Там, на западе, остались седое, хмурое, но такое милое Священное Озеро, серебряно-яркая река, широкий зеленый луг и много людей милых и близких сердцу.
Здесь же широкими взмахами взметнулись к бирюзовому небу бурые, красные и серые горы, улегся маленький городок с широкими ровными улицами, маленький городок, ворвавшейся в сердце соснового леса, много чужих враждебных глаз и застывший над жизнью, почти осязаемый ужас.
А мы были только вдвоем: я и Самуил.
И чужие подозрительные, высматривающие глаза впивались в нас особенно подозрительно и упорно. И ужас такой обыденной жизни лепился вокруг нас, обступал тесно и хотел закружить нас так же, как и всех здешних людей. А, может быть, больше, чем всех.
Потому что оба мы были оттуда, где еще била ключом жизнь, где отклики и раскаты радостной грозы звучали еще бодро и громко.
Сюда, в маленький городок, окаймленный горами, мы приехали без видимой и ясной цели. Просто — молодость гнала нас вперед, и, так как стояли мы обращенные лицами к востоку, то и попали сюда, где умирала жизнь. И еще и потому, что беспрерывная сутолока больших городов давила нас и гнала к тихим, сонным и уютным жилищам и в бесшумные улицы вот таких городков.
Но мы попали не в сонный город, а в мертвый.
Вокруг все было разгромлено. Все живые люди исчезли: кто был захвачен, кто еще бродил на свободе, которая была горше во сто крат худой неволи. Два-три своих человека, которые встретили нас, озабочено советовали нам ехать еще дальше на восток,
— Там еще не все погибло — сказали они.
Но с задором молодости мы ответили на их настойчивые советы беспечным отказом:
— Нет! Нет, мы побудем здесь. Городок такой уютный... Да еще и можно кой-что наладить... Не нужно только опускать рук, падать духом, размякать!..
Но наши советчики только с большей заботой качали головами и странно глядели на нас. Они были отягчены своею мудростью: они знали всю полноту ужаса, всю величину опасности, ждущей нас.
Мы же были молоды...
Несколько дней мы бесцельно пытались сделать что-нибудь, наладить рухнувшее дело: своими слабыми руками поднять упавшую твердыню. Ничего нельзя было сделать. Не было людей. Кругом было мертво.
Тогда мы решили отдохнуть здесь. Просто отдохнуть, — а потом ехать дальше.
— На востоке, — весело скаля свои ослепительно белые зубы, говорил Самуил: — на востоке есть море — большое море, — туда и двинемся!..
И вот начался наш отдых.
Мы ходили по окрестностям города. Нарочно утопали в равнинах рыхлого еще молодого снега. Взбирались на горы, оставляя за собой глубокий синеющий след, и оттуда глядели вниз на уютный городок. И смех звучал у нас радостно и безмятежно.
Так, пьяные от непривычного какого-то созерцательного чувства, такие ровные и спокойные, точно омытые небывалой свежей волною, жили мы несколько дней. И в эти немногие дни мы оба — я и Самуил — обрели какую-то странную и высокую способность чувствовать все, чем жили мы, и что только вчера наполняло нас всецело и всепокоряюще, и все окружающее точно где-то вне нас, далеко-далеко от нас, где-то внизу, где-то давно... Точно были мы на вершинах, а там, под нами, у подошвы горы рассыпались бесцветные, ненужные и такие обычные камни.
И рядом с этим удивительным чувством уживалась в нас серебряная, почти детская беспечность. Беспечность, с которой люди, улыбаясь и бессознательно дразня судьбу, ходят по самому краю пропасти.
Городок был маленький, а, между тем, в нем было несколько недурных ресторанов. Они выросли во время только что окончившейся войны. Тогда в них было шумно, толпились люди, потянувшиеся за армией, по-видимому, без цели, гремели неслыханные кутежи и проедались громадные деньги. Теперь, с опустошением, произведенным пришедшей разрухой в городе, замерла жизнь и во всех ресторанах. В залах со столиками и холодными зеркалами по стенам было безлюдно. Лакеи лениво двигались и лениво же служили редким, неожиданным посетителям.
Мы, в своем безделии, изредка заходили в тот или иной ресторан обедать. Сперва нам было безразлично, в каком из них съесть свой обед: там ли, где уныло, точно бессильный нарушить привычку, гремел дамский оркестр, или там, где так же уныло и бесстрастно играл какой-то струнный квартет. Но потом мы стали предпочтительней ходить в тот из них, где, вместо голодных дам и сонных музыкантов, услаждал обеденное время гостей тапер: высохший с желтым пергаментом на лице и голом черепе, вместо кожи, старик. Пальцы у него были узловатые, полупрозрачные и ими он быстро и нервно скользил по желтоватым клавишам.
Играл он все такие заигранные старые вальсы — такие же старые, как он сам. Играл менуэты и сантиментальные простенькие романсы, от которых веяло жутью и вместе с тем прелестью старости. И только тогда, когда посетители, редкие посетители этого ресторана, просили, чтоб он сыграл что-нибудь свеженькое, — пальцы его ударяли с неожиданной силой — и сумрачной волною взлетали к лепному потолку волнующие, развратно-зовущие звуки матчиша[1].
