Мальчика в ряду передо мной разбирал кашель. Он побеждал его; я расслаблялся в ожидании очередного приступа. Он сидел там у самого прохода в своем свитере, импортрый цвет которого можно было различить при усилении яркости луча.
Несмотря на запущенный бронхит, или что там у него хлюпало в груди, он поглощен был тем, что нам показывали. Унимал кашель и откидывался с поворотом к приятелю, который передавал его мнение по ряду: на фильм они пришли компанией.
Я в кино совсем не собирался. На Герцена день выпал суматошный. Облава за облавой. То и дело взбегал по незнакомой лестнице и сверху, плечом упираясь, смотрел, как пачками забирают из двора-мешка нарушителей. Не чего-нибудь. Монополии государства. Все они были взрослые, и у меня, только вставшему на дурную дорожку сосало, как говорят, под ложечкой. На Пять углов обычно возвращался пешком по зимней красоте, но в этот раз сел на троллейбус. Перед самой остановкой на моей стороне Невского увидел афишу. Двойной портрет: герой с тяжелым раздвоенным подбородком и в петлицах со «шпалами» художнически врезан в самого себя, но только много большего — в фуражке с высокомерной тульей и одноглавым орлом, глядящим в нашу сторону. Под афишей бушевала толпа. Только соскочил в начавшийся снегопад, как был окликнут сногсшибательной блондинкой: «А вас, молодой человек, пиф-паф интересует?»
На ней была эстонская вельветовая шапка с козырьком — студенты там такие носят. Широко расставленные бледно-зеленые глаза. Белокурая челка со снежинками.
— Так нужен вам билетик?
Неминуемый вопрос казался оскорбительным перед такой неземной красотой.
— А сколько?
— По номиналу, я не спекулянтка. Приятель не пришел. Решила лучше на «Сережу» вон в «Титан».
Я машинально глянул через проспект, на который кто-то сверху неторопливо сыпал снег, стараясь, чтобы падало редко, равномерно и красиво. Тут же спохватился:
— А номинал, — легкой усмешкой давая понять, что на самом деле я выше своей непонятливости, — он теперь какой?
— Как всё. Дели на десять!
Я взял билетик. «Сделано в Ленинграде», — безмолвно заявляла его бледно-сиреневая полиграфическая красота… Двадцать пять коп?
Вынул и отсчитал.
— О, я таких еще не видела! — Голыми пальцами с оперчаточной своей ладони выбрала сверкающую серебром монетку и очень удивилась. — Где же тут герб? А Лысый почему не лысый?
— Потому что Рузвельт. Вот вам новый гривенник.
— А эта?
— Дайм. Американская.
— Штатская? Ща-ща… Вы сами что, не питерский?
С первого января такая началась неразбериха. Реформа. Всеобщий обмен. Новые деньги, старые. Никто ничего не понимал. Старушки несли на Герцена зашитые в полотно колбаски серебряных монет двадцатых годов, отложенных якобы на похороны, и спрашивали, меняют ли тоже «с Николашкой». Все путались, всем интересна стала мелочь…
Но я не о том.
Погуглив на тему советского проката 1961 года, прихожу к выводу, что картина называлась — «Вдали от родины». Про обер-лейтенанта Генриха фон Голдринга, предшественника Штирлица. По книжке (эпохальное имя!) Дольд-Михайлика, предтечи Юлиана С. (куда более успешного в деле эксплуатации тоталитарной раздвоенности соотечественников). А еще раньше, до Дольда, был Шпанов и «Подвиг разведчика». По сценарию незабвенного «сюжетчика» Масальского, напрасной жертвы борьбы с космополитизмом в отдельно взятых рядах. Задолго до нашей с вами пойманности эти разведчики недр советского бессознательного моделировали западню: не по нраву чудовищность безобразия, извольте, вот вам образ. Монструозность в форме. Сначала в форме верхмахта, потом СС. Все, что угодно, лишь бы не тлетворные ветра из-за Атлантики…
Сейчас нет смысла поминать ставшее общим место из Ницше, который предостерегал борцов с чудовищами от превращения в объект своей борьбы. Поздно, и не по адресу, когда, оглядываясь, мы видим то ли битву, то ли соитие самих чудовищ, в своих противоестественных, на первый взгляд, пароксизмах и конвульсиях положивших миллионы, которые имели несчастье родиться не там и не тогда…
И ради? Чтоб Обло-Озорно вновь воспылало жаждой принципиально невозможной трансформации в Monstrum Horrendum?
Абсурд.
Ухмылка Дьявола…
Люстра во весь купол сияла над почти полным залом миллионом радужных хрусталиков и отбрасывала к мысли о «прежних» временах, когда, как сказала тетя Маня, сестра деда и человек более светский, нежели бабушка, «синематограф» этот назывался «Галант». Тоже по-питерски странно, но мне больше нравилось, как сейчас. Хлеба, дескать, и зрелищ. Шум заполнения и усаживания на выстертый до основы бархат. Гул предвкушения.
Что ж, лишний раз увидеть вальтеры, парабеллумы и шмайссеры. Давно прошло время, когда в третьем классе я зачитывался книжкой, по которой фильм. Кроме былинного названия «И один в поле воин», тогда меня захватывало. Переход через линию фронта под заревом осветительных ракет. Сюжет в тылу врага. Не столько на советских оккупированных, сколько во Франции-Италии. Подвиги и женщины. При этом Монику-макизарку Генрих наш любил, а вот Бертину-немку ненавидел. Начальницу лагеря, которая не расставалась с плетью со вплетенной проволокой, от одного удара которой лопалась кожа на спинке кресла. Влюбленная садистка слала ему из Германии свои фотографии. Генрих их с отвращением отбрасывал. Почему? хотелось бы мне знать. Ну, нога, ну, обнаженная выше колена. Что с того? Тайну писатель не раскрыл, но подсказал направление, за что ему спасибо. Но как покажут на экране?..
Каждый может сегодня посмотреть онлайн что я тогда увидел и давно забыл. Парабеллумы были в изобилии, но память сохранила только кашель мальчика. Вошел он в алом свитере и был таким красивым, что я подумал: «Ленинградец…» Хотя кем же мог он быть? в одном-то свитере? Но похож был, скорее, на француза. На Михаила Козакова, но не во «Вдали от родины», где он играл гестаповца Зайгеля, а в «Убийстве на улице Данте» — совсем еще юного. Но еще больше (жизнь прожив, могу заявить авторитетно) на Жан-Пьера Лео, который дебютировал у Трюффо в «400 ударов» — его любимого актера. Темные вьющиеся волосы. Тонкие черты лица. Лихорадочно оживленный и самоуверенный. Прочие парнишки, с которыми он появился в зале, все были в пальто с шарфами, а он почему-то только в свитере, тонком, элегантно обвисающем — сразу видно, что импортном. Живет, возможно, в двух шагах. Возможно, даже в этом самом доме № 100. Года на два старше, то есть юноша по отношению ко мне, которому должно было исполниться тринадцать после тех очередных зимних каникул у Пяти углов.
Не знаю, что любил я больше — красоту Ленинграда или гнусность. Изнанку, где мы ютились. Виды, которые не попадали на открытки. Глухие стены с голландским названием «брандмауэры». В детстве, ломая мерзлые прутики в Чернышевом саду или спеша за взрослым в Щербаковом переулке, застывал при виде этих стен до неба. Вековая штукатурка устала льнуть к бурым кирпичам и отпадала — островками и архипелагами. Слезы наворачивались от вида этой безысходности. К счастью, стены были не совсем «глухие». Кое-что могли услышать. На самом верху виднелись черно-пустые квадратики. Иногда в строчку, иногда вразброс, по одиночке. Как на нашем чердаке, за ключом от которого заинтересованные лица стучались в нашу верхотуру. Некоторые, правда, пользовались предлогом ключа, чтобы лишний раз полюбоваться на красоту моей мамы. Мы с ней на чердак ходили, как к себе. Белье там хлопало и пахло не только высотой, но и голову кружащей далью: рекой, заливом, морем-океаном. Ветер задувал, чердак гудел. Когда мне исполнилось четыре, я влез на балку и в бойнице увидел кирпич. Сто лет назад забытый тут строителями. Решив навести порядок, вытолкнул его за край. Случилось так, что на дне нашего «мешка» как раз собрались представители власти. Дворник-сексот, участковый милиционер и некто в штатском, как они ходили в эпоху МГБ: фетровая шляпа и серый со стальным отливом плащ. Сблизив головы, представители обсуждали «режимный» вопрос на вверенном участке тоталитаризма. Не дал ли трещину? Нет ли тлетворного просачивания? Все ли с пропиской? А как с космополитами? И тут кирпич на голову. «Теракт! Теракт!» — кричали они на весь пролет, взбегая и боязливо тыча кверху табельным короткостволом тех времен. А мы удивленно взирали сверху. Перила подпирали таз с бельем, который держала мама. До перил не достающий я склонен был в дыру между железных прутьев, за них при этом цепко держась.
