
Это был идиотизм, под президентским портретом прыгали почти голые девки, тут он был не к месту, но никто не осмелился сказать, что идиотизм, что не к месту — и портрет завис над сценой.
За день до «Шоу Ли — Ли» (а Ли — Ли свое шоу без лишней скромности так и назвала) просмотреть его приехала министерская комиссия — а как иначе, если президентский показ?.. Сценограф шоу, заикастый Эдик Малей, попробовал заикнуться перед высокой комиссией, что можно было бы повесить портрет в стороне от сцены, на стене, поскольку на сцене и так полно портретов, все шоу на них построено, а министр культуры спросил: «Вы кто такой, чтобы такие вопросы решать?..» И Эдик отзаикался, что он, конечно, никто, сценограф.
Когда–то в Министерстве культуры, еще в советском, портрет Купалы в холле вешали. Мы с Крабичем случайными свидетелями оказались: зашли за песню деньги получить, а в холле толпа — Купалу вешают. Всем министерством. По центру не повесить — окно во всю стену, и можно только или слева, или справа. Министр сказал: «Справа. Слева солнце восходит, как раз освещать будет, это символично. И все нормальные люди сначала вправо смотрят, это естественно». Министерство в один голос: «Справа!.. Солнце!.. Естественно!.. Символично!..» Но все поспешили, министр еще размышлял. «Нет, на солнце выгорать будет… И справа — намек какой–то… Нацдемовщина, нет?» И министерство хором: «Выгорать… намек… нацдемовщина…» Только уже не так уверенно, а то вдруг министр опять передумает, но тот не передумал: «И при переходе улицы все сначала налево смотрят, привычка».
Аргумент этот все остальные перевесил — Купалу повесили слева по министерской улице.
Крабич был в восторге. Он в экстаз входит от идиотизма…
Когда я к Крабичу после Стефы заскакивал, брата–мильтона на улице встретил. Не такого пьяного, как Крабича, но и не трезвого. Он сказал, что нашелся человек на следователя Потапейко. Дружок его, который не терпел конторских, поскольку из–за них из милиции вылетел. И может что–то придумать…
После разговора с Феликсом я уже не знал, зачем мне нужен следователь Потапейко, но брат–мильтон старался, свел нас — и мы встретились втроем: я, Иван Егорович Потапейко и его дружок Петр Зиновьевич. Брат–мильтон обозначил перед тем, сколько это должно стоить. Деньги я дружку отдал, тот — Потапейко. Должно быть, половину, да мне без разницы.
И Петр Зиновьевич вот что «придумал».
— Или вы, Роман Константинович, или Лидия Павловна, или кто–нибудь пусть все же найдет пистолет… — кто–то ведь знает, где он?.. — и отдаст Ивану Егоровичу. Ну, не находился, да вот случайно обнаружился. Бомжи пистолет опознают, он сдается на экспертизу, а та показывает, что Игорь Львович убит не из него. Версия следствия по вашей линии, Роман Константинович, рассыпается, собирать ее по новой Иван Егорович и пробовать не станет — и конторским, Роман Константинович, которые на нее только вас и цепляют, клизма.
Они попросту забирали у меня бабки. Посчитав лабуха за лоха. И Петр Зиновьевич, чтобы хоть как–то свое отработать, по имени отчеству старательно и подчеркнуто всех персонажей действа называл. Меня назвал трижды.
Я спросил:
— А если бы пистолет сразу нашелся, экспертиза показала бы, что Рутнянского не из него убили?
— Необязательно и даже вряд ли, — щелкнул пальцами следователь Потапейко. — У нас теперь проблемы со специалистами. А так я буду искать другой пистолет.
— У меня?
Потапейко весело удивился:
— Откуда у вас столько пистолетов? — И положил мне руку на плечо. — Мы ведь обо всем договорились. Находите и приносите.
Я сказал, что подумаю. Может, и найду.
И все же я на самом деле лох, а не лабух. После того, что рассказал Феликс, и дураку понятно, что избавились от Рутнянского конторские. Следили. Может, и не во дворе, а в подъезде, этажом выше. Оттуда есть лаз на крышу. Подождали, пока вышли бомжи, я, «профессорша». Самый момент… Лишь один эпизод разрывал действо: как это кто–то быстренько вошел в квартиру — и сразу стал щупать за подкладкой шубы? Или нюх у них на пистолеты?.. Почему–то в моем представлении стрелять мог только этот пистолет.
Если же, как по всему получается, не этот, тогда как он сразу оказался у Лидии Павловны?.. Или все в ней при виде убитого сына так окоченело, что она шубу набросила? Села плакать над сыном и подкладку подшивать?..
Как бы там ни было — Лидия Павловна наткнулась на пистолет. И она, как и я, подумала, что он тот самый. И что его подбросили, чтобы найти в шубе за подкладкой. Да фиг найдете у Зои в сумочке — так получалось…
Лидия Павловна из Москвы не вернулась, Зоя приехала одна. С тем самым и воротилась, что было в телеграмме. Мол, Игорь Львович набросился, у Лидии Павловны терпение кончилось, а тут пистолет под рукой — и она в отчаянии, чтобы навсегда покончить с ужасом, в котором жила, выстрелила. Театр, настоящая народная артистка… Надо совсем не знать Лидию Павловну, чтобы поверить в такое.
Зоя с самого утра прибежала ко мне с вокзала, а у меня — Зиночка. Так получилось. Я все не мог никак разобраться с выдумкой Крабича про смерть дочери… Как ему такое в голову стукнуло, почему и зачем?.. Решил Зиночку расспросить, а заодно объяснить, почему я с ее матерью… Зиночка зациклилась на этом. Ее заколотило, когда я в больнице объявился. «Не подходите!..» Отгородилась каким–то сундучком белым, который несла, и в глазах — отвращение! Редко на меня так, как на мерзость, смотрели — и чтоб я так себя и чувствовал. Здесь все одно к одному сошлось… Начал извиняться, едва уговорил… А где поговорить про такое?.. Пригласил к себе, ничего иного в виду не имея, а она вдруг, побелев, как тот сундучок: «Пошли! Мамку трахнули, так и меня!..» Дома ничего не было и быть не могло ничего, хотя Зиночка порог переступила — и сразу свитерок стягивать… На голову натянула, грудь оголив: «Ну, что? Как у мамки?!. И все остальное показать?!.» Но она так защищалась, ненавидела меня так — и я обтянул свитерок, по отчаянной голове погладил: «Ты друга моего дочь… прости, не знал…» «Никогда я дочкой не была ему, припыленному! И мамке теперь не дочь!..» Я все гладил по волосам: «Успокойся…» «Как вы могли! Как вы все могли!..» До слез дошло, после слез она успокоилась немного, стала что–то слышать, можно было говорить… так мучительно и долго я с детьми своими не разговаривал — ни с Камилой, ни с Робертом. Среди ночи Зиночка устала, в последний раз нервно всхлипнула — и внезапно, сидя в кресле, заснула. Мгновенно, как дитя. Я перенес ее на кровать, лег сам. Мы просто переночевали вместе, но Зое наутро я не стал объяснять, что все не так, как ей показалось. И Зоя, переговорив со мной на кухне, ушла, а Зиночка — нет. И посмотрела, я заметил, вслед Зое победительницей. Пигалица несмышленая…
— Что Ли — Ли сказать? — спросила Зоя, уходя. Она не могла допустить, чтобы Зиночка и ее, и Ли — Ли победила. И правильно не допускала. С Ли — Ли в последний раз я почти так же, как с Зиночкой, переночевал.
От Амеда Ли — Ли со мной не поехала: «Не хочу в твой дом. Во всяком случае, сейчас». «А мне как быть?..» «Езжай, не езжай… Как хочешь…»
— Здесь живите, — предложил Амед. — Места всем хватит — и чем вам плохо?.. Море, пальмы… И фикус свой.
— Фикус не наш, — проговорилась Ли — Ли, которая не совсем еще меня бросила, и я зацепился за это не наш, остался.
Поужинали в беседке — татарчик вкусный оказался: не скажешь, что сырое мясо.
— Специй, специй не жалеть нужно, — облизывал пальцы Амед. — Вкус не в мясе и не в рыбе, а в приправах… И в человеке так, потому что он сырой.
— Во мне как со специями? — спросила Ли — Ли, и Амед поднялся с рюмкой.
— Хоть облизывай! Давайте выпьем за Ли — Ли, на которую все облизываются!.. — и пригрозил пальцем Серверу, который потянулся к вину. — Дети не пьют!..
— Облизываются, — сказала жена Амеда.
— Я дитя, — выпил сок и облизался Феликс. — Повезло тебе, Роман. — И Ли — Ли тут же вставила:
— Не ему одному.
Она будто бы шутила, веселилась — так это все и поняли, кроме меня. И еще Феликса, который, когда я встал, чтобы пойти, меня не отпустил.
— Подожди ты! Я уже сто лет не сидел вот так, чтобы просто посидеть, когда еще придется?.. — И стал говорить всем, и голос у него подрагивал. — Такого не представить в Америке… Вообще не представить, чтобы где–то мне помогли, как здесь… Я многое пропустил в жизни. Из того, что в свое время само приходит, а после не купить, не вымолить. Проворонил людей, с которыми мог быть близок… Теперь ничего и никого не вернуть, но, если бы можно было… Да нельзя. Только думать нужно не про то, чего уже нельзя, а про то, что еще можно… Другие есть люди — так хотя бы их не пропустить. Как раньше пропускал, когда тешила меня моя одержимость, с которой мчался к цели, к какой? — с жизнью наперегонки… работать, добиваться! — я многое умел! — и что?.. Оказалось, я не умел жить. Не заполучил никого, у кого можно научиться, потому что один не научишься. И хочу, чтобы… — Феликс на Ли — Ли смотрел… — чтобы были у меня вы…
— Тогда возьми нас в Америку, — сказал, не склонный к сантиментам, Лупеха, ассиметричный, а дочка Амеда, самая маленькая, спросила:
— Ты американский сирота?..
— Вы слышали? — удивилась ее мать. — А ведь никто не говорил ей, что в мире сироты есть. Наверно, есть вещи, про которые они сами сразу знают… — И она подала мне халат. — Может, перед сном искупаетесь?..
Ночевать Феликс пошел во флигель, освободив для меня и Ли — Ли мансарду. Ли — Ли привычно по винтовой лестнице поднялась, не держась за поручень…
— Знаешь, как я невинности лишилась? — вдруг надумала рассказать, только мы в постель легли, Ли — Ли. Никак не отвечая на мои ласки, она и не противилась, просто отсутствовала в ласках. — В десятом классе директор школы к себе завел. Маленький такой, с животиком. Я подумала: пора, школа заканчивается. Одноклассницы все давно перетрахались, но не с директором же… Поэтому и пошла, когда повел. Попросила сигарету и, пока он старался на мне, лежала и курила. Когда все закончилось, одной сигареты хватило, загасила на нем бычок. У него лысина светилась на макушке — как пепельница. Ой и взвыл… Я дала себе слово никогда больше не курить. И, видишь, не курю…
Я готов был на ней бычок загасить. Но не курил.
— Ты лишилась меня, Ли — Ли?.. Потеряла?
— Когда ты рассказывал, как лишился невинности, ты меня терял?
— Ты сама рассказать просила!
— И сама рассказать захотела. Что с тобой?
— Где ты была все эти дни?
— Ты спрашиваешь: с кем?..
— С кем?
Ли — Ли резко привстала.
— С депутатом! С госсекретарем! С президентом!
— Бычки на лысине гасила?
— Они не все лысые!
— Ли — Ли!..
Я ударил ее. С размаху по щеке.
Она будто ждала этого. Не удивилась, не испугалась, не обиделась. Потерла щеку и отвернулась:
— Давай спать.
От нее ошалеть можно было.
— Как спать?..
— Как все. Ты разве, как все, спать не умеешь?
И все, и понимай, как хочешь… Я повернул ее, она сжимала лицо обеими ладонями. Не плакала, но туманок в глазах плыл каштаново–влажный.
— Ты уже не со мной, Ли — Ли?
— Я с тобой. Пытаюсь помочь…
— Кому?
Она помолчала.
— Кому? Феликсу?
— И ему…
— И кому еще?
— Себе. Шоу делаю, разве не знаешь?
— Знаю. И не понимаю, почему без меня?..
Ли — Ли крутнулась на колени и замахала надо мной руками:
— Потому что это мое шоу! Мое, а не твое! И все свое я делаю и буду делать сама!
Я словил ее руки, привлек, прижал плавно–стремительное тело…
— Сама, сама… Найди меня, Ли — Ли…
Ли — Ли вздохнула и принялась меня тихо–тихо, будто нехотя, искать… Грудями, животом, лобком… Не доискавшись, обмякла вдруг и тихо–тихо на мне заснула. Так доверчиво, что я лежал, боясь пошевелиться.
Рано–рано она разбудила меня и вручила два пригласительных билета на шоу…
— Второй для кого?
— Для кого хочешь. Или для Крабича… Спи, я побежала.
Она побежала… а перед тем, как билеты мне давала, сумку из рук выпустила, билеты — в конвертах — в сумке были и вместе со всем, что в сумке находилось, выпали, разлетелись, и один конверт — не такой, как остальные, меньше — за халат, который жена Амеда для бассейна принесла, залетел, и Ли — Ли, сгребая все в сумку, за халатом его не заметила, я и сам бы не заметил, если бы не подумал: не вышло полетать — почему бы не поплавать?.. И еще подумал, конверт заметив, что в том конверте тоже билеты для кого–то, а в нем — для меня — я на фотоснимке в обнимку с Феликсом.
На том самом фотоснимке… в тех самых объятиях… с тем самым Феликсом…
Ли — Ли всех пригласила: Нину, Марту с немцем, Камилу, Роберта, Зою с Максимом Аркадьевичем, Ростика, Крабича, Амеда с семьей, Зиночку и Алика, бомжей… Всю нашу славную компанию, кроме Дартаньяна с Максимом.
— Хэй, Марта! Как ты?
— Нормально. А ты?
— Нормально. Ты как, Роберт?
— Нормально. Ли — Ли супер, правда?
— Правда. Как ты, Камила?
— У мамы спроси.
— О чем у меня спрашивать? Я не так оделась?..
— Ты самая лучшая, — расцеловался с Ниной Ростик. — Правильно, что с ним развелась.
Ростик, который сам себя на работу из больницы выписал, его в санаторий отправляли долечиваться, явился обиженным и на меня, и на Ли — Ли. На Ли — Ли — поскольку шоу свое она неизвестно с кем, а не с нами сделала, на меня — потому что для концерта под выборы Красевича я пальцем не пошевелил. С Красевичем и обидой Ростик и подошел.
Я сказал им, что обо всем с Ли — Ли договорился. Мы берем ее программу, только портреты меняем, и погнали — что еще выдумывать?..
— О!.. — поднял палец Красевич, смотря на портрет над сценой, а Ростик пробормотал:
— Ты это на базаре в Бобруйске продай…
Двое из нашей славной компании, Максим Аркадьевич и Алик, со мной вообще не разговаривали. Хоть Алику я ключи от квартиры Рутнянских отдал. Вроде как для того, чтобы он Дартаньяна выгуливал. Крабич хотел местами с Аликом поменяться, чтобы рядом с Зиночкой сесть, Алик — ни в какую…
— Что за шершень? — спросил Крабич. — Маловат для Зины.
Отец мертвых нашелся…
— Президент Республики… — проорал внезапно, перепугав зал, мордоворот на входной двери, и по проходу быстро, будто гнался за ним кто–то, прошел президент. За ним едва поспевали охранники и Шигуцкий.
Зал встал, один Крабич остался сидеть, а как только Эдик Малей, который был еще и композитором, резво пробежал к роялю и объявил: «Премьера песни «Товарищ президент»!», Крабич поднялся и демонстративно, по тому же проходу, по которому вошел президент, подался вон. Шигуцкий, слегка обернувшись, испепелял ему спину…
Эдик Малей исполнил свою песню в могильной тишине. Соловьем на поле боя, где погибли герои. Такого эффекта никто не ожидал, министр культуры вжался в кресло… И все неотрывно смотрели на президентский портрет…
Он был тринадцатый… На заднике сцены — во всю ширину — стояло еще двенадцать портретов, женских. Копии известных картин, нарисованных как бы на половинках окон или дверей. Половинки распахивались — и в раме возникала та же копия, только живая: Ли — Ли в образах и нарядах женщин на картинах. Для шоу в Театре моды — не самая плохая придумка. Ли — Ли выходила из рамы, половинки закрывались — и все не так слушали песни, как сравнивали: насколько Ли — Ли на ту картину, из которой она выходила, похожа…
Среди копий разных картин две были одинаковые. Первая и последняя. Это были копии одной–единственной картины, которая одна–единственная и существовала для меня во всей живописи, про которую я все знал и все рассказал Ли — Ли.
Как только она вышла из рамы, сошла с этой картины, я почувствовал: кто–то косящим взглядом, сбоку на меня смотрит. Еще не уловив, кто, я уже догадался: Марта.
Мы были с концертами в Германии. Не в той, где Феликс лекции читал, а в той, где в тихом озере утопили Дина Рида. В гэдээровской. Не перед бюргерами за марки, как хотелось бы, выступали, а ездили по гарнизонам, поднимали дух советских войск. Чтобы partaigenosse Хоннекер крепче целовался с partaigenosse Брежневым. Я немку Марту взял с собой — дохнуть воздухом исторической родины. А там — не продохнуть: концерт — пьянка, концерт — пьянка… Напившись, вояки нам секретные ужасы начинали показывать: фильмы про «сатану», ракету «СС‑20». Она, «сатана», летит низко, по рельефу — не сбить. «Мы тем немцам с американцами, бля!.. Тем немцам, не нашим…»
В Дрездене Марта не выдержала: «Здесь галерея!»
Нам дали газик, советский джип, старлея за старшего машины — поехали. Из пригорода, где нас поселили в доме Мессершмита. Того самого, который придумал самолет–истребитель своего имени. На его широченной кровати под Дрезденом, городом, которой во время войны немецкие истребители не защитили от английских бомбовозов, мы с Мартой и летали… И еще в пустынной комнате, бывшем кабинете или бывшей гостиной — на биллиардном столе с вытерто–зеленым сукном.
Марта любила живопись — и ее нервировала, раздражала моя абсолютная живописная глухота. Или слепота, как тут сказать… В любом случае меня следовало лечить.
«Ты представляешь, что увидишь?.. Мадонну!.. Рафаэля!..» Марта ожидала, что перед «Мадонной» Рафаэля, жемчужиной среди полусотни шедевров, которые, чтобы самой собою тешиться, придумала Европа, меня пронзит — и я проникну в тайну красок…
А галерея оказалась закрытой. И табличка на двери с непосредственной немецкой простотой сообщала, что закрыто европейское хранилище шедевров на ремонт гэдээровской канализации.
Этого достаточно было, чтобы юная немка расплакалась. «Фройлен, только без слез… — попробовал вместе со мной утешить Марту наш старший машины старлей, но она не успокаивалась, хотя два года была уже не фройлен, а фрау… — Айн момент!» — сказал старлей, забрал из газика наше дорожное пиво, консервы, куда–то отскочил — и вернулся с пожилым, седоватым немцем, который провел нас к служебному входу. При входе немец, говоривший по–русски лучше старлея, вручил нам буклет с планом, по которому идти ко всем шедеврам, и остался со старлеем пить пиво, оставив меня и Марту вдвоем — одних на всю Дрезденскую галерею.
К жемчужине галереи вел длиннющий коридор с анфиладами, и в одной из них Марта остановилась: «Подойди один, чтоб я не мешала». Марта хотела, чтобы я встретился с Мадонной наедине. Ее всю поколачивало, она кулачки на груди сжала, шептала что–то вслед, как молилась…
Перед женщиной, витающей в облаках с ребенком на руках, простоял я с полчаса… Приблизительно столько, прикинул, нужно простоять, чтобы Марта не бросила меня, как дебила. Поэтому внимательно всматривался и в Мадонну, и в Сына ее, и в святого Сикста со святой Варварой… Но единственное, что узрел я на оригинале европейского шедевра, это то, чего не разглядеть было на размытых наших советских репродукциях: в облаках над Мадонной — круглые мордашки ангелов…
И все.
Я вернулся в анфиладу, в которой меня ждала Марта, где обессилено присел на бархатную скамеечку, будто колени у меня подгибались от только что пережитого катарсиса. Марта кивнула — сдержанно, но удовлетворенно — и пошла коридором между анфиладами. Боже мой, как она шла!.. Спина ее, стрункой вытянувшись, пела, легкий шум крыльев ангельских слышался за ней. И это моя, сама в себе спрятанная, немочка?.. То окрыленное мгновение подарило мне Марту, как заново, и я едва не клялся Бог знает кому, что не потеряю ее ни за что и никогда, не позволю себе ее потерять.
Отвернувшись, чтобы не мешать Марте, как не хотела она мешать мне, я скользнул взглядом по картинам в анфиладе — и на всех была Марта со спины… и вдруг на одной из картин Марта повернулась мне навстречу… не совсем навстречу, но чуток больше, чем в профиль… будто мимо проходя… шаг еще ступила и застыла в белом фартуке и чепчике, в платье с золотистым корсажем, с подносом в руках, с чашкой на блюдечке и стаканом воды на подносе. Я успел услышать, пока Марта, повернувшись и мимо проходя, не застыла и стала не Мартой, как прозвенела на блюдце, падая, ложечка…
«Шоколадница» называлась та картина, на которой прозрачно, серебряно прозвенела ложечка…
Этого, конечно, быть не могло, поскольку не было на блюдце ложечки и никуда она не падала, и я не знаю, как услышал картину. В ее узком, будто из приоткрытой двери подсмотренном, пространстве, в коридоре перед комнатой… нет, уже в самой комнате, где был кто–то невидимый, к кому пришла и, чего–то ожидая, стыдливо застыла… нет, притворно застыдилась шоколадница, тихо всплывала музыка. Я вспомнить попытался, чья… — но не вспомнил и догадался вдруг, что ничья, никем не написанная. Музыка самой картины: шоколадницы и кого–то невидимого, кто в картине был за рамой, кому принесла чашку горячего шоколада в кровать притворно–стеснительная искусительница и кто незаметно становился мною…
Как ровненько держалась спинка в корсете — и как выгибалась от талии, округлялась под темно–серебристой, слегка примятой юбкой попка шоколадницы! И какой игривой мышкой выглядывала из–под юбки ножка в серой туфельке!..
Я снял туфельку… вторую… Стыдливица, опустив глаза, покорно приподнимала ножки. Осторожно, стараясь не разлить горячий шоколад. Еле слышно шелестел накрахмаленный фартук — тихая, как из–за занавеса, музыка…
Обняв стыдливую скромницу, я повлек ее за занавес. За раму картины — туда, куда она несла мне шоколад.
Мешал, сбивая с мелодии, поднос, который не на что было поставить — и я не мог придумать, что с ним делать. Часто не справляешься с самым простым.
Шоколадница поставила поднос на подоконник. Самого окна вроде как и не было, но оно отражалось в стакане с водой, и я только сейчас увидел, что оно есть. И все белое на шоколаднице стало еще белее.
Я не стал ее раздевать, поднял и опустил, невесомо–легкую, на кровать… В блестяще–снежном фартуке, в прозрачной косынке и светлом чепчике шоколадница утонула во взбито–белых перинах, словно пена в пене. Золотился и натянуто, высоко звенел ненаписанной музыкой солнечный луч на корсаже ее платья.
Осторожно нырнув, скользнув в белую пену, я плыл в ней неведомо сколько… Местами она была прохладной, как вода в стакане, местами горячей, как в чашке шоколад. Я не искал в ней губ, грудей, бедер шоколадницы, я купался в ней во всей — и все меня само находило. Я в ней плыл, плыл и плыл, был, был и был, как в юношеских своих сексуальных фантазиях, и едва смог вынырнуть и встать, когда подошла Марта: у меня подкашивались колени.
И вот еще что: когда подошла Марта, когда я выныривал — вынырнул и увидел на картине только туфельки шоколадницы. На какое–то мгновение — только туфельки на полу возле белой стены.
Шоколадница быстренько вернулась, впрыгнула в туфельки, как будто ничего и не было, но темно–серебристый подол ее юбки примят был чуть больше, сильнее примят…
Я покосился на Марту — заметила ли?.. — она сказала: «Это тоже шедевр… Но не Мадонна. Лиотар — не Рафаэль».
Не разбираясь в живописи, я не возразил.
Мы вышли из галереи, взявшись за руки, оба счастливые… За нас радовались и делились с нами пивом немец и старлей. Марта щебетала и щебетала про Мадонну, я ничего не сказал ей про шоколадницу. Имея опыт с Ниной, которой рассказал про Анну Возвышенскую.
В Берлине, перед самым отъездом, я купил копию «Шоколадницы». Такую, что немцы на таможне проверяли, не оригинал ли. Могло быть… Поселил шоколадницу в своей комнате — и зря. И никем не написанная музыка больше не звучала, и Марта развелась со мной.
