Был тот час, когда из больших и унылых зданий с облезлой штукатуркой выходят бледные, измученные каждодневным сидением в канцелярии служащие, когда хозяйки с последними рождественскими покупками спешат домой, перекупщики закрывают свои пестрые, сверкающие елочными украшениями лотки, а последние крестьянские сани и розвальни в упряжках с бубенцами торопятся поскорее выбраться из города, — был тот час, когда крепчает мороз, усиливается поземка и в закоулках улиц путника подстерегают сумерки.
Я стоял на углу Krakauerstrasse и Bahnhofplatz, на углу Краковской улицы и Вокзальной площади, на самом краю тротуара, по которому ползло многоликое чудище — серая змея крадущихся в предвечерних сумерках вдоль стен домов прохожих; стоял и внимательно наблюдал за всем, что творилось на площади и в районе единственного в этом городе железнодорожного вокзала. Большие вокзальные часы показывали пятнадцать часов пятнадцать минут; снег уже больше не сыпал, но мороз усиливался с каждой минутой; вдоль здания вытянулась цепочка военных грузовиков и легковых машин; толпа продавцов газет и папирос запрудила все проходы, шумная толпа бедняков, назойливо сующая в руки прохожих свой жалкий товар, — сборище людей, у которых, так же как у меня, не было своего угла, им некуда было спешить, никто не ждал их возвращения, да и сами они, освобожденные и свободные от всего, ничего не ждали от этого вечера — он был для них таким же, как любой в году, — и не поддавались той особой предпраздничной лихорадке, которая с наступлением темноты, первой звезды и ночи все сильнее охватывала этот город.
Я страшно озяб и поднял воротник пальто. Мускулы совсем свело, а суставы рук совершенно одеревенели, так что с большим трудом мне удалось окоченевшими пальцами вытащить из кармана сигарету; справившись с этим, я стал растирать руки, дуть на ладони, чтобы немного согреть их — ведь руки мои должны были быть быстрыми и ловкими, как у карманника, решившегося на бросок, сильными и гибкими, как у борца, готовящегося к поединку; когда они наконец согрелись настолько, что можно было свободно двигать пальцами, я направился к бару, расположенному на другой стороне площади.
Уже издалека бросалась в глаза огромная, бежавшая вдоль здания вывеска «RESTAURANT-KAFFEEHAUS KAKADU[1]». Преисполненный самыми противоречивыми чувствами, я больше часа стоял на площади, наблюдая за входом в кафе. Заведение это казалось мне далеко не лучшим местом для встречи, назначенной Монтером, и, направляясь через площадь к ресторану, я осторожно стаскивал перчатку. Из кафе вышли двое полицейских, и руки мои, уже неподвижные и спокойные, сразу же оказались в кармане пальто, но полицейские, не обратив на меня внимания, прошли мимо и исчезли в толпе прохожих; я несколько расслабил пальцы, судорожно сжимавшие рукоятку пистолета, подошел к ресторану и, не вынимая рук из пальто, прячась за спину шедшего впереди меня железнодорожника, проскользнул в дверь — это была автоматическая самозакрывающаяся дверь хорошей венской фирмы. Я прошел через гардероб и неожиданно очутился у порога шумного, прокуренного зала.
В первый момент мне показалось, что придется тут же уйти: все столики были заняты, в зале не было ни одного свободного места, но потом я подумал, что лучше все же постоять у бара и подождать, пока не освободится какое-нибудь место, чем торчать на тротуаре или кружить по вокзальной площади, где то и дело шныряли жандармские патрули. Города я не знал, идти было не к кому, а встреча была назначена именно в этой забегаловке, значит, именно здесь мне и следовало ждать Монтера. Непрерывно наблюдая за залом, сосредоточенный и настороженный, я направился к стойке бара, по-прежнему сжимая пальцами рукоятку пистолета, холодное прикосновение которого давало мне зыбкое чувство уверенности, что пока я держу его в руках, ничто не потеряно и в любой момент, если кто-нибудь вздумает меня задержать, я смогу пробиться на улицу. Мысль эта приносила мне некоторое облегчение, хотя я, разумеется, вполне отдавал себе отчет в том, что улица не могла быть для меня ничем иным, чем она, по сути, была для всех, и что — очутись я на улице — сам этот факт по существу ничего еще не решал.
Я подошел к стойке, у которой толпилась кучка подвыпивших мужчин, и только тогда заметил в углу, возле возвышения для оркестра, свободный столик — это меня вполне устраивало. Я поспешил занять место, сев лицом к двери, ведущей в гардероб. Расстегнул пальто, снял шарф и еще раз внимательно оглядел зал, заполненный толпою одиноких мужчин.