На этом самом месте, последнем, предчердачном полуэтаже, согласно деду, после революции произошло ужасное. Бросился в пролет приличный господин. А ля литератор Гаршин, только не своею волей, а попав в облаву к «блоковской шантрапе». По пути на лестнице сбросил бобровую шубу. До самого верха добежал. До запертой двери на наш чердак. Обнаружил, что не вломиться, перекрестился, и махнул через перила.
Шесть этажей звучит невысоко. Но только если забыть о высоте потолков достоевских времен строительства (помните? «— И чего-чего в ефтом Питере нет!.. окромя отца-матери, все есть!»).
Плюс марш вниз, где подвал, а справа в полумраке лежит прямоугольник дна.
Когда я начинал, что было в середине 60-х минувшего века, мне в голову пришла идея под названием «История пролёта». Это было после того, как, ознакомясь с моими опусами, один тридцатилетний питерский прозаик выразил убеждение, что в СССР меня никогда не напечатают. Трагизм. Таких отбрасывают сразу. «А у вас это врожденное. Из-за отца…»
Я знал, что мне себя не переделать. Когда при не рожденном сыне погибает отец «трагически», как тогда золотом оповещали на других, беломраморно-дорогих могилах, трудно ожидать, что на свет появится «солнечный» клоун Олег Попов, а не еще один gloomy Russian[1]. Пророчество я принял к сведению, но все же с Б*** не согласился. Трагизм, то есть, мой главный был в потере Питера. Ту утрату, что с отцом, мне объяснили позже. Но урна с прахом, но простреленная дважды шинель в шкафу, но фото на стене — все это осталось, философски выражаясь, внеположным. Эту же потерю пережил я сам. Она просто стала моей жизнью: невозможность Ленинграда.
Сюда можно было ездить на каникулы, но вернуться было нельзя. Я мечтал, как буду ходить в университет через Дворцовый мост, но когда с аттестатом зрелости открылось уникальное «окно» возможности переменить судьбу, я выбрал не ЛГУ, а Ленинские горы и столицу современной мне империи. Но писал, как и до этого, про Питер. Злоумышляя на неоднозначности слова «пролёт».
Сам по себе — не фигуральный — он был такой, что и сейчас является в кошмарах. Лестничные марши круты и узки, двоим на одной ступеньке тесно. К несчастью, в детстве я возвращался не один, а взрослые — я, мама, говорю о нерадивых — имели обыкновение тащить меня мимо перил. Вид их был ужасен. Деревянные накладки, намозоленные за век руками на подъеме, местами сохранились, чередуясь с железом обнажения основ. С балясинами обстояло еще хуже. До третьего этажа были они чугунного литья, в форме сложных, хотя и поврежденных вензелей с запыленными завитками. Но выше превращались просто в прутья. Выпасть между ними можно было даже в зимней одежде. Но ритм восхождения нарушался еще более серьезными пустотами, поскольку местами прутья были выбиты или, судя по торчащим остаткам, отпилены. Протяжные пустоты были признаны опасными и кое-как перетянуты неколючей проволокой либо веревками от бело-бельевых до разлохмаченно-посылочных. Короткие не ограждало ничего. Эти зияния, врата небытия, мимо которых я всходил из года в год, назойливо приглашали изменить направление и сквозь них шагнуть в пролет.
Возможно, звал отец.
Согласно маме, которая возмущенно восставала против религиозного смирения, так говорила бабушка, когда из-за нарыва на шее моя коротенькая жизнь оказалась под большим вопросом: «Папа его зовет». То есть, дескать, готова была меня отдать — «твоя бабуленька». В отличие от мамы, которая за меня боролась и вырвала у Смерти. Все это я «мотал на ус», отказываясь, однако, от сравнений отцовой мамы с мамой меня. Не о них тут речь. Звал ли меня отец, чтоб я скрасил ему одиночество по ту сторону жизни? призывал ли сам род, сочтя, что отпрыск его излишен и лучше ему сгинуть. Тянуло в пролет так, что я уже предвидел, как все это будет, когда гравитация вырвет меня из ничего не подозревающей взрослой руки. Чтобы видения вдруг не стали явью, я отнимал свою руку и, отстав на ступеньку-другую, начинал восходить в одиночку, держась подальше от пустот и обтирая стену. А на нашем полуэтажье, пока взрослый обеспечивал открытие двери, успевал плюнуть с лестницы. Отчасти чтобы на слух измерить глубину падения. Отчасти в смысле: «Вот тебе!»
Сверху было видно, что путь вниз не совсем свободен. Там поперек на разной глубине были приварены арматурные прутья в количестве трех. Не горизонтально, а наклонно между маршами, словно бы их притягивая. Что это были за скрепы? Назначения не понимал и добивался толкования. Отчим ответил: «Идиотов отпугивать! Чтоб в пролет не бросались!» Но если то были препоны, чем же могли они помешать? Сетку, как в цирке, — я бы понял. Но прутья? Пролететь можно и мимо: если правильно броситься. Но даже если натолкнуться? Не остановят. Не предотвратят. Только отбросят, дополнительно искалечив по пути на дно. Не все ли равно человеку, который заранее согласился оставить после себя только «мокрое место»?
Короче, по мере развития рассказа не только «литературоведу в штатском» — дураку было ясно, что ухнул не только вышеозначенный господин, но за ним, по сути, в пролёте оказались все мы. Три поколения, включая автора. Не пожалевшего ни черных красок, ни сенсорики оскорбительной для обоняния патриотов города Ленина. В подвалах у него там мокла вековая древесина. Мусорные баки во дворе распространяли селедочную вонь. «Колыбель революции», естественно, была обоссана. Однако при этом утверждалось парадоксальное отсутствие фекальных ароматов. Уриной — да. Сладковато-алкогольной. Потягивало, а порой шибало. Но не смердело оскорбительно, как в прочих местах СССР, что есть зло бóльшее, как говорится, по определению.
Изготовленный рассказ с названием «Пролёт» был послан, переадресован и приобщён. На подрыв строя вряд ли он тянул. Но еще менее на укрепление. Что давало основание для заведения «дела» с предупредительным флажком «Подаёт надежды. Глаз не спускать!»
Живи я у Пяти углов, проблем бы с этим не было. Известный дом, «откуда видать Сибирь», можно сказать, рядом — если на машине. Во времена террора, Большого тоже, оттуда даже привозили к нам прямо на дом изуродованного кузена деда: прощание в форме очной ставки. Однако наблюдение за дебютантом осложнилось тем обстоятельством, что задолго до его первых «изготовлений» он был оторван от столицы подрывной словесности, которую считал своей по родовому праву.
Отец был, правда, выпавшим звеном. Но, прояснившись после своей вселенской маяты, придя в первоначальное сознание, я обнаружил на Пяти Углах в живых его отца и мать, то есть мне дедушку и бабушку. Далее цепь при всей своей прочности становилась незримой, пролегая через трехпролетный Большеохтинский мост над Невой на Охту Малую, где пребывала в распаде на составные между чахлых, косых, но удивительно высоких березок, среди кустов бузины и малины, которой тоже есть нельзя, под сочной кладбищенской травой, где «нас», когда-то многочисленных, намного больше, чем живых. Этих последних к началу 50-х осталось всего раз, два — обчелся. Но среди них был я. И не просто среди. Последнее звено. Или, точнее, первое — если считать не из земли. Первопроходец. «Продолжатель рода!»
Когда дед так говорил обо мне гостям, улыбался я фальшиво. Все внутри гримасничало и отстранялось. Я не хотел быть «продолжателем». Основателем — другое дело. Как Петр наш Великий. Совсем, конечно, не кумир, и даже монстр, если вспомнить хотя бы только обезглавленную немку. Однако в Европу прорубил. Что насаждал брутально, спору нет. Но это был не ваш бруталитет. Не мелкий, точечный. Не в жопу себе (Федор Михайлович говорил так, уж простите), а с мыслью о всеобщем благе, обуздании и культурной сублимации разнузданных…
Пресловутое «окно» при нас тогдашних было замазано малярной кистью, как в акушерстве-гинекологии на Рубинштейна, рядом с винно-водочным отделом. Чтобы не дрочили в данном направлении. На ту сторону от рая. Но по сторону сю утверждено уже навеки, благодаря Медному Всаднику в рыцарской кольчуге… красиво вписанному в медальон на мельхиоровом подстаканнике, с помощью которого отчим долгие годы после Ленинграда гонял чаи, а пасынок смотрел и тосковал… зеркальным отражением невозможных всех голландий…
Питер.
