Мотив

Клиффорд Саймак Призрак модели «Т»

Он возвращался домой, когда вновь услышал звук мотора модели «Т»[1]. Вот уж не тот звук, который можно с чем-то спутать — и ведь это не впервые за последние дни, когда звук долетал к нему откуда-то издалека, с шоссе. Удивительная история: ведь, кажется, ни у кого во всей стране не было больше модели «Т». Ему доводилось читать — где? — вероятно, в газете, что за старые машины, такие, как модель «Т», нынче вкладывают большие деньги, хотя смысл подобной покупки оставался за пределами его понимания. Кому в здравом уме нужна модель «Т», когда вокруг полно современных, бесшумных, сверкающих лаком автомобилей? Но в эти сумасбродные времена не разберешься, что люди делают и зачем. Не то что в прежние дни. Однако прежние дни давно миновали, и все, что остается, — приноровиться, как умеешь, к нынешним порядкам.

Брэд уже закрыл пивную, закрыл чересчур рано, и теперь идти было просто некуда, только домой. Хотя с тех пор, как Баунс состарился и издох, возвращаться домой не хотелось. «Не хватает мне Баунса, — признался о себе, — мы так хорошо ладили, прожили вместе больше двадцати лет, а нынче, когда пса не стало, в доме одинокая гулкая пустота…»

Он брел проселком по краю городка, шаркая по дороге и пиная комки земли. Ночь была светла, почти как день, над деревьями висела полная луна. Сиротливые сверчки возвещали конец лета. И раз уж он брел пешком, то волей-неволей вспоминал ту модель «Т», что была у него в молодости, — он проводил часы в ветхом сарае, копаясь в ней, хотя, видит Бог, модель «Т», в сущности, не нуждалась в регулировке. Это был простой механизм, проще не придумаешь; он был подчас чуть-чуть сварливым, но верным другом, каких, пожалуй, с тех пор уже и не появлялось на свет. Он вез вас туда, куда вам надо, и привозил обратно — в те времена никто большего и не требовал. Крылья дребезжали, жесткие покрышки могли вытрясти из вас душу, иной раз машина упрямилась на подъеме, но если вы знали, как управляться с ней, серьезные неприятности вам не угрожали.

То были деньки, говорил он себе, когда вся его жизнь была проста, как модель «Т». Не было ни подоходного налога (хотя, коль на то пошло, для него лично подоходный налог никогда не был проблемой), ни социального страхования, отбирающего у вас часть заработка, ни лицензий на то и на другое, ни порядка, повелевающего закрывать пивные в определенный час. «Жить было легко, — решил он, — человек брел себе по жизни, как умел, и никто не приставал к нему с советами и не становился поперек дороги…»

А звук мотора модели «Т», как оказалось, стал громче — он был так погружен в свои мысли, что раньше не обратил на это внимание. Однако теперь звук достиг такой силы, будто машина оказалась прямо у него за спиной. Понятно, звук воображаемый, но такой естественный и такой близкий, что он отпрыгнул в сторону, дабы машина не задела его.

Она подъехала и остановилась — самая настоящая, в натуральную величину, знакомая до боли. Но правая передняя дверца (другой впереди и не было — слева дверцы не полагалось) распахнулась сама — ведь машина пришла пустой. Впрочем, это его особенно не удивило: насколько помнилось, ни один владелец модели «Т» так и не додумался, как удержать дверцу закрытой. Там всего одна незатейливая защелка, и при каждом толчке (а уж толчков хватало — таковы были в те времена дороги, и покрышки были жесткие, и подвески) проклятая дверца распахивалась все время.

Только на этот раз — после стольких-то лет — дверца распахнулась как-то особенно. Она вроде бы приглашала войти: машина остановилась мягко, и дверца не отвалилась, а открылась плавно, торжественно, словно звала человека в салон.

И он забрался внутрь, присел на правое сиденье, и как только оказался в салоне, дверца сама собой закрылась, а машина тронулась. Он хотел было перебраться за руль — там же не было шофера, а дорога впереди изгибалась и надо было помочь машине одолеть поворот. Но прежде чем он успел передвинуться и положить руки на баранку, машина повернула сама, и так плавно, будто кто-то управлял ею. Он застыл в недоумении и не пытался больше прикоснуться к рулю. Машина легко справилась с поворотом, а там начинался крутой подъем, и мотор взревел во всю свою мощь, набирая скорость перед подъемом.

«И самое странное, — сказал он себе, все еще готовясь взяться за баранку и все еще не трогая ее, — в том, что здесь никогда не было ни поворота, ни подъема…» Он знал эту дорогу назубок, она бежала прямо почти три мили, пока не выводила на другую дорогу вдоль реки, и на протяжении всех трех миль она не изгибалась и не петляла, не говоря уже о том, что не поднималась ни на какие холмы. А вот сегодня поворот был, и подъем на холм тоже был: машина пыжилась изо всех сил, но надорвалась и сбавила ход: ей волей-неволей пришлось переключиться ни низшую передачу.

Мало-помалу он решил сесть прямо, а потом отодвинулся от руля вправо. Он понял, что эта модель «Т» по известным только ей причинам не нуждается в шофере, а, может, даже чувствует себя лучше без шофера. Казалось, она прекрасно знает, куда ехать, даже лучше, чем он. Местность, хотя и смутно знакомая, была определенно не той, что окружала городок Уиллоу Бенд. Вокруг поднимались холмы, изрезанные оврагами, а Уиллоу Бенд расположен на ровных просторах и широких заливных лугах у реки, где ни холмика, ни овражка не сыщешь, пока не доберешься до конца равнины, до замыкающих ее отдаленных скал.

Он сдернул с головы кепку и разрешил ветру трепать волосы, и ветер занялся этим не мешкая — кузов был с откидным верхом. Машина вползла на вершину холма и устремилась вниз, старательно вписываясь в изгибы дороги, петляющей по склонам. И едва дорога пошла вниз, зажигание каким-то образом выключилось: в точности так, вспомнилось, поступал и он сам, когда имел свою собственную модель «Т». Цилиндры хлопали и хлюпали вхолостую, а двигатель остывал.