Шоколадница дождалась Ли — Ли, которая придумала Амилю. И привела меня к Амиле на кладбище…
Амиля возникла из шоколадницы, она была будто бы нашей с шоколадницей дочкой… Рожденной из пены и похожей на нее… Портрета Амили Ли — Ли не могла найти, его просто не было, памятник с могилы стащили, поэтому, должно быть, на сцене появились две шоколадницы…
А шоколадницу звали Нандль. Имя почти невозможное, невероятное, как восьмая нота в гамме, но так шоколадницу звали. Ее имя я узнал, читая про Этьена Лиотара, которому позировала Нандль для «Шоколадницы». Нандль Бальдауф — с фамилией так и вовсе не выговорить. Камеристка эрцгерцогини при дворе Марии Терезии.
Двор королевы забавлялся и распутничал … Камеристка Нандль Бальдауф была во всем легкой ведьмой с внешностью ангела, и никто ее, как Золушку, на бал не приглашал. Но она придумала, как принцессой стать, если принц при дворе слоняется. Благодаря портрету Лиотара, она и приворожила принца, как засвидетельствовали современники.
Только что современники — хоть те, хоть наши?.. Что они засвидетельствуют о Ли — Ли, которая придумала, для чего над сценой президентскому портрету висеть?.. Портрет, подвешенный на блоках, под финал шоу опустили — и Ли — Ли в костюме шоколадницы подбежала к президенту с фломастером: «Напишите пожелания!..» Тот написал и ущипнул Ли — Ли за бочок. Чуть пониже талии. Ах ты, мол, шалунья… Народный президент — зал захлебнулся в овациях.
Сказав что–то Шигуцкому, президент удалился под аплодисменты… Его щипок за бочок стал лучшим номером шоу.
Ли — Ли порхнула за кулисы, следом прошмыгнул Шигуцкий…
В буфете, где накрыли несколько столов, чтобы отметить премьеру, мы всей нашей славной компанией стали Ли — Ли поджидать.
Все смотрели как–то мимо всех…
— Фейерверк, а не шоу!.. — последним присоединился к нашей компании, притащив охапку цветов, Амед. А Максим Аркадьевич сказал:
— Фейерверк китайцы придумали.
Марта подошла ко мне:
— Тебе не жалко все наше раздавать?..
Шоколадница не была нашей. Марта, видимо, забыла, что наше у каждого из нас было своим.
— Я здесь не при чем.
— Совсем?..
Марта не допускала, что шоу делалось без меня. Оно и правда, не совсем без меня, если с шоколадницей…
— Не плясать же кордебалету с Мадонной.
Нина спросила:
— А почему две шоколадницы?
— Потому что в каждом из нас кого–то два и кого–то две, — туманно изрекла Камила, но Нина вроде бы поняла:
— А… Тогда почему всех не по две?
— Особенно ню могло быть больше, — поддержал ее Роберт. — Зря Ли — Ли в купальнике скопировалась… Модельяни в купальниках разве рисовал?
— В купальниках — советский стиль.
Это неожиданно выдал ассиметричный, а фикусолюб добавил:
— И еще с полотенцем на плече, чтобы видно было, что, может быть, купаться идет, а, может, искупалась уже. Но не успела одеться.
Они не всегда были божмами. Считались когда–то научными сотрудниками. И в костюмах, которые Амед им купил, выглядели не хуже немца.
— Ли — Ли не советская.
Роберт несоветскую Ли — Ли хотел не в купальнике, а голой увидеть — хоть это согревало. Потому что на пару с Ли — Ли несоветский Поль тоже почти голышом по сцене разгуливал.
— Современный стиль, — не смолчал и молчаливый немец. — Можно в Европе показывать.
Ростик проворчал:
— Мы и смотрели в Европе… А то где?
Что–то у него с головой сделалось от пробоины Крабича… К тому же Ростик не любил немцев, и был раздражен, что Ли — Ли обошлась без нас… И, похоже, без нас и обойтись может.
Немец будто не услышал Ростика.
— Только без портрета президента.
— Вы что! — округлила глаза Камилла. — Это же самая фенька!..
— У нас председатель колхоза дважды Героя имел, ему памятник в поселке поставили, — не для меня припомнил Алик — Странно так: идешь, а он сам живой возле своего памятника. И еще цветы возлагает…
— Выдумываешь про цветы, — не поверила Зиночка.
— Нет… — покраснел Алик, потому что про цветы, видимо, придумал.
— Где, однако, наша героиня? — встрепенулся, наконец, Максим Аркадьевич, которому давно бы про это спросить. И Зоя улыбнулась сквозь меня:
— Так и цветы завянут.
— Мои не завянут, — сказал Амед. — Не голландские.
Позавчера с новым паспортом Амед отправил Феликса в Киев. Тот решил выбираться через Украину. Амед едва уломал его поехать: Феликс хотел до отъезда шоу Ли — Ли посмотреть. Загримироваться, бороду приклеить… Совсем очумел. Ли — Ли создает вокруг себя зону очумелости.
Я спросил у Ли — Ли про Феликса: «Как ты думаешь, почему он приехал?» И Ли — Ли ответила: «Ты уже забыл, что есть такая вещь, как пристойность».
Если есть, то где она?.. Феликс увез?
Уже все в нашей компании, кроме детей и Нины, растерянно понимали, что ожидать некого и можно расходиться, но не расходились… Нина — святая душа, зачем только я с ней развелся? — послала за Ли — Ли Камилу… та вернулась с Полем.
— А где Ли — Ли? — спросил Поль. — Я ищу, ищу…
Засранец.
— Давайте за Поля выпьем, — предложил Роберт. — Ты супер, Поль!
Выпили за Поля… Тот мне улыбнулся, прикрывшись пушистыми ресницами.
— Как вам ваша «My Insomnia, my Sleeplessness»?.. Я же говорил, что я не ангел, а дьявол, а вы не верили.
Дуэтом с Ли — Ли в купальнике Поль пропел песню, слизанную мною у Джаггера, в костюме дьявола… У которого не бессонница, а просто он никогда не спит. Искушает и совращает… Оголяет все, как есть.
Песня прошла под овации.
— Это не моя песня.
И я с каким–то педиком малолетним еще разговариваю…
— Твоя лучше, — пожалел меня Роберт.
— Лебединая, — не пожалела Камила. — Ли — Ли ушла, вахтер сказал. Так что все свободны.
— Как ушла? — не поняла Нина. — А мы?..
Мы с Ниной сына хотели… И если бы Камила у нас сыном, а не дочкой родилась, так все было бы иначе. Сын с Ли — Ли меня бы не познакомил.
— А мы за Ли — Ли выпьем!.. — попробовал сделать вид, будто ничего не случилось, Амед. И подбросил под потолок охапку цветов. — Чтобы жизнь цветами засыпала!..
Засыпанные цветами, выпили за Ли — Ли без нее… Когда расходились, Зоя посмотрела на меня победно.
— Пошли… — предложил на улице Ростик. — Крабича можем позвать… Нарежемся втроем, как когда–то.
— У тебя же голова…
— Нет у нас голов, — сказал Ростик. — Задницы у нас, за которые дрожим.
Мы уже залезли задницами в такси, когда подбежал Амед:
— Роман Константинович!..
Я вылез…
— Не сказал раньше, чтобы настроение не испортить… И Ли — Ли не говорить просила…
— Говори, не испортишь…
— Феликс Андреевич пропал.
Еще и это ко всему…
— Он же в Киев поехал.
— Не доехал. Здесь я проводил, там мои люди встречать пришли, а его нет в вагоне. По дороге арестовали, думаю…
Ну а мне, лабуху, что думать?.. Если Ли — Ли не говорить просила и с Шигуцким сбежала, а перед этим — в сумке у нее фотоснимок, на котором я в обнимку с Феликсом…
Я трахал Ли — Ли, поставив раком, меня в задницу драл Потапейко, Потапейко — дружок его Петр Зиновьевич, Петра Зиновьевича — Красевич, Красевича — подполковник Панок, подполковника Панка — Шигуцкий… и в этом трахальном хороводе, стоя один за другим, драли друг друга еще сотни и сотни, тысячи и тысячи людей… брат–мильтон и Ростик, бомжи и Амед, палатный доктор Иосиф Данилович и покойник Адам Захарович, Поль и Алик, Максим Аркадьевич и профессор Румас, Феликс и кто там еще — не узнать, и сколько еще — не сосчитать, и всех сквозь всех, и меня сквозь задницы Шигуцкого, Панка, Красевича, Потапейко, и Ли — Ли сквозь меня трахал президент — такая вот у него была елда! Мы все были нанизаны на нее, как на шампур, последней крутилась на самом конце Ли — Ли, и невыносимо разило сырым мясом с экскрементами, и дети Амеда бегали, посыпая всех приправами: «Специй, специй нужно не жалеть!..»
«А ты думал соскользнуть!.. — глаза закатывая и блестя белками, кричал президент Феликсу. — Давай посыпай его, татарва! А то смердит по–американски!..»
Он так кайфовал, что имеет всех через каждого в одну дырку — у него рот перекашивался, и слюна текла от кайфа…
Я проснулся, блеванув на постель, захлебываясь в рвоте…
«Ты что?! — вскочила рядом какая–то женщина, я не видел в темноте, какая, не знал, кто она, где я с ней?.. — Пьянтос! свинья! урод! паскуда!»
Она включила свет, по ней, совершенно голой, стекала, скользко тянулась моя рвота, она сбивала, сбрасывала ее на меня, на кровать, что–то не в ней самой, а в голосе ее, у меня и пьяного абсолютный слух, показалось знакомым, но откуда?.. «Да вставай, скотина!..»
Ухватившись за край простыни, она свалила меня с кровати, за волосы потащила в туалет, я полз за ней на карачках, доташнивал, и меня все еще драли, трахали в отставленную задницу Шигуцкий, Панок, Красевич, Потапейко, сквозь всех — президент, и передо мной была чья–то задница, классная задница, но не задница Ли — Ли, тогда чья?..
«Отрыгайся!..»
Она головой сунула меня в унитаз, забралась в ванну и стала обмываться. «Ты композитор блядский!.. Лабух засранный!..» Желудок судорожно извергал из меня последнюю рвоту — уже только слизь и жижу…
«Ну что?.. В ванну залазь, козел ёбанный!..»
Козел я ёбанный… я ёбанный козел…
Когда запел душ, стало чуть легче, но стоять я не мог, сидел под душем и ничего про себя не помнил, кроме того, что я свинья, урод, паскуда, лабух засранный и козел ёбанный…
Она приходила, набирала в ведро воды, выносила, возвращалась, выливала в унитаз, набирала чистой, полоскала тряпку, выливала и вновь набирала, приходила и уходила — убирала… Молодая, возраста Ли — Ли. С родинками на плечах… Я не знал, кто она.
«Хватит! — пришла она с моей одежкой и закрутила краны. — Одевайся и выматывайся!..»
Колотясь от озноба, я натянул рубашку, штаны, вышел в незнакомую квартиру, в чужую прихожую… Что–то здесь про что–то напоминало, но вот про что?..
Никак не зашнуровывались туфли… Она, все еще голая, нетерпеливо нагнулась и зашнуровала. Без носков, которые сунула мне в карман рубашки, и они воняли под нос.
«Пошел вон, говнюк!..»
За дверью я сел на лестницу… Этажом ниже светилась лампочка — и я узнал подъезд и дверь, возле которой сидел. Эту тонкую, в которую глазок не врезать, за которой жил я с Мартой, после развода с Ниной квартиру разменивая и снимая комнату у жандарма Шалея.
Я встал, позвонил… Дверь не открывали.
«Лилия…»
«Я сказала: вон пошел!..»
Три родинки на левом плече…
«Можно кофе выпить?..»
«Допивай то, что пил!..»
И две на правом… И муж, который ее закрывает… На этот раз, значит, не закрыл…
«Извини… Не бывало со мной такого…»
«Ага, я первая дождалась! Исчезни!..»
«Куда среди ночи?..»
«Куда хочешь!..»
Нет, это не та Лилия, с которой недавно я ночь напролет через дверь проговорил… Совсем не та.
Потому что тогда была игра, а сейчас жизнь. Играть в жизнь веселее, чем жить. И выглядит лучше, и не воняет, как окаменевшие носки под носом.
Нарочно засунула, сучка. В каждой бабе — сучка. Или дает, или тявкает.
Я попробовал выломать дверь, сама же недавно предлагала…
«Крик подниму!.. Или в милицию позвонить?..»
«А пожар?..»
«Ты все и потушил, пожарник!..»
Сказала, будто еще раз закрылась, и вряд ли откроет.
Но как–то же я к ней залетел?.. Через балкон на четвертом этаже?..
Меня трясло. Подергиваясь, я спустился вниз и по–собачьи потрусил по Грушевке. Оглянулся: никто мне вслед не смотрел, пусто было на балконе.
Как непохоже все же одно на одно… То же самое на то же самое…
Лилия на Лилию…
Ли — Ли на Ли — Ли…
Я сам на себя — я на себя сам…
Дома на моей кровати, поперек, не раздевшись, спала Ли — Ли.
В костюме шоколадницы.
Как на пожар, спешила…
Трахнули по скорому и отправили.
Я не стал ее будить. Не мог. Видеть не мог.
У Рутнянских сонный Алик предупредил:
— Ли — Ли звонила, сказала не пускать, если придете, чтобы домой шли.
Позвонила — и спит себе…
— Оттуда выгонять! Сюда не впускать! Дома бляди спят!.. — закричал я на Алика. — Так куда мне деваться?
— Куда хотите, — точно так же, как Лилия, ответил Алик и закрылся в комнате Лидии Павловны, в которой спал с Дартаньяном. Дартаньян ко мне даже не вышел, собака…
Я прилег на постель покойника и стал думать, как жить…
Что делать?..
Со всем и всеми…
С Робертом, Камилой, Ниной, Мартой, Зоей, Зиночкой, Потапейко, Красевичем, Панком, Шигуцким, Ростиком, Крабичем, Феликсом…
С Ли — Ли…
С самим собой…
Ничего другого, как напиться, вчера вечером нельзя было придумать, и из театра мы поехали к Крабичу. Не к Ростику же, который жил черт знает где за цементным заводом… А к себе я не хотел, чтобы никого всю ночь не ожидать.
Сели, как когда–то, втроем.
— Феликс приезжал, тебя хотел видеть, — сказал я Крабичу.
— Какой Феликс?
— Американец.
— А… И что?
Выходило, что ничего. И лучше было бы про Феликса пока перемолчать, потому как еще и Ростик спросил:
— А меня, значит, не хотел видеть?..
Крабич сел в углу на высоком стуле, и так выглядело, будто он чуть ли не герой, а я и Ростик… Хотя что случилось в театре?.. Просто Крабич выступил, как обычно, хамлом: встал и ушел. Но выглядело это иначе, я по Ростику видел…
Разговор не заладился — и тогда начали стаканами…
Когда Атос решился рассказать д'Артаньяну про миледи, графиню де Ла Фер, клейменную лилией, он начал заикаться — и д'Артаньян посоветовал ему попробовать выпивать и рассказывать. Попробовав, Атос признал, что одно со вторым прекрасно сочетается.
Перемолчав о Феликсе, я попробовал заговорить о Ли — Ли… Запинаясь, поскольку между нами такого не водилось, чтоб слабину выдавать, но тут подперло, поддушило…
Они слушали в сторону. Не любят они слушать, когда запинаются о Ли — Ли…
Крабич опрокинул стакан и сказал, что белорусы когда–то вообще не пили, а отраву эту принесли с собой русские. «Нормально, если с собой принесли… Не холявщики, значит», — заметил Ростик, а я спросил: «А что тогда делали белорусы?..»
«Никому жопу не лизали!.. — прорвало Крабича. — Мудак гуляет, как хочет, а они ему осанну поют! Това–а–рищ президент! Интеллигенция, душа ваша в блядях!..»
Это душа в блядях была из коллекционных его ругательств, которые он только по праздникам использовал, и я подворовывал их тайком у Крабича по будним дням…
Не удержался… Чувствовал себя героем…
Ростик сказал, от неловкости придуриваясь: «Ты ведь поэт, не лайся…»
Матерщину, оказывается, тоже русские к нам принесли… Забрав у татар…
Я не слышал, кстати, чтобы Амед матерился.
Вот!.. Он, отправляя в Киев Феликса, на него и донес! Не Ли — Ли…
Или бомжи настучали?..
Или я?..
Я спросил: «Мы о чем говорим?..» — и Крабич вновь налил: «Тогда давайте пить. Разговор сам выплывет…»
Выпив, я не сдержался: «Феликса арестовали». И что я думаю про это, сказал…
Разговор дальше выплывал, пошатываясь… сам себя пропуская… стараясь забыться в пропусках, но в них и застревал…
— Да никто его не арестовывал! — кулаком по столу грохнул Крабич. — Сбросили с поезда — и пиздец!
— Как сбросили?.. — опешил Ростик. — Не бандиты же они…
— А вот так!.. — смахнул Крабич со стола пустую бутылку, которая в брызги о стену разлетелась — и Ростик голову в плечи втянул. — Потому что как раз бандиты! Они всех нас хотели бы или сбросить, или раком поставить! И трахать, как Ли — Ли!.. Или вы пиздоболы и не видите, кто во власти? Тогда пьем, про что говорить!..
С питьем говорить было про что…
Менять нужно власть!.. жизнь!.. все менять!.. Свободный мир, Европа рядом, а мы червяками ползаем!..
Смешивая одно с другим не по–французски, а по–русски, в количестве неизмеримом, мы договорились в конце концов до того, что, поскольку у меня пистолет, значит, есть возможность ликвидировать президента. Исполнить моральный долг интеллигенции, этой бляди, которая только треплется, воздух гоняет, а сделать что–нибудь — хрен!
Но кому стрелять?..
Ростик заявил, что он не против ликвидации, но против терроризма. Крабич принялся доказывать, что никакой тогда Ростик не жид, а только прикидывается, потому что жиды с жидовками всегда были отчаянными террористами. «Все — от Арона Зунделевича до Фани Каплан и Моше Даяна…» «Почему до Моше Даяна?..» «Потому что одноглазый!..» «Не по своей воле были! — настолько вдруг вскипел Ростик, что, казалось, из дыры в черепе пар повалил. — Нас унижали, загнали в зону оседлости, мы из погромов и измывательств вырывались, мстили!..» «Ага, и вырвались в революцию!..» «Не одни мы!..» «Не одни! Но из восьми делегатов, которые в Минске первый рээспидерский съезд наладили, пятеро жидов!..» «И что?..» «А то, что революцией жиды дедам моим, отцам и мне отомстили, а я при чем?!.» «А при том, — обалдевал от такой логики Ростик, — что у вас белорусский президент, а не жидовский! Вы с ним и разбирайтесь!..» «Какой он белорус, байстрюк цыганский!..» «Тогда пускай цыгане разбираются, а я из пистолета стрелять не умею!.. И не у меня он бабу увел!..»
«Сатисфакция! — просвистел Крабич. — Завидная судьба, если ты мужчина!..»
Как дальше не крути, стрелять выпадало мне. Ну, если уже про все остальное принципиально договорились… Я начал прикидывать, где и когда, и решил, что не откладывая: завтра утром возле резиденции.
Крабич Библию взялся искать — не нашел. Статут Великого княжества Литовского подсунул: «Клянись!..»
Для него — что Статут, что Библия…
Я поклялся. И сразу вспомнил, что там охрана — тоже ведь стрелять будет…
«Хоть помрешь человеком, засранец!» — налил по последней, потому как завтра такое дело, Крабич, и я вспомнил про Зиночку, которая умерла, и настолько Крабича возненавидел за засранца, что надумал — по справедливости — сначала его кончить, а потом уже и президента. Крабич согласился: «Давай! Мне вот где эта жизнь, если хочешь знать!.. Ну, где пистолет?.. Хрен у тебя, а не пистолет, только ветер гоняешь!..»
Ростик обессилено лег на раскладушку, он со своей головой, наверное, и помереть мог, но было не до Ростика: я побежал за пистолетом… Помню, что побежал, задыхаясь… «Ах ты гад, ах вы гады!..» Дальше все пропадало… я терялся где–то на Грушевке, отыскавшись в бывшей квартире жандарма Шалея. Недалеко, рядом…
Нет Ли — Ли — так найдется Лилия… Есть с кем в этой жизни встретиться, Феликс…
Эдак, чтобы себя не помнить, раньше я не напивался. Разве что однажды, еще студентом. Но тогда — три дня не евши, с голоду.
А теперь от чего?..
Не голодаю, старею.
Зачем? Чтобы засранцем помереть?
Не хочу…
Что еще может быть из того, чего не было?
Да ничего…
Пистолет лежал там, где я спрятал его.
Нашелся пистолет, Иван Егорович… И правильно вы придумали, Петр Зиновьевич, чтобы он нашелся…
Господи, а что с Ростиком? Крабич же проспит Ростика, если вдруг что–нибудь… если уже не проспал!
Времени спать не было, рассветало, я вызвал такси…
Крабич с Ростиком не спали, лежали зеленые… Один на раскладушке, второй на диване. Крабич читал, он всегда читал после пьянки — у него лошадиное здоровье.
— Как ты? — оторвался от книги Крабич. — Мы весь огород изгадили, свистело во все дыры.
Террористы засранные…
Я с ужасом представил себя в постели с Лилией, если б еще и такое… И что: дожить до того, чтоб еще и такое?..
— Съели что–то, — мучительно сказал Ростик.
— Водка русская, нарочно травят, — полистал Крабич книгу. — Ты думаешь, я не люблю русских?.. Я после пьянки только русских и люблю. Вот послушай… «Я знаю, смерть лишь некая граница, мне зрима смерть лишь в образе одном: последняя дописана страница, и свет погас над письменным столом». Мне, блин, не умереть так!.. — Книга полетела в угол. — Пистолет принес?
Пистолет оттягивал карман пиджака покойного Игоря Львовича, но не убивать же Крабича такого зеленого…
— Не нашел.
Крабич встал, поднял книгу, поставил на полку. С книгами он был аккуратен — не то, что с людьми.
— Не найти, чего нет… Вон и Библия, как вчера не заметил?.. Переклянешься?
— Нет.
— Конечно, нет… Стержня в нас нет, на который все нанизано, вот ни черта и не можем. В Чечню подамся, не хрен здесь делать.
— Поехали?.. — по–собачьи на меня глядя, попросил Ростик.
Крабич сел за стол, налил — Ростик отвернулся.
— Не просись, тебя не возьму, — поднял стакан Крабич. — Жиды против мусульман, а я за них. Там дух!.. вера! самопожертвование!.. только они и живы сегодня в этом трупном мире! И с кем бы я выпил, так это с Хусейном и Арафатом… А так один…
Я довез Ростика до офиса, домой он не хотел, и оставил его, сказав, что пойду продышаться.
— Без дуростей?
— Отдурили мы свое, Ростик.
— Тогда давай быстрее… Красевич должен подъехать, как–то же нужно с ним плясать, если музыка заказана…
Около девяти я был в сквере через дорогу от резиденции. Президент подъезжал к резиденции в девять — я сам не однажды видел. Конечно, не факт, что приедет сегодня… Поздно лег… Если приедет, тогда через ограду из сквера, через дорогу — и стрелять, стрелять, стрелять… В армии я хоть и музыкантом служил, но настрелялся.
Однажды победил: больше всех по мишеням выбил… За это поручили знамя на параде нести. Обычно маршировал с трубой в оркестре — а тут со знаменем впереди всех. Седьмого ноября. Холодно, ветер с мокрым снегом. Едва руки не отмерзли, но донес… Побеждать, правда, после этого не тянуло.
Вокруг резиденции, как и в ней самой, выглядело пусто. Даже, казалось, мертво. Один флаг над пустотой на ветру мотался.
Он победил, больше всех выбил — и ему поручили Державный Флаг… Так и нес бы…
Зайдя в туалет возле купаловского театра, я спрятался в кабинке, проверил пистолет. Обойма была полная, без одного патрона… Если бы знал, что все так закрутиться, так еще у бомжей посмотрел бы, сколько в ней патронов. Должно быть, и была без одного. Бомжи про стрельбу говорили — так хотя бы раз выстрелили же из пистолета этого возле Кальварийского кладбища…
Я уже собирался выбираться — кто–то вошел в туалет. Полминуты, минута — тот, кто вошел, ничего не делал. Не скрипнули двери ни одной кабинки, не журчало в писсуарах…
— Эй, гражданин!..
У меня похолодело в висках и зазвенело в затылке… Я спустил воду и, пока в унитазе, подвывая, урчало, привстал и положил пистолет на сливной бачок.
Подождал еще — и тот ожидал. Нужно было выходить…
— Закурить есть?
Рыжеватый мужик подошел ко мне грудь в грудь, потерся грудью о грудь и неуловимым движением скользнул рукой по боковым карманам.
— В заднем, — сказал я. Нужно было рисковать, чтобы он не полез в кабинку.
— Что в заднем?..