Между столиками то и дело сновали проститутки; они подсаживались к мужчинам, уверенные в себе, наглые той особой наглостью, что присуща людям, которым терять уже нечего, вульгарные в своих усилиях заполучить на одну ночь щедрого любовника, жалкие, несчастные и одинокие, заливающие свою тоску водкой, которую им так охотно предлагали случайные дружки в награду за проведенные вместе часы, за покорность, с которой им приходилось выслушивать плоские и сальные анекдоты, за все те унижения, которые доставались на их долю; внешне беззаботные и веселые, а на самом деле притаившиеся и хищные, они словно изголодавшиеся волчицы подстерегали свои жертвы.
На эстраду после перерыва, наконец, вернулись оркестранты и заняли места у пюпитров, из гардероба ринулась в зал толпа только что прибывших с поезда едущих с фронта отпускников; шумные, самонадеянные, вырвавшиеся из пут железной дисциплины и снова вернувшиеся в обычную колею жизни, солдаты вермахта толпились у стойки, одурманенные бездельем, упоенные праздностью, заново смакующие жизнь, не желающие упустить ни минуты.
— Два große Bier![2]
— Водка, мама, налей два водка.
— Schnaps bitte, ein Schnaps[3].
Проститутки сразу оживились, оркестр играл вальс Иоганна Штрауса, немцы гоготали, воздух густел от испарений человеческих тел, а у меня стучало в висках и становилось душно от прокисшего, одуряющего и опасного дыхания этой харчевни, охотнее всего я сбежал бы сейчас из «Какаду», но чувствовал, что мною уже овладела какая-то ленивая усталость. Мне и в самом деле деваться было некуда, города я не знаю, а в «Какаду» тепло, играет музыка, те, кто уже напился, поют, осипшими голосами заливаются проститутки, сидящие за столиками люди стараются перекричать друг друга; поневоле я слушаю путаные речи соседей, жду прихода официанта и ежеминутно поглядываю в сторону дверей, ведущих в раздевалку и к двум уборным, а так как в любой момент может появиться Монтер, слежу также и за входной дверью, — впрочем, за эти годы я вообще научился никогда не садиться спиной к дверям.
Это может показаться странным, но я и в самом деле боялся дверей, и всякий раз, когда сидел или стоял к ним спиной, чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню зверь, у которого вырвали клыки и когти, или как заблудившийся в густом тумане и окруженный со всех сторон врагами человек, ежесекундно ожидающий смертельного удара ножом в незащищенную спину, — это, может быть, смешно, но я всегда именно так себя чувствовал, когда двери оказывались вне поля моего зрения. Но сейчас я был спокоен и, пожалуй, даже доволен: все-таки я сидел в хорошо натопленном зале, среди оглушительного говора, шумного оркестра, постукивания стаканов и бокалов, рева поющих у прилавка пьяниц и отвратительного хохота проституток, которым наконец стало сопутствовать счастье — их яростные усилия увенчались первыми успехами, в конце концов их заметили, они нашли себе постоянные места у столиков и теперь могли пить сколько влезет, у них были «гости», и время для них приобрело иное измерение; им уже некуда было спешить, уже не нужно было лихорадочно искать случайных любовников на одну минуту, на один час, на одну ночь — им, старым, изношенным, лишенным всякой привлекательности клячам, приманивающим в этой чаще стульев и заставленных бутылками столиков голубоглазых оленей в мундирах feldgrau[4]. В зале не прекращалась дикая чехарда, толпа посетителей, словно волна грязной воды, то откатывалась, то снова набегала. Самые мерзкие подонки, торговцы, спекулянты, сутенеры — у них были деньги, — шпики с красными физиономиями, воры и валютчики — у этих тоже водились деньги — вперемежку с профессиональными шантажистами собрались этим вечером в этом зале в погоне за утраченным временем, вынюхивая какое-нибудь новое дельце, интригу, на которой можно было неплохо заработать, на худой конец донос, за который полагались в награду литр водки и сотня сигарет. С каждой минутой меня знобило все сильнее, а жар обострял слух и зрение. Дожидаясь официанта, я от нечего делать, а может, отчасти и из профессионального любопытства смотрел и слушал:
— Бронка, ты девка что надо…
— Лучше, чем рыжая Зоська?
— Это мы решим потом, моя крошка…
— Рыжую Зоську пристукнули вчера в развалинах на Каштановой, номер семнадцать.
— Что ты говоришь?