Машина одолела очередной резкий поворот над глубокой черной лощиной, сбегающей куда-то вниз меж холмов, и он уловил свежий сладкий запах тумана. Запах всхолыхнул воспоминания, и не сознавай он, что такого не может быть, то решил бы, что вернулся в края своей юности. Потому что юность его прошла среди лесистых холмов, и там летними вечерами накатывал такой же туман, принося с собой снизу ароматы кукурузных полей, клеверных пастбищ и пьянящую смесь других запахов, какими полны богатые плодородные земли. Однако здесь, это уж наверняка, другие края, а те, где прошла юность, далеко, до них никак не меньше часа езды. Хотя он, если честно, по-прежнему недоумевал, куда же его занесло: все, что было видно вокруг, даже не напоминало места поблизости от городка Уиллоу Бенд.

Машина скатилась со склона и весело побежала по ровной дороге. Мимо мелькнула ферма, приютившаяся у подножия холмов, — два слабо освещенных окошка, а рядом неясные контуры амбара и курятника. На дорогу выскочил пес и облаял модель «Т». Других домов не попадалось. Правда, на дальних склонах кое-где проступали булавочные огоньки — отсвет далеких ферм. Встречные машины не попадались, хотя в этом, если вдуматься, не было ничего странного. Работали на фермах до заката и ложились сразу же, потому что вставать приходилось с первыми лучами зари. На сельских дорогах никогда не бывало большого движения, кроме как по субботам и воскресеньям.

Модель «Т» прошла новый поворот, и впереди возникло яркое пятно света, а когда подъехали поближе, послышалась музыка. И опять его кольнуло ощущение чего-то знакомого, и опять он не мог понять почему. Модель «Т» замедлила ход и вкатилась в пятно света, и он увидел танцевальный павильон. По фасаду висели гирлянды лампочек, на высоких столбах вокруг автостоянки горели фонари. Сквозь освещенные окна он увидел танцующих, и вдруг до него дошло, что такой музыки он не слышал более полувека. Модель «Т» мягко въехала на стоянку и выбрала себе место рядом с машиной марки «Максвелл». «Туристский «Максвелл», — подумал он с изрядным удивлением. — Да ведь эти машины исчезли с дорог многие годы назад! Такой в точности «Максвелл» был у старины Верджа как раз тогда, когда у меня была модель «Т». Старина Вердж — сколько же лет прошло, не сосчитать…» Он попытался припомнить фамилию старины Верджа, да не получилось. Как ни грустно, с возрастом вспоминать имена и названия становилось все труднее. Вообще-то старину Верджа звали Верджил, но дружки всегда сокращали имя. Теперь ему вспомнилось, что они были неразлучны, удирая из дома на танцы, распивая украдкой самогон, играя на бильярде, бегая за девчонками, в общем, занимаясь помаленьку всем, чем занимаются юнцы, когда у них находятся время и деньги.

Он открыл дверцу и выбрался из машины на стоянку, выложенную крупным гравием. Гравий хрустнул под ногами, и звук словно послужил толчком, чтобы наконец узнать это место. То-то оно показалось ему знакомым, только он не сознавал почему, а вот теперь понял. Он застыл, как вкопанный, почти оцепенев от свалившегося на него откровения, вглядываясь в призрачную листву огромных вязов, высящихся по обе стороны павильона. Его глаза различили рисунок холмов над павильоном — он узнал эти очертания, а затем напряг слух и уловил бормотанье бегущей воды: неподалеку на склоне бил родник, и вода стекала по деревянному лотку к придорожным поилкам. Только поилки уже развалились, как и лоток, — за ними перестали следить с тех пор, как на смену конным экипажам окончательно пришли автомобили…

Отвернувшись, он бессильно опустился на подножку, опоясывающую бока модели «Т». Глаза не могли обмануть его, уши не могли предать. В былые времена он слишком часто слышал характерное бормотанье бегущей по лотку воды, чтобы спутать этот звук с каким-либо другим. И контуры вязов, и очертания холмов, и автостоянка, и гирлянда лампочек на фасаде — все это вместе взятое могло значить только одно: каким-то образом он вернулся (или его вернули) к Большому Весеннему Павильону. «Но это же, — сказал он себе, — происходило более пятидесяти лет назад, когда я был молод и беззаботен, когда у старины Верджа был его «Максвелл», а у меня модель «Т»…

Неожиданно для себя он разволновался, и волнение захватило его безраздельно, пересилив удивление и чувство невозможности происходящего. Само по себе волнение было так же загадочно, как этот павильон и то, что он опять очутился здесь. Он встал и пересек автостоянку, гравий хрустел, скользил и перекатывался под ногами. А тело было наполнено необыкновенной, юношеской легкостью. Музыка плыла навстречу, обволакивала и звала — не та музыка, что нравится подросткам в нынешние времена, не грохот, усиленный электронными приспособлениями, не скрежет без всякого подобия ритма, от которого у нормальных людей сводит зубы, а у придурков стекленеют глаза. Нет, настоящая музыка, под которую хочется танцевать, мелодичная и даже прилипчивая — сегодня никто и не помнит, что это такое. Звонко и сладостно пел саксофон — а ведь, сказал он себе, сакс сегодня почти совершенно забыт.

И тем не менее здесь сакс звучал в полный голос, лилась мелодия, и ветерок, налетающий снизу из долины, покачивал лампочки над дверью.

Он был уже около павильона, как вдруг сообразил, что за вход надо платить, и приготовился достать из кармана мелочь (ту, что осталась после бесчисленных кружек пива, выпитых у Брэда), но тут заметил на запястье правой руки чернильный штамп. И вспомнил, что таким штампом на запястье помечали тех, кто уже заплатил за вход в павильон. Так что осталось лишь показать штамп сторожу у дверей и войти внутрь.

Павильон оказался больше, чем запомнился. Оркестр расположился у стенки на возвышении, а зал был полон танцующими.

Годы улетучились, все было как встарь. Девчонки пришли на танцы в легких платьицах, ни одной в джинсах. Кавалеры, все без исключения, надели пиджаки и галстуки, и все старались соблюдать приличия, вести себя с той галантностью, которая давным-давно была забыта. Тот, кто играл на саксофоне, поднялся во весь рост, и сакс заплакал мелодично и грустно, накрывая зал волшебством, которого, как думал он, в мире просто не сохранилось.