Ну да, бока повытер.
Мягко говоря. Но задал и смысл, и целеполагание…
Прорубать звучит, хотя и Пушкин, насильственным анахронизмом. Однако, меняя оптику на ретроспектив, — разве не соответствовал?
Кроме того, мне не особо нравился и род, который я был призван продолжать. Его сомнительная, призрачная маскулинность.
Мне, в общем, нравился отец — то есть родной. Но с оговорками. Слишком уж по-граждански беззащитный вид в военной форме, которая мне больше нравилась на дедушке — пусть и времен царизма. К тому же дедушка при шашке, где на эфесе тепляк — в соответствии с орденом Св. Анны IV степени за развед его заслуги на Галицийском фронте. Дед, кстати, заработал тогда пятьдесят рублей на царские ежегодно и пожизненно. СССР ему, конечно, не платил. Большевики, как только победили, сунули его в «Кресты». Могли бы расстрелять, но выпустили после конца гражданской. Безбожно русифицировав фамилию, но, главное, с волчанкой, в тюрьме ему отъевшей полноздри. Восстановительная пластика? Военно-полевая хирургия страны, как принято считать, творила чудеса, но не для элемента из «бывших». Нордический красавец, дед с малым уродством так и жил, сумев со временем превратить свой комплекс в наглость: «Не сифилис!» Так, надо думать, заявил неистовой и белокурой Ольге Берггольц, своей послевоенной, возможно, не соложнице (тут фантазировать не стану, фактов не имея), однако же верной сподвижнице по самоистреблению в погребках, распивочных и рюмочных Пяти углов.
Один из этих младших офицеров стоял накрыто-бархатно как урна с прахом на узко-высокой этажерке самшитового дерева с бронзой медалей и узоров из лавролистьев. Другой, фанфаронясь, преждевременно сдавал (мне было одиннадцать, когда меня экстренно отправили в Ленинград на самолете — успеть поцеловать в холодный лоб его, лежащего по струнке в лучшем его костюме).
Вот и все.
Прочий мой род помещался в коробке из-под торта «Жар-Птица».
Это стало ритуалом каникулярных пребываний: «Бабуль? Посмотрим фотографии?» Бабушка высыпала лица на стол, который стоял посреди комнаты и в собранном виде представлял собой квадрат, так что подсесть к разбору верещагинской груды можно было в любом интересном месте. Десятки, сотни лиц. Вот предок в кивере, в мундире с аксельбантами, который опирался на эфес сабли с таким самодовольным видом, что сразу думалось: «Дурак…». Как и оказывалось: прикованный к злату-серебру, не успел бежать в Финляндию из-под расстрела. Вот предок, который надувал щеки и таращил глаза. Умора! Неизменно смеялся, когда снова — через промежуток отсутствия — откапывал этого комика эпохи Большого террора. Был еще предок-инженер, который по причине разбитого сердца наложил на себя руки, и не где-нибудь, а в Лондоне, откуда успел прислать Post Card с изображением (впоследствии сгоревшего) Хрустального дворца всемирной выставки достижений XIX века.
Снимки уходили в глубину, лица стирались и на самых старых, в отличие от платьев, костюмов и мундиров, на самых старых становились пятнышками света.
Отдельно, завернутые в ломкие газеты 37-го года («Постановление ЦИК СССР. В ознаменование 100-летней годовщины величайшего русского поэта А. С. Пушкина Центральный Исполнительный Комитет Союза СССР постановляет…») хранились уже снимки на хрупком, не урони, стекле. Дагеротипы. Бабушка, если не уставала, их разворачивала тоже. Я вынимал двумя растопыренными пальцами, поднимал к люстре. Как в детстве на затмение солнца, смотрел на призрачные силуэты. Все исчезли. Непостижимость захватывала целиком, до свисавших со стула ступней, с которых, несмотря на выгибание их и поджимание пальцев, свалились на пол дедушкины тапки… неужели в момент съемки они жили? После себя ничего мне не оставив, кроме невеселой игры света, они, тем не менее, всем сонмом продолжали настаивать, что именно от них пошел есть я.
Как повторял мне дед: «Ты, внучек, не без роду-племени…» — будто начиная русскую сказку, но тут же теряя нить и просто гладя меня по темени, от якобы «счастливой» макушки ко лбу, гладя и глядя прозрачными глазами, замутненными слезой. Гордыня на это выгибалась. От горшка два вершка, но индивидуальное восставало против родового, впадая в полный солипсизм. «Племя»… Ведь нет же никого, и даже праха, которым все пошло. Есть только я.
Как ни осаживает мама напоминанием о «последней букве в алфавите», но только «Я» и есть.
Четырехкомнатная квартира у Пяти углов, в канун 1917 года отписанная бабушке и дедушке на свадьбу, превратилась в коммуналку задолго до моего здесь появления и самоосознания: в эпоху «уплотнений». В комнату напротив парадного входа вселилась с ордером и дочерью сексотка — проводница «Красной стрелы». В прилегающей к кухне каморке прислуги жила молодая продавщица с прижитой «лялькой». Хозяевам оставили две комнаты, «Большую» и «Маленькую», как тюремная камера, где дед поселил свою сестру тетю Маню и ее дочь. Членов семьи врага народа. Сам враг, бухгалтер Центрального парка культуры и отдыха имени С. М. Кирова, был за того же Кирова расстрелян в подвалах «Большого дома» на Литейном. Дочь врага, родившуюся в 37-м и пребывавшую в пеленках, дед как-то удержал в квартире. Жену/вдову тетю Маню сослали, чтоб не мстила, за тысячу километров на лесоповал. Сосен ей, к счастью, валить не довелось. Прощелкала свой срок на счетах. Потом отправили на фронт — смывать пятно кровью. Кровь, правда, пришлось смывать чужую — в составе женской банно-прачечной бригады. Несмотря на то, что после войны ей удалось вернуться к уже совсем взрослой дочери, на тете Мане лежала тень. Поэтому она была уступчивой, пусть непреклонно-молчаливой. Когда мама привезла сюда из Германии меня и урну отца, тетя Маня с дочкой перебрались в «Большую» комнату.
«Маленькая» комната была еще меньше из-за невероятно толстой печи, рифленая колонна которой немного не достигала потолка. Здесь на пару с мамой оставались мы недолго. Сначала у меня возникла старшая сестра, которую привезли из Таганрога маме — от ее первого мужа, погибшего на Курской дуге с телефонным проводом в зубах. Потом явился бравый гвардии майор, который стал третьим супругом. Затем я сам, правда, с их помощью и на трофейном черном «БМВ»-такси забрал из роддома долгожданного братца. Ему дали другое имя, но я, сначала слушатель, потом читатель «Дальних стран» Гайдара, называл его Чуком давно и с нетерпением. В камере нас стало пятеро. Мне, продолжателю рода и наследнику, вход во владения деда с бабушкой был беспрепятственный, но, несмотря на свободу циркуляции, душа рвалась из этих стен. В «Маленькой» комнате, к счастью, было большое окно.
Вид, который я изучал годами, был взаимоисключающим. Но с другой стороны — взаимодополняющим. Вид мог иллюстрировать собой закон единства противоположностей, который с другой стороны стола зубрила вслух сестра. Сразу направо за стеклом был ледник — ударение на «е». Висящий в морозной пустоте старый фанерный ящик, на крышке которого тесно танцевали голуби, а внутри хранились продукты, закрываемые с кухни дверцей на замочке. Вторая стена была напротив. Облупленная, как в Париже, где, несмотря на полицейский произвол, маленькие борцы за мир повсюду малюют «PAIX». Безнадежная, как Нью-Йорк в журнале «Крокодил», лежащий в подвале парикмахерской на улице Разъезжей. Самое верхнее окно на этой стене располагалось ниже нашего. Сгорбленная так, что выражения лица не видно, старушка-камергерша на кухне появлялась редко. Чайник ей ставил снимавший там угол блондин с шестимесячной завивкой по имени Герман. Тогда я отвлекал Августу, чтобы сконфузить до румянца: «Смотри! Балетун твой появился!» В ожидании пока вскипит, Герман возносил руки и вращался по оси. Иногда меня замечал и делал на прощанье ручкой. Глаза мои покидали опустевшее окно и перемещались налево, к небоскребной грани, за которой — вот диалектика! — широко раскрывались. Огромный пространство было ограничено стенами разной высоты, жилыми и глухими, но это был почти простор, что среди крыш квартала просто невозможно и возникло благодаря немецкой авиации. Такой же простор мог оказаться вместо нашего дома, но нам в блокаду повезло. Сыпались только «зажигалки», которые дед, служа на крыше, хватал длинными щипцами и тушил в песке. Не знаю, почему его не сдуло взрывной волной. Может быть, к тому времени их с бабушкой уже увезли «дорогой жизни». Надо спросить. Руины слева внизу убрали. Следов человека я не различал. Никто там не ходил. Безукоризненно заснеженный прямоугольник. Я мечтал оказаться там не взглядом сверху, а первопроходцем. Но как туда попасть? Когда меня водили в «Холодильный» сад, который так назывался потому, что прилегал ко дворцу, где был институт холодильных установок, я изучал улицу Ломоносова в смысле проникновения. Но ни одна из подворотен правой стороны не вела к простору. Он был тут где-то за фасадами, но недоступен. Оставалось только исследовать глазами.