Однажды, придя в этот ресторан, мы почувствовали в нем какую-то тревожную сутолоку, на которую впрочем не обратили большого внимания. Лакеи были оживленно-суетливы, столы сдвинуты как-то по-необычному и в белом зале с раскрашенными лепными стенами точно светлее обыкновенного. Но никого в нем не было — мы вошли одни. И нас встретили почти изумленными взглядами.
Тапер был на своем месте. Он дремал, облокотись на крышку закрытого рояля. Спросонья поднял он на нас свои небольшие выцветшие глаза и снова задремал. Мы заняли столик возле него. Нехотя подошел к нам лакей — с большей даже неохотой, чем раньше. И потом долго-долго копался где-то пока подал нам заказанное.
Самуил обернулся к старику-таперу и окликнул его. Тот повернул свою голову в нашу сторону и улыбнулся приветливо как знакомым.
— Сыграйте нам что-нибудь, пожалуйста! — попросил его Самуил.
Старик тряхнул головой и привычным движением открыл крышку рояля и удобнее придвинул свой табурет,
— Чего прикажете? — суховато спросил он: — Что сыграть? — Мы переглянулись. Замялись. Хотелось хорошей музыки, но откуда она возьмется здесь, в обстановке дешевого ресторана, под пальцами этого старика?
— Знаете что? — решил я: — Вы нам сыграйте то, что сами больше всего любите! Хорошо!
Старик закивал головой. Лицо его ожило и заулыбалось приветливо. На нем заиграли живые огни, живые тени.
— Молитву Девы[2]?! — полувопросительно, полуутвердительно сказал он и взял первый аккорд.
Понеслись звуки этой игранной-переигранной мелодии, которую так любят играть институтки и старые девы, которую улица и шарманка обездушили и лишили всей ее прелести. Но в этих звуках давно знакомой и переставшей уже трогать нас мелодии здесь, под пальцами старика-тапера, что-то заискрилось новое. Какая-то неуловимая нотка прорезала низкие густые аккорды. Нотка, в которой почудилась нам и тоска — наша собственная, вот-вот ожившая тоска, и чьи-то слезы — не те, давно слышанные в этой мелодии слезы — а новые, идущие сверху, с небес. Кто-то большой и сильный плакал о ком-то, кому и тяжко, и страшно, и выхода нет,
Так нам показалось. Позже и Самуил признавался мне, что он именно так переживал эти несколько мгновений.
Но вот в музыку ворвались какие-то чуждые звуки.
Какой-то шум неожиданно и грубо нарушил гармонию.
В зале задвигали стульями, зазвенели каким-то серебряным звоном, громко заговорили, засмеялись.
Мы оглянулись. По широкой лестнице, ведущей из верхнего этажа, где помещалась гостиница, спускалась большая группа офицеров.
Впереди шел высокий генерал с пушистыми бакенбардами-усами, тщательно расчесанными в обе стороны. На шее у него тускло поблескивал темный с эмалью крест ордена.
Самуил тронул меня за руку. Я вздрогнул. Я вспомнил, я почувствовал всё, всё...
Это был он. Тот, кто властным и жестоким пришел сюда карать, наводить порядок. Впереди кого бежала стоустная молва, повествовавшая об ужасах, о крови...
Офицеры шумно расселись вокруг столиков, быстро заполнив весь сравнительно большой зал. Сразу загудело многолюдие вокруг, раскатился хохот. Оживленные, смеющиеся все сразу они и не заметили нас.
Звуки, ворвавшиеся с пришедшими в зал, оттолкнули куда-то музыку. Как-то потускнела она, точно надломил ее кто-то. И мы, до того времени так внимательно слушавшие старую песню, вдруг потеряли к ней всякий интерес.
Недалеко от нас за столик уселись двое — молодой высокий поручик и пожилой, какой-то усталый, судя по погонам, военный врач. Поручик что-то долго объяснял почтительно и оживленно перегнувшемуся пред ним лакею. Доктор равнодушно позевывал и кидал рассеянные взгляды по сторонам. Мельком взглянул он и в нашу сторону. Прищурил глаза и, вдруг оживившись, сделал какое-то движение губами. Потом перевел свой взгляд на старика-тапера.
Офицер, отпустив лакея, тоже взглянул на нас. Взгляды наши встретились. Он встрепенулся, поднял голову и раздул ноздри. Потом усмехнулся, поиграл пальцами по белой скатерти и вдруг, быстро поднявшись, пошел к музыканту. И, заглушая звуки музыки, громко, отчетливо приказал ему.
— Брось эту ерунду!... Играй матчиш!... матчиш!... — Старик, вздрогнув, оторвал на мгновение пальцы от клавиш и что-то ответил невнятно офицеру, продолжая играть теперь уже бесцветную, потерявшую свою душу, свой огонь мелодию.
— Я тебе говорю — брось! — гневно повторил поручик. Звуки разом оборвались. Замерли.