И он поддался волшебству. Не помня себя, удивляясь себе, он вдруг оказался в зале среди танцующих. Он включился в колдовство, танцуя сам с собой, — после стольких лет одиночества он наконец-то вновь ощутил себя частью целого. Музыка заполнила мир, который сузился до размеров танцевальной площадки, и пусть у него сегодня не было девчонки и он танцевал сам с собой, зато он вспомнил всех девчонок, с какими когда-либо танцевал.

Чья-то тяжелая рука легла ему на предплечье, но кто-то другой сказал:

— Да ради Бога, оставь ты старика в покое, у него есть такое же право веселиться, как у любого из нас…

Тяжелая рука отдернулась, парень побрел, пошатываясь, куда-то прочь, и вдруг в том направлении завязалась возня, которую при всем желании нельзя было принять за танец. Тут откуда-то возникла девчонка и сказала:

— Давай, папаша, пойдем отсюда…

Кто-то подтолкнул его в спину, и он вслед за девушкой очутился на улице.

— Знаешь, папаша, иди-ка ты лучше подобру-поздорову, — предложил какой-то парнишка. — Они вызвали полицию. Да, а как тебя зовут? Откуда ты взялся?

— Хэнк, — ответил он. — Меня зовут Хэнк, и я раньше частенько сюда хаживал. Вместе со стариной Верджем. Мы тут бывали почти каждый вечер. Хотите, я подвезу вас? У меня модель Т, она там, на стоянке…

— Почему бы и нет, — откликнулась девушка. — Поехали.

Он пошел впереди, а они повалили следом и набились в машину: их оказалось гораздо больше, чем думалось поначалу. Они не поместились бы в машине, если б не залезли друг дружке на колени. А он сел за баранку, но ему и в голову не пришло прикасаться к ней: он уже усвоил, что модель «Т» сама сообразит, что от нее требуется. И она, конечно же, сообразила — завелась, вырулила со стоянки и выбралась на дорогу.

— Эй, папаша, — обратился к нему парнишка, сидевший рядом, — не хочешь ли хлебнуть? Не первый сорт, но шибает здорово. Да ты не бойся, не отравишься — никто из нас пока что не отравился…

Хэнк принял бутылку и поднес ко рту. Запрокинул голову, и бутылка забулькала. Если у него еще и оставались сомнения насчет того, куда он попал, спиртное их растворило окончательно. Потому что вкус этой бурды был незабываем. Впрочем, запомнить вкус немыслимо — но попробуешь сызнова и не спутаешь ни с чем. Оторвавшись от бутылки, он вернул ее тому, у кого взял, и похвалил:

— Хорошее пойло…

— Не то чтобы хорошее, — отозвался парнишка, — но лучшее из того, что удалось достать. Этим чертовым бутлегерам все равно, какой дрянью торговать. Прежде чем покупать, надо чтобы они сами пробовали эту отраву. Да еще и подождать минутку-другую, что с ними станет. Если не свалятся замертво и не ослепнут, тогда, значит, пить можно…

Другой парнишка перегнулся с заднего сиденья и вручил ему саксофон.

— Ты, папаша, смахиваешь на человека, умеющего обращаться с этой штуковиной, — заявила одна из девчонок, — так давай, угости нас музыкой.

— Где вы его взяли? — удивился Хэнк.

— Стащили в оркестре, — ответили сзади. — Тот мужик, что играл на нем, если разобраться, не имел на то никакого права. Мучал инструмент, и все.

Хэнк поднес саксофон к губам, пробежал пальцами по клапанам, и сразу зазвучала музыка. «Смешно, — подумал он, — я же до сих пор даже дудки в руках не держал…» У него не было музыкального слуха. Однажды он попробовал играть на губной гармонике, думал, она поможет ему коротать время, но звуки, какие она издавала, заставили старого Баунса завыть. Так что пришлось засунуть гармонику на полку, и он не вспоминал о ней до этой самой минуты.

Модель «Т» легко скользила по дороге, и вскоре павильон остался далеко позади. Хэнк выводил рулады на саксофоне, сам поражаясь тому, как лихо у него получалось, а остальные пели и передавали бутылку по кругу. Других машин не было, и немного погодя модель «Т» вскарабкалась на холмы и побежала вдоль гребня, а внизу, как серебряный сон, возник сельский пейзаж, залитый лунным светом.

Позже Хэнк спрашивал себя, как долго это продолжалось, как долго машина бежала по гребню в лунном свете, а он играл на саксе, прерывая музыку и откладывая инструмент лишь затем, чтоб сделать еще глоток. Казалось, так было всегда и так будет всегда: машина плывет в вечность под луной, а следом стелются стоны и жалобы саксофона…

Когда он очнулся, вокруг опять была ночь. Сияла такая же полная луна, только модель «Т» съехала с дороги и встала под деревом, чтобы лунный свет не падал ему прямо в лицо. Он забеспокоился (впрочем, довольно вяло), продолжается ли та же самая ночь, или уже началась другая. Ответа он не знал, но не замедлил сказать себе, что это, в сущности, все равно. Пока сияет луна, пока у него есть модель «Т» и есть дорога, чтоб ложиться под колеса, спрашивать незачем. А уж какая именно это ночь, и вовсе не имеет значения.

Молодежь, составлявшая ему компанию, куда-то запропастилась. Саксофон лежал на полу машины, а когда Хэнк приподнялся и сел, в кармане что-то булькнуло. Он сунул руку и извлек бутылку с самогоном. В ней все еще оставалось больше половины, и вот уж это было удивительно: столько пили и все-таки не выпили.

Он сидел за рулем, вглядываясь в бутылку и прикидывая, не стоит ли приложиться. Решил, что не стоит, засунул бутылку обратно в карман и, потянувшись за саксофоном, бережно положил инструмент на сиденье рядом с собой.

Модель «Т» вернулась к жизни, кашлянула и содрогнулась. Вроде бы неохотно выбралась из-под деревьев и плавно повернула к дороге. Вырулив, тряско покатилась вниз, взбивая колесами облачка пыли, — в лунном свете они повисали в воздухе тонкой серебряной пеленой.