— Вытащили вчера утром из подвала, без рейтуз, голова разбита кирпичом. Я видел собственными глазами…
— Чего это ее туда понесло?
— А ей негде было ночевать.
— Черт побери! Куда этот Фелек подевался? Надо счет получить…
— Стоит у буфета, в хоре старцев и поет requiem по усопшим…
— Вот так «Какаду»!
— Опять барабанная дробь. Как в цирке, когда сумасшедший готовится к последнему сальто без страховки…
— Как ты приятно пахнешь, девочка…
— Селедкой?
— Нет, ландышевым мылом…
— Франька, старая чертовка, ты меня задушишь. Не будь нахалкой, все равно больше, чем положено, не получишь.
— Не мели глупостей…
— Эй, девочка, твою грудь совсем сожрала чахотка. Это господь бог тебя наказал за то, что глумишься над юнцом…
— Земля пахнет кровью.
— На полях весной вместо травы вырастают кресты, мир понемногу превращается в огромное кладбище…
— Ты куда собралась, Франя?
— Недалеко, мой мальчик.
— Расскажи, как к тебе попасть, когда ты будешь среди звезд?..
— Проклятая жизнь! Вот уже тридцать лет у меня одни неприятности. И зачем меня мама родила?..
— Боже мой, как Войтек сегодня налакался!..
— Представление подходит к концу. Сейчас он еще обнимет свою девочку — на большее он уже не способен, — потом будет блевать, а под конец разревется как младенец, и дело с концом…
— Будем снисходительны, мальчики. Человек, как только налижется, забывает о своих бедах…
— У кого из вас еще есть охота тяпнуть?
— Подходите, христиане! Господь бог сегодня каждому ставит четвертинку счастья…
Мой столик в самом конце зала, в узком проходе неподалеку от эстрады, он торчит словно коралловый риф на дне океана, и все проходящие мимо люди непременно натыкаются на него и глядят на меня со злостью, как будто это моя вина, что столик поставили именно тут; к счастью, никто ко мне не подсаживается, все молча проходят дальше.
Сидящий напротив пианист, склонившись над роялем, играет «La Comparsita»; он то и дело с любопытством поглядывает в мою сторону — почуял уже, что я здесь впервые, знает, что я не принадлежу к числу постоянных посетителей «Какаду»; заинтригованный и обеспокоенный, он размышляет о возможных причинах, которые привели меня сюда, в это злачное место, именно в этот день, а его близорукие глаза под толстыми стеклами очков проворно бегают и поблескивают, как две золотые рыбки за стеклом аквариума; он смотрит на меня, ничего не зная обо мне и ни о чем не догадываясь, а я сижу, чувствуя, что нервы мои напряжены до предела, сжимаю в кармане рукоятку пистолета и жду появления официанта или Монтера. Папиросный дым окутывает людей, столики и черную громаду рояля.
Стены «Какаду» синеют синевой морской бездны, отражающей чистую небесную лазурь, и порою мне начинает казаться, будто я покоюсь на дне морском и одиночество мое так же огромно и безбрежно, как сомкнутые надо мною воды, а возврата для меня уже нет, раз я оказался на дне, и если я еще что-то чувствую, кроме одиночества, то это ненависть, ненависть ко времени, — только теперь я впервые понял его ценность, его ощутимую реальность, почувствовал его тяжесть, цвет и вкус, время стало тягучим словно резина. Ожидание изнуряло, мною вдруг овладело чувство полной отрешенности, словно бы я неожиданно оказался перед лицом неотвратимой смерти и нетерпеливо ждал, когда приведут в исполнение приговор, в душе все еще надеясь на помилование; мне приходили в голову все новые и новые сравнения, но на самом деле я уже думал только о том, как бы забыть о глухих, ритмичных ударах сердца, отмерявшего время, которое еще недавно вовсе не казалось мне враждебным и о существовании которого я даже и не подозревал.
Я покоился на дне моря, меня лихорадило все сильнее, и зал «Какаду» напоминал нутро подводной лодки, а очки пианиста — стекла перископа, за которыми проплывали равнодушные и медлительные осьминоги; я потерпел крушение, ждал помощи, стремился спастись, но знал, что если крикну, мой крик все равно замрет в пространстве, не достигнет цели. Я не был даже уверен, думает ли обо мне сейчас моя девушка, — если б я по крайней мере знал хоть это, был в этом уверен, может быть, мне стало бы легче, но я знал, что этого нет, она ушла от меня, ушла легко, не задумываясь, как всегда, как делала это уже много раз, поссорившись из-за какой-то ерунды, ушла в полной уверенности, что обманута, а на самом деле ее обмануло время, это оно лишило наш общий мир всякой радости.