Мыслящий, но ребенок, о будущем я не волновался, и напрасно. Окончив академию, отчим получил назначение куда-то к западным границам. Пошли разговоры о предстоящих переменах, все стали ссориться. «Маленькая» комната с «Большой». Из общей кухни доносился только шум, но я понял, что речь обо мне. Дедушка требовал меня оставить. В ответ ему звучало: «Я — мать!»
Впервые я почувствовал, что меня разрывает надвое.
Стар и мал, мы с дедом вставали раньше всех и сходились на кухне, где он мог, пока спят «пердабки», спокойно выкурить первую «звездочку», а я полюбоваться на шершавую пачку «Красной Звезды», где на фоне этой армейской, как известно, звезды ехал мотоцикл с двумя воинами в касках. Тот, что был в коляске, сжимал автомат. На рифленом плечике газовой плиты косо стояла ракушка, привезенная моим отцом-студентом из Анапы в 39-м году. В нее летела спичка и стряхивался пепел. Значит, уезжаешь из России в Могилевскую губернию? Где царь отрекся? А потом, когда победил Великий Хам, в эту губернию стали отправлять всех, кто был им не по нраву. Туда, или «к Духонину». Что одно и то же. Потому что Духонина, верховного главнокомандующего армии, в которой дедушка был прапорщик, растерзали в том же Могилеве. Что можно ожидать от города, происходящего от слова «могила»?
Я был согласен с дедом, что слово невеселое. Но при чем тут я? Я ни в какую губернию не еду. Я еду в Белоруссию. «А что это такое?» — придурялся дед.
— Тоже Россия, только Белая.
— Не красная?
— Нет.
— Не серо-буро-малиновая?
— Нет! — смешила меня возможность страны такого цвета.
— Белилами покрасили?
Это были бессильные арьергардные бои. Дед проиграл меня, как «Маленькую» комнату в райсуде на Невском: у мамы права Матери, а у них, отживших свое людям? Кого они могут воспитать? Лишнего человека? Нет. Такому не бывать. Я буду усыновлен и под нормальной русской фамилией стану настоящим советским человеком.
Ленинград был весь в снегу, и мы бы не вышли. Но на ночь глядя уходил наш поезд, а провизии в дорогу не было.
Канал Грибоедова завален до самых парапетов. Над ним стоял морозный дым. Не видно даже красивой церкви со страшным названием Спас-на-Крови. Мы стояли в Елисеевском за мандаринами, волнуясь, что не хватит. Нам повезло. Снова вышли на тротуар с разбросанными корками, которые своим нездешним цветом резали глаза. Величие собора напротив захватило дух. Небо подчеркивало красоту деревьев, занесенных снегом. Мы перешли проспект. Высокий человек фотографировал черно-белый памятник Императрицы. Двое ждали поодаль. Один из них догнал нас и обратился к маме:
— Вы ленинградка?
— А в чем дело?
— Тут вас хотят сфотографировать.
— А кто это?
— Американец. Корреспондент журнала «Лайф».
— Разве иностранцам можно у нас снимать?
— Этому разрешили. Вы не против?
Американец нам с улыбкой помахал.
— Даже не знаю, мы спешим… Вы как посоветуете?
— На ваше усмотрение, гражданка.
Мама подумала и отказалась. — Еще там напечатают в журнале… Бог знает, в каком виде!
Дедушка ворвался перед самым убытием, когда мама уже подворачивала накрахмаленную простыню под матрас, развернутый мне на верхней полке — из тех, что в плацкартном вагоне расположены вдоль прохода с левой стороны. Он уколол щекой, обдал портвейном. Вынул книгу, которая была засунута меж пуговиц на груди. Разочарования я не скрыл. «Но ты же обещал «Трех мушкетеров»?» И даже подписал мне своим красивым почерком на предстоящий день рождения! «Почитай пока эту», — уверяя, что «мушкетеры» никуда не денутся, как и другие книги тоже: весь шкаф, он твой. Твое наследство! Отвлекся, чтобы пожелать всего наилучшего на новых местах маме и отчиму, потом снова поцеловал («Дедуля, не пей!» — успел я прошептать) и, так как поезд незаметно тронулся, бросился проталкиваться через тупо стоящих в проходе пассажиров дальнего следования.
Книга тоже была про Гека. Но американского. Читать ее автор, впрочем, советовал, только предварительно прочтя его же книгу про какого-то Тома Сойера. Я полюбовался на дарственную надпись, на обложку с мальчиками — один белый, другой черный — на фоне большой реки, засунул книгу под тугую подушку и принялся под набирающий скорость перестук смотреть, как озаренные прожекторами хвосты метели хлещут по стеклу с той стороны.
Это было низвержение.
Не однократное: упал — поднялся. Меня уносило по спирали все глубже и глубже. А по мере этого процесса, от меня совершенно не зависящего, Ленинград все больше восходил и превращался в Град Небесный.
Здесь, внизу, мама пришла к тому же, что Зинаида Гиппиус в Париже: «Ты не в изгнании, ты — в послании». Повторялось это мне народной мудростью о том, что не место красит человека, а человек место. Но смысл был тот же. Я призван нести культуру Ленинграда в черные массы. Стать представителем ее и светочем. А чтоб не отрываться от дворцов, ее в себе заключающих, каникулы буду проводить у деда с бабушкой. Ходить там в одиночестве зимой по Зимнему и максимально набирать ее — Культуру.
Одновременно скрашивая старость предков.
Таким образом, ленинградство мое, непрерывное до семи лет, продолжилось пунктирной линией.
На фоне жизни, так сказать, в послании…
Что можно сказать об этом, отогнав свирепые подробности?
В школах я был отличником, но мои «пятерки» мамой не признавались: «Еще бы ты им не был! На таком-то фоне!..» Звучало пренебрежительно. Но «фон» ведь не только задний план. Это еще первооснова. В этом значении фон, на котором я выступал, оказался понятием весьма активным. Сразу наделил и выделил меня ореолом нездешности. Несмотря на мои усилия в обратном направлении. Я понимал, что лучше тушеваться. Но это было невозможно. Стоило открыть мне рот…
Не мог же я заговорить на волапюке мест изгнания. С этим тоже было разночтение. То, что я полагал изгнанием, фон считал оккупацией. Малой из гарнизона, из ДОСов? Оккупантское отродье! По-настоящему убийственные взгляды, от которых холодело все внутри, встретил я только в Литве — где, кстати, впервые в жизни попал и под винтовочный огонь из Чертова ущелья, мимо которого везли меня, к сожалению, не в танке. Но и в Западной Белоруссии, недавно отхваченной у Польши и усмиренной не вполне, запросто могли свернуть шею «байстрюку». Заслуженно или нет — другой вопрос. Но, так сказать, «за всё».
Байстрюк к тому же не держался внутри периметра Домов офицерского состава, как требовало благоразумие и международная обстановка с восстаниями в братских странах народных демократий и разжиганием атомной войны. Нет… Совершались вылазки в действительность. Ничего я дедушке об этом написать не мог, но чувствовал себя снаружи, как на минном поле, и не всегда метафорическом.
Ранней осенью 55-го года, в составе маленькой шеренги таких же гарнизонных байстрюков, я толкал ногой авиабомбу. Мы нашли ее, прыгая в песчаный карьер. Бомба была тяжелая. Стабилизаторы высекали искры из булыжников. Катить было неудобно и далеко. Но меди было столько, что, толкая бомбу по бесконечной Скидельской, я думал о богатстве, ждущем в конце пути. Благородная медь была на вершине прейскуранта, висевшего в лавке утильсырья и вторметаллов над напольными весами — рядом с репродукцией «Сталин и Молотов на прогулке с детьми». Когда мы вкатили нашу медь на платформу весов, стрелку отшатнуло. Армянин, хозяин лавки, все не выходил. Мы обсуждали немедленные траты. Надеялись, что рынок еще работает. Что мороженщица, если повезет, торгует у виадука. Куплю себе сливочное, предвосхищал один. Я, на тот случай, если сливочное в баке кончилось, говорил, что молочное тоже вкусно. Армянин вышел с клиенткой, которую сначала деликатно проводил на улицу. «Ну что у вас там, мальчики?» Бросил взгляд и бросился обратно. Мы вышли за ним. Убежав на ту сторону улицы, армянин улицы, откуда подзывал нас с помощью рук. Когда мы приблизились, он обрел дар речи: «Вы что, мерзавцы, взорвать меня хотите? Это же атомная бомба!»