Хэнк гордо восседал за баранкой. И даже чтоб никоим образом не прикоснуться к ней, сложил руки на коленях и откинулся назад. Чувствовал он себя превосходно, лучше, чем когда-либо в жизни. «Ну, может, не совсем так, — поправил он себя, — вспомни молодость, когда ты был лихим парнем, полным надежд. Ведь выпадали, наверное, деньки, когда ты чувствовал себя не хуже…» Разумеется, выпадали: переворошив память, он ясно припомнил вечер, когда выпил в самый раз, чтобы чувствовать себя под хмельком, но не шататься из стороны в сторону. Он стоял в тот вечер на гравийной автостоянке, а бутылка за пазухой приятно холодило тело. Днем была жара, он вымотался на сенокосе, но вечер принес прохладу, снизу из долины поднялся туман, напоенный смутными запахами тучных полей, а в павильоне играла музыка и ждала девчонка, которая, само собой, не сводила глаз с входа в предвкушении, что он вот-вот появится.

«Что и говорить, — подумалось ему, — тогда было здорово…»

Тот вечер, выхваченный памятью из пасти времени, был хорош — и все же не лучше нынешней ночи. Машина катилась вдоль гребня, залитый лунным сиянием мир стелился снизу. Тот вечер был хорош, но и эти минуты, пусть непохожие на тот вечер, были не хуже.

А дорога сбежала с гребня и устремилась обратно в долину, змеясь по скалистым склонам. Сбоку выпрыгнул кролик и застыл на мгновение, пригвожденный к месту слабеньким светом фар. Высоко в ночном небе вскрикнула невидимая птица, но это был единственный звук, не считая клацанья и дребезжанья модели «Т».

Машина достигла долины и понеслась во всю прыть. К самой дороге подступили леса, то и дело загораживая луну. Потом машина свернула, и он услышал под колесами хруст гравия, а впереди появился темный, затаившийся в ночи силуэт. Машина затормозила, и на этот раз Хэнк, окаменевший на сиденье, ни на секунду не усомнился, где он.

Модель «Т» вернулась к танцевальному павильону, но волшебство рассеялось. Огни погасли, все опустело. На автостоянке не осталось других машин, и он услышал бормотанье родниковой воды, стекающей по лотку к поилкам.

Внезапно его охватили холод и неясное чувство тревоги. Здесь теперь было так одиноко, как может быть лишь в очень памятном месте, откуда вдруг вычерпали всю жизнь. Против собственной воли он шевельнулся, выкарабкиваясь из машины, и встал рядом с ней, не отпуская дверцу и недоумевая, чего ради модель «Т» прикатила сюда снова и зачем ему понадобилось из нее вылезать.

От павильона отделилась темная фигура и двинулась, еле различимая во мраке, к стоянке. Послышался голос:

— Хэнк, это ты?

— Я самый, — отозвался Хэнк.

— Скажи на милость, — спросил голос, — куда это все подевались?

— Не знаю, — ответил Хэнк. — Я был здесь недавно. Здесь было полно народу.

Фигура подошла ближе.

— Слушай, у тебя нет чего-нибудь выпить?

— Конечно, Вердж, — ответил он. Теперь он узнал голос. — Конечно, у меня есть что выпить.

Вытащив бутылку из кармана, он протянул ее Верджу. Тот взял, но сразу пить не стал, а, присев на подножку модели «Т», принялся нянчить бутылку, как дитя.

— Как поживаешь, Хэнк? — спросил он. — Черт, как давно мы не виделись!

— Живу ничего себе, — ответил Хэнк. — Переехал в Уиллоу Бенд да так и застрял там. Ты знаешь такой городишко — Уиллоу Бенд?

— Был однажды. Проездом. Даже не останавливался. Если б знать, что ты там живешь, тогда бы, конечно… Но я совсем потерял тебя из виду…

Хэнк, в свою очередь, слышал что-то про старину Верджа и еще подумал, не стоит ли об этом сказать, но, хоть режь, не мог припомнить, что именно слышал, и поневоле промолчал.

— Мне не очень-то повезло, — продолжал Вердж.

— Все вышло как-то не так. Джаннет взяла и бросила меня, ну я и стал пить и пропил свою бензоколонку. А потом просто перебивался — то одно, то другое. Нигде не оседал надолго. И никакого стоящего дела мне больше не попадалось… — Он раскупорил бутылку, отхлебнул и отдал Хэнку, похвалив: — Знатное пойло…

Хэнк тоже отхлебнул и опустился рядом с Верджем, а бутылку поставил на подножку.

— У меня, ты помнишь, был «Максвелл», — сказал Вердж, — но я его, кажется, тоже пропил. Или поставил где-то и забыл. Искал где только можно, но не нашел…

— Не нужен тебе «Максвелл», Вердж, — произнес Хэнк. — У меня же есть модель «Т»…

— Черт, как тут одиноко, — сказал Вердж. — Тебе не кажется, что тут одиноко?

— Кажется. Послушай, выпей еще малость. Потом решим, что нам делать.

— Что толку здесь сидеть? — сказал Вердж. — Надо было уехать вместе со всеми.

— Лучше посмотрим, сколько у нас бензина, — предложил Хэнк. — А то я понятия не имею, что там в баке делается…

Привстав, он открыл переднюю дверцу и сунул руку под сиденье, где обычно держал бензомерный штырь. Нашел, отвинтил крышку бензобака, но надо было посветить, и он принялся шарить по карманам в поисках спичек.

— Эй, — окликнул его Вердж, — не вздумай чиркать спичками возле бака. Взорвешь нас обоих ко всем чертям. У меня в заднем кармане был фонарик. Если он, проклятый, еще работает…

Батареи сели, фонарик светил совсем слабо. Хэнк опустил штырь в бак до упора, отметив пальцем точку, где заканчивается горловина. Когда он вытащил бензомер, штырь оказался влажным чуть не до самой этой точки.

— Смотри-ка, почти полный, — заметил Вердж. — Ты когда заправлялся в последний раз?

— А я вообще не заправлялся.

На старину Верджа это произвело впечатление.

— Кто бы мог подумать. Выходит, твоя жестянка почти ничего не ест…

Хэнк навинтил крышку на бензобак, и они вновь, присев на подножку, сделали по глотку.

— Сдается мне, я уже давненько один, — сказал Вердж. — Что б я ни делал, мне темно и одиноко. А тебе, Хэнк?