Подняв голову, я неожиданно увидел возле столика официанта в поношенной грязной куртке, совершенно пьяного, с трудом державшегося на ногах, с отекшим красным лицом и подпухшими глазами; он стоял, нетерпеливо мял в руках полотенце и глядел на меня враждебно и недоверчиво — должно быть, тоже заметил уже, что здесь, в «Какаду», я чужой, что и в город-то попал случайно, и это заранее восстановило его против меня. Он не мог рассчитывать на то, что я напьюсь и ему перепадут солидные чаевые, к каким он привык, прислуживая местным королям черного рынка, я был для него чужаком, приблудным псом, и поэтому он сразу отнесся ко мне недружелюбно, так же как и я к нему; я чувствовал, что мы оба потихоньку начинаем ненавидеть друг друга, наконец, затянувшееся молчание стало для него невыносимым, и, убрав со стола бутылки и пивные кружки, он чуть ли не с обидой в голосе заговорил:
— Вы будете что-нибудь заказывать или нет?
— Заказа придется долго ждать?
— А вам что, некогда?
Я взглянул на часы: стрелки приближались к пятнадцати сорока пяти, официанта мне пришлось ждать чуть ли не полчаса, и у меня были все основания высказать ему свое недовольство, что я и не преминул сделать:
— Долгонько мне пришлось ждать, пока вы соизволили подойти к моему столику.
— Вы спешите?
— Конечно.
— Тогда ищите другой ресторан. Может, там вас побыстрее обслужат.
— Нет, уже поздно, я останусь здесь.
— Что подать?
Я заколебался. Меня мучила жажда, я был голоден, но до сих пор не подумал, что заказать; меню на столике не было, хотя, в сущности, это не имело никакого значения, возможности кухни были в те времена весьма ограничены, цены на мясные блюда бешеные, а из безалкогольных напитков меня привлекала только минеральная вода — в эрзац-чай и эрзац-кофе обычно добавляли сахарин, которого я терпеть не мог, словом, я представления не имел, что можно заказать; официант не скрывал своей неприязни, и я вдруг почувствовал себя совершенно беспомощным перед этим субъектом с физиономией рассвирепевшего бульдога.
— Что у вас есть из горячего?
— Ничего.
— Даже супа нет?
— Даже супа…
Теперь он взял реванш, я был в его руках, он мог лишить меня единственного в тот день горячего блюда, его глаза блестели от нескрываемой радости; он думал, что избавится от меня очень быстро, в этом заведении он был безраздельным властелином, знал это и мог спровадить любого, кто ему не понравился, кто неосторожно восстановил его против себя, за исключением тех, кого боялся сам, а обо мне он ничего не знал, эта неосведомленность стала его временным союзником; и вот началось дурацкое состязание — кто кого, а меня всегда унижало, если я вынужден был иметь дело с противником, к которому не испытывал уважения.
— Какие у вас есть напитки?
— Никаких!
— Как? — удивился я. — У вас ничего не найдется выпить?
— Есть водка, пиво, ячменный кофе, чай.
— А хозяин есть?
— А в чем дело?
— Позови его сюда.
Он впервые посмотрел на меня с интересом, но вовсе не казался смущенным, как раз наоборот, похоже было, что вся эта история действительно стала его забавлять; он отвесил мне нарочито глубокий поклон и спросил с язвительной иронией:
— А может, и хозяйку позвать?
— Нет, шельма. Слушай меня внимательно. Если в течение трех минут ты не приведешь сюда хозяина, тебе будет очень плохо. Хозяину скажи, что его ждет человек из Kripo[5]. Ясно?
Официант, поначалу столь уверенный в себе, исполненный иронии и нескрываемой враждебности, был сбит с толку моим тоном и неожиданной переменой в поведении, а когда до его сознания дошло наконец слово «Крипо», это грозное слово, вызывающее у людей страх, мне в свою очередь представилась возможность увидеть происшедшую в нем перемену. Он оказался обыкновенной свиньей, что меня, впрочем, ничуть не позабавило.
— Прошу покорнейше извинить. Я не хотел обидеть…
— Позови хозяина.
— Для вас всегда что-нибудь найдется на кухне…
— Я хочу говорить с хозяином, ты понял?!