— Пистолет.
— Да я закурить… — слегка растерявшись, пропустил он меня вперед и пошел следом. — А вы что такой зеленый?..
— Потому что не рыжий. — Приходилось говорить с ним, чтобы он не отстал, не вернулся… — Зеленый рыжему не товарищ.
— И рыжий зеленому, — остановился он у липы. Он и раньше у этого дерева стоял, когда я в туалет шел. Незаметно стоял как–то…
Далеко не отходя, я сел на скамейку. Колени у меня подгибались, как когда–то в анфиладе Дрезденской галереи. Можно и в туалете почувствовать нечто вроде катарсиса…
Теперь я заметил, что по скверу рассыпаны еще десятка два мужиков… Возле театра, около фонтана, вдоль аллеи с чугунной оградой, через которую я собирался перепрыгивать. А успел бы хоть вскочить на нее?..
Ровно в девять завыло, замигало — из–за театра с улицы Энгельса вылетели три машины. Мой рыжий напрягся…
Президентская машина — с флажком, вряд ли в ней Ли — Ли возили — подкатила к подъезду. К самым ступенькам, которые президент проскочил за секунду. Мишень не для стрелка с трубой, который однажды в стрельбе по мишеням победил… И что он бегает все, будто за ним гонятся?
— Так нет закурить?.. — расслабленно спросил рыжий и, не ожидая ответа, двинулся к напарнику, который также отлип от липы. — Туалет не на замке, что за хреновина?
— Закроем сейчас… Снегирь приссался и закрыть забыл.
Я и не знал, что туалет закрывают. Если бы не приссавшийся Снегирь, мог бы и не узнать никогда…
Они все отделились от деревьев, от случайных прохожих, сошлись возле театра и начали что–то обсуждать… Просто компания, которая поспешила явиться на утренний спектакль… Экскурсанты… Один отделился от всех и закрыл на замок туалет.
В третьем классе я был влюблен в девочку, которую звали Надя. И Валик Дробыш, дружок мой, влюблен в нее был. Мы из–за нее дрались на мечах, на копьях и просто так дрались. Раз — он мне надает, другой — я ему, без толку…
На краю подмытого речного обрыва сосна высоченная стояла, слегка наклоненная. Более взрослые пацаны — не все, самые смелые — прыгали с нее в омут. С нижнего сука и только в окошко омута, потому как вокруг — мелководье.
Надя подзуживала: «А вы не прыгнете!..» — и мы полезли на сосну.
Добравшись до суков, я стал карабкаться вверх… Чтоб выше Дробыша…
Когда докарабкался до вершины — взглянуть вниз страшно было, а не то, чтобы прыгнуть. Сосна шатается… В омуте не окошко, а глазок… До неба ближе, чем до воды.
Валик и с нижнего сука не прыгнул, слез.
«Спускайся! — крикнули снизу. — Разобьешься!..»
А как спускаться, если все смотрят?.. И Надя…
Виски холодели, ледок похрустывал в затылке, но я зажмурился и полетел… Не прыгнул, а соскользнул ногами и отпустил руки… Наперед зная, что расшибусь… Меня ударило о сук, перевернуло, перекрутило и воткнуло в глазок омута.
«Ну и что… — поджала губки Надя. — Подумаешь…» И опять мы с Валиком дрались…
Гадать, хватило бы меня на то, чтобы через ограду прыгнуть, если бы туалет был закрыт, — без толку, как драться с Валиком Дробышем.
Со служебного входа я зашел в театр, где, благодаря Лидии Павловне, всех знал, и от дежурного, который читал газету и глаз на меня не поднял, позвонил Шигуцкому. Секретарша с гордостью сообщила, что Бориса Степановича срочно вызвал президент.
Только приехал — и уже вызвал?..
А мог бы и не вызвать…
Если бы Снегирь не приссался — и не в затылке холодок…
— Передать что–нибудь? — выдержав торжественную паузу, спросила секретарша. Они все там, должно быть, только и сидят в ожидании, когда их вызовут.
— Я встретиться хотел, мы договаривались.
— Он ничего не сказал…
— Не успел.
— Может быть… Заказать вам пропуск?
— Закажите.
— Только вы перезвоните.
— Перезвоню… Слушай! — спросил я у дежурного, положив трубку. — Иду вот с гостем, побрызгать захотелось, а туалет в сквере закрыт. Почему?
— А то не знаешь, — хмыкнул дежурный. — Потому что президент — сруль.
И будут говорить еще, будто все у нас всего боятся.
— Туда не зайти?
— Зачем?.. Тут пописай.
— Гость мой там хочет. За пузырь.
Дежурный отложил газету, взглянул непонимающе:
— Гость твой вольтанутый?..
— Экстравагантный. Так что?..
— С сантехником поговори. Он после обеда появится, подождет бутылек до обеда?..
— Продержится… Я позвоню еще?
— Да хоть зазвонись, пиво с тебя.
Редактора независимой газеты, которую читал дежурный, я не знал. Но и других не знал, так какая разница?… И, если по приметам, так недаром же именно эта газета под рукой оказалась.
Не было редактора на месте… Девушка с голосом флейты сказала, что он дома и появится после обеда.
Как сантехник.
— Домашний не дадите? Мне срочно.
— А кто вы?
Я назвался.
— Ой!.. Мы вам сами звонили… Минуточку…
В телефоне забулькала музыка — трубку взял редактор.
— Простите, прятаться приходится. Мы искали вас, на ловца и зверь…
Я сказал, что в руки мои попали кое–какие документы.
— Приносите, если кое–какие… Сейчас можете?
— Сейчас нет, они на работе.
— Тогда в любое время, я в редакции… — Редактор тянул. — И еще… заодно…
После того, как на ловца зверь побежал, нетрудно было догадаться, что заодно — про шоу, про Ли — Ли…
— Что еще заодно?
— Мы про шоу вчерашнее пишем… Пару слов скажете?..
Вот что им интересно. Только это и интересно всем.
— А я при чем?
— Ну, как… — тянул редактор, и столько было в этом как…
Я положил трубку.
— Пиво за мной, — пообещал я дежурному, и тот спросил в спину:
— Ты в сортир с газетой?..
Возле театра никто больше не топтался. Я прошел дважды, вроде как гуляя, мимо дверей туалета… Замок обычный, его можно будет, пожалуй, и без сантехника одолеть.
Ростик ожидал меня в офисе с Красевичем. Оба насуплено–возбужденные, будто подраться собирались, а я помешал…
— О!.. — подделавшись вдруг под веселого, подмигнул Красевич. — И Роман Константинович зеленый. Что это вы, как огурцы?.. Может, перекрасимся?
Если уж переделываться, так перекрашиваться…
У Ростика на то, чтобы переделаться, сил не было.
— Помру я с вами. А я хочу сам по себе умереть, один.
Не из–за похмелки же они драться собирались?..
По Ростику заметно было, какой я сам помятый, невыспавшийся и непохмеленный… Один и практически мертвый.
— Естественный цвет, — сказал я Красевичу. — Как на флаге.
Мы ввели с Ростиком закон: не похмеляться. После похмелки по новой пьянка начиналась — и пропадали не день и не два.
Хоть что с тех дней?.. Пускай ни одного не потеряешь, пусть даже лишний проживешь, а отдашь концы и знать не будешь, прожил ты его или нет.
— Смотря на каком флаге… — покосился на меня Красевич. — Мой, между прочим, поднимать самое время, а мы до сих пор не договорились, с кем.
В–о–от такую кучу я на твой флаг наложил…
— Вчера ведь решили, что с Ли — Ли.
Ростик пробарабанил пальцами вдоль стола. До самого края, сбросив руку.
— Пе–ре–ре-шил Ричард Петрович. Не хочет с Ли — Ли. Говорит: фривольная.
Последнее слово Ростик едва выговорил, и я переспросил:
— Какая?
— Непредсказуемая ваша Ли — Ли… — как будто в цирке, шеей не пошевелив, покрутил головой Красевич. — Слишком непредсказуемая.
Наша Ли — Ли вчера их Ли — Ли была… И я собственными глазами видел, как Красевич ладони отбивал, аплодируя ей, фривольной и непредсказуемой…
Что–то случилось?..
— В чем непредсказуемая?
— Во всем… — к другому краю стола пробарабанил пальцами Ростик, который в свое время кем только не был и еще подзарабатывал аккомпаниатором. — Ты почему не сказал, что Феликс приезжал и вы встречались?
Вот это было фривольно и непредсказуемо… Не так ведь плохо у Ростика с головой, чтобы не помнить… — тогда у него вообще головы нет. Он тут циркачился перед Красевичем, шут–недоделок, потому и вид у них, будто собирались драться…
— А ты откуда знаешь, что встречались?
— От меня, — понял сразу, про что и у кого спрашиваю, Красевич и не стал дальше темнить. — Я к вам от Панка, он сейчас у Шигуцкого, Шигуцкий у президента… Проблемы вы создаете, Роман Константинович, вместе с Ли — Ли. А мы договаривались без проблем.
У него зазвонил мобильный телефон.
Смотри ты, как заговорил… Со сковородки шмяк…
— Тут он, — сказал Красевич и подал мне трубку.
— Что ж ты напрашиваешься и не приходишь? — не поздоровавшись, спросил Шигуцкий.
— Секретарша перезвонить сказала…
— Давай приходи, жду. И быстро приходи, слышишь?
Не я один слышал, Ростик с Красевичем тоже услышали, трубка громко верещала… Как при резонансе…
— Курва… — неизвестно про кого или неизвестно про что сказал Ростик. Или и вовсе про что–то непонятное, потому как курва у немцев, которых Ростик не любил, — поворот дороги.
При чем тут немцы?.. Марта с немцем живет…
Я вернул Красевичу онемевший телефон… Мои разговоры с властью катастрофически укорачивались.
В нашем офисе была комнатка, где стоял сейф. Комнатка потайная — с дверью, замаскированной под стенку. Не обращая внимания на Красевича, я толкнул дверцу.
— О! — сказал Красевич. — И я себе такой сделаю.
Я открыл сейф, где прятал бумаги, которые дал мне Феликс… Вместе со страничкой из записки Игоря Львовича…
Бумаг не было. Печать, штамп, уставные документы, несколько бланков…
Пусто.
Ключи от сейфа были только у меня и у Ростика.
Циркач… Шут–недоделок…
— Вы что ищете? — спросил почему–то не Ростик, а Красевич. — Если договор на концерты — он у меня.
Ростик — курва?
— С печатями договор? — вышел я с печатью в руках, чтобы посмотреть на Ростика.
— С печатями, — кивнул Красевич. — Только это мало что значит, если с Шигуцким не договоритесь.
Я не выдержал и бросил печать Ростику:
— Откуда? Кто поставил? Ты же в больнице был!
Ростик отшатнулся… Он, должно быть, до последних дней своих будет бояться всего, что в него летит.
— Ли — Ли поставила, я ключи ей дал, тебя не допроситься было… — поднял Ростик печать с пола и спросил уже вовсе без сил: — Ты чего разбросался во все стороны, Ромчик?..
Получалось, что Ростик не курва.
Но от этого, получалось, не лучше.
Еще хуже от этого получалось.
Копии, снятые с бумаг, были у меня дома, а дома была Ли — Ли.
И не одна — с Лидией Павловной. Я настолько измучался самим собой, всем и всеми, что даже не удивился. Приехала и приехала.
— Утренним поездом — и к вам, — поцеловалась Лидия Павловна, вся в запахах казенного белья и дороги. — Что за мальчик живет у меня?..
Будто Ли — Ли утаила, кто у нее там живет…
— Алик. Я заберу его.
— Не нужно! Наоборот…
Ли — Ли так и не переоделась: кофе с Лидией Павловной пила шоколадница. Только, конечно, не Нандль. Амиля.
Разбираться, почему она взяла и куда подевала бумаги, при Лидии Павловне не хотелось. Да и с чем разбираться — и какая теперь разница… Но и президент, и шоу, и фотоснимок в обнимку, и бумаги — это все–таки слишком, чтобы стерпеть.
— Курва ты, Амиля.
Звякнула ложечка на блюдечке с чашкой в руках Ли — Ли. Шоколадницы… И тут Лидия Павловна из утреннего поезда вылезла:
— Роман, от вас слышать такое… — И кофе отставила. — Фи…
Дартаньяна нашла… И я спросил, копий не находя, от усталости и раздражения:
— Вы зачем сына застрелили, Лидия Павловна?
Я спросил, поточу что знал, что она не стреляла, только потому и спросил, если уж сама она в этом Зое призналась, а Ли — Ли выпустила из рук блюдечко, чашку, ложечку — и кофе плюхнулось на костюм. На фартук, на юбку, которую или вчера вечером, или ночью, или и вечером и ночью ей задирали!.. Сидела — скомканная, заляпанная, залапанная…
— Зоя фантазерка, она за меня боится, выгораживает… Лидия Павловна не стреляла, я убила Игоря Львовича.
Еще одна в очереди… Сколько же их на него одного?
— Без театра, Ли — Ли, — строго сказала Лидия Павловна. — И без жертв. Кажется мне, что он этого не стоит.
Самодеятельный театр, какой–то заговор бабский…
— И как ты его убила?
Найдя, наконец, копии, я сунул их в карман пиджака и сел напротив Ли — Ли — меня до злости занимало, что и зачем она придумывать будет:
— Ты здесь — он там. Через три подъезда, через стены… Как?
— Случайно. Мы позаниматься с Лидией Павловной договаривались. Речью, движением. Я позвонила, чтобы спросить, могу ли прийти? И вдруг крик в телефоне. Голову оторву, что–то такое…Я растерялась, бросила трубку. Показалось, что Игорь Львович на Лидию Павловну кричит, но почему твоим голосом?.. Бред какой–то… Смотрела на телефон и долго не знала, что делать… Потом собралась и пошла… Во дворе толстуху встретила, которую раньше с Игорем Львовичем видела… Едва не передумала идти, но не на нее же ты кричал… Поднялась, а Игорь Львович пьяный, безумный… Ничего не соображает. Стал хватать, повалил в прихожей, я за шубу уцепилась, оборвала, а из–за подкладки — пистолет. На пол, просто мне под руки. Я не ожидала, что он выстрелит, просто ткнула им в Игоря Львовича. Чтоб ударить, а он выстрелил. Не знаю, как…
Ли — Ли рассказывала, сложив руки на коленях, прикрывая пятна от кофе…
Ну вот что она придумала? И зачем?
Чтобы сказать, что ее заставили? И с фотоснимком заставили, и с бумагами, потому что иначе — арестовали бы?.. Посадили?.. Так и меня заставляют — и тоже и арестовать, и посадить!..
— Девочка ты моя глупенькая, — погладила ее по волосам Лидия Павловна. — Бедная ты моя…
И это мать жалеть будет девочку бедненькую, которая сына ее убила?.. Я взял Лидию Павловну за руку, которой погладила она Ли — Ли:
— Лидия Павловна, вы сумасшедших играли, скажите: так с ума сходят?..
— Так любят, — высвободила руку и взглянула на меня с презрением, как на недоноска, Лидия Павловна. Откинулась и провозгласила величаво, будто со сцены. — Вы забыли, как любят!.. Или вовсе не знали, не дано. Я разочаровалась в вас, Роман.
Разочаровывалась Лидия Павловна во мне не впервые.
— Так любят? Как — так?.. Пускай мне не дано, но что и зачем она выдумывает? Почему?
— Потому что думает, что вы…
Ли — Ли наклонилась, пополам сложилась, лицом уткнувшись в колени:
— Лидия Павловна!
Этого уже никто бы не понял, не только я…
— Что думает?..
Лидия Павловна умолкла за кофе.
— Ничего, — подняла Ли — Ли ложечку с пола. — Я не умею про тебя думать…
Обе актрисы, они в спектакле себя заняли, но смотреть его времени не было: Шигуцкий ждал. Нужно было самому спасаться и Феликса спасать, если жив. Я поднялся, оставляя Ли — Ли с Лидией Павловной на подмостках.
— Зачем мне, чтоб курвы меня любили, хрен знает что про себя выдумывая?.. Курвам я просто плачу.
— Так заплати! — выскочила сама из себя, будто уже совсем в другом спектакле занятая, порывистая Ли — Ли. — Я вся из–за тебя издержалась!..
Из–за меня?..
Привычно сунув руку в карман, я нащупал не портмоне, бумаги… а час назад в кармане, где обычно деньги нащупывались, лежал пистолет… и пиджак на мне покойника, хорошо, что Лидия Павловна не заметила — что это со мной?..
Из–за кого?..
— Что с тобой? — наплыло лицо Ли — Ли, и я хлестанул по нему сложенными бумагами:
— Вот что со мной!..
Конченая курва. Хотя какая еще может быть у конченного лабуха?..
— Рома… Роман… — возмущенно задохнулась мне вслед Лидия Павловна. — Роман Константинович…
Со всех сторон резиденции президента торчали щиты с надписями белым по синему: «ПРОХОД ПО ТЕРРИТОРИИ, ПРИЛЕГАЮЩЕЙ К ЗДАНИЮ, ЗАПРЕЩЕН!» Из–за щитов сверлили взглядами постовые…
«Начинается с Кремля вся советская земля».
И где заканчивается прилегающая территория?..
Охранники на входе, пропуская через пост досмотра, стращали автоматами. Один из них прошел до двери перед газетным прилавком, открыл, заглянув, — и я увидел, что там буфет. Меня подташнивало со вчерашнего — хоть бы крошку какую проглотить?..
В безлюдном буфете сидел за столом в самом углу одинокий Муля… Буфетчица на него смотрела.
Я подсел с бутербродом.
— Как ты думаешь, что мы здесь делаем? — в стол спросил Муля.
Не выглядело, что ему хорошо.
— Что–то ж делаем. И я, и вы…
— Вот я и думаю: что? Раньше мы у тех просили: дайте, дайте… Теперь у этих. Чтоб заработать — нет, только проси. А почему я просить должен, если заработать могу?
Кто уж кто, а он не должен был просить. Я и сказал:
— Вы не должны…
— Так руки выкручивают, чтобы просил! Им в кайф, чтобы я просил, понимаешь?
Надо думать, в кайф. Еще недавно им до него было, как до Бога… Смотрели бы издали, как буфетчица.
Та не выдержала — так хотела поближе. Подошла с кофе, который Муле не занадобился.
— Спасибо. Не хочу… Ты будешь?
— А что тогда вам?.. — быстренько, как отраву, отставила от него кофе буфетчица, расплываясь от счастья. — Что хотите просите…
Под руку. Или она слышала нас?..
Муля кашлянул неловко и из–за неловкости попросил:
— Воды.
Буфетчица побежала.
— Плюньте, — сказал я, халявным кофе свой бутерброд запивая. — Кто они перед вами? Ошаурки.
— Тогда ты к ним зачем? — поднял на меня Муля небесные глаза…
Кабинет Шигуцкого был на четвертом этаже, и на нем, кроме охраны внизу, стояла своя охрана, которая перекрывала проход на пятый этаж, президентский, где, конечно же, еще одна охрана, личная… Обставился — не добраться.
В приемной госсекретаря, помощником которого считался Шигуцкий и с которым делил приемную и секретаршу, сидел подполковник Панок. Одетый в форму — видно, что подполковник.
— Пойдем покурим, — поднялся он мне навстречу. — Борис Степанович наверху.
— Он звонил мне…
— Позвонил — и опять его наверх позвали. Я полтора часа ожидаю.
— Можете в кабинете обождать, — сказала секретарша. — Вам позволено.
— Нет, — взял под локоть и повел меня в коридор Панок. — Мы покурим.
Зашли в туалет. Из него был виден глухой, замкнутый четырьмя корпусами, квадратный двор резиденции, в котором, пополам деля квадрат, строился еще один, пятый корпус. В четырех, надо думать, места не хватало руководить прилегающей территорией.
— Курите?.. — спросил Панок, доставая из кармана блокнот с карандашом.
— Нет.
— И я бросил, — начал писать он что–то в блокнот. — Ничего в дыме, кроме дыма, мозги только туманит… Как вам шоу вчерашнее?
— Так себе…
— А мне понравилось… Почему вам так себе?
Мне мозги туманило, и, как мог, я пытался просечь, что Панку нужно…
— Можно лучше.
— Возможно, не стану спорить, — вырвал и подал листок из блокнота подполковник. — Вы профессионал, вам виднее.
На листке было написано:
Не забудьте (!): вы встречались с Рачницким по договоренности со мной! Обязательно!
Это входило в план вербовки! Поняли?
Так вы мне поможете — и я вам.
— А как… — хотел спросить я, как он мне помогать собирается, а подполковник приложил палец к губам, глазами показав по углам и вверх…
— Как мы не увиделись?.. — он порвал листок, бросил в унитаз и спустил воду. — Я в театре не был, по телевизору смотрел.
— Борис Степанович вернулся! — ворвалась в мужской туалет секретарша. — Вас ждут!
Панок сделал вид, будто застегивает штаны.
Я приторчал… Если часовой власти, глаз ее и ухо, подполковник Комитета государственной безопасности в туалете, среди унитазов опасается подслушки и перед секретаршей вид делает, будто справил нужду, кто же тогда на прилегающей территории живет и не боится?
— Зачем вы Рутнянского убили? — спросил я в коридоре, чтобы не бояться.
— Мы не убивали. Подумайте: зачем? Как он мешал?.. Никак.
— Тогда кто?
— Вы, Роман Константинович. Вы убили, и никто этого не отменял. Пока что…
— Вам к госсекретарю, — приоткрыла дверь напротив кабинета Шигуцкого секретарша и просунула в нее голову. — Можно?..
Госсекретарь — какой–то никакой, хотя про него, как про людоеда, рассказывали — поднялся из–за стола и подал руку, сложив ладонь лодочкой.
— Рад познакомиться. Вас президент принять хотел, но занят, так что в следующий раз… Вы к нам заходите.
— Может, и сегодня примет… — посмотрел на часы Шигуцкий, который сбоку сидел за еще одним, бесконечным — через весь кабинет вдоль окон — столом. Окна кабинета выходили на купаловский театр, на сквер, из которого собирался я утром выскочить с пистолетом…
— Снизу не видно того, что сверху… — поймал мой взгляд госсекретарь, и Шигуцкий встал:
— Пошли!
Он совершенно не чувствовал себя в кабинете начальника подчиненным.
— Вы заходите к нам, — повторил, вновь подавая ладонь лодочкой, госсекретарь и бросил Панку, застывшему у двери, через которую непонятно зачем меня туда–сюда провели. — А вы останьтесь!
Голос его ничего хорошего подполковнику не обещал… Не такой уж никакой этот госсекретарь, не лишь бы какой…
— Где ты взял Ли — Ли? — прошел к шкафчику с баром и налил коньяка Шигуцкий. — Выпей. А то, вижу, окочуришься…
Кабинет его был куда меньше госсекретарского — с одним окном на театр и сквер. К госсекретарю меня, наверное, водили, чтобы ощутил значимость…
Я отставил коньяк.
— Да пей!.. Где ты выкопал сучку такую?.. Ее приглашают, привозят, обхаживают — ты же, сикуха, прикинь, как подфартило! Ты в штаны лезь, а она в политику — и чуть морду не царапать!.. Президент взъярен — просто бешеный, головы поотрывать готов… Так что давай это все сворачивать.
Не совсем еще понимая, о чем он — но получалось, что Ли — Ли им не обломилась?.. — я спросил:
— Как?..
— Американского друга твоего дожимать. Это правда, что ты встречался с ним по договоренности с Панком?
Я кивнул… Пускай себе так, если Панок пособником быть пообещался… И договоренность со мной ему, видимо, нужна, потому что без нее — пролет, промах, а с ней — попытка вербовки. Он старался, придумал, а у меня не вышло… Не все и не всегда получается.
Феликс, слава Богу, жив…
— Не дожать его в Америке.
— В «американке» он, а не в Америке! Или ты не знаешь?
Не мог я знать, что Феликс в «американке» — внутренней гэбэшной тюрьме.
— Панок про это не говорил…
— А Ли — Ли? Она же к президенту с этим приперлась! И вот с этим! — рванул Шигуцкий верхний ящик стола и швырнул на стол бумаги. — Развел тут, расписал! Документы какие–то пришпандорил немецкие!.. А его с фальшивым паспортом взяли — и не хрен нас пугать! Что, не шпион?.. загнется в тюрьме! До смерти сидеть будет, если не одумается!
Я потянулся к бумагам:
— Глянуть можно?..
Секретарша заглянула в дверь — она, похоже, повсюду здесь заглядывает:
— Борис Степанович, вас на минутку…
— Не вымандюливайся!.. — при секретарше выругался Шигуцкий. — Я вчера сам Ли — Ли к офису вашему по дороге подвозил! — И он хлопнул ладонью по бумагам. — Подарок президенту взять, блядь!..
— Может, кофе?.. — кивнула на коньяк секретарша, и Шигуцкий вытолкал ее, выходя: — Кофе–хуёфе!..