— Мне тоже одиноко, — произнес Хэнк. — С тех самых пор, как Баунс состарился и подох у меня на руках. Я же так и не женился. Все как-то не получалось. Баунс и я, мы повсюду бывали вместе. Он провожал меня в бар к Брэду и устраивался под столом, а когда Брэд выгонял нас, провожал меня домой…

— Что проку, — сказал Вердж, — сидеть тут и плакаться? Давай еще по глотку, а потом я, так и быть, помогу тебе завестись, крутану рукоятку, и Поедем куда-нибудь…

— Рукоятку даже трогать не надо, — ответил Хэнк. — Просто залезешь в машину, и она заведется сама собой.

— Ну, черт тебя побрал, — сказал Вердж. — Ты, видно, изрядно с ней повозился.

Они сделал по глотку и залезли в модель «Т» — она сразу же завелась и вырулила со стоянки, направляясь к дороге.

— Куда бы нам поехать? — спросил Вердж. — У тебя есть на примете какое-нибудь местечко?

— Нет у меня ничего на примете, — ответил Хэнк.

— Пусть машина везет, куда хочет. Она сама разберется.

Подняв с сиденья саксофон, Вердж поинтересовался:

— А эта штука откуда? Что-то я не припомню, чтоб ты умел дудеть в саксофон…

— А я никогда раньше и не умел, — ответил Хэнк.

Он принес сакс от Верджа и поднес мундштук к губам, и сакс мучительно застонал, и зажурчал беззаботно.

— Черт побери, — воскликнул Вердж. — У тебя здорово получается!

Модель «Т» весело прыгала по дороге, крылья хлопали, ветровое стекло дребезжало, а катушки магнето, навешенные на приборный щиток, звякали, щелкали и стрекотали. А Хэнк знай себе дул в саксофон, и тот отзывался музыкой, громкой и чистой. Вспугнутые ночные птицы издавали резкие протестующие звуки и падали вниз, стремительно врываясь в узкую полосу света фар.

Модель «Т» опять выбралась из долины и, лязгая, взобралась на холмы. И опять побежала по гребню, по узкой пыльной дороге под луной, меж близких пастбищных оград, за которыми маячили, провожая машину тусклыми глазами, сонные коровы.

— Черт меня побери, — воскликнул Вердж, — ну просто все как встарь! Мы с тобой вместе, вдвоем, не считая Луны. Что с нами стряслось, Хэнк? Где мы дали промашку? Мы снова вдвоем, как было давным-давно. А куда делись годы в середине? Зачем они были нужны, эти годы в середине?

Хэнк ничего не ответил. Он продолжал дуть в саксофон.

— Разве мы просили слишком много? — продолжал Вердж. — Мы были счастливы тем, что имели. Мы не требовали перемен. Но старые друзья отошли от нас. Они переженились, нашли себе постоянную работу, а кто-то даже пробился на важный пост. Это самое неприятное, когда кто-то сумел пробиться на важный пост. Нас выбросили за борт. Нас двоих, тебя и меня, тех, кто не хотел перемен. Может, мы цеплялись за молодость? Нет, не только. Тут было и что-то другое, за что мы цеплялись. Наверное, просто за время, совпавшее с нашей молодостью. Каким-то образом мы и сами сознавали, что дело не только в молодости. И были, конечно, правы. Так хорошо не бывало больше никогда…

Модель «Т» скатилась с гребня и нырнула на долгий крутой спуск, и тут они увидели впереди внизу широкую многополосную автостраду, всю испещренную огоньками движущихся машин.

— Мы выезжаем на большое шоссе, Хэнк, — сказал Вердж. — Может, стоит свернуть в сторонку и не связываться? Твоя модель «Т» — славная старушка, лучшая из своих ровесниц, слов нет, но уж больно резвое там движение…

— Я же ничего не могу сделать, — ответил Хэнк. — Я ею не управляю. Она сама по себе. Сама решает, чего ей надо.

— Ну и ладно, какого черта, — заявил Вердж. — Поедем, куда она хочет. Мне все равно. В твоей машине мне так спокойно. Уютно. Мне никогда не было так уютно за всю мою треклятую жизнь. Черт, ума не приложу, что бы я делал, не объявись ты вовремя. Да отложи ты свой дурацкий сакс и хлебни хорошенько, пока я все не вылакал…

Хэнк послушался, отложил саксофон и сделал два основательных глотка, чтобы наверстать упущенное, а к тому моменту, когда он вернул бутылку Вержу, машина разогналась, въехала на откос, и они очутились на автостраде. Модель «Т» радостно побежала по своей полосе. И обогнала несколько других машин, отнюдь не стоявших на месте. Крылья загремели громче, а трескотня катушек магнето напоминала пулеметные очереди.

— Ну и ну, — восторженно заявил Вердж, — вы только гляньте на эту бабушку! В ней жизни на десятерых. Слушай, Хэнк, ты имеешь представление, куда мы держим путь?

— Ни малейшего, — ответил Хэнк и снова взялся за саксофон.

— А, черт, — сказал Вердж, — какая разница, куда мы едем, лишь бы ехать! Тут недавно был указатель, и на нем написано «Чикаго». А может, мы, правда, едем в Чикаго?

Хэнк на минутку вынул мундштук изо рта.

— Может, и так. Меня это не волнует.

— Меня, в общем, тоже, — откликнулся старина Вердж. — Чикаго, эй, принимай гостей! Лишь бы выпивки хватило. Похоже, что хватит. Мы же то и дело прикладывались, а в бутылке еще больше половины…

— Ты не голоден, Вердж? — спросил Хэнк.

— Черт возьми, нет! — ответил Вердж. — Не голоден и спать не хочу. Никогда не чувствовал себя так хорошо. Лишь бы выпивки хватило, и эта куча железа не вздумала развалиться…

Модель «Т» гремела и лязгала, но бежала наравне с целой стаей машин, мощных и обтекаемых, которые не гремели и не лязгали, и Хэнк играл на саксофоне, а старина Вердж размахивал бутылкой и вопил всякий раз, когда дребезжащая старушка обставляла «Линкольн» или «Кадиллак». Луна висела в небе — и, кажется, на одном месте. Автострада перешла в платное шоссе, и перед ними мрачной тенью возникла первая кассовая будка.