— Есть свекольный борщок с картофелем, фасолевый суп, гороховый суп с гренками, на второе жареная рыба…
Внезапно он совершенно отрезвел, и это меня несколько удивило — я не думал, что можно так испугаться слова «Крипо», тем более что официант, как, вероятно, и другие служащие «Какаду», должен был сталкиваться с людьми из Крипо; но тут мне пришло в голову, что, пожалуй, больше всего на него подействовало то, что я был здесь чужим и был совсем непохож на всех тех, кого он знал до сих пор, видно, это его и пугало.
Он поспешно направился к кухне, я проводил его взглядом до самой двери, а когда он исчез за нею, взглянул в сторону бара, где за стойкой суетились две молодые и красивые девушки; оркестр играл вальс «Очарование», в висках у меня стучало, я чувствовал себя все хуже и хуже, в горле пересохло от жажды, а в расставленные на стойке кружки лилось из открытых кранов темное и светлое пиво. Я отвернулся от бара, взглянул на склонившегося над клавишами пианиста, он поглядывал на меня с дружеской иронией, я улыбнулся ему, он кивнул мне, послышались быстрые шаги официанта, его возбужденный голос, а когда я глянул перед собой, то по другую сторону столика увидел высокого, хорошо сложенного мужчину средних лет, который, опершись обеими руками о край покрытого скатертью стола, внимательно и выжидающе смотрел на меня; я упорно продолжал молчать, и он заговорил первым:
— Чем могу служить?
— Вас зовут Грегори?
— Да. А с кем я имею честь?
— Крипо.
— Понимаю. Чем могу служить?
Я взглянул на официанта, который нервно переминался с ноги на ногу, с необыкновенным усердием поправлял скатерть, переставлял фужеры, пепельницу, схватил его за плечо и сказал тихо:
— Пошел вон, мошенник.
— Я вам уже не понадоблюсь?
— Нет. Оставь нас одних.
Он ушел. Грегори наклонился еще ниже над столиком — так, что прямо передо мной оказалось его темное, продолговатое, сосредоточенное лицо, сморщил брови — густую полоску сросшихся над выступом носа волос — и снова спросил:
— Слушаю вас! Чем могу служить?
— Я хотел только спросить, что означает слово «Какаду»?
— Это название птицы, а точнее говоря, название одной из разновидностей чубатого попугая.
— Какаду несет яйца?
— Это зависит от условий, в которых живет птица.
— Я орнитолог-любитель, хотел бы купить несколько какаду.
— У нас имеется несколько штук для продажи.
— Ладно, я беру их.
— У нас всего пять штук.
— З н а ч и т, п я т ь?
— Да. П я т ь.
Я взглянул на часы, часы показывали восемь минут пятого — итак, впереди еще пятьдесят две минуты ожидания.
— Поставщик на месте?
— Нет. Но придет с клеткой в назначенное время.
— Все в порядке.
Я встал с места и подал ему руку, он пожал ее с улыбкой, по лицу его видно было, что он почувствовал облегчение.
— Боже мой! Какая у вас горячая рука!
— Я простудился. Плохо себя чувствую.
— У вас, наверно, жар.
— Да.
— Я дам вам аспирину.
— Спасибо. Буду очень обязан.
— Пойдемте отсюда. Вы подождете Монтера в соседней комнате. Там никого нет. Можете запереться, так будет безопаснее.
— Хорошо.
— Я жду вас уже три часа. Монтер спрашивал о вас по телефону. А я не знал, что отвечать.
— Поезд сильно опоздал.
— Так я и подумал.
Мы прошли через зал, потом по длинному, примыкающему к кухне коридору. Грегори вытащил из кармана ключ, открыл дверь и впустил меня в небольшую, довольно мрачную комнату с окрашенными масляной краской в грязно-розовый цвет стенами, с несколькими столиками и с очень узким, выходящим на Вокзальную площадь, окном, которое было зарешечено и к тому же занавешено плотной материей.
— Вы сегодня, вероятно, ничего не ели?
— Не ел.
— У нас сегодня хороший свекольник и колбаса с капустой. Деревенская, домашняя колбаса.
— Мне ужасно хочется пить. Принесите две большие кружки теплого пива.
— С сахаром?
— У вас есть сахар?
— Для вас найдется.
— Отлично. И, пожалуйста, аспирину.
— Вы непременно должны что-нибудь съесть.
— У меня совсем нет аппетита.
— Все равно надо поесть.
— Ладно, пусть будет колбаса, уж очень вы ее хвалите.
— Сейчас подам, только зажгу свет.
— Нет, этого делать не надо.
— Вы предпочитаете сидеть в темноте?
— Да.
— Как угодно.
