Этот «бьюик» выпуска 1928 года он купил за бесценок у обанкротившегося владельца трикотажной фабрики. Машине было чуть больше двух лет. С переднего сиденья казалось, что вишневая гладь ее капота протянулась чуть не на целую милю. Хромированный радиатор напоминал согнутый лук. Шла она величественно и плавно, а когда он потихоньку прибавлял газ, отзывалась глухим, как у катера, урчанием. Все утро он полировал ее на подъездной дорожке около своего дома, и бока у нее влажно поблескивали. Мне тогда было четырнадцать лет, ему — двадцать пять. Конечно же, я относился к нему с большим почтением.
Когда разразился кризис, почти все жители нашего квартала вылетели в трубу: кто потерял работу, кто стал меньше получать; один Макс Сионс пошел в гору — его сделали президентом компании или кем-то в этом роде, и он собрался жениться на моей двоюродной сестре Вирджинии. Как раз к ней мы и поехали в тот день — сперва до конца нашей улочки, потом левый поворот на авеню М., потом правый поворот на Четвертую Восточную, а уж там, в середине квартала, Макс прижался к обочине и надавил на клаксон. Вот и вся поездка, но для счастья мне хватало просто посидеть в машине. В ней был радиоприемник с антенной у подножки, кожаные сиденья, деревянный руль и отопление, которое, понятное дело, в середине июля никто не включал. А с высоких крыльев, как два глаза, сверкали на изящных ножках два зеркальца в хромированной оправе.
Вирджиния окликнула нас из окна второго этажа, и мы стали ее ждать. Разговорчивостью Макс Сионс не отличался. В нашем квартале он был своего рода знаменитостью, и не столько из-за везения в делах, в чем тогда усматривали чудесное покровительство благосклонной судьбы, сколько из-за редкостной красоты. Женщины, да и мужчины, не могли оторвать от него глаз. Чего ему слегка недоставало, так это роста, хотя коротышкой его вряд ли бы кто назвал. В нем было около метра шестидесяти пяти, как у Наполеона или, скажем, у Карузо, но до полного совершенства сантиметров пяти все равно не хватало. И все же фигура у него была хорошая, а уж про лицо и говорить нечего. Угольно-черные волосы, густые и прямые, с пробором на левой стороне, резко очерченные брови, бледная, но гладкая, словно шлифованный мрамор, кожа и серые глаза, которые голубели, когда он смотрел на небо. Одевался он безукоризненно, и особенно ладно, без единой морщинки на спине, сидели на нем двубортные пиджаки. Обувь он предпочитал черную, галстуки завязывал — не придерешься, и еще у него было несколько пар запонок и несколько пальто, удобных, мягко спадающих с плеч. Ну а в шляпе, чуть надвинутой на глаза, он и вообще выглядел так, будто сошел с рекламной картинки. Шляпы он носил в основном серые, с узкими полями, одну из них украшала серебристая лента. Надевая шляпу, он поднимал брови. Зубы у него были ровные, нос прямой, с раздувающимися, как у Руди Валентино, ноздрями, а безупречный очерк крупного рта с глубокой ложбинкой на верхней губе и точеная ямка на подбородке придавали лицу выражение спокойной решимости.
Здороваясь, Макс обязательно улыбался и слегка наклонял голову вправо — единственный признак смущения, если, конечно, это было смущение. Он знал, что красив, и наклон головы был, скорее всего, знаком высочайшего снисхождения, на которое он, разумеется, имел право. Однажды мы сидели и разговаривали у них на веранде, и я заметил, что его крошечная мать, Ева, глядит на него, словно на дар божий, и смахивает слезы. Имея такого сына, она, видимо, легче мирилась с неудачным браком: ее мужа Сола никто по-другому не звал, как только «Мистер Сионе», — не желали признавать близкого знакомства. Вот уж кто был вахлак вахлаком. Он мог запросто приподнять за бампер машину, спускал деньги из семейного бюджета на скачках и, хотя ему давно перевалило за пятьдесят, беспардонно и как-то неумно, в открытую, увивался за самыми толстыми женщинами в округе. Работал он мясником, а в мясных лавках женщин всегда полно. Правда, мистер Сионс приворовывал и подолгу на одном месте не удерживался. Он без устали скоблил отливающие синевой щеки, пудрил их тальком, обрызгивался одеколоном, но человек был никчемный. Так, во всяком случае, все считали. Ростом он тоже не вышел, однако был покряжистее сына и ходил как борец — чуть враскорячку, шея набычена, руки вперед, в глазах — тупая сосредоточенность на своих мужских достоинствах. Я в те времена работал у булочника, с четырех до семи утра разносил хлеб, и два раза видел, как на рассвете он выскальзывал из чужих домов. Заметив меня, он подмигивал из-под кустистых бровей и враскачку шел домой. Говорил он с тем акцентом, с каким говорят русские евреи, произнося «гоза» вместо «роза».