— Надеюсь, у тебя есть мелочь, — сказал Вердж, — что до меня, я пустой — хоть шаром покати…

Однако мелочь не понадобилась, потому что, едва модель «Т» подкатила поближе к шлагбауму при въезде на платный участок, шлагбаум поднялся, и громыхающая машина прошла бесплатно.

— Все вышло по-нашему! — завопил Вердж. — С нас не берут платы и не должны брать! Мы с тобой столько пережили, что нам теперь кое-что причитается…

Слева, чуть поодаль, выросла тень Чикаго. В башнях, громоздящихся вдоль озерного берега, сверкали ночные огни — но они объехали город по длинной широкой дуге. И как только обогнули Чикаго и нижнюю часть озера, как только одолели затяжной поворот, похожий на рыболовный крючок, перед ними открылся Нью-Йорк. — Я не бывал в Нью-Йорке, — заявил Вердж, — но видел картинки Манхэттена, и, чтоб мне провалиться, это Манхэттен. Только я не догадывался, Хэнк, что Чикаго и Манхэттен так близко друг от друга.

— Я тоже не догадывался, — ответил Хэнк, прерывая игру на саксе. — География, конечно, вверх тормашками, но какое нам дело до географии? Пусть эта развалина шляется где угодно, весь мир теперь принадлежит нам…

Он вернулся к саксофону, а модель «Т» продолжала свою прогулку. Прогрохотала каньонами Манхэттена, объехала вокруг Бостона и спустилась назад к Вашингтону, к высокой игле одноименного монумента и старику Эйбу Линкольну, сидящему в вечном раздумье на берегу Потомака.

Потом они спустились еще дальше к Ричмонду, проскочили мимо Атланты и долго скользили вдоль залитых лунным светом песков Флориды. Проехали по старинным дорогам под деревьями, обросшими бородатым мхом, и заметили слева вдалеке огни кварталов Нью-Орлеана. А затем вновь направились на север, машина вновь резвилась на гребне, а внизу опять расстилались чистенькие угодья и фермы. Луна висела там же, где и раньше, не сдвигаясь с места. Они путешествовали по миру, где всегда было три часа ночи.

— Знаешь, — произнес Вердж, — я бы не возражал, если бы это длилось без конца. Не возражал, если б мы никогда не приехали туда, куда едем. Это так здорово — ехать и ехать, что не хочется узнавать, где конечная остановка. Почему бы тебе не отложить свою дудку и не хлебнуть еще чуток? У тебя же, наверное, во рту пересохло…

Хэнк отложил саксофон и потянулся за бутылкой.

— Знаешь, Вердж, у меня точно такое же чувство. Вроде бы нет никакого смысла беспокоиться о том, куда мы едем и что случится. Все равно нет и не может быть лучше, чем сейчас…

Там, у темного павильона, ему чуть не припомнился какой-то слух про старину Верджа, и он хотел даже сказать об этом, но хоть режь, не мог сообразить, что именно. Теперь сообразил — но это оказалась такая мелочь, что вряд ли заслуживала упоминания. Ему рассказывали, что старина Вердж умер.

Он поднес бутылку к губам и приложился от души, и, ей-же-ей, в жизни не доводилось пробовать спиртное и вполовину столь же приятное на вкус. Он передал бутылку другу, снова взялся за саксофон и стал наигрывать, ощущая пьянящий восторг, а призрак модели «Т» катил, погромыхивая, по залитой лунным светом дороге.

Перевел с английского Олег БИТОВ

Олег Табаков Не оглядывайтесь назад, или Интервью без ностальгии

Не правда ли, уважаемые читатели, душевные переживания героев Клиффорда Саймака очень созвучны настроению наших дней. Время, «совпавшее с нашей молодостью», возможно, было нелепо, но, кажется, благородней, чем нынешнее. Так думают многие, однако далеко не все: противоположные интонации звучат в интервью известного актера и режиссера Олега Табакова, которое он дал нашему корреспонденту Татьяне Рассказовой.


Когда вы, Олег Павлович, чувствовали себя комфортнее как художник: в годы общественного застоя и ослепительной славы «Современника» или сейчас, когда нас всех «настигла свобода»?

— Несомненно, сейчас. Хотя бы потому, что больше не существует в искусстве цензурного пресса. Мне было неполных 22, когда две женщины, представлявшие две ступени партийной иерархии, запретили спектакль по пьесе Александра Галича «Матросская тишина» из-за того, что количество действующих лиц-евреев на квадратный метр сцены превышало «санитарную норму». И позже, когда я уже стал директором театра «Современник», нечто подобное повторялось довольно регулярно, например, комедия Александра Вампилова «Провинциальные анекдоты» в постановке Валерия Фокина сдавалась девять раз… Впрочем, комфортное личное самочувствие — это не та постановка вопроса, которая меня интересует в первую очередь. Если бы я искал комфорта, я был бы гостем-профессором либо Джульярдовской школы в Нью-Йорке, либо Театральной академии в Вене, либо Королевской школы в Лондоне, на худой конец, можно было бы в Театральной академии Хельсинки обосноваться (называю места, где регулярно преподаю в свободное от работы время: в свой отпуск). Нет, не могу сказать, что мне сейчас очень комфортно живется, но я совершенно счастлив, что с 1 марта 1987 года, когда официально открылся Государственный московский театр-студия под руководством Табакова, мы приобрели истинную свободу: нам никто не указывает, что и как ставить, за свой выбор мы отвечаем лишь сами перед собой, перед автором и перед зрителем.

— Это великолепно. Но если задуматься о состоянии искусства в целом, то вдохновляющего впечатления что-то не возникает. У нас было принято считать, что в такие переломные времена, как сейчас, искусство не может не переживать невиданного взлета (достаточно вспомнить первое послереволюционное десятилетие). Между тем Ренессанс что-то не наступает. Не означает ли это, что в условиях тоталитарного общества художник, сдавленный рамками идеологического «канона», быть может, был вынужден, даже и помимо воли, идти в глубь материала, совершенствуя технику и средства художественной выразительности? А теперь в этом вроде бы отпала необходимость и искусство вполне может развиваться «экстенсивно».