Секретарше хоть бы что: хуёфе так хуёфе… У них тут феня государственная, а Крабич, идиот, государственный язык у них отвоевывает… Иди отвоюй в бараке под Хабаровском…
Бумаги были те, которые не нашлись в сейфе, копии которых лежали в моем кармане.
Я думал, да уверен был, что бумаги, как и фотоснимок, или у Панка, или у Шигуцкого, у кого–то из них, но не так же я об этом думал — совсем с другой стороны, уверенный наоборот…
Крутая девочка — моя Ли — Ли.
Шоу какое… Лидии Павловне в таком музыка не мешала бы…
Машинально выпив коньяк, я встал, чтобы пойти, мне в кабинетах этих больше нечего было делать, мне к Ли — Ли нужно, к Ли — Ли, и я выскользнул в приоткрытую дверь, а из двери напротив высунулся Панок:
— Куда вы, Роман Константинович, на своих двоих?.. Сейчас поедем.
Секретарша у окна наливала кофе… Я подошел, взял… На той скамейке в сквере, где поджидал я утром президента, сидел другой человек. Маленький, одинокий…
Снизу не видно того, что сверху.
Шигуцкий вышел от госсекретаря:
— Поехали!..
В парадном подъезде громадины Комитета госбезопасности стоял железный Феликс — бронзовый. Тезка Рачницкого. Я думал, его выкинули отсюда, когда в Москве с постамента своротили, оказывается, нет…
— Вы к председателю, а я в «американку»? — спросил Панок, и Шигуцкий кивнул.
Кабинет председателя значимостью впечатлял больше госсекретарского. Сколько же через него жизней, судеб прошло — безвозвратно?..
Председатель, над спиной которого нависал портрет президента, сидел за столом сутуло и выглядел больным.
— Ну что, генерал?.. — поприветствовал Шигуцкий. — Штаны сидеть не заболели?..
— Рад… — привстал председатель и закашлялся. Вряд ли я был ему в большую радость, и еще в меньшую, похоже было, Шигуцкий.
— Рад познакомиться… Штаны на мне казенные, не болят.
Мы были знакомы. Даже на брудершафт выпивали на банкете после концерта в день чекиста. Генерал это, наверняка, помнил, но на всякий случай не при Шигуцком. Да и кто с кем не выпивал…
Окна кабинета выходили на Скорининский проспект. В свое время, когда проспект был Ленинским, под часами на башне дома напротив назначали мы с Крабичем свидания случайным спутницам жизни. Нравы в те годы были не настолько свободные, как теперь, и приходилось мыслить над ускорением процесса сближения. Мы прятались за крайней колонной на крыльце Комитета госбезопасности — ближе к входу подойти боялись — и ждали, пока взглянут спутницы в нашу сторону. Подловив момент, тут же сбегали по ступенькам, делая вид, будто меньше всего хотели, чтобы спутницы заметили, откуда мы… Куда эффектнее выглядел бы, конечно, выход из двери, но и появление из–за колонн действовало: «Вы секретные?..»
А то нет!..
Махнуть бы спутницам из окна кабинета… Возвратным взмахом в ту дивную пору, с которой стрелки часов на башне прокрутили почти четверть столетия.
— Государственные интересы, Роман Константинович, превыше всех остальных. И прежде всего они требуют средств. Средств, средств и средств. А где их брать, если не продавать? Поэтому продаем, что покупается. И если американцы продают оружие, почему нам нельзя? И технологии они продают. А скандал им нужен, чтобы от рынка нас отсечь. Вы разве хотите, чтобы нас от рынка отрезали?..
Председатель говорил вяло… Будто сам не верил, что те средства, о которых он так печется, достанутся государству.
За концерт на день чекиста он заплатить обещал, Ростик уже руки потирал, да все обошлось банкетом… Кирнуть и поберлять…
Я не мог хотеть, чтобы нас от рынка отрезали, потому что на столе председателя лежали два уголовных дела. Одно, взятое из милиции, на Плониша Романа Константиновича — по подозрению в убийстве, второе, заведенное в Комитете госбезопасности, на Рачницкого Феликса Андреевича — по подозрению в шпионаже.
— Мы связываем одно со вторым, и поверьте, Роман Константинович, что вы — убийца, а он — шпион. Убедите его, что этим и закончится, чтобы на иное не рассчитывал.
К обложкам уголовных дел были прикреплены бланки. Абсолютно такие же, как тот, который давным–давно в кабинете проректора консерватории принуждал меня подписать человек, который назывался Николаем Ивановичем…
Что бы ни говорил Панок про время и перемены, ничего не изменилось в этом ведомстве — недаром на страже железный Феликс стоит.
— Подписываетесь оба — и оба свободны.
Отстегиваемся от дел…
— И какая кличка у меня будет?
Председатель взглянул, как некогда Николай Иванович.
— Никакая. Трогать мы вас больше не будем. А впрочем, если хотите, сами себе придумайте…
— Можно лабух?
— Что это — лабух?..
— Поговорили, — поднялся Шигуцкий. — Пора в тюрьму.
В тюрьму я не хотел. Я хотел к Ли — Ли.
— А Рачницкого сюда нельзя? У нас разговор все же, не допрос.
Шигуцкий скосился на председателя, тот сказал:
— Нет.
— Что значит нет? — рявкнул Шигуцкий, и председатель вновь закашлялся…
Заболеешь и не поправишься с таким начальством.
— Нет — значит нет, — прокашлялся и встал во весь мундир председатель. — Здесь свои правила, не мной и не вами писаные.
Он тихо это сказал, но как–то так, что железные шаги бронзового Феликса послышались… И Шигуцкий осекся:
— Ладно… Правила… Кто поведет?
Вошел капитан, председатель пододвинул по столу уголовные дела с прикрепленными бланками:
— Подполковнику Панку.
Про «американку», внутреннюю гэбэшную тюрьму, ходили легенды, и я, хотя и побаивался, но ожидал, что увижу нечто необычное — оказалось, тюрьма как тюрьма. Подвалы с бесконечным количеством дверей и замков.
Идти тюремными коридорами было неуютно, про одно лишь думалось: как и когда назад?.. Спиной это думалось, как только закрывалась за ней, лязгая, очередная дверь.
Феликс, как и железный его тезка, выглядел бронзовым — почерневшим… Не били же его?.. В почти пустой, со столом и четырьмя стульями, с косоватыми стенами комнате он был с Панком.
Шигуцкий сел напротив Панка, я — напротив Феликса.
Помолчали…
— Говорите, — повернувшись ко мне, сказал, наконец, Шигуцкий. В этих коридорах и он притих…
Про что говорить?
— Как ты, Феликс?
— Нормально. Как в тюрьме.
— Задержанный требует встречи с консулом, — сказал Панок Шигуцкому. Тот покачался на стуле:
— Бросьте… С каким консулом? Американским?.. Русским?.. Вас задержали с поддельным паспортом на имя гражданина Российской Федерации Смирнова Ивана Васильевича. А в американском паспорте вы Феликс Рачницкий, так кто вы?..
— А вы?.. — спросил Феликс.
Шигуцкий вскинул руку: мол, виноват… И удостоверение вынул:
— Помощник госсекретаря Шигуцкий Борис Степанович. Удостоверение не поддельное.
— Но и не настоящее, — наклонился Феликс, читая удостоверение. — Нет в Конституции Республики Беларусь никакого госсекретаря, так что и помощника никакого быть не может.
Я не читал Конституцию, кто ее у нас, кроме американцев, читает, и Шигуцкий не читал.
— Как нет?.. — сам заглянул он в свое удостоверение, будто там была прописана статья Конституции…
— И у вас статус неприсоединившейся страны, и вы подписали конвенцию по нераспространению оружия массового уничтожения, — не дал ему опомниться Феликс, — и на статус с конвенцией, как и на Конституцию, можно, конечно, наплевать, и с американцами договориться можно, но русские, как только проведают, что и кому вы продать надумали, вас так прижмут, что не найдете, в какую сторону бежать — хоть бы и с деньгами! Потому что это их деньги — и чхать им на все остальное!.. Вы понимаете, чего такая игра стоить может?
Никто не ожидал, что Феликс сразу нападать начнет, а не защищаться… Шигуцкий настолько растерялся, что спросил:
— Чего?..
— Головы! И не одной вашей.
— Пока что про вашу разговор, — кивнул на уголовные дела Панок, и Шигуцкий собрался.
— Про одну, но про вашу… Всё мы, Феликс Андреевич, понимаем. Поэтому и хотим при вашем содействии с американцами договориться, чтобы русские не пронюхали… Представляете, сколько это стоить может?
Он покупал Феликса. При мне, при Панке… И как это русские не пронюхают?..
Феликс покрутил головой: нет.
— Действительно не представляете?.. — переспросил Шигуцкий, и Феликс ответил:
— Это вы не представляете, что предлагаете.
Видно было, что говорить с ним дальше — без толку. Панок хрустнул пальцами — будто выстрелил в пустой комнате:
— Есть второй вариант. Феликс Андреевич не едет ни в какую Америку, остается дома и берет лабораторию Рутнянского. Работает там, где когда–то начинал. Тогда первый вариант, понятно, отпадает…
Шигуцкий даже не задумывался над тем, что услышал, и вылупился на Панка:
— А на хрена, если отпадает?..
Панок промолчал. Феликс ответил, как показалось, за него:
— Если вас и вправду волнуют государственные интересы, то лаборатория Рутнянского — это, может быть, лучшее, что есть в стране.
Шигуцкий, который все еще крутил удостоверение в руках, сунул его в карман.
— Сначала решаем с первым, потом со вторым.
— Первое еще в Германии отпало. Я объяснял вашим людям, что окончательно. А что касается лаборатории…
— Там у вас выбор был! — не дослушал Шигуцкий. — А здесь нет. Или договариваться, или сидеть.
— Это тоже выбор, — взглянул на меня Феликс, и Шигуцкий вспомнил, для чего я здесь.
— Не одному сидеть, дружка потянете. И он, благодаря вам, сядет!
Феликс опустил голову, потер виски.
— У всех свой выбор…
— Так и выбирайте! — пальцем ткнул Шигуцкий в бланк, приколотый к уголовному делу, и Феликс скинул руки на стол:
— Да что ж это он по всей жизни за мной, как лист за вагоном!..
В жизни его, видно, был свой Николай Иванович. Человек без фамилии. Был, не мог не быть…
— Кто?.. — не понял Шигуцкий, а Панок отцепил бланк:
— Приклеился.
Феликс выпрямился.
— Этого я не подпишу. Подписав такое, нельзя жить. — Он повернулся к Панку: — Как же так?..
— Нам необходимы гарантии, — отцепил второй бланк Панок. — Как иначе?..
— А если я остаюсь?..
— Все равно… Сейчас у вас одна ситуация, потом другая… Подпись ни к чему не обязывает, ничего и в виду не имеется, кроме гарантий.
— И шантажа… Я ученый, а не шпион. У меня имя… Вам это, возможно, и все равно, а мне нет.
Панок положил один бланк перед Феликсом, второй передо мной:
— И у Романа Константиновича имя. Еще какое!.. Вы думаете, мало у нас имен?
Феликс брезгливо, кончиками пальцев отбросил, отмахнул свой бланк — тот взлетел и лег на мой.
Хоть ты смастери из него самолетик.
— Ты сделал то, про что договаривались?.. — достал носовой платок и вытер руки Феликс. Он смотрел на меня в упор, Панок и Шигуцкий с обеих сторон…
Нужно было что–то сделать… Не сказать, а сделать… Если и Ли — Ли, и Лидия Павловна… — я все понял в этой комнате с косыми стенами… Рука тяжелела и пальцы скручивало, будто только что самый неудобный концерт для скрипки сыграл, но я вытащил из пиджака Игоря Львовича бумаги, расправил их, положил на бланки — и все пододвинул на середину стола.
— Они не только у вас, Борис Степанович. И не только у меня.
Феликс аккуратно сложил носовой платок.
— Спасибо, Роман.
Шигуцкий взял бумаги. Сейчас порвет — и все.
Он не порвал… Отбросил и протянул:
— Та–а–к… Значит, в оглобли бить?.. Тормоза отпущены?.. — И прошипел на Панка: — Где же ваша договоренность?..
Панок пролистнул отброшенные бумаги, как будто впервые их видел. До записки Игоря Львовича… Возможно, Шигуцкий и не показывал?
— Нарушили вы, Роман Константинович… «Беларусь пытается продать последние советские разработки…» Да мало ли что и кто напишет.
— Это не мало что… — аккуратно спрятал Феликс в карман аккуратно сложенный носовой платок. — Это столько, что мало не покажется. Потому как документ… И где люди, которые его написали? Один убит, а второй…
— И второй! — вдруг резко подался к нему Шигуцкий.
Я с холодком в затылке подумал, что такое возможно, и спросил:
— А я?..
— А для тебя место в тюрьме освободится! — ударил по столу Шигуцкий. — Лабух!
Он встал, ему нужно было что–то решать, а сам он не мог… Вырвал бумаги у Панка, тот вскочил:
— Есть же вариант…
— Никаких вариантов! Обоим сидеть! День даю, чтобы подумали!.. К ночи — ночь уже не ваша!
— И вам день, не больше, — спокойно ответил Феликс. — И подумайте, когда думать будете, про гарантии на условиях, которые можно принять…
— Ну!.. — крикнул Шигуцкий на Панка.
Панок вызвал конвоира, тот повел Феликса, который обернулся в двери:
— Прорвемся, Роман. Кто–то же в этой стране что–то должен соображать.
— А вот этого?!. — дернулся шеей — едва голова не оторвалась — Шигуцкий, которого распирало от злости. Панок одернул китель:
— Я не начальник тюрьмы.
Начальник нашелся быстро. Шигуцкий вышел с ним, Панок сказал:
— Когда бить будут, расслабляйте тело, не сжимайтесь.
И это вся его обещанная помощь?
— Феликс бронзовый, потому что битый?..
Панок собрал со стола бумаги.
— Мы все сделаем, чтобы он остался — до вас дошло?..
Пока доходило — за мной пришли.
Я не спал, не было на чем, в камере — только холодные стены и холодный пол, и, возможно, это и не камера, а карцер, я не знал: ни в камере, ни в карцере не доводилось бывать; но спать хотелось невыносимо — и мне бредилось, будто сплю, и вроде бы вижу во сне Ли — Ли, которой говорю: «Ли — Ли, не убивал я Игоря Львовича, зря ты это взяла на себя, дурочка», — и Ли — Ли вздыхает: «Конечно, не убивал». Она не верит мне и думает, что ее покарают не так, как меня, а то и оправдают: ведь она защищалась.
Она так меня любит?
А Зоя боится за нее и все списывает на Лидию Павловну, хотя также думает, что убил я.
А Лидия Павловна, что же тогда Лидия Павловна? А Лидия Павловна говорит: «Рома, Роман, и я вас люблю, и если из–за меня все вышло, то пусть тогда я во всем и виновата буду. Я и в пансионат ненавистный съехала, чтобы выглядело так, вроде как я сбежала, вы догадались?..»
Нет, не может быть. Не за что меня так без памяти любить. А Ли — Ли не согласна: «Есть, только ты в самом себе потерялся и найтись не мог, а я нашла». Что–то такое говорит, как отец ее, доктор китайской философии.
«Если ты меня любишь, зачем же тогда Зою привела с нами спать? Не сходится одно с другим…» — а Ли — Ли не раздумывает: «Сходится все, я не спать ее привела, а найтись, она сама в себе потерялась, а ты нашел. Мы все живем, чтобы найтись, или найти тех, кто сам не находится».
Ли — Ли кому хочешь голову задурит.
«И ты нашлась в Феликсе? И так спасать его кинулась, что все мы теперь можем потеряться?.. И почему ты не сказала мне ничего, а всё — до последнего — сама, сама, сама?..»
Ли — Ли на это молчит.
Пускай тогда Феликс ответит — и Феликс отвечает: «Потому что ты лабух, слабак. Я сегодня видел, как тебе пальцы со страха скручивало, ты бы и не показал те бумаги никому, если бы не Ли — Ли».
Выходит, Ли — Ли молчит, потому что думает: «Если бы всё не я сама, тогда бы никто — и ты сидел бы, как мышь под веником». И хотя это не так, но как докажешь?..
«А фотоснимок?.. — спрашиваю я, потому что мне так обидно, что Ли — Ли обидеть хочется, чтобы плавно отвернулась. — Ладно бумаги, но зачем фотоснимок было для Панка красть?..»
Ли — Ли, как всегда, когда обижается, плавно отворачивается и говорит туда, куда отвернулась:
«Я не крала, я взяла… И не для Панка… Неужто ты не знаешь, что есть обычай такой- снимки любимых с собой носить?»
«Ты и Феликса любишь?..»
Ли — Ли там, куда отвернулась, молчит, а Феликс спрашивает:
«А почему нет? Почему только тебя?..»
Как это: почему только меня?.. А кого еще?.. Сейчас я скажу ему, почему только меня:
«Я в президента стрелять ходил, Феликс!»
«Из–за ревности. Это ревность тебя погнала, она страха не знает, а не ты».
«Я и есть моя ревность, кто же еще?.. И не только из–за нее, но и из–за тебя, из–за всего, потому что невыносимо — как так жить можно?.. Нельзя, мне открылось, что жить так нельзя… Обойма в пистолете почти полная, без одного патрона — и ты увидишь, когда выйдем отсюда…»
Если выйдем.
Холодно в тюрьме.
Не так даже холодно, как жутко, сжимает всего, душит, потому что камера — или карцер — клетка метра три на полтора, а у меня клаустрофобия. Я с детства собак, потому что бешеная покусала, и замкнутого пространства боюсь — в трубе застрял маленьким, мужики веревками вытаскивали. На краю поля труба лежала длинная и узкая, только втиснуться — я и влез. А ее с другого, подветренного конца песком слежавшимся забило — так, будто обруч окаменевший в трубу вставили — и вперед не пролезть, и назад никак: не ползется назад. Я бы и загнулся в той трубе, сердце бы разорвалось — ужас в него вломился несусветный какой–то — если бы Жорка Дыдик, который козу искал, мужиков не позвал…
Как я в ней застрял, так, видно, и труба во мне засела, я стал панически бояться всего, что замкнуто, заперто, в спальне двери оставлял приоткрытыми, обе жены злились, а я не знал, что болен, пока мы в Калининград, на Балтийский флот с концертами не поехали. Там командир подводной лодки со мной сдружился, в лодку затащил — и в поход на три часа, контрольный какой–то поход после ремонта лодки, чтоб я почувствовал романтику. Без всякого разрешения меня взял — это ему потом звездочки на погонах стоило. Лодка не атомная, старая дизельная, она разогревается внутри и никак не остывает, духота в ней, как в парилке, но самое страшное — я в трубе. Нигде не стать, не пригнувшись, не пройти, чтобы не удариться, лег в командирской каюте, чуть большей, чем гроб — и уплыл в никуда… Всплыл в госпитале, где доктора и рассказали про болезнь… Так что кулаки об меня можно было и не сбивать, с меня камеры этой — или карцера — достаточно.
Избили меня сразу, как только в камеру, или карцер, завели — Шигуцкий, думаю, чтобы сразу оприходовали, начальнику тюрьмы приказал. Когда избивают, тело никак не расслабить, Панку, видимо, никогда не врезали, как следует, не лез бы с советами…
«Ты мне про то, что больной, не рассказывай… — подозрительно, будто я сдаваться надумал, смотрит на меня Феликс и еще допытывается: — Командиром хочешь стать?»
«Каким командиром?» — думаю я про командира подводной лодки, с которого звездочка из–за меня слетела, а Юрка Жаворонок, с которым мы в пионерскую игру «Зарница» играли, появляется, похожий на Панка: «Придурок ты! Тебя власть в командирские заместители тащит, чтоб жил — кум королю, она под крыло свое тебя подбирает, а ты под кулаки ее подставляешься!..» И Ростик тут как тут: «Полковник Жаворонок правду говорит, я то же самое говорил тебе».
Почему Жаворонок полковник?.. Хотя, может, и полковник, почему нет?..
«Как ты, Юрка, полковником заделался?»
«Служил».
У меня в Москве знакомый полковник был, почти друг, он в ракетно–космических войсках служил, мы с ним третью мировую войну начать собирались, жаль, что не начали.
«Ты Анну не встречал? — спрашивает капитан–артиллерист, который не стал еще полковником. — Может, она в тюрьме?»
«Не встречал…» — вру я, увидев Анну, похожую на Марту.
«Где же она подевалась?»
«Не говори ему про нас ничего… — шепчет Анна и подает шарфик. — Прикройся, замерзнешь».
С шарфиком чуть теплее.
Но почему Анна в тюрьме?
«Потому что жизнь мне поломала… — всхлипывает Нина и тут же прощения просит: — Извини, что шарфик выбросила. Откуда мне знать было, что так все повернется?..»
«Славная какая!.. — удивляется Анна, — и почему вам не жилось?» — а Нина поправляет на мне шарфик:
«Не леталось».
«А со мной?..» — спрашивает Марта, и мне хочется, чтобы Анна с Мартой познакомились, чтобы Анна заметила, как Марта на нее похожа, но Ростик нервничает:
«Хватит с бабами разбираться!»
Ростик слышал, как на прощание, ребром ладони так по кадыку врезав, что душа рванулась под горло и не проглотить ее было, меня предупредили, чтобы в дверь постучал и сам знаю к кому попросился, если не хочу, чтобы снова бить пришли. Потому как, придя, бить уже будут, если даже попрошусь. Вот Ростик и говорит: хватит с бабами разбираться, — и понятно, с кем мне разбираться, если не с бабами; Ростику жалко меня, а Адаму Захаровичу, который в сибирском лагере в партию вступил, не жалко:
«Отбили тебе почки, ошаурок! Где и за что донорские возьмешь?»
С Адамом Захаровичем договорить бы хотелось, втолковать ему наконец, что зря в конвойных войсках он жизнь прожил, но Иосиф Данилович, палатный доктор, не позволяет:
«Не тревожьте, Адам Захарович умер».
«А Зиночка?..» — почему–то не могу я вспомнить, жива ли, или уже кукла Зиночка, и собираюсь это у Крабича выяснить, а Крабичу не нужно, чтоб я выяснил, чтобы вспомнил:
«Спорим, что попросишься задницу вылизывать!»
За четверть века, за двадцать пять лет, которые мы вместе, Крабич вряд ли когда–либо про меня хорошо подумал, а тем более сказал — в чем же мы друзья?
«А ты бы не попросился?»
«И он бы по–про–сил–ся…» — одетый в форму брата–мильтона, как заведенный, механически долдонит и куклой кивается железный Феликс, в компании с которым Крабич на Грушевке водку пьет — и еще с президентом, а говорил, что будет пить с Хусейном и Арафатом. Президент думает, что я уже готов, счастлив вылизывать, штаны снимает и выставляется:
«На!»
«Кто э‑то?» — вопрошает железный Феликс, будто не знает, с кем пьет, а Крабич подделывается под него: «Пре–зи–дент», — и железный Феликс покачивается куклой вроде Ваньки–встаньки: «И он по–про–сит–ся…»
Голый брат–мильтон просит: «Я возьму штаны, если вам не нужно?..» — но президент ему фигу под нос: «Заслужи!..»
«А мы за бомбой! — пробив стену, выползают из–за карты бывшего Советского Союза Хусейн с Арафатом — и карта повисает на одном гвозде, повернувшись из проекции Гаусса в проекцию Менделеева. — Про–дай–те бомбу Рут–нян–ско-го…» — на раваностроне играет Хусейн, и поет Арафат.
В пролом собака уличная, вся в репейнике, впрыгивает, подлизывает президенту, который все еще стоит, жопу выставив, и думает, что это я подлизал, поэтому говорит: «Молодец, теперь проси у меня, чего хочешь!» — и я хочу попросить и не могу, а то вдруг про пистолет догадается, но и шанс нельзя упустить, чтобы до пистолета добраться:
«Прикажите, чтобы туалет напротив вашей резиденции не закрывали. Потому как, случается, приспичит, а негде…»
«Это все?» — теряется президент, и Крабич своего не упускает: «Это все, что у такого говнюка попросить можно».
«Что за А–зи–я?..» — бронзой грохочет железный Феликс, пробуя карту повесить так, как она висела, и вгоняет гвозди в пролом, в пустоту, на которой, согласно китайской философии, чуть ли не все в мире держится, но не карты же бывших держав — да еще таких огромных! Карта падает в пролом, ее втягивает в пустоту, в черную дыру, и Крабич прыг от дыры в сторону: «Я в Европу!» — а железный Феликс хвать его: «Ку–да?» — да ухватить как следует не успевает, Крабич вырывается, но тут на него нежданно, штаны выслуживая, набрасывается брат–мильтон — и они в обнимку катятся под голую задницу президента, которую тот вывеской прикрывает: «ПРОХОД ПО ТЕРРИТОРИИ, ПРИЛЕГАЮЩЕЙ К ЗДАНИЮ, ЗАПРЕЩЕН!» — и поднимает флаг над вывеской, и Эдик Малей запевает сразу: «Мы, белорусы…» — и хор случайных спутниц и спутников жизни подхватывает: «С братскою Русью…» — механически рты раскрывая, как куклы.