Я остался один. Комната была хорошо натоплена, я переложил пистолет во внутренний карман пиджака, потом снял пальто, бросил его на стоящий поблизости стул и лишь тут, сев за столик, вытащил пачку «гвоздиков» и закурил — огонек на мгновение осветил комнату, и я увидел, что сижу напротив огромного зеркала в тяжелой позолоченной раме.
Вскоре появился Грегори с подносом. Он молча поставил передо мной тарелку с двойной порцией колбасы, в двух больших кружках дымилось горячее пиво, рядом лежали хлеб, аспирин и ключ от двери.
— На всякий случай советую запереться. Так будет лучше.
— Спасибо. Конечно.
Я проводил его до порога, он еще раз улыбнулся, кивнул мне и направился к кухне, а я вставил в замок ключ и только тогда заметил, что дверь, которая через мгновение должна была отгородить меня от мира, обита цельным куском толстого железа; повернув ключ, я подумал, что в таком бункере можно долго обороняться, револьверная пуля не пробьет покрывавшего эту дверь панциря, высадить ее тоже было немыслимо, так как помимо всего она была укреплена двумя толстыми болтами из кованого железа.
Вернувшись к столику, я выпил залпом кружку пива и принялся за еду. Колбаса, наверно, и в самом деле была отменной, но мне с трудом удалось проглотить несколько кусочков, да и те сразу же вызвали тошноту, обильно приправленный шкварками картофель тоже внушал отвращение, тогда я взялся за капусту и в конце концов ограничился ею. Покончив с едой, я отодвинул тарелку как можно дальше, от запаха колбасы и сала с поджаренным луком меня чуть не рвало, я схватил вторую кружку пива и запил им две таблетки аспирина.
Как же медленно шло время, как ужасно медленно оно еще будет тянуться до встречи с Монтером и до той минуты, когда наконец я окажусь с поклажей на вокзале и все пойдет своим чередом! Я знал, однако, что каждая минута этого утомительного ожидания, так же как каждый наступающий день, как любой день, приближает меня к окончательной развязке, а сознавать это становилось тем более мучительно, что с каждым днем все сильнее наваливалось на меня чувство одиночества. Это чувство не покидало меня даже тогда, когда я был среди людей. У меня был совсем другой жизненный опыт, чем у них, другое отношение к миру, в котором мне до сих пор удалось уцелеть, — таким оно было только у моих мертвых, уже погибших товарищей.
В течение многих лет я оборонялся от одиночества, ища спасения в любви, но всегда терпел поражение, так же как и в этот, последний раз, хотя сперва был уверен, что новое чувство, вначале столь прекрасное, выдержит все испытания; но уже спустя несколько месяцев в нашей идиллии что-то нарушилось, и постепенно я дал втянуть себя в извечную игру, вернее, торг двух полов, стремящихся доказать друг другу правоту собственного «я», уже задетого всевозможными комплексами, — торг отвратительный и унижающий само содержание любви, торг базарных торговцев, хорошо зарабатывающих раз в году во время ярмарки, обвиняющих друг друга во всех своих невзгодах и бедах, ищущих любой ценой оправдания своему ничтожеству, лени, мелочности, эгоизму и нарастающей в сердце ненависти к миру и людям, прибегающих в своем подсознательном стремлении очиститься от накопившейся в них с годами скверны не к помощи разума, а все к тем же взаимным обвинениям. Я дал вовлечь себя в этот торг, и наступил день, когда я с ужасом обнаружил, что в наши отношения закралось чувство обоюдной неприязни и злобы, что с каждой минутой мы становимся все более чужими — только и делаем, что подкарауливаем друг друга, враждебно встречая каждое слово, взгляд, неосторожный жест; но даже тогда я еще полностью не сознавал, что это начало конца, и все еще надеялся, что этот первый акт драмы — временный кризис: просто сдали нервы, расшатанные ужасами войны и жизни в обстановке осады и рабства.
Любовь обожает красивый фон, но тогда я этого не знал и, наверно, потому потерпел еще одно поражение; я был беспечен, слишком верил собственному чувству, а это была ошибка, которую я осознал только сейчас; в этой темной зарешеченной комнатке «Какаду» я понял также, что по-настоящему никогда не был любим, а наши отношения слишком рано подверглись тяжелому испытанию и не выдержали его, но что не следует жалеть об этом — ведь хоть какое-то время я был действительна счастлив и хранил в памяти все то лучшее, что было в этой любви и чего уже никто и ничто на свете не сможет у меня отнять.