— Соображение интересное, но спорное. Я могу понять его логику, хотя сердечно, душевно оно мне не импонирует. Мне-то кажется, что многие из моих коллег просто растерялись, оказались не готовы к той самой свободе, которая неожиданно на них вывалилась, как мешок из проходящей машины, при этом сильно оглушив, поскольку удар пришелся по голове.

Другое дело — конечно, обидно, что мое государство не располагает средствами, чтобы поддерживать культуру по крайней мере на прежнем уровне, вот она и разрушается: возьмите для примера хотя бы систему музыкального образования, которая была едва ли не лучшей в мире.

— Но это, наверное, оборотная сторона свободы: преподаватели уезжают туда, где можно прокормиться.

— Никакой оборотной стороны свободы не существует. Просто неталантливые люди были у власти, ох, не-та-лант-ли-вы-е! Это же надо было суметь — прожрать такое количество миллиардов нефтедолларов!

Несомненно, в культуре сегодня много печального, но есть и радостное. Скажем, Рихтер недавно вернулся из какой-то вполне провинциальной российской области: представляете, Рихтер здесь, Рихтер дает концерты в срединной России! Это больше, чем радость. Должен сказать, что в числе отечественных ноу-хау высоким спросом в мире пользуется наше театральное образование. Японцы расписали мою работу в Токио на три года вперед — это я говорю не ради саморекламы: здесь сказалась оценка сохраненных и приумноженных нами умений. А Вагановское училище? Оно живет. Живет училище Большого театра. Да нет — жива, жива культура.

— Тем не менее почему-то не возникает ощущения, что в ней происходят СОБЫТИЯ. Вспомните, как прежде ВСЯ МОСКВА ломилась в тот же «Современник» или на фильм Феллини, как интеллектуалы делились друг с другом свежим журналом с прозой Аксенова, Сэлинджера или Ремарка. Подобных «всесоюзных премьер» больше уже не будет… Кто, по-вашему, виноват, что искусство — не сказать, чтобы никому теперь не нужно, — но как бы не имеет никакого значения?

— Я отвечу так. Если мы доживем до той поры, когда люди вашей профессии будут писать о любимом ими самими, многое-многое может стать событием.

— Но в прежние времена о заметных художественных явлениях зачастую появлялись аж разгромные статьи, а это лишь подогревало интерес любителей искусства.

— Я для себя называю обозначенную вами тенденцию — «ИМПО-93». Утратили способность удивляться — вот в чем дело.

Хотя могу, в порядке гипотезы, предложить и иное объяснение. Существует предположение, что большое искусство рождается из боли — как из метафизической (общероссийской), так и из личной боли художника. Но если прежде он один был средоточием этой боли (помните? «Мы не врачи, мы — боль»), а его творчество служило напоминанием и предупреждением благополучному обществу, то сегодня боль разлита повсеместно: межнациональные конфликты, обездоленные старики, искалеченные дети… Боли слишком много, все больны, общество испытывает болевой шок. Вот почему оно маловосприимчиво к искусству.

— «Современник» долгое время располагался на площади по соседству с бронзовым Маяковским. Вам не жаль, что сегодня поэта так заплевали в прямом и переносном смысле?

— Жаль, потому что в этом сказывается темнота человеческая. Хотя я никогда не любил Маяковского, даже раннего. В юности, когда был совсем еще «личинкой», любил Есенина. Позже влюбился в Пастернака, в Ахматову…

— Крушение чьих репутаций — наряду с Маяковским — вас более всего сегодня удручает? За кого вам больно?

— Больно, что некий пробудившийся неофит, видимо, надеясь попасть в историю, решил всем московским улицам — всем, чохом! — вернуть их прежние названия. Он ведь меня обокрал! Выходит, не будет больше улиц Качалова, Станиславского, Немировича? Бог ты мой, что ж тупее можно было придумать?

А за некоторые театральные дела мне не только больно, но и стыдно. Я с отвращением читаю статьи, где пинают покойного Товстоногова, где пытаются «развенчать» МХАТ, где странным образом «канонизируют» Малый театр. Вовсе не хочу сказать, что Малый вовсе никуда не годен, тогда как МХАТ — светоч нашего искусства. Но от всех этих печатных поползновений разит дурной надуманной сенсационностью. В «Вечерней Москве» опубликована омерзительная статья, где шельмуется Ольга Сергеевна Бокшанская, которая якобы была любовницей Сталина. Там же есть пассаж, будто бы она привела к Булгакову свою младшую сестру. Это уже не темнота — это кощунство!

— Когда-то ваш герой рубил дедовской шашкой новую семейную мебель как символ овеществленного мещанства, как знак измены светлым идеалам. С какими явлениями сегодняшнего дня артист Табаков был бы не прочь поступить аналогичным образом? Что мешало жить прежде и что — сегодня?

— То, что молодежь хочет всего и сразу. То, что у некоторых сограждан в силу облегчившегося доступа к свободно конвертируемой валюте вместо глаз появились два серебряных доллара. И в мое время была разная молодежь, и сейчас она неоднородна, и все же стремительный массовый марш-бросок в общество потребления сильно удручает. Значительная часть людей относится к среде собственного обитания как к предмету одноразового пользования, ведет себя как в гостинице: пришел, нагадил и ушел.

— Но ведь искусство и литература стремились будить в человеке разумное, доброе, вечное — откуда же взялась эта славная поросль потребителей?

— Повержены прежние лозунги, знамена, идеалы, а новых так-таки и не появилось. Отсюда — психология пофигизма. Это закономерное стадное заблуждение.

— Но даже в передовых интеллигентских кругах считалось, что искусство способно благотворно повлиять на человека.

— Да нет, это все неправда, искусство занимается совсем не этим (я говорю об искусстве, в которое верю), искусство — не воспитание других, а познание себя.

— Удивительно, что вы произнесли подобную «крамолу»: ведь художникам вашего круга и поколения свойственно стремление прозвучать именно в общественном сознании.

— Я никогда не испытывал нужды произносить политическую двусмыслицу, потому что довольно рано научился профессионально работать: знал, как скроить рожу, сыграть женщину, калеку, горбуна или либертарианца, я всегда был слишком честолюбив и очень надеялся на свои способности. Ничего иного мне не было нужно — только играть. Это же счастливое веселенькое занятие! Если бы мне не давали играть, я бы покупал это право.