Из-за несчастливого замужества Ева, видимо, и завела привычку выходить вечером в хорошую погоду на веранду и ждать у перил, пока Макс не вернется из Сити. С мистером Сионсом она, бывало, не разговаривала целыми месяцами, разве что распекала, когда он притаскивал в дом безработных парней, поил их в подвале пивом и катал в своей колымаге. А дело в том, что толстые дамы ему порой приедались, вот он и хотел попользоваться подружками этих парней. Ева, конечно, знала об его выкрутасах: квартал — что деревушка, особенно в трудные времена, когда народ сидит дома и от нечего делать сплетничает. Дошло до того, что она вообще перестала его кормить, и в обед он держался подальше, ну а попозже совершал набеги на холодильник. Так что Макс с матерью обедали одни, и она поджидала его в конце дня на веранде, уставившись на дорогу, а когда он показывался из-за угла, распрямлялась, вздыхала и ее лицо медленно озарялось улыбкой.
Вирджиния сошла вниз, и я вылез из «бьюика». При встрече она всегда так и светилась от удовольствия, искренне радовалась, пусть вы и видели друг друга всего пару часов назад. Характером она удалась в отца, человека мягкого, неунывающего. После инфаркта ему не то что по улице, по дому было трудно ходить, но он все равно весело улыбался и доброты не растерял. Такими же были все три ее сестры и мать. Заглянешь утром в их маленький домик, а они уже при деле: подвяжут волосы косынками и что-то там протирают, надраивают, снова перетирают да еще посмеиваются и щебечут, что твои птички. У Теодора — так звали их отца — были густые седые волосы, как у покойного президента Хардинга, и стоило ему пройти мимо домашних, как тут же чья-нибудь рука пригладит ему волосы, или поправит галстук, или заткнет выбившуюся рубашку. Они вечно друг дружку за что-то благодарили и перешивали платья да юбки, в основном для матери, Беллы, которая следила за своей внешностью куда больше, чем дочери. То и дело она смахивала с груди какие-то невидимые пылинки — давняя привычка, еще с того дня, когда она в ужасе углядела на своем синем бархатном платье перхоть. Девочки тоже неосознанно, как бы между делом, проводили рукой по ее плечам и спине — просто так, для поддержки. Среди собственных четырех братьев и трех сестер Белла выделялась какой-то придирчивой чистоплотностью, а началось с того, что, получив в юности первые туфли на каблуках, она в них пошла выносить ночной горшок из квартирки в Ист-Сайде, где они тогда ютились, покатилась кубарем с лестницы и перепачкала свою утонченную особу с ног до головы. Читали в семье мало, радио без конца слушать не станешь, вот они и занимались вместо отдыха уборкой, стиркой или шитьем.
Интерес Макса к Вирджинии казался им чудом и приводил в восторг. Конечно, они были очень привязаны друг к другу, и при мысли об ее переезде — пусть всего за два квартала — у девочек перехватывало горло, а у Беллы увлажнялись глаза. Но они искренне радовались за нее, тем более что Вирджиния слегка прихрамывала — правда, только когда сильно уставала, да еще на пляже было чуть заметно… Она, естественно, переживала, но от этих девичьих страданий в ее глазах лишь прибавилось глубины и доброго сострадания ко всем на свете.
Я стоял у машины и смотрел на них. Вирджиния видела этот «бьюик» не в первый раз, но он был так хорош, что им с Максом доставляло наслаждение просто сидеть в нем, тихо переговариваясь. Макс вел себя по-мужски сдержанно, его рука покоилась на спинке сиденья за ее головой, а она, повернув к нему лицо, что-то говорила, обволакивая его мягкими звуками, а сама купалась в его уверенности и силе.