— Что вы, — усмехнулся я. — Фугас немецкий.
— Откуда знаешь?
— Инструкцию читал.
— Инструкцию он читал…
— По противоатомной защите. Для военнослужащих.
— Атомная не атомная, а вдруг рванет?
— Не рванет. Ее испортили советские патриоты.
— Какие еще патриоты?
— Которые на подземных заводах работали.
— Ты где живешь?
— Зачем вам?
— В этом ДОСе или в том? Я вот приду к твоим родителям!..
И, бросив нас, армянин стал описывать боязливую дугу, направляясь через улицу к воротам воинской части.
После этого случая я погрузился в специальную литературу, которая была у отчима. С грифом «Для служебного пользования»». Учебники, справочники. «Зубришь матчасть? — говаривал он сверху, возвращаясь с дежурств. — Ну-ну…»
Отчим считал, что лишних знаний не бывает, и в книгах — даже «толстых», не по возрасту — угроз не видел.
Жизнь в послании меняла гарнизоны, города, квартиры, номера гостиниц, школы и дворы. Потом фул стоп. Однажды высадили из машины «с шашечками», и на углу нашего отныне дома я прочитал: «Улица Долгобродская».
Прозрение насчет названия — что оно судьбоносное, и что Longway звучит если не лучше, то намного дальше, чем Бродвей — явилось несколько позже. Тогда же, в начале 59-го года, который для рукоплещущего человечества начался с убийства в космосе Белки и Стрелки, а для меня с разбитого в дворовой драке носа, я, десятилетний новосел, пришел к выводу, что предел падения достигнут. Чтобы себя утешить, выпросил у мамы паспорт и пошел записываться в районную библиотеку. Никого снаружи не было. Ноздри смерзались. Лед сверкал. Обратно пошел прокладывать другую дорогу, и за домом, где была библиотека, вся эта Долгобродская открылась мне между заводами до самого виадука. Там был какой-то странный шум. Вдаль уходили и сияли параллели рельс. Но ни трамваев, ни грузовиков. Воскресенье. Полная тишина. И в ней нарастало… да! Тяжеломедное скаканье. Щурясь на солнце, с удивлением увидел коня. Мотая гривой, он несся мне навстречу через Заводской район. Цокая копытами и грохоча телегой, в которую был запряжен. И правил им не какой-нибудь деревенский лихач, а бабка — самая обычная. В темно-коричневом платке и черном плисовом жакете. Одной рукой лихая эта бабка натягивала вожжи, удерживая себя в положении стоя. В другой был бич, которым она нахлестывала битюга по крутым бокам, обмерзшим до сосулек и гнедым. Конь глянул сверху огромным гневным глазом.
Бич оказался длиннее, чем я думал.
Я заметил замах, но не поверил своим глазам. Меня? Но почему? За что? Потеряв драгоценные доли секунды на вопросы, бессмысленность которых мне открылась тут же, сделать финт я не успел. Ударило как молнией. Жгучая, несмотря на ушанку, боль оплела мне голову. В следующий момент шапку с меня сдернуло. Выронив книги, я полетел через сугроб на дорогу вслед за шапкой и бичом, который бабка ловко поймала в ту же руку, которой держала его оплетенную кожей рукоять.
— Чтоб ты сдох, байстрюк!
Пока собирал мысли и книги, которые разлетелись по льду, весь этот ужас стушевался с фоном, откуда так внезапно налетел.
Так как район назывался Сталинским, то задуман был торжественно. Жилым ансамблем, воздвигнутым над глубокой низиной. Таким открывался район глазам трамвайного пассажира с дамбового прогона улицы Долгобродской. Трамвай взбирался дальше между домами между домами ансамбля и останавливался как раз напротив нашей кирпично-оштукатуренной пятиэтажки. Но торжественность кончалась при первом вдохе. Вокруг дымили трубы, и уже следующая остановка называлась «Тракторный завод» (а предыдущая — «Маргариновый»). Через два года после моего здесь появления район переименовали, справедливо назвав Заводским.
Однако обитал здесь не только пролетариат
(«Люмпен», — добавляла мама). Добавлялся еще недобито-(но успешно добиваемо) — деревенский элемент. А также уголовно-лагерный, если иметь в виду так называемый «Шанхай», где с 53-го года бериевской амнистии он жил и размножался. Времянки занимали дальний склон низины, с одной стороны гранича со свалкой кокса, с другой сползая к речушке с характерным названием Слепянка и упираясь в подножье почти отвесной насыпи, где наверху была узкоколейка, монументальный элеватор и стая воронья над ним. Ворон в первую очередь интересовало, конечно, зерно. Но не оставляли без внимания и трупы, по весне размороженные вместе со Слепянкой и выносимые из бетонной, большого диаметра трубы под дамбой на всеобщее обозрение. Меня звали тоже (призывным «Аля!», которое в этих местах в ходу с нашествия Наполеона). Но я на трупы не ходил. Меня и живые обитатели района не занимали. Кино, библиотеки. Мои интересы предполагали одиночество. А здесь любили уличные зрелища, которые были куда ярче, чем в других мной познанных местах (которые я не успел украсить своим ленинградством). Выбегали иногда во двор с двустволкой и мутным взглядом: «Разойтись! Всех порешу!» Я возвращался из библиотеки, читая на ходу, когда от итальянской книги оторвали вопли. Прямо во дворе, напротив багровой железной двери подсобки магазина «Хлеб», в кругу детей и голосящих баб, мускулистые жильцы в количестве трех обливались кровью, но продолжали рубить друг друга топорами. Я обошел толпу зевак и снова открыл «Сердце» Эдмондо Де Амичиса. Человек здесь был еще не друг, не товарищ и не брат. Не только человеку. Животному тоже. После Западной Белоруссии меня было не удивить убийством свиней. Но здесь, в недобитой деревенской части Заводского района, милых сердцу моему парнокопытных — своих собственных, собственноручно вскормленных помоями себе на закусь под картофельный самогон — забивали не с сочувствием и в положение входя (что делать, если жизнь такая, что не ты меня, свинья, а я, человек, тебя?), а долго и глумясь.
Что говорить в этом контексте о занесенных сюда малолетках, к тому же отмеченных нездешним ореолом. Даже нужного знака поставить не могу: настолько риторичен мой вопрос. Говорить о них нечего.
Однако же приходится: одним из них был не кто иной, как я. По сю пору данный самому себе в тех ощущениях, которые были в меня не только синдромно-травматически впечатаны, как война в ветерана, но еще, чтобы лучше помнил, вбиты.
И буквально.
Пудовыми, в галоши обутыми войлочными валенками, которых на милицейском патруле было две пары. Но ударных конечностей ровно в два раза больше. В сквере, куда меня втащили, чтобы подальше от света домов и свидетелей. Сквер, кстати, сам сажал весной — в составе средних классов школы. Вкапывал кусты. Пионер-озеленитель своего района. А теперь вот хватался за из скользко-ломкие прутья, пытаясь хоть как-то затормозить себя, подбиваемого сверху в хвост и в гриву. Волокомого явно на расправу.
В центре, куда выходили дорожки, была, как положено, клумба. Само по себе слово добродушное, и, если не учитывать кирпичи, которыми клумба была окружена, для вящей красоты бордюра вкопанными косо, и не вплотную, а через промежуток, р е д к о з у б о, то возникает образ мягко-выпуклого чернозема, которого не видно из-за насаженных цветов. Нарциссы и тюльпаны. Маргаритки. Анютины глазки. Львиный зев. И прочие названия, которых не вспомнить и без которых можно обойтись, поскольку День конституции СССР (не брежневской, 77-го года, когда я безвозвратно уехал в Париж, а еще Сталинской, 36-го) отмечался 5 декабря. Цветов и в помине уже не было. Клумба, бордюр которой по осени был частично расхищен, а частично выбит и раскидан, являла собой ледяную выпуклость, куда вмерзли и под разными углами торчали кирпичи. Все это рельефно выступало благодаря ловимому и отражаемому клумбой свету дома за ней: пара балконов в центре была мне знакома. Когда-то и я выходил на них, бывая в гостях у первых моих здесь друзей. Они там жили на одной площадке, чему я безумно завидовал. Мой первый любовный треугольник. Андрей Сперанский и Вероника Жбанникова: очень я любил эту пшенично-голубоглазую блондинку в 4-5-м классах, несмотря на не очень красивую фамилию. Они бы меня услышали и спасли. Побудили бы своих отцов-офицеров выбежать и прекратить то, что со мной здесь творили милиционеры, которые дышали перегаром и зверели от попыток вырваться. Но друзья уехали. В Москву и Воронеж соответственно. И я соответственно молчал, глядя на балконы с застекленными и, конечно, заклеенными на зиму дверьми, свет за которыми был равнодушен к моей участи.