«Это ты всех скуклил!..» — истерично кричит на Крабича Стефа, неся на руках куклу-Зиночку, у которой ромашки в волосах, подаренные Аликом, и Зиночка выплетает из волос, бросает мне ромашку:
«Я сама скуклилась, быть живой не хотела у такого, и у вас такого не буду…»
Как желто пахнет ромашка, как бело…
«А какой я такой? Какой я такой, Зиночка?»
«Такой хитрый, — дуется Алик. Он на то, видно, обижается, что бросила мне Зиночка ромашку: на нее бы и обижались, почему на меня? — Вы собак боитесь, так вид сделали, будто нашли, где мне жить, а на самом деле — за собакой присматривать».
Я хитрый такой? Тогда почему я в камере, или в карцере, где клаустрофобия душит и где меня снова сейчас бить будут? Потому что это не Феликс железный бронзой гремит, а охранник ключами в замках — и за дверью два молодца проворные, те самые…
Зачем они бьют? Что из меня можно выбить?.. То, что им нужно, выбить можно только из Феликса, но из него не выбили, так бьют меня? Просто бьют, чтобы бить…
Побили во второй раз не сильно, будто для отцепки, и не вдвоем — один пофутболил с минуту ногами на полу, где я скрутился, руки в промежность зажав, яйца сберегая и пальцы пряча, потому что кто я — без яиц и пальцев?
— Попросился бы ты… — под мышки приподняв и в угол меня усадив, говорит тот, который не бил. — Ты не битый по жизни, так один хрен попросишься.
Откуда он знает, что я не битый?.. Или это видно спецу?..
Меня и в самом деле никогда так не били, и я увидел впервые, как люто, по–звериному, до смерти бьют, когда Марту потерял, которая в немце своем нашлась. Почти год я тогда из конца в конец по Советскому Союзу шатался — и в одном из самых дальних концов, на реке Амур под ветреным городом Хабаровском, жил с бывшими зеками в бараке, где узнал и уже, видно, до последних дней запомнил, что кони — это сапоги, а конь — ложка. Или что лары–на–ны — значит, денег нет, а талан на майдан — пожелание удачи тем, кому денег заиметь захотелось — в карты выиграть.
Я сел играть в первый раз, не зная, понятия не имея, что шустырным, пустым играть не садись, потому как не расплатишься — придохают. Меня, пожалуй, и придохали б, прибили бы под тем дальневосточном Хабаровском, если б пахан под опеку не взял, которого я на гитаре играть учил, а он меня — по фене курсать и жить по понятиям: не балай пуляный пурт…
Не возьми брошенный нож. Ибо кто–то им кого–то прирезал, а ты за кого–то сядешь.
В бараке днем и ночью доберили, в карты играли, и однажды коринец приблудный, мужик пожилой переночевать зашел — и к светухам, к картежникам сразу: «Талан на майдан!..» Сел играть и проигрался, много проиграл и наодолжал еще, а как отдавать, так оказалось — лары–на–ны… Ему киф темный устроили, отметелили, одеяло набросив, и тем бы все обошлось, но у коринца, пока он под одеялом крутился, фуфайка по швам прорвалась — и из нее рыжик зашитый, червонец золотой, еще царский, вывалился. Коринец божиться стал, что скрячил, на базаре телогрейку старую спер и не знал про рыжик, но не поверил никто — и светухи взбешенные в тесто коринца смесили. Жить в том месиве не было уже кому, из черепа мозги вываливались, а коринец все похрипывал, красные пузыри пуская, так пахан пожалел — и ножом… За бараком начиналось поле капустное — там и закопали, вновь капусту повтыкав сверху.
Ночь, как коринец в кифе темном, я под одеялом крутился, прикидывал, как быть, — и выходило, что так, будто не случилось ничего, мне перед самим собой не выкрутиться: на моих глазах человека убили.
Утром в милицию в Хабаровск подался, а менты меня пахану сдали: по понятиям менты с паханами жили в Хабаровске.
Такого я, конечно, не ожидал: времена были не нынешние — и бандиты считались бандитами, а менты ментами…
Как–то с Крабичем и братом–мильтоном выпивая, я вспомнил про это — Крабич не удивился. Сказал, что вся страна такая: ракетно–космически–цэковско–ментовски-паханская… Брат–мильтон проще объяснил: «С пахана слам на гурт, в лапу ментам, а с тебя — только лишняя проблема». Брат–мильтон тоже по фене курсал и знал, о чем говорил…
Пахан на поле привел, лопату дал: копай, капусту сажать будем.
Что такое самому себе могилу копать, понять может только тот, кто сам себе могилу копал. А я думал ко всему… цепенел, думая: как же в тесноте такой лежать буду? — и брал на штык шире…
Странно, но бежать, спасаться — в голову не приходило: пускай все будет, как будет. Потому как ни к чему, из тридевятого царства припершись, лезть в дела царства тридесятого. И еще казалось, что так справедливо, по заслугам, если все и всех я потерял.
Пахан сам отвечал за то, что за меня, за скеса и суку перед всеми заступался — и в помощь не позвал никого: светухи возле барака топтались. Мы вдвоем были — над речкой, на дальнем конце поля. Через которое, неизвестно откуда взявшись на ночь глядя, ехал мальчик на велосипеде…
Что такое мальчик на велосипеде?.. Ничего, если он не судьба.
Мальчик мог ехать, как ехал, но он остановился — и на нас смотрел…
Пахан, пережидая, пока мальчик дальше поедет, папироски достал: «Понырдай напоследок…»
Я редко курил. Настолько редко, что только дважды — во времена разводов… С Ниной и Мартой. Закурив в последний раз, я вспомнил, как мать говорила, что в капусте меня нашла.
Из капусты в капусту…
Потом припомнилось, как в детстве велосипед мне купили, который, покатавшись, я в речке вымыл и в дом на себе тащил, чтобы колеса не запачкать. Чтобы в сенях велосипед, на который глянуть я ночью вставал, чисто блестел ободами и чернел шинами.
Велосипед и через месяц выглядел, как новый, когда его украли, пока я купался. Нырнул — вынырнул, а велосипеда на берегу нет.
Мальчик был — как я, и велосипед — как тот самый…
«Канай, шпана!» — крикнули, свиснув, от барака, и мальчик вскочил на велосипед, упал с ним, бросил на берегу и побежал.
Кто его знает, почему. Может, испугался, поняв, что происходит… Но судьба не пугается.
На берегу реки, через годы прокатившись, лежал мой велосипед. Без него бы меня перехватили светухи из барака, но с ним — не успевали. От пахана рванув, я уже видел, что не успевают, — и гнал велосипед, не оглядываясь.
Спрятался у лабухов хабаровских — те не сдали. Деньги на самолет до Москвы собрали: сто тридцать рублей, немалые деньги…
Профессор Румас не раз говорил: «Роман, будьте со своими, какие они ни есть. Потому что другие — кто умер, а кто еще не родился».
Я Марте про все рассказал, в Москву прилетев, где Марта и Ростик нашли меня, никакого, у полковника Пойменова. Немка спросила: «Ты велосипед у мальчика украл?..» Понимала, конечно, про что спрашивает, и все равно спросила.
Жестокая моя Марта — даже для немки. Но своя. Ушла от меня, но не бросила.
И моя Нина своя, и Ли — Ли… Кто еще? Ростик?.. Не нужна нам власть, Ростик, — там нет своих: смотри вон, что вышло… У Игоря Львовича рыжик выпал из старой фуфайки, менты сдали, светухи отметелили — теперь пахана жди, который в поле поведет…
И не едет мальчик на велосипеде. И болит все, а ко всему прочему — душит, душит, душит… Как в трубе, как в лодке подводной, как в кифе темном. И все потому, что не мальчик, а Феликс приехал, который спросил неожиданно:
«Я для тебя не свой?..»
Попробуй ответить сразу… Тут подумать бы, а Феликс дальше пытает: «Почему я про тебя ничего не знал?»
Будто мне про него больше ведомо…
«А что ты знать хотел, Феликс?»
«То, что теперь знаю… Что тебя, как и меня, могло не стать, но ты спасен судьбой, как и я».
«Вовсе не так, как ты…»
«Неважно, кто и как!.. Кто с поля сбежал, кто из машины выпрыгнул — мы спасенные. Ты задумывался над тем, ради чего спасен?»
Случалось, задумывался… Но без ответа.
«Чтобы жить».
«Для спасенных этого мало».
«А что еще делать?»
«Рассчитаться».
«С кем?»
«С мальчиком на велосипеде».
Да что они, будто сговорившись, про одно!.. Сначала Марта, теперь Феликс… Я бы мог тогда попросить лабухов хабаровских, чтобы нашли мальчика, вернули велосипед, но я и так их озаботил — и где того мальчика искать было?
«Разве за это нужно рассчитываться?»
Феликс, похоже, удивлен:
«Назови, если вспомнишь, хоть что–то такое, за что не нужно?..»
Такого я не могу вспомнить…
«Ничто столько не стоит, как жить… Так чем и как рассчитаться?»
Феликс смотрит на меня мучительно:
«Оправдать то, для чего спасен. Исполнить».
Я не знаю, для чего я спасен, а он, получается, знает…
Когда я у Ли — Ли спрашивал: «Как ты думаешь, почему Феликс приехал?», — то имел в виду, что прощание с Игорем Львовичем — только причина, и у Феликса, как и у Ли — Ли, своя игра… А Ли — Ли взглянула, как она умеет, с туманом в глазах: «Ты уже забыл, что есть такая вещь, как пристойность, и вести себя пристойно, жить пристойно — это нормально». Сказала, будто жалея…
Возможно, так оно и есть… Может быть.
Теперь — может быть, но не тогда, когда я думал, что Ли — Ли со мной хитрит. Попросту дурит. И если бы оказалось, что она действительно хитрила, надуривала, я бы теперь… что мне, лабуху?… душа под кадыком… постучал и попросился бы сам знаю к кому. Да и вообще не сидел бы тут в угол загнанный.
А она еще говорить будет: мышь под веником. Или не она — Феликс?..
Слишком уж мы зависим друг от друга, чересчур.
Только что было бы, если б не зависили? И как это представить?..
Крабич так представляет: «Я ни от кого не завишу! Что написал — то мое». Будто нет Зиночки… Неужто он и пишет так, будто Зиночки нет?
Спасибо за ромашку, Зиночка.
Я не могу так музыку писать, будто нет Камилы. Нины и Марты. Зои и Лидии Павловны. Ли — Ли.
«Зато, — окрысился бы сейчас Крабич, — я не могу жить так, будто Беларуси нет, а ты — живешь!» Он кричал еще тогда — в нашем клубе парильном, где мы по четвергам собираемся: «И продаешь с песнями!»
За меня заступились — и Крабич на всех наехал: «Как вы по ночам спите? Как с совестью договариваетесь?!.»
Мужики в клубе солидные: при службе, при должностях. Кто ректор, кто директор… А по Крабичу выходило, что все — козлы и падлы! Если кормятся из рук власти, которая Беларусь продает, значит, падлы и козлы. Как бы ни оправдывались и сами про себя ни думали: мы делу служим, а не власти.
После этого я Крабича не приводил: мы в бане не для разборок собираемся. Клуб — это свои, какие ни есть.
Да и думал я не так, как Крабич, а наоборот: чем больше нормальных людей во власти, тем лучше — они обязаны там быть. А как по ночам они спят, как с совестью договариваются — их проблемы.
До одного случая так думал…
Ростик в Бресте пару концертов устроил, мы приехали, а первый концерт отменили: президент прилетает и в том же зале в тот же день выступает. Шоу такое — куда там нам… После выступления — вопросы, и какая–то тетка бойкая вдруг поднимается: если вы, товарищ президент, такой хороший, почему мне детей моих кормить нечем? Президент — пальцем в первый ряд, где весь кабинет министров вместе с премьером сидит: встать, когда народ спрашивает! И к народу: «Вот кто детей ваших обжирает, смотрите, какие морды наели! Животы набили — еле встают!..» Народ, конечно, рукоплескать, ему кайф такой — хлебом не корми, а в первом ряду постояли, животы поджав, и сели: никто не повернулся и не ушел. А их ведь на всю страну по телевидению показывали — и дети их на них смотрели, и жены, друзья, родные видели, как в них пальцем тыкали, а они стояли, животы поджав…
Как же во власти такой оказаться нормальному мужику?
Ростик в гостинице всю ночь доставал: «Ну что в их жизни закончилось бы?.. Даже если б меня, лабуха, так при всех лажанули, я бы…»
Лабух не министр.
Назавтра все же один из министров, давний член нашего клуба парильного, в отставку подал — и с инфарктом слег. Многое в его жизни закончилось — и парилка… Не всегда полезно помнить, что ест такая вещь, как пристойность, Ли — Ли.
Мне, лабуху, что с ней делать?.. В тюрьме с ней, битому, сидеть?.. Опять вон ключи в замках проворачиваются… сегодня четверг, баня как раз… если бить идут, то не выдержу — так давит и душит… люк в подводной лодке задраивают… мешок на голову в кифе темном натягивают… — а в раскрытой двери двое за спиной охранника раскачиваются, но не те самые… тех заменили, потому что слабо били… — и один из новых на Феликса похож, второй на Панка:
«Пять минут, Феликс Андреевич, как договаривались».
Феликс Андреевич слишком на Феликса похож, чтоб не Феликсом быть, за которым охранник дверь прикрывает, но не плотно, закрыть плотно Панок не дает… чтобы слышать?..
«Били?.. — присев, спрашивает Феликс и аккуратно сложенный носовой платок подает, будто, если я лабух, так у меня своего нет. — Извини, Роман».
Феликс слишком приличный, с перебором: были бы силы, я б ему в морду врезал… Из–за него в жизни моей многое может закончиться — и баня…
Да, сегодня как раз четверг.
«Больше не будут… — вытирает лицо мне Феликс. — К президенту меня возили… Шигуцкий возил…»
Меня в следующий раз президент примет… Пообещал, что в следующий раз. Только в следующий раз…
«И что?..»
«То же самое… Я спросил в конце: что ж вы раком ставите всех и трахаете?..»
Феликс словно сон мой видел…
«И знаешь, что он ответил?..»
«Что у него конец такой здоровый?..»
«Нет… Что он президент, а поэтому может трахать кого угодно и как угодно… И, если договоримся, я тоже трахать буду кого захочу… Кроме него».
«Договорились?..»
«С такими не договариваются, Роман».
Не договариваются… Тогда зачем мне к нему в следующий раз?
«Потом к генералу повели… Панок повел…»
И меня водили к генералу… К кому только ни водили, кроме президента…
«Ты попросился?»
«Сами попросили… Там у них тезка мой железный стоит, ты видел?»
«Видел… И как там генерал?..»
«А вот здесь, ты слушай, не шуточки… Дал понять, что тайная служба власти с властью не в большой дружбе. Как бы и не тут она — власть тайной службы…»
Даже в кифе темном догадаться можно, где она, тайной службы власть, но почему Феликс говорит про все, не опасаясь, что нас слушают, зачем вообще его в камеру запустили — не рыло же мне вытирать? — и я спрашиваю, глазами на дверь указывая:
«А где?»
На мои знаки Феликс — ноль внимания… Плевать ему, похоже, что Панок, или еще кто–то, слушает.
«Там же, где была. И там не лабораторию, а институт предлагают…»
«Как при Берии?»
«Крепко они тебя… — тихо, в обход, говорит Феликс. — Как при Берии… — И через паузу договаривает: — Закрытый, понятно. При заводе режимном, чтобы довести разработки Рутнянского».
Я понял вдруг, что знаю про Феликса то, чего он сам про себя не знает, а если догадывается, то не скажет никому — и не допросишься…
Однажды он выпрыгнул из машины, которая через мгновение разбилась. Кто–то сказал бы: слава Богу, спасибо случаю, судьбе, мальчику на велосипеде — и жил бы, не допытываясь, почему жив остался, а Феликс спросил, почему? Для чего?.. И решил, что для некой цели — и не просто какой–нибудь. Для особенной, высшей, необычайной — одному ему предназначенной…
«И ты согласился?»
Феликс рядом садится, руку мне за шею забросив, обняв…
«Мне паспорт возвращают — и от тебя отстают. Навсегда. Я готов согласиться».
«Подписаться?..»
Феликс обижается искренне:
«Ты что!..»
Я ничего. Подписаться можно и без подписи. Взял, что дают, — и тем самым подписался.
Мне студию при режимном заводе не предлагают.
«А как же Америка? Все в Америку, а ты оттуда?»
«Где работа, Роман, там и Америка».
«И ты будешь бомбу для них лепить?.. Для тех, кто петлю тебе на шее затягивал, от кого ты едва вырвался после Чернобыля?»
Феликсу — как по морде, что про это я спрашиваю, и он мог бы защититься, навстречу спросить: а как тогда отсюда нам выбраться? И мог бы сказать, что поэтому и согласился, потому что, если не с президентом, так с кем–то надо договариваться, но он повторяет, ничего другого не придумав, поскольку одно у него в голове:
«Работа, Роман… В Америке у меня такой нет».
«И в Германии не нашлось бы?»
А вот это ему — как по яйцам! Потому что он и достойно выглядеть хотел, и шанс не упустить: бесхозную славу Рутнянского прихапать!.. Это и есть игра его, ради которой он приехал — мне открылось!.. Там его прижимают, там он заурядный, один из многих, почти никто, а его фанаберия, как меня клаустрофобия, душит.
Вот как Панок помог.
«Мы все сделаем, чтобы он остался — до вас не дошло?..»
Теперь дошло. Как дошло и то, что Панок — подполковник не по стукачам, у него иной профиль: со мной он только из–за Феликса вожжался. От начала до конца просчитала все контора, и даже президент с Шигуцким, которым зачесалось денежки за бомбу урвать, просчитаны были. У той конторы, которая — настоящая власть этой…
«О чем ты, Роман? — проглатывает удар Феликс. — Что–то ты не про то… Я готов согласиться, если ты согласен».
«Если я согласен?..»
Феликс оглядывается, будто в душегубке этой есть еще кто–то:
«А кто?»
Он, наконец, перестает меня вытирать и прячет свой аккуратный носовой платок — я сумел вытащить скомканный свой.
«Ты пришел спросить, согласен ли я, чтобы ты согласился?»
«Ну да… А как иначе?.. Я им сказал, что только при этом условии, потому меня и привели. Мы вместе, здесь моральный момент…»
Он ненавистен мне, этот Феликс… Он мне ненавистен, поскольку я только что, вроде, все понял — и он тем более мне ненавистен…
«И если я скажу, что нет…»
«Тогда так делаем, как сразу собирались… Печатаем и ожидаем, что из скандала получится».
Он тем больше ненавистный, чем больше пристойный… С перебором, слишком приличный, порядочный, хоть и чванливый. С Нобелем в голове, если за бомбы премии дают: дали же бандиту какому–то за борьбу за мир.
Только Феликс не знает, что печатать нечего. Все у Шигуцкого, который про это тоже не знает, но через день–второй догадается.
Шустырным я, пустым играю… Могут придохать. Вон и дверь незапертая открывается, и за спиной охранника молодцы, теперь уже те самые, и хитрый Панок входит, спрашивая:
«Закончили?»
«Нет! — кричит Феликс. — Посмотрите, что с ним сделали!»
«Как они вас, Роман Константинович… — удивляется Панок, который, наверное, тело умеет так расслаблять, что бей ты по нему, как по воде. И на молодцев наступает: — Кто приказал?..»
Те, вытянувшись, молчок.
«Ладно, разберемся во всем!..» — грозит Панок, во всем разобравшись, кроме одного, — и смотрит то на меня, то на Феликса, который мне встать помогает:
«Так что?..»
Феликс мог бы и не спрашивать… И не приходить… А явился он, вероятно, для того только, чтоб я, лабух недоделанный, вспомнил, что есть такая вещь, как пристойность… будто Ли — Ли его попросила…
Ну, может, и есть…
Я киваю Феликсу, рукой махнув: его, в конце концов, дело, что выбирать, тюрьму или Москву, — и Феликс говорит: «Тогда пошли отсюда…», — но Панок не дает мне пройти:
«Часик–другой посидеть придется… Шигуцкий распорядиться должен, приказать, чтобы выпустили. Он — власть».
«А если не прикажет?»
«Прикажет. Позвонят и настойчиво попросят…»
Панка порисоваться тянет: победитель. У каждого своя фанаберия.
И это не все, что он для рисовки имеет. «Я у сестры вашей, — говорит он Феликсу, в карман руку опустив и на меня посматривая… — фотоснимок выпросил, так оставьте автографы. И день примечательный, и где и когда я еще вас увижу обоих?..»
Ну, конечно, мы в обнимку…
У сестры…
А то в Америку Феликс наши объятия отвез…
Как просто, Господи!.. И почему Ты сначала лабухом меня создал, а не сразу лохом?..
Но и не все просто… Панок тогда, в первый раз, мог и не показывать мне фотоснимок, это было необязательно — и так каждый знал, что мы с Феликсом дружили. Фотоснимок он показал, чтобы я подозревал каждого — и близких, самых близких… Чтобы понял, что, если буду против силы, сила сделает так, что все будут против меня.
Это система — они всегда натравливали всех на одного… И муж жену подозревал, и брат брата…
А Панок далеко пойдет… Игра в нем есть, не одна служба. Если, конечно, не переиграет: кагэбэ не казино.
«Тут сидеть?..» — оглядывается Феликс, которому камера моя не глянулась, и Панок одного его к двери ведет: «Нет, два часа Роман Константинович здесь за вас обоих посидит, ничего с ним не случится, если не случилось…»
Я молчу, потому что лучше потерпеть, чем сказать про болезнь, выдать, в чем твоя слабость. Кто его знает, как оно дальше повернет…
Феликс останавливается, обнимает меня, и я чувствую, что за спиной моей у него слезы на глазах, как и тогда, когда встретились мы во дворе Амеда… И вдруг он шепчет мне на ухо:
«А Ли — Ли на Нелли похожа, ты помнишь Нелли? Я, ты знаешь, и не любил, кроме нее, никого…»
Что–то меня настораживает… Тем более, что Нелли, какой я помню ее, ничем на Ли — Ли не похожа.
«Чем они похожи?..»
«Они обе, чтобы спасти».
Он сказал это так, как сказал бы: они обе, чтобы погибнуть. Мне это совершенно не нравится — и я говорю, оберегая Ли — Ли:
«Мы уже спаслись. Оба».
Феликс голову на плече моем катает: «Но не рассчитались», — и меня пробивает холодком от затылка: нигде и никогда больше мы не встретимся!.. «И Бог знает, где и когда рассчитаемся…» — катает голову Феликс, и я стою, неловко по спине его гладя:
«Я в Москву к тебе приеду. Там друг мой давний в ракетно–космических войсках служит, мы с ним третью мировую войну начать хотели — теперь вместе и начнем».
Отступив, Феликс недоуменно слезливыми ресницами моргает:
«При чем тут ракетно–космические войска?.. Да и нет давно таких, расформированы…»
С чувством юмора у Феликса так себе.
А у Панка нормально.
«Возьмите, чтобы веселее сиделось», — достает он, снимок пряча, конверт из того же кармана.
Фокусник тюремный…
Конверт пухлый — и почему–то я думаю, что в нем деньги. Те, что обещали Панок с Красевичем, когда вербовали: «Назовите сумму». Да разве заслужил я… и есть мне за что платить?
Панок нетерпеливо сует конверт в руку: «Ли — Ли для вас передала. Слово даю, не читал, хоть и надо бы, мало ли что…»
Если не читал, то откуда знает, что в конверте нечто такое, что читается?
«Ли — Ли?..» — спрашиваю я, не понимая, и Феликс на меня быстро–быстро, как в беседке у Амеда, глазами стреляет — уже из–за двери, пока она закрывается… и гремят замки в двери.
Вылупился…
Никогда и ничего раньше Ли — Ли мне не писала… Буквы у нее набегали, наскакивали одна на одну — так торопились, и все же похожи были на неторопливые, клинописные буквы рождественских американских открыток. Настолько похожи, что сразу так и показалось: их написал, торопясь, Феликс. Но это уже было бы слишком: быть со мной в одной камере — и чтобы подполковник госбезопасности, пускай себе по совместительству фокусник, от него при нем мне что–то передавал…
Люди с похожими почерками встречаются не так редко, как люди с похожими отпечатками пальцев, но и не намного чаще… Я не знаю, какая тут снедь для хиромантов, но наверняка есть.
И когда ты написать успела столько, быстрая ты моя?..
«… и все в мире вещи — одна вещь, но этого не понять иначе, как принять, что так оно и есть. Тогда можно жить естественно во всем и со всеми, и даже вместо французского романа читать китайскую философию, чувствуя себя французским мушкетером в полном согласии с китайскими философами. Ибо есть вода и есть женщина, которая в ней купается.