Мы познакомились в поезде, оказалось, что едем в один и тот же город, условились о встрече, потом виделись ежедневно в одном и том же кафе, наконец я пригласил ее к себе, в маленький домик у тополиной аллеи, в мансарду, которая стала моим прибежищем и где я иногда работал в свободное от заданий время — урывками, ведь время мое принадлежало не мне. Мои полотна ей нравились, она любила острый и приторный, проникавший во все уголки мастерской запах масляных красок, воздух, которым мы вместе дышали, мебель, которой пользовались, даже нашу общую постель, в которую сперва мы шли столь охотно; маленькая, увешанная полотнами мастерская солдата, стремившегося посвятить себя искусству, казалась нам островком тишины в окружавшем нас огромном океане, островком покоя и отдохновения; однако со временем первоначальное чувство покоя и безмятежности развеялось, и эта же комнатка стала первым поводом для непрестанных придирок, которые в конце концов привели нас к взаимной неприязни и отчуждению; оно все усиливалось, под конец мы совсем отдалились друг от друга и рады были любому предлогу для ссоры, любое, даже самое пустяковое событие перерастало в трагедию, переполняло нас ненавистью, мучительные споры о том, кто виноват — а виноваты мы были оба, — тянулись без конца, причем каждый из нас всегда был готов оправдать свое собственное бессилие и отвращение к совместной жизни в тесной, заставленной мебелью комнатке, комнатке-кухне, с кастрюлями и электрической плиткой, и каждый день, каждый час, каждая минута приближали момент окончательного разрыва.
В ушах у меня все еще звучали ее слова:
«Алик, все это не имеет никакого смысла. Мы по-разному смотрим на вещи, и у нас совершенно разные требования к жизни. Мы не подходим друг другу».
«Дорогая, — отвечал я ей. — Если есть любовь, то все остальное пустяки, можно обо всем договориться, даже если этот мир остается прежним — таким, каким мы его видим каждый день».
«В этой комнате? — издевалась она. — В этой комнате, где мы задыхаемся и где едва хватает места для твоих книг, мольберта, картин и кровати? Я не могу поселиться с тобой в этой комнате и не хочу всю жизнь ездить к тебе на трамвае».
«Или на рикше, — пытался шутить я. — Если нас еще что-то и соединяет, то именно кровать, но сейчас даже и в кровати ты стала совсем другой. Ты все больше отдаляешься от меня. Я становлюсь для тебя совсем чужим. Даже тело твое уже не такое доверчивое, как прежде, в первые дни нашей любви».
«Это не моя вина. Здесь я не могу быть такой, как прежде».
«Такой, как в первые дни нашего знакомства, — подсказал я. — Тогда я был для тебя загадкой. Каждый день ты открывала во мне что-то новое и с каждым днем все больше теряла ко мне интерес, все чаще ты видела мои недостатки и все реже замечала то, что могла бы ценить».
«Это не моя вина!»
«Ну, конечно, дорогая, — соглашался я с болью. — Разумеется, ты, как всегда, права. В том, что любви больше нет, виноват всегда мужчина».
Я сижу в темной, зарешеченной комнатке «Какаду», жду появления Монтера, вспоминаю все разговоры, которые часами вел с моей девушкой, стараясь спасти по крайней мере то, что еще можно было бы спасти, — но безуспешно; расставание причинило мне боль, хотя я и понимал, что другого выхода у нас уже нет, а теперь чувствовал, что мне это уже безразлично, жизнь ежечасно открывала перед нами все новые и новые возможности, их можно было принять или не воспользоваться ими, но не считаться с ними было нельзя, каждый день приносил надежду на какую-то новую встречу, искушал и манил миражем всех тех желаний, которые не сбылись, но в которые я еще смутно верил.
Я взглянул на часы, в густеющих сумерках светящиеся стрелки указывали на цифру пять и одиннадцать — шестнадцать часов пятьдесят пять минут, время тянулось ужасно медленно, Монтер не появлялся, и я мог размышлять сколько мне угодно о том, как ненавидел время, я бы умертвил его, если б не мое презрение к легкой смерти; не считая автоматического пистолета, у меня был при себе еще и яд — яд был лучше: маленькая ампула цианистого калия действовала безотказно и мгновенно. Я готов был к тому, что в любой момент она может мне понадобиться; я, солдат, ежедневно смотревший смерти в глаза, не представлял предела собственных возможностей, не знал, что именно может меня сломить — это могла быть боль, а могло быть и стремление любой ценой сохранить жизнь; до сих пор мне еще не приходилось переступать барьера пыток, и я не имел ясного представления, как буду себя вести в час изощренных физических мучений, ведь меня еще ни разу не допрашивали, до сих пор я ускользал от расставленных силков, но это могло случиться, и тогда ампула цианистого калия стала бы моим союзником, я на нее твердо рассчитывал, если бы пришлось оказаться в безвыходном положении. То, что я мог выбрать смерть, придавало мне решимость, рука моя ни разу не дрогнула, глаз никогда не выпускал из виду цели, нервы выдерживали любое испытание, я был спокоен, ибо имел надежного союзника, а моя героическая восторженность постепенно облекалась в плоть реального опыта.