То же самое можно сказать и о других, еще более удаленных источниках света, под которым взрослые граждане СССР, включая отчима и его старика-отца, как раз сегодня уезжающего обратно в Сибирь, сейчас сидели и опрокидывали водку под селедку за Основной Закон и обеспеченные им свободы. Праздновал весь район. Даже милиционеры успели выпить перед исполнением. Все государство праздновало — кроме меня. Не только исключенного (за стол я, кстати, и не рвался, ненавидя взрослые застолья). Еще и подвергаемого воздействию превосходящих сил, это самое государство представляющих. Конечно, я был еще не гражданин. Паспортный возраст только через четыре года. Блага и щедроты Конституции не распространялись на меня. Однако ирония переплета, в который я попал на праздник, пусть и чужой, слишком была наглядной, чтобы ускользнуть. И какая, к черту, там ирония. Сарказм. Издевательство. Ведь я попал к ним в лапы и под валенки с галошами за слово. Свобода которого гарантируется…
Почему же они не соблюдают их же Конституцию?
Говоря о переплете: я не сразу осознал, что происходит. Когда меня схватили, все замедлилось и резко укрупнилось. Если бы я ставил целью дать исчерпывающий отчет (для академии Абсурда), вышел бы целый роман в духе забытого Бютора. Мне самому было вчуже удивительно, как мгновенно и до какой степени изощрения дошло мое сознание в борьбе с врагом. Точнее, в сопротивлении. Какая тут борьба, когда кулаки бессильны. Полагаться я мог только на ноги. Им я верил. Ноги меня нередко выносили, среди прочего и к финишной ленточке: первого спринтера школы. Поэтому, служа ногам, сознание регистрировало буквально все в надежде поймать внезапно ослабшее звено, провал, лазейку, в которую можно ускользнуть. Что я и сделал, когда смог. Бросившись перпендикулярно дорожке прямо в гущу кустов. Но проломиться на волю не успел. Поймали за ноги и выволокли. И придавили галошей — конечно, сорок пятого размера, как и положено защитникам советских детей — добрым гигантам «дядям Стёпам-милиционерам». Я решил, что эти «дяди» собираются растоптать меня в лепешку. Но им на ум пришло другое. Всем существом я рвался из-под галоши, когда меня схватили за запястья. Руки были голые. Отбиваясь, когда тащили прочь от света, я потерял свои варежки на резинках (их подобрали преодолевшие при виде происходящего свои половые разногласия девчонки и дружки, и принесли нам на квартиру: «Там милиционеры вашего сына убивают!»). Нажим галоши сняли. Я тут же сгруппировался на колени, чтобы рывком в сторону освободить руки. Но распластался снова, схваченный за ноги. За лодыжки над ботинками, полными снега. За голые — потому что трикотажные низки солдатских фланелевых кальсон выбились из носков, в которые были заправлены. Меня подняли. Понесли. Занесенная новым снегом исковерканность сумрачной дорожки плыла в метре подо мной. Оставалось только извиваться, что я и делал, затрудняя продвижение. Кусты по сторонам кончились. Меня вынесли к центру скверика. У края клумбы они остановились. Всходить на нее было слишком скользко.
— Раз… два!
И стали вдруг раскачивать.
Такого я не ожидал. Но вспомнил, как еще в гарнизоне, в восемь лет, прочел свою первую «взрослую» книгу. «Сказание о казаках». Ее принес отчим, и книга была толще кирпича. Автор с мизантропической фамилией (Петров-Бирюк) эпически бесстрастно описывал зверства, от которых волосы вставали дыбом. Среди прочих мерзостей был эпизод расправы с конокрадом. Цыгана подбрасывали и разбегались, давая ему беспрепятственно упасть. И не раз, а несколько. Пока он больше не поднялся с убитой и убившей его земли.
Коней я не крал. Темный праздник (а разве светлый? Вечером в метели?) не обзывал, как некоторые, чтобы рассмешить девочонок, «Днем советской проституции». Мы просто сидели на скамейке, устав гоняться за девчонками и набираясь сил, чтобы продолжить свои погоню (в надежде на что девчонки подошли поближе). Правда, мы нарушали, сидя верхом и попирая сиденье ногами. Но вовремя заметили патруль, который вышел из проезда, шагая в ногу. Сползли, не привлекая к себе внимания, и сели как положено. Милиционеры повернули к нам. Когда проследовали мимо, рот сам собой открылся, чтоб поделиться впечатлением. Они были огромными в их черных валенках с галошами, овчинных полушубках и шапках, «уши» которых были затянуты на затылках. Чтобы и шею грело, и позволяло слушать, что происходит в метели. И они услышали. Но не совсем то, что было мной произнесено. Вот и вся причина, по которой меня сейчас подбросят над льдом с кирпичами.
— Люди добрые! Спасите! Убивают!
Не то, чтобы я верил в доброту людей, но формула, которая в горле откуда-то из книг, сначала требовала их задобрить. Милиционеры этого не ожидали. Осознав это, прибавил громкость. Дергаясь что было сил. Тем самым сбил им ритм. Они все равно меня подбросили. Не так, как собирались. Не лучшим образом. Но взлетел я достаточно высоко, чтобы увидеть мир сверху. Впрочем, сначала я увидел небо снизу. Темное небо, пронизанное снегом, который падал медленно и красиво. В этой красоте меня перевернуло, слева мелькнул свет дома и страшная сила — гравитация — потащила назад. Подарив на долю секунды свое красивое мерцание и блеск, клумба вышибла из глаз фейерверк. Сноп ракет разлетелись во все стороны сознания. Как только они погасли, я вскочил и бросился бежать.
Но получил подсечку. С твердо-скользкого меня стащили в снег и снова растянули. Как мог, я отбивался и кричал. Но был подброшен снова. Взлет и падение. Фейерверк. И свет померк. Потом включился и я подумал. Как странно. Меня ведь на самом деле убивают. Почему же мне совсем не страшно?
На третий раз я встать не смог.
Не могу даже подтянуть к себе колени, чтобы защитить уязвимое. Весь как распался на частицы. Молекулы и атомы. Никак не мог собрать их воедино. Меня пришлось им поднимать. Заламывать руки и нести. Мои ботинки волочились. Прекрасные мои. Я поджимал ноги, которые все равно не шли. Они понимали это как отказ и сопротивление. Били мои и без того разбитые колени о попутный лед: специально приседали для этого одновременно на счет «раз-два… хуяк!» Не зная, что придумать, один сорвал с меня шапку и бросил перед собой. Когда мы подошли, поднял и снова бросил. Зачем он это делал? Понятно, что глумился, но разве шапка чувствует? Одновременно другой рисовал мне будущее. Как сейчас в «опорном пункте» они вызовут «машину», а уж там, в железной клетке, непроницаемой для мира как следует отделают. Душу отведут. Затем колония для малолетних. Где меня содомизируют с пристрастием. «Сраку разорвут!» — на милицейском языке 1960 года.
— И вафлями накормят! — подхохатывал другой, закидывая шапку далеко вперед.
— С заварным крэмом!
— В шоколаде!
Малопонятная угроза их очень забавляла.
Опорный пункт милиции находился в женском рабочем общежитии — вперед, а потом спуск в низину. Влекомый к этому будущему, про себя я говорил: «Иду к тебе, отец!»
Продолжая, однако, поджимать ноги в ботинках, присланных мне из Ленинграда «на вырост» при жизни дедушки, когда у моих предков были деньги: фабрика «Скороход», естественно. На толстой подошве из вулканической резины, а главное — с гордо-выпуклыми носами без рантов. Каждое утро я начищал их до зеркального блеска сапожной щеткой и бархоткой отчима. Даже сейчас, когда надежды не осталось, боялся содрать с них кожу.
— Ну, как ты там, внучек? Садись и без утайки все рассказывай, — сказала бабушка, когда через месяц я приехал в Питер на зимние каникулы.
Она побывала в Минске в октябре, перед визитом сибирского деда и моей первой встречей с государством. Отчим принимал ее с респектом. Наедине вели на кухне разговоры. Год назад она похоронила деда и была теперь вдовой, готовой к приключениям. В одно из воскресений, например, все вместе втиснулись и поехали на такси в сторону аэропорта, где был кинотеатр барачного вида, дощатый и продуваемый со всех сторон. Но только там давали «Великолепную семерку». Бабушке очень понравился Юл Бриннер (Крис). Что он русский, я не знал, конечно. Тогда я не вполне понимал, что русские живут и за границей. Когда в рассказе Хемингуэя встретил про русского на Кубе, то удивился и долго размышлял.