Но и ощущение мушкетера недоверчиво, не как собственную вещь во всей массе вещей, ты в себе носишь. И я задумалась: в чем твоя проблема?..
Тебе однажды открылось, что ничем ты не лучше всех. Не хуже, но и не лучше — вот ведь в чем проблема, которая не стала бы проблемой, если бы ты к ней не привык, не сжился с годами. Будто на самом деле то, что ты все же умеешь делать лучше других, иначе, чем другие, в зачет не идет.
Как не идет? А музыка?.. Лидия Павловна рассказывала, как очаровалась твоей музыкой к бенефису, а ты изорвал клавир: да какая там музыка, какой из меня композитор! Поль рассмеялся бы тебе в лицо, он ведь тоже музыкант — и ты единственный, на кого он молится и кому завидует. Из–за чего и все его бзики: молится и завидует.
А любовь?.. Ты умеешь любить, как никто, безо всяких усилий, когда любовь самосотворяется, как одна вещь из всех остальных, и уже не уходит, поскольку незачем и некуда ей идти, раз оно во всем, и недаром все твои любимые, хоть и не вынесли тебя, все равно остались с тобой, даже распрощавшись, и ты сам остался с ними…»
Я никогда не видел, чтобы где–то Ли — Ли что–нибудь записывала. Не удивился бы, если бы она вообще не умела писать, хоть и дочь китайского профессора…
Дитя Дао.
Как звучит: ди–тя–дао. Даже больше по–китайски, чем по–китайски…
Она и не писала мне письмо в тюрьму, просто сложила вместе листочки, которые повыдрала из разных тетрадок и блокнотов. Получилось что–то вроде дневника с адресатом.
«Ты научил меня любви, потому что кому–то это дано, а некоторых нужно учить, — и вышло так, что я родилась, чтобы встретить тебя и любить. Для меня наступил праздник с ежедневными фейерверками, которые придумали китайцы, небеса пылали! — и в какой–то момент, когда небеса возгорелись так, что и смотреть на них стало невыносимо, я прочитала на них: «Ли — Ли, ты теряешь волю». Это знак был, надо знать, что для меня воля, воли меня отец хотел лишить, вобрать меня всю в себя, и я начала бороться за волю с любовью, как боролась с отцом, вспомнив, что познакомилась с тобой не для себя, а для Зои. Можешь не говорить ничего, сама знаю, как оно выглядит, но это только одна вещь во всех остальных — и так выглядит с твоей стороны, не с моей. Мне жаль Зою, я люблю ее — и так я придумала, так хотела, старалась ей помочь».
«… и указом президента… — зеленый глазок антикварной радиолы «Ригонда» хитро прижмурился… — освобожден от должности председателя Комитета государственной безопасности за неудовлетворительную работу по обеспечению национальных интересов страны. Новым руководителем Комитета государственной безопасности назначен Шигуцкий Борис Степанович, который ранее работал помощником госсекретаря».
И, нате вам, музыка… Мажорная, жизнеутверждающая, которая и должна сопровождать указы не какого–то там китайского, которого и нет, а нашего, какой он есть, президента — и призывно звучать для назначенного им нового председателя, который, конечно же, куда лучше обеспечит национальные интересы страны, чем председатель прежний. Поэтому, дорогие соотечественники, братья и сестры, прежнего председателя президент вытурил, а нового назначил…
Непривычно для лабуха, солидно себя чувствуешь, когда все вокруг пули льют, слухи распускают, а ты — один из немногих — знаешь, что и почему на самом деле происходит. Ростик говорит, что это кайф, и называется он быть в курсе. И что мог бы я этого кайфа заполучить сколько угодно, и с Ростиком им делиться, если бы только не был я конченым лабухом.
«А ты представь, — говорит Ростик, — что не только знаешь, но и решаешь, как должно быть на самом деле… Это же майнкайф!»
Чем меньше имеешь, тем меньше потеряешь, Ростик…
«Ты у Зои давно в кумирах, вы даже танцевали однажды в ялтинском ресторане, мы там отдыхали, а вы гастролировали. Мне четыре года было — и я тебя из–за пьяного стола вытащила, подвела к Зое, потому что знала, как она этого хочет, да сама подойти боится. Танец конкурсным объявили, вы с Зоей шампанское выиграли, ты выпил с ней и на концерт нас пригласил, но назавтра не встретил, как обещал, возле летнего театра. Забыл, а Зоя плакала. И тогда я тебя на всю жизнь возненавидела».
«Прокомментировать новые назначения на высокие государственные должности мы попросили нового помощника госсекретаря Ричарда Петровича Красевича…»
Пустили в рост Красевича. Без выборов — ждать некогда — в милицейские министры погнали… Чтоб нигде и никаких недосмотров, чтоб всюду были сплошь свои.
Со сковородки шмяк…
«Президент озабочен тем, что значительная часть средств от экспорта наших товаров, в том числе вооружения, которым Беларусь имеет право торговать наравне с Россией (почему только с Россией?), попадает не в государственную казну на нужды народа, а в руки жуликов, за что отвечает в первую очередь Комитет государственной безопасности и персонально его бывший председатель…»
Трындит, как песню поет…
Чтобы забрать разработки Рутнянского, из Москвы так придавили, что президент и не дернулся: башку бы свинтили. Прикинулся дурачком, как он умеет: забирайте, мол, мы и не думали, что это вам нужно… Но потом с теми, кто не проявил личной преданности, расправиться ему никто не мешал. Он и расправился, еще бы нет…
Ростик остался в друзьях с Красевичем, который сразу выложил, что не одного председателя, но и Панка, и вообще многих из КГБ турнули, даже начальника тюрьмы.
Тюремщика, я подумал, поперли правильно: после душегубки, в которую он меня запрятал, я окна в квартире не закрываю — и время от времени заносит в них ветром пожелтевшие листья, хотя еще только август… Почему–то осень в последние годы все раньше и раньше наступает.
Лидия Павловна попросила за фикусом съездить, переживая, что во дворе Амеда он осыплется… «Я грущу без него, Роман». Как это без фикуса грустить можно?..
Или Лидия Павловна не про фикус?.. Про смерть Игоря Львовича мы с ней, будто сговорившись, не вспоминаем.
«… на кладбище Лидия Павловна с Феликсом меня познакомила: «Ученик Игоря Львовича». Ученик и ученик, мало ли их, а тут вдруг на него с наручниками налетели — и пришлось спасать. А у Амеда назавтра он фотоснимок показывает: «Смотри, как вы похожи». «Кто это?..» «Нелли. Она погибла, чтобы меня спасти». И рассказал, как вы на машинах разбились. Не получалось, что Нелли его спасла, но, если он сам для себя так решил, что ж… Я совершенно на Нелли не похожа, но поняла, для чего мы встретились, почувствовала, что дальше будет, что должно случиться, и сказала: «Да, мы похожи». Тем самым я немного, но что–то ему пообещала, забыв, что уже научена тобой любви…»
Мы поехали с Лидией Павловной к Амеду. На такси с Дартаньяном, Аликом и Зиночкой. По дороге Лидия Павловна все пыталась уговорить Алика, чтобы он усыновился. Так вот и повторяла: «Усыновись, Алик… Скажите вы ему, Роман…» Алик отворачивался, на дорогу смотрел: «Я и так сын, где–то отца носит…»
Орешек этот Алик, не колется. Ни с кем не дружит, потому что все у него Зиночку забрать хотят.
Зиночка попросила: «Лидия Павловна, вы уговорили бы Романа Константиновича, пока он свободен, жениться на мне».
«Тогда уж лучше на мне, — вздохнула Лидия Павловна. — Со мной хоть дождется, когда умру…»
Алик начал таксиста дергать, машину останавливать, Зиночка в щеку его чмокнула: «Да сиди ты!..»
Во дворе Амеда — как после войны: флигель сожжен, бассейн разворочен, крыша над ним порушена… Обломки, осколки стекла и кафеля с кусками проволоки и арматуры лежали на дне.
Фикусы стояли пожелтевшие.
Дартаньян подбежал к самому облезлому, задрал ногу… Лидия Павловна сразу свой узнала, запричитала:
— Я так и думала…
— Таня! — крикнул Амед. — Это разве их?..
— Любой берите, — вышла и стала накрывать стол в беседке, которая уцелела, жена Амеда. — Два, три — хоть все… Нам неделю дали, чтоб и духу здесь нашего не было.
Понятно было, что здесь случилось — и хоть ты проси прощения у Амеда: всякое ведь про него думалось… «Вы заявляли куда–нибудь?» — спросил я Таню. Она промолчала, Амед рукой махнул: «Кому и на кого?.. Я участкового нашего прикармливал, так и тот сказал: не будешь со шпионами путаться, чурка».
— И куда ты?
— К родне в Киев. Если доеду… Детей отправил, доехали.
— А работники твои?
— У голландцев подрабатывают… Теперь только голландские розы в Минске будут, — налил вина Амед. — Выпьем!.. Дом стоит, пока в нем гости. И прости, Роман, если что не так…
— Что не так?
— Ну, с Ли–ли… с Феликсом…
— Да брось… Ты разве виноват?
— Так в моем же доме… Я заметил, что между ними возникло что–то, но подумал, что игра… Ли — Ли в спасительницу играет… все они, — Амед по очереди на жену, на Лидию Павловну, на Зиночку взглянул, — любят быть спасительницами, а потом уж поздно… Феликс сам собирался тебе сказать, трудно ему скрывать это было, а Ли — Ли наотрез, категорично: «Это мое, я все сама».
Почему–то Таня попросила: «Не нужно, Амед…» — а Лидия Павловна спросила с вызовом, будто плохое что–то про Ли — Ли услышала: «Почему не нужно?» — и Таня потупилась.
— Ли — Ли — это самопожертвование, — поднялась с бокалом и патетично, как и тогда, когда втроем мы с Ли — Ли сидели, когда я последний раз видел Ли — Ли — и по щекам ей бумагами! — произнесла Лидия Павловна. — Высокое самопожертвование, понимаете?.. Она всех готова спасать, себя не щадя, я не встречала человека более жертвенного, чем Ли — Ли. И более свободного духом…
Все последние дни я пытался разобраться, что же у меня с Ли — Ли случилось, у Лидии Павловны спрашивал, и Лидия Павловна сказала, что Ли — Ли — это новая мораль. Не новая модель морали, вроде новой модели машины, а новая мораль совершенно иного качества, такого, до которого мне далеко. Не только мне, но и всем, поэтому появление Ли — Ли в наше время — для Ли — Ли трагично. И пока я не пойму этого, до тех пор ни в чем не разберусь.
Я пробую понять, но думаю, что, как в наше время говорят, Лидия Павловна просто запала на Ли — Ли. Потому что в чем–то Ли — Ли такая, какой Лидии Павловне когда–то самой быть хотелось.
А Зиночка и слышать про Ли — Ли не желала:
— Можно мне искупаться?
Лидия Павловна попыталась ее остановить.
— Ты посмотри, что на дне… Ли — Ли бы проплыла, а ты поранишься.
Не остановила, только подначила… Ни к чему ей Зиночка, потому что за нее Алик держится и не усыновляется, а Лидия Павловна Алика полюбила.
Хочет спасти…
Зиночка сбросила неизменные свои черную юбочку и красный свитерок — надо бы Стефе денег дать, чтобы одежды ей прикупила… Стала в купальнике, показалась — такая куколка, такая куколка… Но не Ли — Ли.
Никто не Ли — Ли.
Куколка ступила на край бассейна, нырнула в него, поплыла и наткнулась на проволоку. Изнутри вспоров бедро от колена до самого лобка.
Алик вскочил: «Вы ведьма, Лидия Павловна!..» И Лидия Павловна, отпив вина, сказала отрешенно: «Я старая ведьма, Алик».
Таня прибежала с бинтом и йодом, Зиночка попросила: «Перевяжите вы, Роман Константинович. Я же вас перевязывала…»
Она не перевязывала меня, а колола, да какая разница… Алик взбесился и бросился за ворота, ногой саданув возле них добитый Амедов пикапчик.
— Давайте догоним!.. — занервничала Лидия Павловна. — Чтоб не выкинул чего…
Амед покачал головой и пошел к пикапчику:
— Который фикус грузить?
Лидия Павловна выбрала свой.
Дартаньян запрыгнул в кузов под фикус, торчащий наружу больше, чем тогда, когда его сюда везли, вырос — разве фикусы растут так быстро?.. Лидия Павловна едва сумела Дартаньяна, так он упирался, в кабину перетащить — и они поехали.
Зиночка капризничала:
— Щиплет! И я крови боюсь…
— Какая ж ты медсестра?..
— Ее положить нужно, удобнее будет, — помогала мне Таня, и мы подняли Зиночку на мансарду, положили на кровать, в которой ночевал я с Ли — Ли без Ли — Ли. Лишь однажды мы так ночевали, чтобы вместе — и не друг с другом: так не могло быть, но было.
Зиночка поцарапалась, как я в пионерском лагере… Разве что яйчики не поранила.
Там, тогда, давно и далеко сидел я с голыми яйчиками на белой тумбочке, а фея Татьяна Савельевна в белом халате хлопотала передо мной на табурете — и сверху в вырезе халата видна была за сугробами грудей коричнево–курчавая щеточка на самом краешке табурета…
— Без Ли — Ли у вас никого уже, кроме меня, нет. Никого… — лежа на месте Ли — Ли, тихо, почти шепотом сказала Зиночка, а Таня засобиралась: «Вода у меня на огне, вы тут справитесь…» — но не уходила, ждала, что я скажу, и Зиночка смотрела, ожидая, и всхлипнула, будто ей было больно, когда я Тане йод отдал: «У тебя лучше получится, я пойду огонь потушу».
В доме действительно кипела вода на плите, Таня что–то варить собиралась, но вода могла кипеть еще долго, а в окно по другую сторону дома я увидел, как за разбитым парником прячется Алик и смотрит на мансарду…
Возле окна большущий фотоснимок висел: Амед, Таня, их дети и еще куча татар — все улыбчиво–счастливые.
Я отлил кипятка, приготовил и выпил кофе. Вышел, когда Таня и Зиночка уже спустились в беседку, где Таня закурила.
— Ты разве куришь?
— Закуришь тут… Я тоже крови боюсь.
Зиночка, чувствуя себя неловко перед Таней, которая что–то такое про нее на мансарде подумала, на меня обиделась:
— Ну и что бы случилось, если бы вы остались?..
Если бы так, как Зиночка, поранилась Ли — Ли, я бы подумал, что она это сделала намеренно — и Ли — Ли могла так сделать… Но Зиночке про яйчики, покрашенные йодом, про фею Татьяну Савельевну я не рассказывал. Я даже не говорил ей, что здесь есть бассейн, а вот она все предугадала — и приехала в купальнике, чтобы мне показаться и для меня поцарапаться…
Чтоб я пофейничал…
… чтобы поднялся с Зиночкой на мансарду, где ночь провел с Ли — Ли без Ли — Ли, красил йодом выше и выше, ближе и ближе к лобку ее пораненную, кругленькую с кругленьким коленцем, ножку, трогая все чаще, прорельефленные тугим купальником, подлобковые бугорки, губки… и дотрагиваясь вот здесь, где притаился еще спящий вулканчик… от чего Зиночка, как и сам я некогда от прикосновений феи, вздрагивала… и выгибалась в талии, приподнимая попку, а я в сторону, к другой ножке оттягивал узенький перешеек купальника, оставив йод, слизывая кровинки и думая: Боже, как же все, кроме самой любви, похоже, во всем одно и то же в жизни — короткой ли, длинной ли, но настолько сжатой от царапины к царапине, будто больше в ней и не было ничего. Но Зиночка про это не знает, и все происходит только с ней, только в ней… да, уже в ней… больно?.. нет… я с самим собой справиться в себе не могу, когда так вот нахлынет… от женщины… от девочки, которая желает быть женщиной… не больно? нет, нет… больно? нет, я хочу!.. я так хочу!.. что же, пусть так и будет, как у всех и как только у нее… только в ней… надрывается плевочка, эта внутренняя, непонятно для чего природой придуманная, тоненькая кожица, которая и не нужна совсем, от которой шаманы в племенах Центральной Африки девочек при рождении избавляют, вырезают, чтобы не было проблем, а у нас нет шаманов, потому и столько драм, столько трагедий… и Зиночка подается ко мне вся… и вдруг отталкивается, отбивается, неожиданно все из–под меня вырывается… не хочу! не хочу!.. не хочу!.. но уже случилось то, чего она желала и ради чего, сама того не зная, поцарапалась — и это всего лишь несколько лишних капелек крови…
Когда я спустился, Таня сидела в беседке и курила.
— Ты разве куришь?
— Закуришь тут… Амед вам не сказал: его посадят, если все не продадим и не заплатим, чтоб отпустили. Но никто не покупает, боятся… Как там в тюрьме?
— Так себе.
Она загасила сигарету.
— А паренек здесь был… С той стороны дома. Сейчас на самом деле убежал, девочка вскрикивала громко…
Я не слышал.
— Я бы Амеда убила…
— За что?
— За это, — кивнула она на мансарду. — Но говорят, что вы секс–символ…
— А что еще говорят?
Она растерялась, подернула плечами.
— Не знаю… Больше ничего.
«Ну и что бы случилось, если бы вы остались?..» Вот это, Зиночка.
Как случилось, что Ли — Ли ушла? Почему?.. Почему все они от меня уходят — к немцам, к американцам?..
Традиция.
Пусть уходят — нельзя нарушать традиций… Но, как себя не подначивай, что–то побаливает там, где у лабуха не должно быть ничего, кроме звука.
«… и когда я ночью ждала тебя, от президента вырвавшись, от грязи всей, которая налипла, едва живая, а ты пришел, гадко взревновав, и ушел, я поняла, что нет в тебе силы, воли на мою волю, и вспомнила, что уже в четыре года я тебя ненавидела. Мне легче стало между тобой и Феликсом, когда ты пришел и ушел, зная, что Феликс — из–за силы своей — в тюрьме».
Из тюрьмы меня выпустили не через два часа, а через два дня. К ночи. То все что–то решали — никак решить не могли, а тут вывели на улицу и бросили: иди, куда хочешь… Я в ночнике водки купил, сел на скамейку в скверике, где еще один железный Феликс стоял, и, с его бюстом бронзовым чокнувшись, выпил. Ибо не знал ни того, что мне самому делать, ни того, что они со мной сделают… Теперь я был им ни к чему, и со мной — одни проблемы.
От железного Феликса тенью отделился ночной прохожий…
— Проворонил я вас, — сел на скамейку Алик. — С той стороны ожидал.
Я допил из бутылки остатки.
— Откуда ты знал?..
— Ли — Ли позвонила, что вас выпустят…
— Ли — Ли в Москве.
Алик сказал:
— Так и там, думаю, есть телефоны.
Возможно, он и не пошутил…
— Что это она тебе все звонит? То отсюда, то из Москвы…
— Она не мне, — ковырял носком ботинка трещину в асфальте Алик. — У вас ключей нет — и чтобы вы не напились сразу же.
Ключей у меня не было.
— Дома во дворе подождал бы, если такой услужливый…
— Дома Лидия Павловна, даст она ночью во дворе подождать. — И Алик спросил: — Правда, что у вас теперь Зиночка жить будет?
Вот почему он пришел.
— Как это?..
— Как жила Ли — Ли.
Я попытался еще выпить, но бутылка только пусто, тоскливо свистнула.
— Тебе кто сказал такое?
— Зиночка.
— Сама?
— Сама.
— У нее есть, где жить. Есть мать… отец…
Алик забрал пустую бутылку и бросил в урну. Неудачно — бутылка разбилась, брызнуло стекло…
— Нет у нее никого, кроме меня.
Обижать Алика мне не хотелось.
— Может быть, и так… — и дальше само собой спросилось: — А что ты можешь сделать для нее? — и Алик ответил тихо, но сразу, ни на мгновение не задумавшись:
— Умереть.
Мне надо было бы услышать его — я и услышал, но не так: я вспомнил про пистолет.
Пока мной занимались тюремщики, президент отошел на задний план… Будто мною занимались не его тюремщики.
В скверике ремонтировался тротуар, и среди камней и кусков асфальта прут, сплющенный на конце, лежал, кто–то из рабочих оставил — как нарочно… Подобрав его, я почти пробежал два квартала до туалета напротив резиденции, Алик едва поспевал за мной.
— Куда вы?..
— На шухере стой!
Я огляделся вокруг: на театр, на деревья в сквере, в котором не железный Феликс, а мальчик с лебедем стоял — и ломанул замок.
Пистолет был на месте. Я проверил его, постоял над унитазом, застегнулся, дернул цепочку с оборванной ручкой — вода не зашумела.
Перекрыли. Больше тут не туалет — чтобы Снегирь не присикался.
Алик влетел:
— Идут двое!.. — Увидел пистолет — и глаза у него завинтились: — Зачем он вам?
— Застрелиться.
Быстро они… Нашли пистолет и ждали, кто за ним придет? Тогда бы обойму достали…
Принес пистолет — едва не арестовали, забрать хочу — арестовывать идут… Что ни делай в этой сральне — за все заметают.
Я взял ведро, там ведро с тряпкой стояло, сунул пистолет под тряпку и дал ведро Алику.
— За водой к фонтану пойдешь, совсем отсюда пойдешь и дома у меня спрячешь, понял?
Алик кивнул — и они вошли:
— Вы что здесь делаете?
Они в форме были, два сержанта.
— Убираем.
— Я за водой к фонтану, — звякнул дужкой ведра Алик, и я дернул цепочку: — Воду перекрыли.
— Ночью убираете?
— Днем здесь нельзя. Или вы не знаете?..
Они на меня вылупились, пропустив Алика. Видимо, я и в самом деле был похож на уборщика: пьяный, заросший, мятый, побитый…
— А замок?
— Ключи потерял.
Они кабинки осмотрели, меня обыскали… Спасибо Алику, что дома во дворе не дожидался.
— Пошли и у нас помоешь, заодно разберемся, — сказал один, а второй, который меня обыскивал, брезгливо руки отер и поморщился: — Да ну его, разве не чуешь — смердит как…
Как ты пахнешь — самому не слышно, но я понял, что несет от меня парашей. И долго еще я буду так благоухать, если разбираться потащат.
— Вы, хлопцы, или ссыте, или идите, — сказал я и по локоть залез в унитаз…
Они развернулись и ушли. Неподалеку, на углу улицы напротив английского посольства милицейский участок размещался, и эти менты оттуда были, не из охраны. Постовой возле парадного входа в резиденцию, который их, наверняка, и вызвал, сонно спросил:
«Что там?»
«Говнодраи».
«А-а…»
Президент отдыхает, охрана дремлет. Спокойно в стране, одни говнодраи не спят…
Я выглянул: Алика не видно у фонтана, он понял меня правильно. Прячась за деревьями, я стал перебегать сквер — и тут навстречу мне от Октябрьской площади взвыла милицейская машина: видно, опомнились. Я уже был почти на проспекте, возле бывшей правительственной трибуны — и, не зная, где еще схорониться, нырнул в ее мраморную нишу.
Машина повыла и успокоилась, но я и носа не показывал: ну их… Решил дождаться утра, когда появятся люди и заработает метро. Тем более, что денег на такси не было, их на водку только и хватило, а под клятвы расплатиться дома никакой таксист такого клиента, каким я сейчас выглядел, не возьмет. Разве что тот знакомый, который на кладбище возил…
Представив, как хорошо было бы ни в карцере не сидеть, ни в унитазы не лазить, ни от ментов не убегать, а лежать себе на кладбище… только не тесно и где–нибудь рядышком с Амилей… — я свернулся калачиком и попробовал задремать на мраморе.
Трое суток я нигде и не на чем не спал, потому что или не мог, или не давали, а здесь, если засну, могу спать, сколько захочу. Бывшая правительственная трибуна никаким вождям уже не нужна. У них есть новая возле Дома правительства… или ее там нет?.. я не мог вспомнить. Там, вроде, только Ленин. На чем же тогда стоят вожди и народ приветствуют? Или Ленин это делает?..
А раньше с этой трибуны приветствовали, и я четыре раза за два года службы, дважды в мае и дважды в ноябре, однажды даже с флагом, стоял напротив вождей: рядовой Плониш, музыкант сводного оркестра Краснознаменного Белорусского военного округа. Оркестр открывал и закрывал демонстрации и парады — и от открытия до закрытия топтались мы по площади, играя марши, марши, марши… Между нами и вождями текла по проспекту бесконечная людская река, и видно было, что ее никогда не переплыть: мы, на низком левом берегу, отдельно, вожди — отдельно на высоком берегу правом, а река сама по себе. Вожди народу — «привет!», народ вождям — «ура!», а мы всем — марши, марши, марши.
«Хрен вам, а не музыку!..»
И год из года перед тем, как ступил я с оркестром на площадь, и многие годы после того, как я ушел с нее, вожди без устали проводили свои съезды, пленумы, форумы, конгрессы, но были какими–то неприметными, безликими. Во всяком случае, для меня. Как впервые заметил, так и потом замечал я вождей только тогда, когда стояли они на правительственной трибуне. С надвинутыми на брови шляпами, хмурые, будто не по нутру им ни народ, ни страна.