Сделав вид, будто он до сих пор не решил, приглашать ее куда-нибудь или нет, Макс повернулся с насмешливой улыбкой и спросил:
— Хочешь в Овечью бухту?
— Еще бы! — засмеялась Вирджиния и, крепко стиснув ему локоть, метнулась к застекленной веранде. Но не успела она добежать до дверей, как оттуда высыпали сестры, торопясь услышать новость.
— Мы едем в Овечью бухту, — крикнула она, и, пока сестры, чуть гнусавя в унисон, желали ей счастливого пути в этом коротком путешествии, Вирджиния уже снова оказалась у автомобиля.
«Бьюик» плавно тронулся с места, пустив по всему кварталу солнечных зайчиков, и, урча, как корабль, скрылся за углом, а мы — сестры на веранде, я на тротуаре — долго и восхищенно смотрели вслед.
Спустя семь лет, уже успев побродить по свету и поступить в колледж, я заехал на пару деньков к родным. Опять стояло жаркое июльское воскресенье. Я и радовался приезду, и боялся его — меня пугала скука бесконечных объятий со всем кварталом и невозможность жить своей собственной жизнью. Улица совсем не изменилась: так же глядели друг на друга два ряда обшитых досками домиков, каждый из которых в начале тридцатых стоил семь тысяч. Она была тупиком, наша Третья улица, и одним концом упиралась в проволочную ограду спортплощадки при квакерской школе. А за бейсбольным полем, крикетной площадкой и ухабистыми теннисными кортами лежало кладбище, но о нем все словно позабыли.
На подъездной дорожке к дому Сионсов, самой широкой в квартале, стоял «бьюик» 1928 года, но теперь, видимо, стоял без дела — краска на нем потускнела, на капоте и на блеклом хроме радиатора проступили ржавые пятна, заднее стекло, затянутое лиловой мутью, потрескалось, а желтый лак на деревянных спицах облез — они были серые, как прищепки для белья.
На другой стороне дорожки жили Уэйделлы — единственные неевреи во всем квартале. Это была бездетная чета — обоим за шестьдесят, оба радушные и приветливо кивающие при встрече седыми головами. Муж служил в банке, и, когда он вечером шел с работы домой, пиджак у него на боку оттопыривался от пистолета. Сейчас, разглядывая с нашего крыльца пустынную воскресную улицу, я увидел, вернее сказать, услышал мистера Уэйделла — он возился в своем металлическом гараже, стоял там под автомобилем в собственноручно вырытой смотровой яме и смазывал мотор. У него был «тюдор», модель А, выпуск 1927 года. Через год с небольшим, когда мистер Уэйделл умер, на спидометре машины было меньше тысячи километров и она все еще выглядела как новенькая.
Из дома напротив вышел Макс, и я пересек дорогу, чтобы поздороваться. Крыльцо у них было высокое — мистер Сионс сам сложил его когда-то из старого кирпича, — и Макс застыл на нем с отсутствующим видом, словно не зная, куда податься. За сетчатой дверью показалась Вирджиния, но, увидев меня, тут же скрылась. Было ясно, что они несчастливы. Поздоровался Макс рассеянно и чуть с вызовом — понял, видимо, что я заметил, как спряталась Вирджиния. Он был в купальном костюме и брюках, в руках — кожаный футлярчик, из которого торчал ключ от машины.
— Как у тебя, все в порядке? — спросил он, стараясь говорить вежливо.
— Все в порядке, — ответил я, но задать ему ответный вопрос не решился.