— Все, бабушка, нормально. В четверти четверок нет.
— Дома как?
— Письменный стол вернулся. — Когда она приезжала, нам отвели гостиную, куда перенесли и стол. Занимаясь своими делами, я чувствовал затылком бабушкин взгляд. — А так по-прежнему. Ты видела…
— Как твои стишки, чирикаешь?
— Чирикаю. Про Кубу недавно начирикал. В «Известия» послал, — кивнул я на свежий номер центральной газеты, лежащий на краю стола.
Бабушка взяла газету двумя руками. — Вот в эти?
— Ну да. Депутатов трудящихся.
— Кто-то посоветовал?
— Никто.
— Так сам вот и послал?
— Ну да. Вернусь, возможно, будет уже ответ. Вдруг напечатают? Ты открываешь здесь газету, а там твой внук.
— Ну дай-то Бог… А денежки? Остыл?
— Монеты, бабушка. Нет, не остыл. Ты, кстати, обещала у Сергеева спросить.
— Не дал.
— Что, ни одной монетки?
Согласно ее рассказам, любимый ее кузен, звезда, а теперь и руководитель балета, возвращаясь из заграниц, ссыпал интересующую меня мелочь в хрустальные пепельницы, стоящие повсюду в его хоромах на Петроградской стороне. Я был возмущен, но бабушка ответила беззлобно:
— Такой вот Костя жадина… Зато у Мани новости хорошие. Она лавочку тут видела. Специально для собирателей монет.
— Неужели такие в Ленинграде есть?
— Вот она тоже удивилась. Говорит, что в самом центре, у Дворцовой арки.
— И там их продают?
— Не по одной. В наборах. Сейчас мы пироги поставим, она все тебе расскажет.
— С капустой?
— И с визигой, и с изюмом… А что мы будем тебе шить? Давай-ка сразу решим, чтобы я успела к твоему отъезду.
Ее «Зингер» стоял за книжным шкафом под иконостасом. Подаренный на свадьбу. Помогший после революции все пережить и выжить. Я подскочил и переставил на подоконник тяжелый горшок с алоэ. Бабушка сняла кружевную скатерку. Подняла крышку. Я взялся за гладкий корпус и поднял машинку из фанерного футляра до щелчка, который ее фиксировал. И удивился:
— О! Американская?
До сих пор думал, что она немецкая. Из-за того, что в начале «З». А правильно, значит, «С». Сингер! Певец.
— Разве?
— Вот же написано.
— Где? — наклонилась бабушка.
— Вот! Made in U.S.A. Сделано, то есть, в Соединенных Штатах Америки.
Она взглянула на меня новыми глазами. Но ничего удивительного. С пятого класса начался долгожданный английский, которым я так увлекся, что почти сразу стал ездить на Главпочтамт, где можно было купить газеты английских, американских, иногда даже австралийских коммунистов. Заучивал не по десять, как задавали, а по сто слов в день. Несмотря на то, что из-за этого английского меня чуть не убили. Я что сказал им вслед? «They look like policemen»[2]. А мусора подумали, что обозвал их «полицаями». Совсем не это я имел в виду. Но разницу мне трудно было объяснить. Даже маме. Считалось, что «полисмены» тоже плохо. Не так, как «полицаи», которые вешали не наших чернокожих братьев, а своих соотечественников, советских граждан-патриотов. Но тоже очень нехорошо. Поэтому даже если «полисмены», у них была причина для обиды. Советские все же милиционеры. Так или иначе, сам тогда был виноват. А главный тебе урок: «Держи язык за зубами».
Так рассудили тогда мои спасители, чудом успевшие перехватить меня в фойе рабочего общежития до прихода «воронка». Несмотря на то, что отчим был в форме подполковника СА, мусора отдавать задержанного не хотели. К тому времени я окончательно усугубил свое положение. Наговорил на них бочку арестантов. Собрал толпу сочувствующих. К тому же «воронок» как раз подъехал. Зря, что ли, жгли казенный бензин, пробиваясь через метель? К счастью, с ними был майор МВД, который жил в квартире над нами. Несмотря на то, что из-под кителя торчала полосатая пижама, присутствие майора решило дело. Но не сразу. «Он нанес нам оскорбление! При исполнении!» — «Вы что, не видите? Они же пьяные!» — не выдержал я на стуле. Мама поспешила увести меня, ковыляющего. А мужчины остались разбираться.
Отчим, когда вернулся, первым делом спросил: «Батя еще здесь?» — «Пришли, уже не было…» — сказала мама. Не снимая тающей шинели и фуражки, отчим стоял на кухне и смотрел на пургу. Высился. Угрюмо и сурово. И сзади был копия памятника, три года назад снесенного на площади, переименованной в Центральную. «Иди, проси у отца (как говорилось вопреки правде факта) прощения». Прощения? За что? А мама по пути домой мне рассказала. Испортил я не столько праздник, сколько проводы. Когда в дверь заколотили, они готовились выпивать «на посошок», после чего должны были ехать на вокзал. Провожать «красного партизана» и охотника-таёжника. А тут вдруг на тебе. Дилемма. Спасать пасынка или провожать отца. Не просто в Омск, а (по возрасту, по расстояниям, по сути) намного дальше… Так все совпало, что просто разорвись. Еще неизвестно, как решил бы отчим, если бы не мама. Таёжник, конечно, возмутился. Полез в бутылку. «Чужой щенок дороже родного отца?!» До отхода поезда на Москву (где была пересадка) еще оставалось время. Они упросили сибиряка дождаться. Сам знаешь, мол, с ментами шутки плохи. Мы, папа, быстро. Одна нога здесь, другая там. Убежали меня спасать, а сибиряк остался наедине с обидой. Кровной. А где кровь, там неизбежно помутнение мозгов — к тому же старческих. Выпил с горя одинокий «посошок». Вытер охотничий нож — не садился без него за стол — о льняное кухонное полотенце, петелькой нацепленное на крючок никелированной полочки у раковины. Завязал вещмешок и хлопнул дверью. Не знаю, как, но я выдавил: «Прости, папа…» Мне ясно было, что совершил я необратимое. Что «папа» не замедлил подтвердить, произнеся в окно мертвым голосом: «Не увижу я больше отца…»
Что я на это мог ответить? Мог бы сказать, что я своего если и видел, то только в виде урны с прахом, где звякала свинцовая коронка. Да и то до того, как ее предали земле. Но этого я, конечно, не сказал. Возможно, даже не подумал. А если подумал, то не осознал. Перед его огромным «Я» мое в тот момент отсутствовало. Возможно, после раската на молекулы еще не собралось. Кроме того, я знал, что должен быть благодарным за свое спасение. Но благодарности не очень чувствовал. Радости тоже — что живой остался. Ради чего? Чтобы выдерживать тут же сброшенную мне на плечи тяжесть вины? Для этого нужно быть Атлантом — из тех, что подпирают Эрмитаж. Так что я слинял и сел на кровать. Всунулась мама: «Давай я тебя осмотрю?» Но я не дал. Я все еще ничего не чувствовал. Но мыслил. И, с головой уйдя под одеяло в надежде, что утро вечера мудреней, не мог не удивиться. Неужели он не понимает, что было бы, отмахнись он от наших детских проблем? Мама бы, конечно, не позволила. Но если бы не внял? Проводил бы таёжного папашу. Смахнул бы на перроне нетрезвую слезу. Возвращаться все равно сюда. И что бы здесь его ждало? Одна мама меня, конечно б, не отбила. Но «подняла бы хай» — как она говорит. Все равно б увезли. Но этот «хай», возможно, оставил бы меня в живых. Отрезвил бы мусоров. Ночь я провел бы в камере. А наутро они, все равно в отделение приехавшие, столкнулись бы с тем, что мне «шьют дело». В лучшем случае. А в худшем — получите хладный труп. Мне, без возврата ушедшему к отцу, было бы плевать. А им? Семья бы их распалась. Мама уехала бы в Ленинград к сестре. Отчим бы остался с моим младшим братом. Погоревали бы, и жили дальше врозь. Но бабушка? Вряд ли бы пережила. Сына застрелили по ошибке на КПП. Внука опять-таки свои же… «Наши»… Нет. Ничего рассказывать я ей не собирался.