Врач лениво встал, подошел к поручику и, взяв его под руку, повел к столу.
— Плюньте... Стоить ли волноваться! — успокоительно сказал он ему и кинул быстрый и тревожный взгляд в нашу сторону.
Тогда неожиданно Самуил, у которого лицо побелело и руки начинали вздрагивать, звенящим голосом отчеканил:
— Молитву Девы... эту ерунду заказали мы и мы желаем дослушать ее до конца...
Поручик побагровел, вырвал свою руку из руки державшего его врача, сверкнул злым взглядом и тоже звенящим, полным угрозы голосом вызывающе бросил:
— Что-о?!.
И так на мгновение — долгое и жуткое мгновение мы все замерли, впившись взглядами один в другого...
Но запрыгали, забегали внезапно буйно веселые звуки, закружился рождающий темное волнение мотив, наполнив удалью своей и своей властью каждый уголок зала, заволновался вокруг нас, дразня и успокаивая нашу злобу, — и порвал долгое мгновение.
Поручик круто повернулся, по его губам проползла усмешка и он сел на свое место.
Быстро вплотную к нам подошел врач. Бледный, схватил он мою руку и свистящим шёпотом, в котором слышались и какая-то странная злоба, и неожиданная забота, забота о нас, заговорил:
— Что вы делаете?.. Уходите... я вам говорю — уходите. Что вы делаете?!.
И быстро же отошел от нас к своему спутнику, который насмешливо смотрел на нас, закинув ногу на ногу и нервно отбивая носком сапога такт гремевшего матчиша...
Мы молчали. Самуил тяжело дышал и упорно глядел на застывшее блюдо. Что он там видел?
Я машинально обернулся в сторону поручика и снова встретил его злобно-насмешливый взгляд.
У меня закружилась голова. Я встал. Сделал шаг вперед.
И в это же мгновенье врач, взглянув на меня испуганно и укоризненно, что-то сказал стоявшему поблизости от него лакею. Тот кивнул головой и быстро подошел к нам. Он стал прибирать на нашем столе. Тогда я очнулся, опустил руку в карман, нащупал там деньги и подал их человеку. И сказал Самуилу каким-то беззвучным, поразившим меня самого, голосом:
— Пойдем!..
Тот покорно поднялся с места. И мы пошли.
Мы проходили мимо врача и поручика. Последний вдруг подался вперед — точно хотел встать, пойти на нас, — но врач стремительно опередил его; встал и заслонил его, пропуская нас вперед.
И в серых, чужих мне глазах врача я увидел мгновенно вспыхнувшую мысль: большое сожаление и большой же упрек прочел я в них...
Медленно шли мы мимо столов, вокруг которых сидели офицеры. И они, заметив нас, вдруг пристальнее оглядывали, точно ощупывали с ног до головы, выжидали что-то, насторожившись, на миг забыв о еде.
Так же медленно прошли мы мимо стола, где сидел он — генерал с пушистыми усами-бакенами. Он тоже окинул нас ленивым сначала взглядом, потом слегка нахмурился, обернулся к сидевшему справа от него толстому полковнику и что-то сказал ему — что-то короткое и решительное.
Тот закивал головой, но улыбнулся и посмотрел на нас добродушными, пьяно-добродушными глазами. И ответил генералу что-то очень смешное. Такое смешное, что тот откинулся на спинку стула, захохотал, закашлялся, замахал руками...
В широком вестибюле, где швейцар медленно и важно подавал нам наше платье, нас догнал лакей. Взволнованно подошел он к нам вплотную и громко сказал:
— Вы позабыли сдачу!.. — и подал несколько серебряных монет. И, когда наклонялся, чтоб подать их Самуилу, то уже совсем тихо и торопливо добавил:
— Господин доктор сказал, чтоб вы скорее уходили... Скорее, говорит...
Бодрящим морозом охватило нас на улице. Вот снова тот же городок с уютными улицами, окруженный горами. Вот и мы те же — молодые, беспечные, отдыхающие...
Я оглядываюсь на Самуила: скорбная складка легла на его ясный лоб, сухим блеском горят глаза и вздрагивают губы. Он силится что-то сказать и не может. Я отворачиваюсь. И позже слышу усталое, надломленное:
— Ах, Александр... тряпки мы... Тряпки!..
Я молчу, но горячим углем жжет мою грудь невысказанная обида — обида, нанесенная нам там, в ресторане...
В этот день в вагоне-микст начал свою работу военно-полевой суд.
К вечеру начались первые казни.
А ночью мы уносились на тройке быстро к востоку, к первой незанятой железнодорожной станции, чтобы оттуда уехать дальше. Туда, где большое, большое море. И где нет ужаса...
С тех пор я вздрагиваю, когда слышу где-нибудь эту игранную-переигранную мелодию — Молитву Девы. Я волнуюсь, охваченный снова тогдашней обидою, невысказанной, несовершённой, но большой обидою.
Но еще больше я волнуюсь, когда слышу разухабистый, бурный и такой веселый матчиш. Тогда я встаю и ухожу.
И следом мне несутся назойливые, безостановочные звуки этого гимна похоти...