— Ну что же…
Он хотел было продолжить разговор, но не смог и, улыбнувшись (я и забыл, какие белые и ровные у него зубы), сообщил, что собирается на Кони-Айленд поплавать. Мне, конечно, и в голову не приходило, что он пригласит меня с собой, но все равно слишком уж резко он отвернулся и зашагал к гаражу, где стоял новенький зеленый «кадиллак» с откидным верхом. Я каким-то образом вдруг понял, что он уже порвал — во всяком случае, в мыслях — и с женой, и со всем нашим кварталом, включая, естественно, и меня. Пока я шел назад к дому, он вывел машину, небрежно махнул мне рукой и дал газ. Когда «кадиллак» отъехал, на кирпичное крыльцо вышла Вирджиния, а через несколько секунд его крошечная мать, Ева, обе какие-то тихие, бледные, отрешенные. Они постояли у перил, глядя на улицу, и скрылись в доме. Дверь за ними хлопнула очень решительно — в конце концов, воскресенье, а у него двое детей, жена, и вот тебе — уехал на пляж один. Неужто пошел по стопам отца и завел себе других женщин? Или, может, так разбогател, что ему теперь подавай другую жизнь — не такую скучную и размеренную? И Вирджиния стала ему плоха. Правда, она все сильнее хромает, да, видно, и приелось ему все — и она, и этот тихий тупик, где никогда ничего не происходит.
Осенью мне надо было возвращаться в колледж, и я гадал, уступит ли Макс по сходной цене свой «бьюик», если, конечно, я осмелюсь завести с ним разговор — ведь это явный намек, что настало время кое от чего избавиться.
Крик раздался, когда стало смеркаться. Он заметался по улице, как раненая, окровавленная птица. Ева и Вирджиния, застыв у перил веранды с поднятыми руками, словно защищаясь от чего-то, кричали, глядя на незнакомый автомобиль и на человека, который пытался им что-то сказать.
События развивались так: под вечер Ева вышла на веранду встретить Макса с Кони-Айленда и простояла там больше получаса. Небо чуть потемнело, дневная жара быстро схлынула. Ее тревожило, что Макс задерживается — до пляжа было всего две мили, двадцать минут на машине. Движение на нашей улице маленькое, а воскресным вечером вообще никакого, так что, когда из-за угла вывернул незнакомый автомобиль и медленно покатил по улице, словно водитель пытался разглядеть номера домов, она насторожилась. Когда он подъехал к их дорожке, Ева громко, с ужасом в голосе позвала Вирджинию. Та вышла и со страхом стала смотреть, как автомобиль останавливается у их крыльца. Когда мотор затих, внутри кто-то завозился, дверца распахнулась, и вылез маленький человек с большим, торчащим дугой горбом. Он был в купальном костюме, болтавшемся на костлявых бедрах, и в туфлях с незавязанными шнурками. Лицо тонкое, изможденное, на светлых волосах и бровях — морская соль. Горбун подошел, глядя на женщин снизу вверх, отчего его голова криво ввалилась в плечи, в руке он держал открытый бумажник, словно чувствуя, что может понадобиться какое-нибудь доказательство.
— Сионсы здесь живут? — спросил он фальцетом.
Они не отвечали ему, не могли, знать его не желали, даже вид этого человека им был противен. А он, проглотив страх, заговорил снова:
— Я — врач, зовут меня Иммануил Леви. Спасти его не удалось. Я стоял в воде, рядом, и видел, как он вдруг повалился.
Женщины смотрели на него, открыв рты, стараясь сосредоточиться, все еще не желая признавать его существование.
— Мне очень жаль, — продолжал горбун. — Он так выделялся среди всей этой толпы. Такого человека трудно не приметить. И вдруг гляжу, он падает…
Они застыли над ним с широко распахнутыми, как у слепых, глазами, не в состоянии даже кивком подтвердить, что слышат его слова. Он подождал и извиняющимся тоном добавил, махнув рукой в сторону автомобиля:
— Я его привез.
Вот тогда-то женщины и закричали, потом кинулись вниз по ступенькам. Он открыл им заднюю дверцу, и они заглянули на сиденье. Ева отшатнулась от страшного зрелища, стала вырываться из рук Вирджинии, которая хотела ее удержать, и на миг показалось, будто они дерутся. Из домов выходили люди, собралось человек пятьдесят. Я тоже перебежал дорогу. Небо было багровым, только в вышине все еще светлели, постепенно угасая, золотые полосы. Горбун полез в машину — вероятно, для того, чтобы вытащить Макса, — но Ева растолкала людей и, что-то с ужасом и ненавистью крича, вцепилась ему в купальник и тянула, пока не выдернула наружу. Вирджиния, сжав лицо в ладонях и сильно хромая, потерянно бродила среди толпы, а люди увлекали ее то сюда, то туда, стараясь успокоить. Неожиданно появился мистер Сионе, нарядно одетый в полосатый серый костюм с галстуком, и легко, практически без посторонней помощи, вытащил Макса из машины и понес домой, даже соломенная шляпа на его голове не сдвинулась.