Собственно, что тут может нравиться?.. В стране, где музыка — марши, марши, марши…
Крабич как–то стихи прочитал — кого–то из русских. «Люблю грозу в конце июня, когда в Москве идет парад, и хмуро мокнет на трибуне правительственный аппарат».
Какой парад может быть в конце июня?..
Только в мае и в ноябре…
Напротив вождей на правительственной трибуне, которые только на правительственной трибуне заметные были… а теперь эти, новые, везде и повсюду, повсюду…
Проснувшись оттого, что меня тормошила Ли — Ли, я не мог понять, как она меня здесь, на трибуне, нашла. Даже больше этому удивился, чем тому, что Ли — Ли приехала…
— Вахтер в театре видел, как ты бегал, — сказала Ли — Ли, чтобы я не сильно удивлялся.
Это могло быть.
— Ты не в Москве?..
— Вернулась. Утренним поездом.
С сюрпризиками он — этот московский утренний поезд.
— А Феликс?..
Ли — Ли тронула романчика.
— А что тебе до Феликса?
А что мне до Феликса?..
— Ничего. Но ты с ним уехала…
— Нужно было спасать…
— Спасла?
Ли — Ли кивнула.
— И бросила?.. Почему бросила?
— Потому что все у него теперь в порядке. А я не могу быть с теми, у кого все в порядке.
У меня, получается, не так…
— А у меня что не так?
Ли — Ли прижалась.
— Лежишь тут один на трибуне…
— Никак разобраться не могу: что?..
— Я написала тебе, что. Ты читать не умеешь?
— Думал, ты не умеешь писать.
Ли — Ли поднимала, поднимала романчика…
— Я умею то, чему ты научил…
— Ты написала, что я научил любить.
— И любить… Давай так сделаем, как ты про Москву рассказывал…
— Не я рассказывал, мне…
— Ну тебе… тебе…
Далась ей эта Москва.
В Москве я музыкой для кино подрабатывал, нигде не платили за музыку столько, сколько в кино, и туда не пролезть было — школьный друг Пойменова, заслуженный кинооператор московский пособил. Заслуженный циник, как почти все московские, он и рассказывал…
Для документального фильма к юбилею революции он Красную площадь снимал: парад и демонстрацию, вождей на трибуне Мавзолея. Снимал со Спасской башни, оттуда, где кремлевские куранты, чтобы, как задумали в фильме не менее заслуженные сценарист с режиссером, маятник курантов проплывал в кадре, пятилетками отсчитывая великое время новой эпохи…
Помощницей его практикантка была, студентка последнего курса института кинематографии. Талантливая, она сама и предложила: «А давайте трахнем это все, когда еще такой случай подвернется?..» И он отставил камеру, поставив перед собой практикантку, которая, на самом деле способная, еще и куковала из курантов. Танки идут — ку–ку танкистам, ракеты везут — ку–ку ракетчикам, самолеты летят — славным соколам ку–ку. Ну и, конечно, кончая, вождям… Над ними живыми на трибуне, над их портретами в колоннах, над криками «ура!» и «да здравствует!», над флагами и транспарантами, над Красной площадью, над Москвой и всей страной от Бреста до Хабаровска, а вот вам! кончая! — ку–ку, ку–ку, ку–ку…
— Здесь нет башни.
— Мы на саркофаг залезем. На крышу.
Недостроенная махина, которую Ли — Ли саркофагом называла, пласталась напротив правительственной трибуны — через площадь.
— А праздник?..
— Сейчас начнется.
— Без повода?..
— Как все начинается, — нетерпеливо потянула меня Ли — Ли. — Пошли…
Подняться на саркофаг оказалось непросто, мы долго–долго взбирались по лестницам, карабкались по стенам, по лесам, и пока поднимались, и когда наконец–то выбрались на крышу, как раз и подоспел торжественный праздник… я никак сообразить не мог: какой праздник в августе?.. Всемирный день Вождя? И площадь под нами кипела транспарантами и флагами, и сиял трубами сводный оркестр Краснознаменного Белорусского военного округа, и правительственная трибуна была забита вождями: хорошо, что Ли — Ли меня там разыскала, а то бы растоптали. Среди вождей были те, кого я знал, Хусейн и Арафат… хоть Арафат, по–моему, совсем не бандит, тогда чего это он с Хусейном да с Хусейном?.. И были те, кого я узнавал, Пол Пот и Сомоса, Фидель и Ким Ир Сен, Чаушеску и помельче, но большую их часть я не узнавал и не знал, а их было столько, что они не умещались на трибуне, друг на друга напирали и напирали, и те, которые стояли спереди, спрыгивали с трибуны, чтобы их не придушили, но потом опять забегали в спину задним, чтобы напирать и напирать…
Непонятно было, почему они все сразу так стараются протиснуться в первый ряд, могли бы все же, как вожди, как–то цивилизованно, по очереди… но все открылось, когда голос, который обычно здравицы на праздники провозглашает, громче самого себя рявкнул: «Слово для оглашения нового вождя всех времен и народов то–ва–ри–щу Ле–ни–ну!!!» И Ленин, опередив свой гроб с окошком, на катафалке за ним поспешавший, выбежал из саркофага, который, оказывается, для него и строили, чтобы из Москвы в Минск перевезти, потому что здесь первый съезд РСДРП проходил, совсем недалеко, через реку, с саркофага этот дом видно, до него пять минут ходьбы, а с горки на катафалке так и быстрее, если захочет там встретиться с кем или просто чаю попить Ленин, который через площадь подсеменил к трибуне, подпрыгнул и ткнул пальцем в того, кто в центре в первом ряду в тот момент оказался:
— Он!
Похоже было, что Ленину наплевать, кого после себя самым великим вождем объявлять. И все про то, как он Сталина в вожди не хотел, — сказки…
На трибуне, друг на друга напирая уже для того только, чтобы взглянуть, кто он? — недовольно прогудели… Хотя Ленин и в хозяина пальцем ткнул, но каждый ведь рассчитывал… Только что поделаешь, если уже ткнул?.. Не своя страна, не своя охрана — так только и остается, что прогудеть.
— Да какой из него вождь! — весело крикнула Ленину и всем остальным вождям, на которых Ленин хмуро посматривал, Ли — Ли. — Так перепугался, что усрался, когда я из лифчика бомбу достала!
Проказница Ли — Ли!.. Не такой у нее лифчик, чтобы бомба вместилась, и Ли — Ли, конечно, не бомбу, бумаги из него достала, которые в сейфе нашла, но крикнула, что бомбу — так ей весело было на крыше, стоя на краю которой фрагментом квадриги, мы сверху все, что внизу, трахали. Ли — Ли стелилась, летела, дыбилась передо мной молодой кобылицей — и над площадью, над сводным оркестром Краснознаменного Белорусского военного округа, над флагами и транспарантами, над трибуной с напирающими вождями развивалась на ветру ее каштаново–краснознаменная грива…
— На острове свободы засранцев не оглашают! — решительно сжав кулак, вскинул руку Фидель, и Ким Ир Сен вскинул: — И на полуострове!..
— Ну, если усгался… — засомневался в своем выборе Ленин, и Ли — Ли добавила ему сомнений:
— Вы, Ленин, гляньте на меня! И вы, вожди, гляньте!.. И он меня — такую! — с перепугу не трахнул!
Все вожди и Ленин посмотрели на Ли — Ли — и видно было, что Ленин не находит, что сказать, а Фидель опустил кулак и развел руками: мол, о чем тут говорить…
Ленин покивался с носков на пятки, заложив большой палец левой руки за жилетку, правой рукой махнул: «А газбигайтесь вы, пидагы, сами!» — лег в гроб с окошком и покатился с горки на катафалке.
Таких жестов от Ленина не ожидали — и все растерялись, будто усравшись, и чего–то даже забоялись…
— Слабайте вы что–нибудь! — никого и ничего, даже тесной могилы, если со мной Ли — Ли, не опасаясь, прокричал я Тырде, тамбурмажору, который давным–давно — плечом к плечу со мной — в сводном оркестре Краснознаменного Белорусского военного округа на тубе играл, потому как на чем ему еще играть, когда фамилия у него такая, Тырда, а туба звучит тыр–да, тыр–да–да, не фамилию же из–за этого менять, да музыкант он и с такой фамилией классный, услышал меня и вскинул бунчук, палку с хвостом, которая также тамбурмажором называется, вот и выходит, будто тамбурмажор самим собой тамбурмажорит, лабухам только бы потешиться — и оркестр джаз лабанул!.. а вы думали лабухи для того, чтоб марши вам выдувать?.. выдувают, конечно, куда им деться… стыдно, но как–то нужно кормиться, а так бы!.. думаете, они не соображают, для кого выдувают?… и что для вас выдувать — это вам служить… так отсосите!.. у-у, как вариации «My Insomnia, My Sleeplessness» лабанули!.. свингуя, вон что первая труба вытворяет!.. у–а–о-у-а!.. — серебряно в верхах и свинцово вниз!.. вот откуда у Ли — Ли такие звуки… и Луи нарочно для нее высоко–высоко и чисто–чисто, там, где ангелы, как только Луи, этот черный бог, умеет: а–о–у-а-о!.. я и не знал, что Армстронг в оркестре… и Майлз Дэвис… и Диззи Гиллеспи с братьями Марсалисами… и Бенни Гудмэн… и Джон Колтрейн… ё-моё!.. а вокал какой!.. ну, Тырда, какой вокал поставил!.. Эллу с Дюком!.. и Маккартни, обнявшись с Мулей — лом какой: песняры с битлами!.. и Дин Рид, которого вы в немецком озере утопили, но ведь недаром говорят: «Умирать, так с музыкой!» — не с вашими же блядскими речами и докладами!.. так хули вы там на трибуне выставляетесь, кто вы против наших?.. вот, блин, оркестр какой Краснознаменного Белорусского военного округа!.. как Щерица шерстит!.. как Барма бурдонит!.. не хуже Диззи и Майлза!.. те даже косятся слегка: что за дудки, почему не слышали?.. а Змей с флейтой, как змей, извивается, ему бы только какую–нибудь флейту обкрутить, а Лютый на младшего брата Марсалиса в импровизациях наседает, наседает!.. какой джэм–сейшн!.. вам на трибуне только рты разевать!.. вожди–негры уже танцуют, в черных хоть кровь кипит… они бы сами слабали, да дудки не взяли… а вы насупились в шляпах: лабухи вам не нравятся!.. посадить, чтоб знали!.. и давай меня, как зайца, гонять!.. по карцерам, по сральням, по трибунам!.. — за что?.. за то, что одни из вас украсть хотели, а другие из вас у вас перекрали?.. так я при чем, разбирайтесь сами, вон как оркестр лабает, у меня своя компания, у вас хрен какая сложится, Ленин правильно сказал, что вы пидары, и что мне до вас до всех — пошли вы в задницу!..
Саркофаг вдруг зашатался, площадь затряслась от гула и грохота подземного — но это не метро, это Феликс бомбу в Москве смастерил и взорвал ее в резонанс с музыкой, поняв, что Ли — Ли со мной останется, конец света по ревности устроил, говнюк, и все начало обваливаться, падать, крушиться: «Да поднимай задницу, засранец, нашел, пьянь, где спать!..» — скатывала меня по ступенькам и толкала щипцами для подборки мусора и окурков огромная, как Бычиха или «профессорша», тетка в синем халате, прибиравшая на трибуне, и я, ударившись головой о мрамор, едва поднялся и удивился, какая вокруг — в самом центре города — тишина и пустота…
Минск — город провинциальный, на массовость вождей не рассчитанный.
Добравшись на метро домой, я все с себя сбросил в мусорное ведро и стоял, стоял, стоял под душем…
«Я у тебя фотоснимок нашла: ты и Феликс, обнявшись так, будто срослись — мне между вами не втиснуться… Я и взяла его, чтобы смотреть и видеть, что мне между вами не стать, смотрела и не становилась, а фотоснимок пропал. Все обыскала — нет, и тогда я по памяти, обминая объятия, отрезала половину.
Так сон, который тебе в больнице приснился, разгадался… Не сразу, потому что тебе девочки приснились, а не мальчики, тебе вообще мальчики не снятся.
У меня близнецы будут, мальчики, их уже во мне сфотографировали — вот к чему еще сон. Один мальчик на тебя похож, второй на Феликса, один твой, второй его.
Прости, если поранила, отрезая, я не очень умею, ты не научил отрезать…»
Не целовалась без Ли — Ли вода.
Назавтра, после того, как фикус забрали, позвонила Стефа: «Ты зачем пистолет ему дал, душа твоя в блядях!..» — и Зиночка над Стефой заголосила в трубку таким голосом, которым разве что немой голосит: «Он убился! Убился!! Застрелился!!! И куклу убил!.. Куклу! Куклу! Куклу!..»
Стефа выматерилась по–крабичевски — как некогда в молодости, когда была спутницей жизни…
Алик пришел к ним среди ночи, вытащил Зиночку на улицу, с ней говорил, потом уехал, вновь появился утром, они на работу обе собирались, попросился у них остаться, Стефа и Зиночка вернулись вместе, Стефа за Зиночкой в больницу заскочила, как будто чувствовала что–то — а он мертвый в комнатке Зиночки в обнимку с простреленной куклой. Грудь ей прострелил слева — и сам стрельнулся в сердце.
Три дня тому, из тюрьмы домой добравшись, где ждал меня Алик, чтобы ключи отдать, я спросил сразу, где он пистолет запрятал, а он уперся на том, что после покажет, потому что, пока у меня с Ли — Ли такое, нельзя мне с пистолетом, он за меня побаивается. Я сам по всей квартире искал — не нашел, и Алик сказал, что не в квартире.
И я разделся и стал под душ…
Экспертиза показала, что пистолет тот самый, из которого Игоря Львовича убили. Следователь Потапейко, допросив Стефу и Зиночку, вызвал меня и осведомился, коробок спичек на краю стола подбрасывая, стараясь, чтоб тот вертикально стал:
— Что делать будем, Роман Константинович?..
Мне все равно было, что он делать будет, и тогда Иван Егорович сам выказал сочувствие — может, и не за деньги…
— Мы же просили вас найти и сдать. А теперь кто заступится?.. Наоборот. И посмотрите, покажу вам по старой дружбе, какие девчонка перепуганная показания дала…
Зиночка засвидетельствовала, что в ночь перед самоубийством Алика она сказала ему про нашу близость на мансарде. Внизу протокола допроса: «С моих слов записано верно».
Я не стал спорить: пусть так, если так Зиночка хочет. И тоже подписал протокол… Подумал только, как оно выглядит все… беспомощно–униженно, будто на операционном столе, когда с небес, где летает, почти неуловимое, спускается в милицейские протоколы.
— Мы проверили ее, хотя это, между нами, незаконно, — забрал протокол Потапейко. — Она совершеннолетняя и не показывает, что вы ее вынудили, но заключение гинеколога… вот оно, странное, плева без надрывов, так как тогда? Аномально? Надругались?.. Анально–орально?.. А если не было ничего, так кто же виноват, что вы фантазер такой?..
Слушать его невозможно было… Только в морду, в хряпу… И я не выдержал — чтоб хоть как–то, хоть кому–нибудь из них, хоть кому–то.
— Теперь ты у меня сядешь, — сплюнул в мусорную корзину Потапейко. — И посидишь…
Это было на второй день, как Алика не стало, с утра, а ближе к обеду меня разыскал брат–мильтон и передал от Петра Зиновьевича, друга Ивана Егоровича, предложение встретиться…
— Я не сказала ни слова, но вы убийца, Роман! — бросила в лицо Лидия Павловна, вернувшись после меня с допроса у Потапейко, который и ей по старой дружбе протоколы показывал. — Какого мальчика не стало! Какой был мальчик!.. — Взбешенная, Лидия Павловна восстала даже против того, чтобы я из морга судмедэкспертизы тело забирал, только кому еще? Был отец, который где–то по миру шатался, — где его найдешь?.. Я даже названия деревни, где Алик жил, не знал.
Стефа сказала, что Зиночка знает и название, и деревню. Недавно ездила с Аликом, он упросил, чтобы поехала, посмотрела…
Мы с Ростиком, когда богатыми были, микроавтобус для студии купили: на срочные халтуры с лабухами отскакивать. Зиночка подальше от меня — в самый конец, на последнее сидение села. Не хотела ехать, Стефа прикрикнула: «Езжай! Тут смерть, а не твои фантазии! Как без отца хоронить, если отец есть?..»
До Новогрудка, деревня Алика за Новогрудком была, Зиночка молчала. Дальше нужно было дорогу показывать — она пересела. А рядом сидеть и молчать — не просто.
— Я рассказала ему так, как вы мне рассказали, как могло бы у нас быть… Чтобы отцепился, мне с вами не мешал, по ночам не бегал — он же ребенок… А он понял так, будто на самом деле было… Он из–за ничего застрелился.
Мне впервые подумалось, что Зиночка почти такого же возраста, как и Ли — Ли…
— Здесь направо, — показала она, — и вон тот дом… Там чужие люди живут, злятся, потому что деньги отдали, а бумаги на дом не в порядке. Ищут отца Алика, так, может быть, нашли…
Зиночка все наперед, в дорогу проговаривала, а когда остановилась, ко мне повернулась:
— А почему он в куклу выстрелил?..
Я заглушил мотор.
— Сама ты как думаешь?
— Не знаю… Следователь сказал, что болезнь есть такая, психическая…
Если бумаги на дом и не в порядке были, то сам дом на высоком, из валунов, фундаменте, с окнами в рост человека, с остро склоненной, местами латанной, но такой красной, словно совсем новой, черепичной крышей, — дом был еще какой досмотренный.
На двери висел замок.
— И что еще тебе следователь сказал?
— Чтобы вам ничего не говорила … Нет хозяев, а тогда были…
Метрах в сорока от дома, на него фундаментом и окнами похожее, стояло в окружении высоченных дубов двухэтажное строение с двумя колоннами на входе, между которых сидел на ступеньках мужик с костылями. Он крикнул сипло, как простуженный:
— В Менск они подались! Сына Альгердова хоронить! Из милиции сегодня с утра сказали, что сын Альгердов застрелился! Самого его нет, они и поехали…
Мы подошли, я присел к мужику на ступеньки, протянул руку… Он, подав свою, вытер ладонь о лацкан пиджака — такого, которым уже ничего нельзя было вытереть:
— Казимир.
Рука его, натренированная костылями, сжала мою, как клешня.
— Какого сына? Алика?..
— Альгерд он, а не Алик. Как и отец. Алик, чтоб проще, а по крови — Альгерд.
Он так и сказал: по крови. Но больше меня удивило, что Алик — Альгерд. По звучанию, на слух — это не разные имена, а разные люди.
Зиночка также удивилась: «Поехали?.. Они ведь чужие…» — и Казимир сказал: «У смерти чужих нет». Потом спросил:
— А вы кто?..
— Мы как раз за отцом его… Он не объявлялся?
— Вряд ли объявится. За справедливостью в Гродно подался. Продал дом, собрал все деньги — и за справедливостью. Это в наше время… Живым где–нибудь и закопали, деньги забравши… — Казимир вздохнул. — Кончился род.
Можно было ехать, но мне хотелось поговорить с ним, мне хотелось с кем–нибудь по–человечески поговорить.
— За какой справедливостью? Он же пил…
— Но мозги не пропивал!.. Альгердовичи мозги никогда не пропивали. Его в Новогрудке судили ни за что, будто на заводе газовом плиты газовые крал. Засудили условно, можно сказать, отпустили. Так иди, если отпустили, а он нет: а имя?.. Честь?.. Из районного в областной суд на пересмотр подал — да еще требуя, чтоб настоящих воров судили, которые страну растаскивают… Как ты думаешь, кого?
Я вид сделал: мол, откуда мне знать? — и Казимир кивнул:
— Вот–вот… И все так… А он хату продал, чтоб честь откупить, честь дорого стоит.
Про честь Альгерда, отца Алика, Казимир с гордостью сказал. Как про свою…
В машине водка была, она валюта в дороге, я на всякий случай прихватил — сходил и принес бутылку.
Казимир покачал головой: «Народ спаиваешь…» — но бутылку открыл и достал из кармана пиджака пластмассовый стаканчик: «За упокой души последнего из рода Альгердовичей… Сыздавна у них так: чуть что, до трех не считай — драться ли, стреляться ли. Шляхта…»
Я прокручивал в голове свои разговоры с Крабичем и смутно припоминал, что Альгердовичи — чуть ли не из князей…
— Вот это поместье их. После тут — то клуб, то больница, то сельсовет, теперь ничего. Стоит пустой, грызут мыши с крысами. А тот дом, что продан, был для эконома. Советы пришли и, конечно, под корень. Они не сбежали от советов — Бог их знает, почему… Один только из всей семьи и уцелел, дитя не расстреляли. А ссылать его не с кем было … Это дед их, умер. В детдоме, в школе, во всем советском жил, а умер Альгердовичем, а?..
Казимир сам этому удивился.
— Кровь… Я пацанком был, а их помню. Они одни и были здесь — люди. Остальные все — быдло. И я из того же стада…
То, как он принижает себя, неприятно было слышать… тем более, после слов про честь. Хотя он безразлично, без злости говорил…
Поместье на возвышенности стояло, дом для эконома чуток ниже — и дальше деревня: с добротными хатами, досмотренными усадьбами… Домовитая, хозяйственная, как и все западно–белорусские, деревня, только с горьковатым, как дым над невспаханными холмистыми полями, запахом запустенья.
— Ну почему же быдло?..
— Быдло — оно по одной причине быдло, — подвинулся ко мне и пронзительно в глаза посмотрел Казимир. — Потому что оно быдло. Потому и ходим под пастухом, которого Альгердовичи и к яловой корове не подпустили б… И оскотиниваемся, быдлеем и быдлеем…
Я поймал себя на том, что или не знаю, или забыл, какая она — яловая корова?.. То ли чем–то больная, то ли по виду какая–то яловая?..
Казимир встал на костыли, прислонился к колонне и полез в штаны. Долго так стоял, ничего у него не получалось…
— Холера б на хворобу эту: и терпеть не могу, и не… Ты, девчурка, не стесняйся, не этого стесняться нужно… Так вот все мы теперь: и терпеть не можем, и… фу-у…
Зиночка отвернулась.
— Злой какой… Почему все такие злые?..
Казимир услышал.
— А отчего добрым быть?.. Ладно, пускай тогда советы пришли, большевики да еще русские — чего им нас жалеть? А теперь кто пришел?.. Какие ни есть, пусть бандиты, но свои. Что ж они своих–то не жалеют, вздохнуть не дают?.. Самими собой почему не дают почуяться?..
Застегнув штаны, он сел, глотнул… Я спросил:
— Почему?
— Потому что босота. Босоте над босотой только власть дай… И Бога нет.
— Бог есть, — быстренько сказала Зиночка и перекрестилась, чего раньше за ней я не замечал.
— Но не наш и не у нас. Наш нас оставил…
— Бог один.
— Или мы его оставили… — не обратил никакого внимания на набожность Зиночкину Казимир. — Я вот по крови белорус, а чтоб проще — поляк. С белорусом во мне не разберешься, а то ли в церковь, то ли в костел надо ходить… Ха! — хлопнул он себя по коленям. — Всю жизнь только и молюсь, чтоб с костылей спрыгнуть, а хрена тебе! Два месяца тому в Кракове был, там сводная сестра у меня… Папа их из Ватикана как раз приехал. Миллион поляков слушать его собрался, больше миллиона! Он говорит еле слышно, а миллион народу за ним слово в слово повторяет. На одном дыхании!.. Больше миллиона!.. Вот что значит, когда Бог есть.
Он глотнул еще и вдруг спросил, кивнув на Зиночку: «Пацан из–за нее застрелился?..» — и Зиночка, спрятав в руки лицо, закричала, я не ожидал: «Не из–за меня! По дурости! Из–за ничего!..»
Казимир завинтил бутылку: «Жаль… Тут у нас и про отца его говорят, что дурак. Что дом — это дом, а честь — ничего. Пусть бы, мол, плиты крал, мы бы у него покупали…»
Успокоилась Зиночка, когда выехали из деревни.
— Лезут все… Следователь сказал, что вас посадят…
— Могут.
— Надолго?
— На сколько захотят…
Зиночка спросила вперед, в дорогу:
— Можно — я вас ждать буду?..
На выезде из Новогрудка — отец Ли — Ли, я вспомнил, из Новогрудка, отсюда он в Минск поехал на китайского философа учиться — толпились вдоль дороги люди, голосовали. Я притормозил, открыл дверь: кто влез — тот влез. Может, кто–нибудь из философов…
Я наблюдал за ними в зеркальце. Двенадцать человек. Семеро теток и пятеро мужиков. И постарше, и молодые… Не сказать, что красивые, красивых лиц вообще мало, это мировой дефицит, но и не страшные. Обыкновенные… Встречаются со мной взглядами — и сразу отворачиваются, делая вид, будто что–то уж очень их занимает у дороги. Почему мы, встречаясь взглядами, мгновенно друг от друга отворачиваемся?