Никогда я не страдал излишней самонадеянностью и всегда был в состоянии полной боевой готовности, настороженный и собранный, словно человек, судьба которого вот-вот решится, или игрок в покер, вытаскивающий из колоды свою последнюю карту, — я, коммивояжер смерти, для которого жизнь стала игрой, самой азартной из всех игр, какие я знал, а я любил ставить va banque и, даже проигрывая, не чувствовал себя побежденным, ибо твердо верил, что можно проиграть много битв, но нельзя проиграть войны.
Если б она знала, кем я был на самом деле, быть может, все сложилось бы иначе, но ведь ей известна была лишь одна сторона моей биографии, она знала, что я художник, весь смысл жизни которого — искусство. На первых порах ей казалось это занятным; обывательница с психологией лавочницы, она была даже польщена тем, что спит с художником, но потом, убедившись, что художники не лишены тех же человеческих слабостей, что и прочие смертные, и вопреки ее ожиданиям в них нет ничего необыкновенного, она, невзирая на свою несомненную интеллигентность и сообразительность, все же не сумела понять, что необычность бытия художника заключена не столько в его человеческих качествах, сколько в самом существе его дарования и его повседневного профессионального труда. Придя, наконец, к выводу, что ее представления не соответствуют действительности, она даже не пыталась скрывать своего разочарования из злости, в какой-то мере чувствовала себя просто обманутой и в конце концов признала сам факт сожительства с мужчиной, для которого искусство было единственным и наиболее существенным содержанием всех его жизненных устремлений, слишком банальным, а может быть, даже и унизительным. Я нередко чувствовал, как ей недостает в моей биографии другого, героического плана, но упорно молчал и тщательно скрывал все, что могло бы меня разоблачить, я не считал для себя возможным покупать чувства женщины ценою всего того, что я уже испытал и что мне придется еще испытать, — ценою перенапряжения нервов, страха, пролитой крови и убийств.
Я не считал для себя возможным забавляться любовью или оружием. Знал, что на свете немало было глупцов, которые погибали именно из-за такого рода забав. Но она не догадывалась, кем я был на самом деле, как сложна и трудна моя жизнь, не понимала, пожалуй, также, каким заброшенным и одиноким я себя чувствовал, не представляла себе, как тяжело мне в этом одиночестве сохранить веру в себя; я искал в ней дружбы и понимания, страстно желал, чтобы она стала свидетельницей моего творчества, рассчитывал на слово одобрения, на поддержку в моих усилиях что-то создать наперекор войне и смерти, но с каждым днем мы все больше отдалялись друг от друга, и только когда наступил окончательный разрыв, я понял, как ей нужен был хотя бы отдаленный намек на мое участие в тех делах, которые я так тщательно от нее скрывал и, пока продолжалось бы в этой стране осадное положение и борьба, ни за что перед нею не раскрыл, — она все чаще издевалась надо мной, это было тем забавнее, что, ничего не ведая, она высказывала свои иронические замечания в комнате, в которой находился тайник с оружием и боеприпасами — тайник, к которому я обращался чуть ли не ежедневно, оружие, которым я так часто успешно пользовался.
Каждому расставанию сопутствует поначалу ощущение разочарования и пустоты; я чувствовал себя обманутым в собственных ожиданиях, и мне было совсем нелегко примириться с мыслью, что совместно прожитые с нею дни ушли безвозвратно, что ничего уже нельзя будет исправить и завершилась еще одна неудачная история в моей жизни, но теперь я думал об этом холодно и спокойно, а потом вдруг обнаружил, что во мне уже нет ни горечи, ни грусти, это показалось даже несколько странным, и на минуту пришла в голову мысль, что виной всему усталость и терзающая меня уже несколько часов лихорадка; со мной и в самом деле творилось что-то странное, нечто такое, чего я и сам не мог бы определить, может быть, просто сказывалось волнение — я все больше беспокоился о Монтере, который все не появлялся, а время условленной встречи медленно и неумолимо истекало, неся с собой напряжение и страх, подсовывая разгоряченному воображению картину самых ужаснейших событий, которые только могли произойти.