— В одной публикации Сергей Юрский описывает свой разговор с Ильей Кабаковым, который рассказывает о культурной ситуации на Западе, о том, что «в любом деле появились НОСЫ. Они чуют ветер. Они смотрят все. Они просеивают тысячи явлений, чтобы выбрать… сорок… Нос не делает ошибок. Его суждение вышибает из богачей деньги». Так вот, в результате деятельности носов «произошла великая перемена — искусство освободилось от зрителей». То есть личный выбор зрителя ни на что в искусстве больше не влияет. В какой степени это явление характерно для нашей культуры? В какой мере убийственно для нее или благотворно?

— Юрский и Кабаков — интеллектуалы. А я — «эмоционавт». Игра их умов эффектна, но для меня все гораздо прозаичнее. Я театральный практик, мой роман со зрителем длится уже 35 лет. И, признаться, я не чувствую взаимного охлаждения. Вероятно, потому, что я его редко подводил: мог играть хуже или лучше, но всегда с полной мерой отдачи.

— А разве зрители за последние годы не переменились? Прежде они могли аплодировать реплике, долго не расходились, зал и сцену связывало удивительное единство, сочувствие…

— Да бросьте! На недавней премьере «Бумбараша» уже на протяжении первого акта аплодировали раз десять: реагировали и на реплики, и на замечательный танец Жени Миронова на столе, и на то, как он пел, начиная с шепота и доходя до форте. Приходите, убедитесь.

— Но вы же не будете отрицать, что где-то в середине 70-х первые ряды в самых модных театрах стали занимать разнообразные «нужники» — парикмахеры да маникюрши, а не те, кому искусство было нужно позарез, как глоток кислорода в затхлом подвале. Это не могло не сказаться на микроклимате зрительных залов, и тогда началось размывание союза актеров со зрителями.

— Ну, конечно. А как же! А вот сейчас пятнадцать студентов школы-студии, которой я руковожу, корью заболели.

— Это вы к чему?

— К тому, что все это, как корь, пройдет — «нужники», дантисты… Между прочим, доктор Светлана Серафимовна, у которой я лечу зубы, ходит на мои спектакли вот уже десять лет, и я не вижу в этом ничего предосудительного.

— Скажите, Олег Павлович, а как выглядел «сальеризм» в 60-е и как сейчас?

— Абсолютно одинаково.

— Счастливый вы человек: время для вас словно бы остановилось…

— Ничего подобного, оно изменяется и для меня, но профессия помогает мне за ним поспевать. Ежегодно на протяжении 17 лет я ставлю спектакли в Штатах, Австрии, Финляндии или Японии. Если столько лет подряд они меня приглашают — в чем тут дело? Как вы думаете, почему нормально себя чувствует Сабонис?

— Потому что он игрок мирового класса.

— Во-о-о-т! То есть я иронично отношусь к своей режиссуре: у меня нет такого блистательного метафорического мышления, такого таланта, какой был, скажем, у Юрия Петровича Любимова…

— Вы рискнули сказать «был»…

— Потому что это правда, все имеет свой срок бытия. Так вот. Зато я умею заставить актеров хорошо играть, умею влюблять их в то, во что сам влюблен. И до тех пор, пока это умение и мои возможности как театрального педагога будут востребованы — и дома, и за рубежом, — это останется причиной моей относительной гармонии.

— Как вам кажется, сегодня может зародиться новая театральная легенда, подобная легенде «Современника» или «Таганки»?

— Конечно. Курс Фоменко — уже почти легенда.

— Боюсь, что-то изменилось в ноосфере, сегодня можно создать заметный спектакль, о котором пошумит пресса, но в следующем сезоне его уже не вспомнят, о нем не будут рассказывать через десять лет.

— Почему? Я и через десять лет буду рассказывать о спектакле Женовача «Владимир III степени», спектакли Льва Додина, наверное, буду помнить до смертного часа, так же, как помню спектакль Немировича «Три сестры». С той лишь разницей, что Додин не располагает актерскими индивидуальностями, соотносимыми с тогдашними мхатовцами. Помню, несколько «поплывшее» тело Аллы Константиновны Тарасовой уже с трудом умещалось в платье с глубоким вырезом, что не помешало мне, семнадцатилетнему оболтусу из города Саратова, влюбиться в эту несравненную актрису и женщину до самозабвения.

— Боюсь, этот миф счастлив тем, что не записан на видеопленку… Уже упомянутый Илья Кабаков утверждает, что в искусстве Запада все уже было и потому ценится только безумие: если ты достаточно безумен и достаточно смел в своем безумии — тебя примут и дадут все, чтобы ты творил свое безумие дальше. Считаете ли вы себя достаточно безумным художником, чтобы быть по достоинству признанным в России? Или здесь цена безумию другая? И каковы шансы отечественного искусства окончательно потерять рассудок?

— Я не стал бы рассматривать проблему будущего культуры с точки зрения психопатологии.

Мой сводный брат страдал шизофренией и я не понаслышке знаю, как это страшно. Страшно не потому, что больной человек, не дай Бог, за палец тебя укусит, а потому, что он не свободен и свободным никогда не станет. Поэтому я не берусь судить о благотворности безумия в искусстве, я считаю решающим иное качество художника — нечто подобное бесстыдству, что ли. Это когда ты имеешь силу и мужество говорить о таких подробностях и противоречиях в твоей душе, о таких душевных движениях, которые человечество привыкло скрывать от самого себя.

Под утро, когда устанут влюбленность, и грусть, и зависть,

И гости опохмелятся и выпьют воды со льдом,

Скажет хозяйка: «Хотите послушать старую запись?»

И мой глуховатый голос войдет в незнакомый дом.

И кубики льда в стакане звякнут легко и ломко,

И струнный узор на скатерти начнет рисовать рука,

И будет бренчать гитара, и будет крутиться пленка,

И в дальний путь к Абакану отправятся облака…

И гость какой-нибудь скажет: «От шуточек этих зябко!

И автор напрасно думает, что сам ему черт не брат!»

«Ну, что Вы, Иван Петрович! — ответит ему хозяйка. —

Бояться автору нечего: он умер сто лет назад!..»

Александр Галич. «После вечеринки».

Загрузка...