Не доверяем друг другу, прячемся… Но ведь мне они доверились. Сели в машину. Понятно, им ехать нужно, но и доверились… А вдруг я вон с того моста? — мне жена изменила.
Алик мог бы с моста? Или с бомбой, как Феликс приснился… Чтобы не одному, а вместе со всеми?
Алик куклу прострелил.
Хоть, что это я, — какой Алик? Альгерд. Шляхта, голубая кровь, если вообще не из князей…
«Следователь сказал, что болезнь есть такая, психическая…»
Мне уже так не заболеть.
И в машине, похоже, не больные. Психически здоровый народ.
Да, народ — кто ж еще?.. И не фиг взгляды отводить — знаю я, про что вы думаете. И всю дорогу думать будете, пока не вылезете: сколько заплатить? Столько — маловато, больше — жалковато. И когда возьму я деньги, сколько дадите, не сказав ничего, тут же подумаете: эх, переплатили!.. Можно было бы и меньше, а то и вовсе за так проскочить, он припыленный какой–то. А вдоль дороги голосуя, согласны были на все, и больше готовы были, куда больше заплатить, только бы подобрал, подвез…
Так кто и что вам должен? Президент?.. Вы голосовали — он подобрал. И платите.
И не доверились вы мне, ни при чем здесь доверие. Просто тупая уверенность, что я такой же, как и вы. Не кретин, чтобы с моста срываться.
Слегка сбросив скорость, я обернулся в салон:
— Платить не нужно.
Совсем другие лица, совсем другие… И жесты уже не те, жесты… Вон как тетка откинулась, а то сидела — чтоб меньше места занимать.
Холявщики. Новая власть из этих людей холявщиков сделала. Вот в чем проблема, а не в языке с культурой, как Крабич распинается.
— Премия вам. Я в Новогрудке вашем на заводе газовых плит столько хапнул!.. На этот автобус и еще на один.
И вот что это на лицах, на открытых лицах простых наших людей?.. А вот что на них, подвытянувшихся: если хапнул, так что ж за премия такая — подвезти? Оно ж ничего, пусто. Мог бы и поделиться: наш завод, а не твой. И никто не возмущается, не спрашивает: если хапнул, так, может, тебя на автобусе в тюрьму?..
Мне в тюрьму как раз — и Зиночка ждать будет.
— А как вам власть сегодняшняя?
Ого, как напряглись!.. В окна опять уставились, а что там за окнами? Лес, чтобы спрятаться…
— По–моему, так говняная…
Молчат… Молчат в лес…
Когда они выходили возле метро на Пушкинской, — где Ли — Ли неподалеку жила, откуда и до кладбища Кальварийского рукой подать, где жила Амиля, — один мужик деньги бросил: «На, подавись!..» — а второй сказал: «Оттянулся ты на нас…»
«Философы…» — подумал я и повез домой — через Грушевку — Зиночку, а она, доехав, спросила: «Можно я на похороны не пойду? Мне увидеть его страшно…»
«Какая ж ты медсестра?..» — начал я, и Зиночка дверцей хлопнула: «Про это вы уже спрашивали!..»
И в самом деле, спрашивал… Надо бы с Зиночкой поговорить, как с Ли — Ли, сказать все, как оно есть, но Зиночка не Ли — Ли — и Стефа выскочила из подъезда: «Стой!.. Алика забрали, Лидия Павловна позвонила, чтоб помогли прибраться…»
Алика, пока я ездил, забрали Ростик с Крабичем, Ростик еще пару лабухов прихватил — гроб в комнате Игоря Львовича стоял. Крабич, которому Лидия Павловна, конечно же, рассказала все, о чем у Потапейко дозналась, сразу подошел ко мне:
— Это правда было?
— Нет.
Он кивнул и отошел. Поверил — мы иногда верим друг другу… Хотя, если говорить о чем–то большем, чем правда, так как раз было.
Я не люблю правду, она не для нормальных людей. Никогда не любил, думая, разумеется, так, как воспитывали, по–пионерски: пионер — сама правда.
Думать и любить — это разное.
Как–то опыт психологический — в фильме каком–то научном, Камила посмотреть принесла: «Кино про тебя…» — меня поразил. Разным детям клали игрушку за спиной: «Твоя будет, если угадаешь, какая». Потом делали вид, будто отлучиться нужно, и предупреждали: «Не подсматривай, потому что вернемся и заберем». Отойдя, наблюдали и, вернувшись, спрашивали: «Подсматривал?..» Не подсматривали, или, взглянув, правду говорили только глуповатые дети. Остальные, все как один, подсматривали и говорили, что нет.
Поищи дураков — правду говорить.
А кино — настолько же про меня, насколько и про всех… Как мы рождаемся, живем и умираем. И если с тем, как рождаемся и почему умираем, еще можно разобраться, то с тем, как и для чего живем…
— Лабухи на похоронах сыграть готовы, — доложил Ростик. — Как ты?..
— Я тоже.
Он не понял.
— Что тоже?
— Сыграть готов. Привезешь завтра дудку?
У Ростика труба есть. Классная труба, он рассказывает всем, как у Майлса Дэвиса в карты ее выиграл. И, чтобы поверили, рассказывает еще, как Майлс Дэвис анекдот ему рассказывал. Про лабуха американского, который в больнице лежит, и лабухи американские проведать его приходят. А доктор торопит: «Быстрее, ему пять минут осталось». Те в палату: «Джон, ты хотел бы с Джимми Хендриксом слабать?..» Лабух, едва дыша: «Всю жизнь мечтал…» — «Тогда прощай, у тебя пять минут на сборы, Джимми не любит, когда опаздывают».
— Так ты же тут как–то… — оглянулся Ростик.
— Нормально. Кто я ему? А так — все на местах.
Ростик сказал:
— Что ж…
Войдя в комнату Игоря Львовича, я почувствовал, что мне взглянуть на Алика тоже страшновато. Возможно, не так, как Зиночке, и не на Алика… я его из морга забрал бы, если бы не бзик Лидии Павловны, которая черной сидела возле гроба… страшновато взглянуть на Альгерда. Но отпроситься с похорон мне было не у кого.
Я не узнал его. Не то, чтобы не узнал, это был, конечно, Алик, кому еще быть, но и не Алик, не мальчик — смерть сделала из мальчика мужчину. Я увидел, как она стояла над ним, чисто–белая, неприкрыто счастливая, что приняла достойного, и все хотела поправить волосы, у Алика прядь выбилась из–за уха, но никак не могла поправить, чтобы не заметили — и тогда Лидия Павловна встала и поправила. Алик и перед смертью в белом, и перед Лидией Павловной в черном, перед всеми был спокойным, уверенным в правоте того, что свершил.
Я не был настолько уверен, как он, и спросил: «Что же вы, Альгерд Альгердович?..»
Он едва заметно улыбнулся, поняв, что я был у него дома.
«Как там?»
«Нормально. Казимира видел».
«Отец так и не вернулся?»
«Нет. — Мне захотелось чем–нибудь зацепить его, чтобы он не был таким спокойным и уверенным в правоте. — Ты зачем сказал, что отец просто пьяница?»
«Я так не говорил. Вы так поняли, чтобы проще. А объяснять — кому слушать хочется?»
«Я бы послушал…»
«И что? Бросились бы помогать?.. Вы и так мне помогли — у Лидии Павловны поселили. Она вон, видите, как мать…»
«Так пожалел бы».
В Алике что–то дернулось, слегка исказилась правота — и Смерть сказала, не промедлив:
«Здесь некого жалеть».
Алик вновь стал спокойным, он доверял Смерти.
«Почему Зиночки нет?»
«Боится».
Он во второй раз улыбнулся — какая мечтательная у него улыбка:
«Я бы тоже боялся. Ребенок…»
«Ей столько же, сколько Ли — Ли».
На лице Алика отразилось спокойное удивление.
«Действительно… Я про это не подумал… Тем более…»
«Что — тем более?»
«Тем более ребенок. Вы ей скажите, что и завтра можно не приходить. Мертвым в том нужды нет, а живым тяжко».
«Я ей скажу. И попросить хочу…»
«Вы у меня?.. Что?»
«Можно я на кладбище говорить не буду, а на трубе тебе сыграю?»
Алик ожидал, что скажет на это Смерть. Спросил у нее: «Разве про такое спрашивают?..» — Та подернулась, и тогда Алик согласился: «Как себе хотите, сыграйте… А то Зиночка про вас: он музыкант, он музыкант, а я и не слышал ни разу».
«Зиночка перед тобой не виновата. Только я».
«Я знаю. Теперь я про все знаю… Никто не виноват, только каждый сам. И если…»
«Хватит! — ревниво прервала Смерть, и я перестал слышать Алика. — Успеете наговориться, этого не так долго ждать, как кажется».
«А там я буду с ним?..» — спросил я у Смерти, и она сказала нервно, потому что у Алика прядь из–за уха выбилась, волосы жили своей собственной жизнью, с которой Смерть не справлялась: «По мне так нет, но там не мой приход».
Я, не поворачиваясь, спиной выходя в прихожую, едва не упал, зацепившись за порожек, и схватился за вешалку, вцепился в шубу Лидии Павловны. Снова повесить никак не мог…
Помогла незнакомая молодая женщина — повесила:
— Это вы к нам ездили?..
Приоткрылась входная дверь, я подумал — потому что шуба сорвалась — что за ней, может быть, Ли — Ли, но вошла Зоя. Бледная, в черном платье с красными розами — ей шло… Кивнула мне, взглянув на женщину, и, рассыпая розы, бросилась плакать к Лидии Павловне, которая заголосила: «Какой мальчик!.. Какой мальчик…»
— Нам поговорить нужно — не с кем, — все стояла передо мной женщина. — Можно с вами?.. Я Галина…
На кухне сидел ее муж, Сократ, они у отца Алика дом купили.
— Мы не против были, пускай бы с нами жил… А он к смерти тянулся…
— Про что поговорить?..
Я был уверен, что про бумаги на дом.
— Про это, про что еще… Его дома похоронить надо, он там лежать хочет, мы так думаем. Рядом с предками — что ему здесь сиротиниться?..
Я взглянул внимательнее: она статная, красивая, он также не топором тесаный… Молодые, крепкие мужик и баба. Видно, что хозяева, поэтому ко всему и к смерти — по–хозяйски.
Почему, кроме них, никто не подумал, где Алик лежать хочет? Ни я, ни Лидия Павловна — никто? И я разговаривал с ним — и не спросил…
— Мы не подумали… — присел я на табурет, на котором Игорь Львович сидел, голову на топоре качая, и Галина сказала:
— Потому что вы чужие.
Я едва не ответил: «У смерти нет чужих…» — но про это они, наверное, знали, потому спросил:
— А вы?
— Мы через могилы свои. Наши предки все там вместе.
— Через могилы все свои… Какая разница, где лежать?
— Такая же, — Сократ сказал, — как и разница, где жить. Мы вот раздумывали: дом купить или за границу съехать, потому что белорусом быть — беда. Да что поделаешь?.. Честь не позволяет кем–то другим стать.
Пожить там у них на Новогрудчине, с ними и Казимиром — что ли?.. Посмотреть: не только же они трое не влезли в микроавтобус?..
Я сказал им, чтобы ехали и ждали завтра Алика дома… И соврал, не любя правды, Лидии Павловне, что отыскался отец, который сам при смерти и просит привезти сына.
То, как восприняла это Лидия Павловна, заставило меня еще раз удивиться ей.
— Что же, я с Игорем лягу.
Зоя забеспокоилась: «Как бы Ли — Ли не опоздала… Она самолетом завтра собиралась, нужно позвонить, чтобы на поезд сегодня села».
Во мне будто бомба маленькая взорвалась… Ну, конечно, на утреннем поезде…
Сократ с Галиной были на машине, я их проводил. «Мы все подготовим: могилу, поминки… Спасибо».
Набрали себе хлопот — и спасибо. Что я знаю, лабух, про этих людей на этой земле?..
Крабич говорит, где–то он вычитал, не в «Трех мушкетерах» и даже не в китайской философии: «Родина — судьба и могилы». Хотя мог и сам придумать, или переиначить, за ним водится такое: придумает и говорит, будто вычитал, потому что кажется, будто вычитанное умнее…
Ли — Ли не опоздала.
Я во двор смотрел, подкарауливая ее с московского утреннего поезда… Ли — Ли махнула мне в окно — и вбежала в подъезд Лидии Павловны. Она с цветами, так, может, потому…
Смешно: как мальчик.
«Не хочу в твой дом», — сказала у Амеда Ли — Ли.
Пора ехать…
У Рутнянских все уже были в сборе.
— Как ты?.. — вышла Ли — Ли из комнаты Игоря Львовича в прихожую, поцеловала в лоб. Как только что в лоб Алика поцеловала.
— Какой мальчик…
Я не сам, кто–то за меня во мне спросил, я и ненавидел его за слабость, и сделать с ним ничего не мог:
— Ты со мной, Ли — Ли?
Она в глаза мне глянула… жалея, и так еще, будто заклинала, чтобы понял я то, что сейчас она скажет:
— Феликс жить без меня не будет.
Лабухи гроб подняли, я бросил торопливо: «Потом поговорим…» — и Ли — Ли отступила от меня к Лидии Павловне: «Я вечером самолетом…»
Поговорить потом не получилось… Я только спросить успел — во дворе, когда в машины садились: «Ты почему с ним в Москву поехала?..» — и Ли — Ли, будто прося, чтобы не начинал я, не цеплялся за это, когда все решено, ответила быстро, тихо и вниз: «Потому что в Америку не хотела».
Я так и подумал, заподозрил, когда вдруг картинка такая, как открытка новогодняя, нарисовалась, на которой Феликс — ангел. На земле не бывает ангелов… Хотя что мне с того, что Ли — Ли тихо и вниз это подтвердила? Это уже Феликса проблема, для меня какая разница — где с ним Ли — Ли?..
Да Феликс ни в чем и не обманул. Просто не сказал всей правды. Которой я не любил, и которую — также не всю — сейчас быстро сказала Ли — Ли.
Так всегда будет: не всю, не всё… Потому как, если было бы всё, так давно бы все закончилось.
В Новогрудок ехали отдельно: Ли — Ли и Лидия Павловна, Зоя, Стефа и Зиночка, которую Стефа заставила поехать, — в катафалке с Аликом, а я с Крабичем, Ростиком и четырьмя лабухами — в микроавтобусе.
Трубу Ростик принес.
Когда доехали, возле дома с острой черепичной крышей толпился народ — необычно для похорон возбужденный. Сократ встретил, озабоченный: «Тут нежданка такая…» — и провел в дом, где в гостиной два стола под белыми скатертями стояли, и на одном, закрытый, гроб. Я догнать не мог: мы с гробом — и в доме гроб… перекладывать, что ли?.. что за обычаи такие?.. но увидел портрет с черной лентой: пожилой человек, на Алика похож глазами, лицом… и меня прожгло: отец!
Он умер, потому что я накаркал!.. И как странно, что крышка на гробе — у нас только на кладбище накрывают…
Казимир, который в углу у высокой изразцовой печки сидел, я и не заметил его сразу, встал на костыли: «Давай выйдем…»
«Как это, Казимир?..»
«Вы поехали — снова тот милицейский, который про Алика с утра сказал, на газике. И говорит, чтоб я нашел, если хозяев нет, кого–нибудь за Альгердом съездить. Я отвечаю, что так понял — его не повезут, в Менске похоронят, туда Сократ с Галей и поехали, а он: да за старым!.. Того в карьере под Гродно нашли, недели полторы как убитого. А перед этим он в участке у них сидел, откуда сбежал как будто … Сами убили и закопали, а потом сами нашли, чтоб на них не висело — я тебе говорю. И милицейский так думает, он их нравы знает и он из наших, только боится…»
Последнее Казимир проговорил так, будто я, городской, столичный, могу не бояться и смогу что–то сделать, найти какую–то управу…
В ходе похорон что–то не складывалось, не стыковалось, Крабич с Ростиком и Сократом разбирались во дворе с попом, на что–то его, прижав к дровам, уламывали, у них не получалось — и Крабич подозвал меня:
— Я побожился, что все сплетни, парень не самоубийца — ты перекрестишься?
Сократ переминался виновато: это действительно его забота, если уж взялся за похороны… Но, конечно, в голове не держалось, как и у меня даже не промелькнуло — у кого в голове такое, хоть бы и у Сократа?.. Лет тридцать назад знал я подростка, которого поп на кладбище похоронить не дал. И хотя там совсем другое было, но во грехе оно, выходит, то же самое — во всяком случае для попов?..
Ах ты, Зиночка, коза…
Единый Бог умирать начал, когда из пещеры вышел… А в храмах Его не Он, а попы с ксендзами живут.
— Не самоубийца. И если ты побожился, так зачем всем…
— Пускай… — вроде как сдался поп. — Я мог и не знать. Но остальное все — нет.
Крабич спросил нахально, не отойдя со мной, не отвернувшись даже:
— У тебя деньги есть?
Поп насупился.
— При чем деньги? Один православный, второй католик — и вместе? Ни за какие деньги!
Господи, зачем мы сюда приехали?..
Оказалось, проблема не в самоубийстве только… Мать Алика православной была, вышла за католика и не поменяла конфессию, Алика также в церкви крестила — и теперь, если отпевать, так сына в церковь нести, а отца — в костел… Да еще если ксендз согласится, которого нет: вчера — никто же не знал ничего — куда–то взял да подался. Послали за ним, но найдут ли…
Ростик сказал: «Хорошо, что я жид», — и Крабич с ним, как мне показалось, впервые согласился.
Я отвел попа:
— А если договоримся… и дома?..
— Дома пусть оба лежат, — оглянувшись по сторонам, безысходно вздохнул поп. — Откуда мне знать, кто и что у кого–то дома… Хоть так, хоть в гробу.
Сократ на все был согласен: «Пусть уж так, хоть как–то… Пусть над сыном отслужит, так что–то и отцу перепадет, да и бабы отпоют… А ксендза, может, и к лучшему нет, а то бы уперся: а кого, а того ли хороним? В гроб еще полез бы — такой заядлый».
Их же еще и на разные кладбища нести! Сына и отца на разные кладбища…
— Говорил же тебе, почему я не белорус, — буркнул Казимир, когда я спросил, как же оно выглядеть будет? — Был бы свой Бог да своя церковь, так и выглядело бы все по–божески и по–людски.
Вчера, когда он про своего Бога говорил, я не очень–то его понял, теперь дошло…
Во всех неожиданных похоронных перипетиях почему–то всем хотелось участвовать, никто не оставался в стороне, даже Лидия Павловна теологический диспут завела с попом, который отвечал, глядя на нее грустно и устало, одно и то же: «Не нами придумано…» — и только Ли — Ли ни на что и ни на кого не обращала внимания — сидела и молчала у гроба. Поехала к Алику и с ним была.
Наконец, поп свое отслужил, бабы отпели… из дому двинулись, стали выносить цветы, венки… крышку… понесли гробы… по какой–то причине или без нее — сына первым, отца за ним, но вышли со двора на улицу и подравнялись, понесли гробы рядом — процессия держалась середины — местные и приезжие, случайные, совершенно случайные… или нет? — Ли — Ли и Лидия Павловна, Стефа и Зиночка, Ростик и Крабич — чужие?.. — Сократ и Галина, Казимир на костылях — свои?.. — мы, лабухи, всех пропустили и пошли впятером в самом конце — с музыкой, с похоронным маршем…
Выглядело оно в общем–то лучше, чем представлялось: хозяйственные люди заранее про смерть думают. Православное и католическое кладбища располагались на двух склонах одного холма, одно в сторону костела, второе в сторону церкви — разделенные аккуратной невысокой изгородью, возле которой, на длину могилы разобранной, и была похоронена мать. Рядом с ней, на католической стороне, была выкопана одна свежая яма, и так же рядом, на стороне православной, — вторая.
«Хоть на два метра разгородили…» — сказал Казимир.
Поп, освящая могилу сына, брызнул тайком от себя самого и на могилу отца…
Бог один.
Накрыли крышкой гроб Алика, начали плакать… На сельских кладбищах, слава Богу, не говорят надгробных речей. Только все тот же Казимир сказал: «Хороним вас, может быть, одних из последних белорусов, прощайте…»
Ли — Ли не плакала до сих пор, я, во всяком случае, не видел, а тут всхлипнула, когда поп сказал, чтобы прощались, и, как только накрыли Алика крышкой, повернулась и пошла. Вниз с кладбищенского холма, не оглядываясь, одна.
Я взял трубу.
День был погожий, ясный, солнечный — и далеко видно было: до горизонта и даже дальше. Но как бы неохватно ни катилась с холма на холм и вновь на холмы во все стороны даль — высота над холмами была большей: бесконечной. И я вскинул в нее пронзительный звук чистой трубы.
Я давно не играл на трубе — и невольно покосился на лабухов: может, лажа? — я бы не хотел сыграть для Алика лажово, чтобы он не подумал, что все ему Зиночка наврала, и никакой я не музыкант, но Чесик, трубач и тезка Чесика Пилевича, с которым мы когда–то в одной рок–группе играли и который из–за любви повесился, большой палец поднял и кивнул: нет, не лажа, — и тогда я слился с трубой, сам–един с одним звуком, потому что лабух он и есть — только звук.
Я, ты знаешь, Альгерд, лабух… хотя есть, как Муля говорит, нюансы… и ты, прости, ты для меня Алик, потому как необычно — Альгерд, мешает звуку… Альгердом я отца твоего буду звать и для него тоже играть буду, потому что я не поп, а лабух, мне нечего и некого делить, и я редко, почти никогда не задумывался над тем, что поделено, о чем в последние дни думаю: отчизна, земля, люди, мне не до того было — да всюду ведь в мире какие–то, поделенные, отчизны, земли, народы, к самим себе настолько привязанные, что не дают самим себе взлететь, флаги разные, транспаранты таская, каждый сам свое, а музыка — над всем, не поделенная и не привязанная… и я только одно и успевал, что ловить ее, летучую, и еще любить… возможно, грешный, не так чисто, как чистая труба поет, но так же пронзительно, потому что любовь и музыка — одно и то же, без любви не слышно музыки, но про нее позже, ты услышишь, тема ее скоро возникнет, Ли — Ли недалеко отойти успеет…
А пока — про холм, по которому она идет, едва земли касаясь, легко, хоть и в слезах, про небо над холмом, над теми дубами, под которыми сидел я вчера с Казимиром, когда приехал сюда, чтобы узнать, не вернулся ли твой отец, так вот и вернулись вы вместе, одни из последних, может быть, белорусов — и, как болит, слышишь?..
Ибо это про то, про что раньше мне не думалось: про нашего, своего белорусского Бога, которого — я так и не понял со слов Казимира — то ли мы бросили, то ли он нас оставил, но, думаю, Бог не может оставить, ждет, когда мы к нему вернемся, и смотрит с высоты, которая больше самой дальней дали, на которую может отойти Ли — Ли, глядя вслед которой и Чесик не выдержал — так она уходит!..
И слушай теперь тему любви в две пронзительные трубы, потому что в любви одной, или одного, не бывает, и я слегка дух переведу, чтобы про любовь не так надрывно, чтобы не сойти с ума оттого, что Ли — Ли все дальше, что вечером у нее самолет, что Феликс без нее жить не будет — и чтоб не придумать какой–нибудь глупости: помнишь нашего доктора палатного Иосифа Даниловича? — так он придумал, будто в нем ген любви сломался, и мне сказал, что во мне тоже сломан, и клетки головного мозга, которые любить умеют, поотмирали: сто процентов, потому что мне уже за сорок — целый миллиард клеток, представляешь? хотя, оказывается, для головного мозга это не так много, хорошего, оказывается, во всем и везде мало…
Но и отмершими клетками я понял, почему проиграл Ли — Ли Феликсу: не потому, что она его спасала, жертвовала собой, а потому что Феликсу жизни за нее не жалко, он говорит, что «жить без нее не будет» — и Ли — Ли знает, что, если он так говорит, то жить и не будет, поскольку он из тех, кто молчит, когда невозможно правду сказать, а я забыл отмершими клетками, что такое бывает, что из–за любви не живут, вешаются и стреляются…
А в женщинах ген любви не ломается и клетки, которые любят, не отмирают, они все помнят… потому и в один голос Ли — Ли с Лидией Павловной: «Какой мальчик!..»
И сейчас как раз эта, слышишь, на коде — тема мальчика, который ушел из жизни Альгердом… и ты извини, прости меня, Альгерд, Алик, мальчик… и прости меня, Боже… и если есть, кроме Тебя, всемогущего в небе, бог любви на земле, то умоли его: пускай и он простит…
Может, простит?..
А Ли — Ли все дальше и дальше уходит и уходит… —
А–о–у-а-у…
Растила, Хельсинки,
Февраль 2002‑март 2003.
Перевод с белорусского Дмитрия Подберезского и Евы Эн.