Это решение я принял еще в Минске, а когда точка зрения вместе со мной переместилась в Ленинград, то отсюда, с Пяти углов, мне стало казаться, что вообще то был не я. Кто-то другой взлетал над клумбой. Со мной же, культурным мальчиком и единственным потомком старинного питерского рода, столь неслыханная дикость случиться просто не могла. Раздвоение. Тем более странное, что между тем мальчиком и мной, находящимся среди антикварной мебели, мрамора, книг, картин и старых фотографий, была прямая связь, и здесь я представлял его интересы. Так что на вопрос бабушки, что сшить, ответ у меня был.
— Ты эти ведь хотел… В кино у Криса… как они? Тексасы?
— «Тексасы»… — покрутил я головой. — Техасы, бабушка. Могла бы? Согласен без заклёпок.
— Чертова кожа нужна.
— А нет в продаже?
— После революции, знаешь ли, не видела.
— Парусина? Брезент?
— Боюсь, иголки не возьмут. Могу сшить наподобие.
— А из чего?
— Да приищу тебе дерюжку. Черные подойдут?
— Еще бы. То, что надо. Только прострочи мне желтой ниткой.
— Не красной?
— Желтой заметней.
— Тебе там надо выделяться? Эх, внучек-внучек…
— И знаешь еще что…
— Ты говори. Давай задание.
— Сшей мне, бабуля, ножны. Дерматин игла возьмет? Мне нужно для ножа.
— Это тебе зачем?
— Носить.
— Зачем тебе его носить?
Пористая переносица наморщилась. Я поспешил сказать, что это обязательно. Как часть экипировки. Решил, мол, записаться еще в один кружок. И сразу, придумав это, решил, что так и сделаю. В Доме пионеров я посещал уже «изо» и «фото». Подумывал о кружке интернациональной дружбы. Но после этих каникул запишусь в краеведческий. И уйду в поход. По местам боевой славы… Морщины разгладились. Худшее, что про меня она слышала в Минске, это: «Семь пятниц на неделе». Но, будучи в хорошем настроении: «У мальчика разносторонние интересы».
— Чехольчик, что ли?
— Ножны, бабуля. Примерно вот такие, — развел я ладони на длину, которой должно хватить до сердца.
Каникулы оказались насыщенными до предела. Эрмитаж, Петропавловская крепость, Военно-Морской, Артиллерийский, Русский, Музей Арктики и Антарктики. Но каждый день и улица со знаменитой аркой, заветная лавка и подворотня при ней, набитая питерскими нумизматами, облавы и поединки со взрослыми нарушителями «монополии», хитрости, уму и воле я успешно противостоял, о чем свидетельствуют завернутые в целлофан монеты, конечно, канувшей династии, но как будто только что с Санкт-Петербургского монетного двора, нетронуто-четкие профили на серебре, легшие на небесно-голубое, в пухлых таких квадратиках, дно чугунного, в узорах, ларца, подаренного бабушкой для основы то ли серьезной будущей коллекции, то ли еще одной тщеты. Добавить ко всей этой питерской чехарде, столь же странной, сколь азартной, чаи, пироги, изжоги, хмурое застирывание поллюций, созерцание икон над затепленной лампадой и чтение «Ямы» под лампочкой, с которой от боя настенных часов с маятником соскакивал, обжигая затем пальцы, как паяльником, облупленный лимонно-желтый абажурчик.
Еще и в кино попал однажды.
Влюбившись сразу в девушку и юношу.
Она продала билет, а он отвлек от фильма. Весь сеанс я только тем и жил. Одинокой его борьбой. Я знал, что здесь ему по затылку не дадут, но мне не хотелось даже, чтобы культурно шикали. Он весь устремлен был на экран. Даже когда сопротивлялся кашлю. Это ему было все трудней. За пять метров от него я слышал, как в легких у него все булькало. Страшно было представить, что там у него творилось. Под конец фильма он не удержал, и это был самый страшный кашель, который я слышал в жизни. Такой, что даже казался не из наших времен бесплатной медицины. Будто в груди там не осталось даже ребер, а был только кипящий гной. Я продолжал смотреть на экран, но думал не про фон-барона, который был на самом деле советский человек. Туберкулез. Чахотка. Петербургская болезнь, от которой здесь исконно чахнут и сгорают. Такая здесь погода. Гнилой климат, от которого меня в свое время увезли. Спасая от питерской судьбы. Чтобы не стал гнилым интеллигентом.
Он кашлял на весь зал, и публика, замерши от ужаса, наверно, думала то же, что и я: нет… не жилец. Такой красивый, тонкий, впечатлительный и умный — но…
Увы!
И все равно я с ним бы поменялся. И климатом, и местом. Даже судьбой. Чахотка, или что там, но прожил юноша к тому моменту уже года на два больше, чем я.
«Известия» не напечатали. Они даже не ответили — Депутатов Трудящихся. Зато мне ответил журнал «Юность». Не только отказом, но и просьбой присылать еще. Что ж, тему «Острова Свободы» я еще не исчерпал. К тому же произошел Залив Свиней, подстегнувший на целую поэму. Я даже перестал выходить во двор. А втайне изготовленным на уроках труда ножом взрезал конверты из редакций. Вставляя затем в бабушкины ножны и задвигая с ящиком стола. По-другому воспользоваться им не довелось. Вместо этого сам попал под нож. «Клумба» даром не прошла. Я чувствовал себя все хуже. Возникла боль под ложечкой. И стала возвращаться все чаще и чаще.
Однажды утром «скорая» увезла меня в больницу.
— На стол, — скомандовал хирург.
— Брить его надо?
— Не знаю, — смутился голос мамы. — Нет, наверное.
— Как же «нет»? Это вы называете «нет»? — возмутилась медсестра за кадром.
Включили лампы, и я смотрел на них, не щурясь.
— Сейчас будет немного больно. Но ты же мужчина?
Игла будто в палец толщиной. Но по сравнению с болью утром, справедливо называемой «кинжальной»…
— Уже не должно быть… Или?
— Нет.
Так только… Тупо-неприятно.
— Аппендикс в норме… Тогда что же? — Хирург отбросил скальпель: хрупкий металл об жесть. — Давайте, ручки золотые… Тебе сколько лет?
— Тринадцать.
— Ясно. Хочешь напугать. А я не суеверный. Готовьте общий. Чего-то пальцы у меня… не кажется?
— Так понятно…
— Ей понятно. Что тебе понятно?
— После такого, как вчера…
— А что было вчера?
— Там вон, — кивнула медсестра.
Хирург отвернулся, чтобы, заслонясь своей безукоризненной белизной, опрокинуть полстакана медицинского: хотелось думать, что хотя бы разведенного водой.
— Ф-фу… Ну, совсем другое дело…
— Можно?
— Сейчас, погоди… Еще секунду… Так как Гагарин там сказал?
— Поехали! — ответил я.
Тут же на рот и нос мне наложили влажное. И предложили через него считать.
— Вслух?
— И погромче. Чтобы мы слышали…
— Извольте, — усмехнулся я, вдыхая хлороформ и выдыхая через тряпку. — Раз, два, три… четы-ы-ыре… пя-ааать…
И голос отлетел.
Я продолжал считать, но голос оторвался, как воздушный шарик. Или, скорее, дирижабль. Эхо звучало, как в огромном соборе вроде Исаакия, потом объемы стали раздвигаться, а стены исчезать, и я оказался посреди Вселенной, на маленькой зубчатой планетке, точнее, астероиде, или даже просто его спутнике в виде гигантской шестерни, которая, неизвестно, как удерживаясь в этой пустоте, медленно вращалась навстречу мне, обеими руками держащимися за выступ зубца. На него мне надо было перелезть. Что я и сделал, ощущая жирноватость металла. Забиться в угол. Там облокотиться. Хотелось отлежаться, собираться с силами над пустотой. Но времени не было. Медленно, но неотвратимо плоскость накренялась, и, чтобы не соскользнуть, пора было перелезать на тот зубец, что выше. А потом на следующий. И еще на один. А шестеренка исподволь ускоряла свое небесное вращение. Силы меня покидали, руки переставали держать… и неминуемое произошло.
Сорвался.
И тут же превратился в точку, похожую на огонек папиросы, которая то ли гасла, то ли, огонь свой сохраняя, только улетала все глубже в синеву — бездонную и непроглядную все более и более…
Не верите в хэппи энд?
Рывок в полвека — мы за океаном. Вот он, накатывает энергично, внушая, что напор имеет смысл. Порывистый бриз взлохмачивает седовласого хиппи, который сидит с лэптопом у флагштока — в обрезанных джинсах и черной майке с надписью «Амстердам» над гербом со львами. Под как бы окрыленные хлопки внимание переносится на горизонт.
Так что я хотел сказать вам?
А только то, что свет вселенной, тогда впервые возникшей в голове, мерк так же, как управляемый невидимой рукой хрустальный купол в ленинградском кинотеатре, где однажды в этой жизни не выдержал мальчик в алом свитере.