Я вошел в дом и почувствовал почти полную беспомощность среди вопящих и причитающих женщин, среди соседей, которые в истерике с криком метались по комнатам, натыкались друг на друга и спрашивали, полагая, что Макс утонул:
— Почему он был один?
— Зачем купался в темноте?
— Куда смотрели спасатели?
Доктора Леви тем временем выгнали на веранду, особенно яростно вопила на него Ева, словно при нем Макс был еще безнадежнее мертв.
— Давайте я сделаю ей укол. Все, что нужно, у меня с собой, — взывал он через дверь, протягивая черный саквояж.
Но Ева так пронзительно кричала, что соседские женщины оттеснили его подальше от входа. Переждав несколько минут, он решился войти опять — лицо его страдальчески кривилось, саквояж был распахнут, на вытянутой ладони что-то лежало. Но женщины на него снова набросились, на этот раз закричала даже Вирджиния. Я вышел на веранду и сказал ему, что вызван другой врач.
— Вы не обижайтесь. Они — в шоке, — попытался я смягчить несправедливость.
— Понимаю, но ведь я могу им помочь. Вы их все же спросите.
Я снова пошел в дом, намереваясь переговорить с Вирджинией, но та, ничего не слыша, застыла на коленях у кушетки и гладила и гладила волосы Макса. Ева лежала на полу, мистер Сионс обмахивал ее соломенной шляпой.
— Сейчас приедет доктор Фишер. Сейчас приедет доктор Фишер, — бубнил он.
Я снова отправился на веранду, и Иммануил Леви тут же понял, что ничего не вышло. Мы оба присели на диван. Он нагнулся, чтобы завязать наконец шнурки, и его горб стал таким громадным, что меня слегка затошнило. А когда он распрямился, большая голова опять провалилась в плечи. Зажглись уличные фонари, и складки на впалых щеках доктора обозначились резче. Выпирающие челюсти и лошадиные зубы делали его голову похожей на череп, только кроткое выражение глаз смягчало это впечатление. Зрачки у него были большими, расширенными, и я вдруг сообразил, что он тоже в шоке — легко ли двадцать минут везти в одиночку труп человека, которого никогда раньше не видел. Кстати, мне и в голову не приходило, что проще было бы ему вызвать машину «скорой помощи», но он заговорил об этом сам:
— Наверно, мне не стоило привозить его, но я решил, что, если позвонят из полиции, им будет еще тяжелее.
— Да, конечно. Понимаю.
— Я бился над ним там, на пляже, около часа.
— Понятно.
— Просто глазам не мог поверить. Стою в воде по щиколотку, а он чуть позади, собирается войти в море… Руки положил на бедра… ну, обычная такая поза…
— Да, знаю.
— Я залюбовался. Толпа была жуткая — не меньше миллиона… и вдруг он среди них… потрясающе красивый. — Доктор заплакал. — Потрясающе красивый молодой человек… Вы бывали в Италии?
— Я? Нет, не был.
— Я там видел скульптуру Микеланджело… Давид… И меня вдруг поразило, до чего они похожи. Наверное, потому, что, когда я обернулся, он как раз переступал с ноги на ногу. Давид стоит, припав на одну ногу, а другая чуть согнута… Так и он стоял. И вдруг, гляжу, падает.
— Господи!
Горбун сидел, покачивая головой.
— Да. Упал прямо у меня на глазах. Я ничего не понял сначала. А потом пришлось пробиваться к нему сквозь толпу.
Значит, в точности как сейчас.
Прибыл доктор Фишер и, проходя быстрым шагом мимо нас, явно отметил непонятное присутствие здесь доктора Леви.
— Это доктор Фишер, — сказал я. — Теперь вам, видимо, можно там появиться.
Я открыл перед ним дверь, и он хотя и опасливо, но вошел. Все-таки мужества ему было не занимать. Доктор Фишер со стетоскопом в руках прослушивал грудь покойного, подозрительно косясь на купальник и врачебный саквояж Леви.
— Я доктор Леви, — представился тот.
Седовласому Фишеру было под семьдесят, он тоже доставлял своей жене немало хлопот — два раза за последние десять лет убегал в Новый Орлеан, чтобы писать романы. Макса он знал с самого детства, и, несмотря на большую разницу в возрасте, их многое связывало. Фишер свернул стетоскоп, убрал его и отошел в угол пошептаться с доктором Леви, который торчал у него за спиной и действовал на нервы. Но я видел, что он слушает рассказ Леви невнимательно и с озабоченностью поглядывает в сторону Евы и Вирджинии. Внезапно он бросил Леви и присел на корточки рядом с Евой. Мистер Сионс вытирал ей лицо посудным полотенцем, стараясь прижать к себе поплотнее, а она бессильно его отталкивала.
Доктор Леви стал тихонько выбираться из комнаты, и я пошел за ним следом.
— Они захотят вас поблагодарить, — сказал я ему на веранде. — Визитные карточки у вас с собой?
Молча, не в состоянии даже говорить, он смотрел вниз на автомобиль. Потом спустился по ступенькам, проковылял по тротуару, взобрался на сиденье и, вытянув голову к стеклу, медленно развернулся и уехал.
На кладбище Вирджинию и Еву поддерживали под локти, и, пока кантор пел заупокойную молитву, женщины, казалось, дремали. Губы Вирджинии слегка растягивала удивленная улыбка, а голова все время качалась. Когда покинули могилу, Ева на ходу заснула, и мужчинам пришлось пару метров нести ее под руки, но она быстро пришла в себя, вырвалась и стала на землю. Во время этой заминки она и увидела доктора Леви. Он специально выбрал себе место на тропе, ведущей назад, к автомобильной стоянке, — хотел попасться ей на глаза. Разглядев его лицо, она остановилась. В темно-синем костюме и жемчужно-серой шляпе доктор выглядел совсем иначе, а горб его был почти незаметен. Он понял, что она остановилась из-за него, и со слезами на глазах потянулся к ней, чтобы пожать руку, может быть, даже обнять. Но, съежившись, Ева оперлась на одного из мужчин и издала такой вопль, будто сейчас бросится в атаку. Сопровождавшие быстро окружили ее и повели дальше, а доктору Леви, чтобы дать им дорогу, пришлось отступить назад, на какую-то старую могилу.
Процессия — в ней преобладали деловые знакомые Макса — снова двинулась к автомобилям, даже не интересуясь, кто это такой. Людей собралось много, и толпа в молчании тянулась к железным воротам кладбища. Замыкал шествие мистер Сионе, на которого, как водится, никто не обращал внимания. Доктор Леви обменялся с ним печальным кивком, и они пошли вместе: один — прямой, широкогрудый, другой — сутулый, тяжело переставлявший ноги, точно бредя по пояс в воде. Когда я оглянулся, меня поразило их явное сходство, их близость; над тишиной кладбища, над всхлипами женщин, над шарканьем подошв звучал звонкий фальцет:
— Он стоял у самой воды… Я не мог поверить собственным глазам… Переступил с ноги на ногу и повалился…
Мистер Сионс слушал внимательно, и лицо доктора Леви светилось благодарностью. Сионсу тоже льстило, что с ним так серьезно разговаривает врач, ученый человек, к тому же избавивший его от одиночества. По-профессорски заложив руки за спину, он клонил голову к крошечному горбуну и вежливо кивал.
Осенью я уехал, так и не рискнув поговорить с Вирджинией о «бьюике». Завести с ней этот разговор было тем более трудно оттого, что каждый вечер на кирпичное крыльцо выходила Ева и смотрела в сторону кладбища, которое находилось за спортплощадкой. Она смотрела туда неотрывно, до темноты, и что самое странное — совершенно сухими глазами, хотя при жизни Макса глянуть на своего сына без слез не могла. И еще долгие годы, если на нашу улицу вечером сворачивал автомобиль, особенно на малой скорости, она молча наблюдала, как он подъезжает, потом поворачивалась к нему спиной и уходила в дом.