Станислав Савицкий «Новая Голландия»: прогулка и историческое воображение

В одной ленинградской артистической компании конца 1940–1950-х годов прогулки были не только времяпрепровождением. Художники Александр Арефьев, Рихард Васми, Валентин Громов, Владимир Шагин, Шолом Шварц и поэт Роальд Мандельштам, которых впоследствии стали называть «арефьевцы» по имени лидера круга, предпочитали другое название. «Болтайка» — это бесцельное «болтание» по задворкам центра вроде Коломны, во время которого можно «поболтать» и увидеть что-нибудь запоминающееся[1]. Фланеры послевоенного Ленинграда едва ли могли щеголять своей одеждой и экстравагантным поведением, как изысканные денди времен Браммела или знаменитый парижанин, прогуливавшийся по парижским пассажам с черепахой (1840-е годы). Но ничто не мешало ленинградским художникам пересказывать на свой лад литературные и художественные прогулки поздних романтиков и декадентов. «Арефьевцы» подружились в юношестве, учась в школе при Академии художеств. Почти всех выгнали за хулиганство, но компания не распалась, а, наоборот, разрослась. Эти художники культивировали в послевоенном Ленинграде Париж Второй империи и 1870-х. Салон Отверженных, импрессионизм, постимпрессионизм, проклятые поэты, декаденты были для них актуальным искусством. В зеркале парижской богемы времен Бодлера «арефьевцы» видели текущую историю. Их кумиры выбрали маргинальную позицию, вступив в спор с Академией и салонами. «Болтайка» была альтернативой официозу. Ленинградские модернисты в своем искусстве отстаивали личный опыт, несмотря на вторжение государственного и общественного в частную жизнь. Тоталитаризм не исключал интимность, но принуждал советского человека делать эту сферу в большей степени открытой для других. Наряду с проработками на собраниях, где обсуждалась частная жизнь, в советской гуманистической этике развивался культ дружбы. В официальной культуре неоднократно изображалась трогательная близость товарищей, в жизни которых всегда было место подвигу. Интимность закалялась героизмом и самопожертвованием. «Арефьевцы» тоже были дружеской компанией, но их сложно сравнивать с героями «Двух капитанов» или «Двух товарищей». Дружба, их связывавшая, противостояла советским устоям и ценностям, хотя, как любое «возражение», их оппозиция была производной от оспариваемой системы. Следуя примеру первых модернистов, Орден Нищенствующих Живописцев вне массовой культуры и пропаганды отстаивал традицию искусства частного опыта, и в его бескомпромиссности была героика художественного бунта. Галломания была личным переживанием истории накануне «оттепели» и задавала образцы восприятия и изображения действительности — вуайеризм и историческую аллегорию как жанр наблюдений во время прогулки.

С конца 1940-х «арефьевцы» рисовали, подсматривая или имитируя подсматривающий взгляд. «Банная серия» Арефьева — миниатюры (мелок, пастель), изображающие сценки в женской раздевалке бани. По размеру они такие же, как картинка, подсмотренная в замочную скважину или в маленькое отверстие. Это придает картинкам вуайеристскую достоверность (в отличие от балерин Дега, изображенных в средних форматах станковой картины). Арефьев действительно рисовал их с натуры[2]. Такие же миниатюры есть у Шагина и Шварца[3]. Судя по альбому «Арефьевский круг», за исключением Васми и Шварца участники группы делали зарисовки сценок на пляже[4].

Подсматривающий взгляд не сводится к юношескому эпатажу и пубертатной озабоченности. Громов на протяжении всей жизни работает над циклом «Зеркала» — «случайно» увиденные сценки, как девушки прихорашиваются перед зеркалом дома, в гардеробе театра или института[5].


Иллюстрация 1. Александр Арефьев. «С тазом» («Банная серия», 1949–1950)


Иллюстрация 2. Эдгар Дега. «Девушка после ванны» (1898)


Иллюстрация 3. Шолом Шварц. «Баня. Раздевалка» (1950-е гг.)


Аналогичные изображения можно найти у Дега[6]. Более очевидна связь ленинградского вуайеризма 1950-х с французским импрессионизмом на рисунках Шварца(?)[7]. Взгляд художника застал врасплох репетирующих балерин. Подобных эпизодов у Дега несколько десятков. К тому же он, как и другие импрессионисты, неоднократно изображал «девушек после купанья»[8]. «Банная серия» Арефьева стоит в одном ряду с этими картинами.


Иллюстрация 4. Эдгар Дега. «Девушка перед зеркалом» (1889)


Иллюстрация 5. Валентин Громов. «Композиция» (серия «Зеркала», 1954)


Несмотря на то что многие вуайеристские изображения «арефьевцев» — юношеские работы, все они полноправно присутствуют в программном корпусе творчества. Подсматривающий взгляд связан здесь с импрессионистским зрением, которое соперничает с непосредственностью фотографического свидетельства о реальности и в то же время ведет наблюдение, похожее на видение городской повседневности в стихах Бодлера.

Несколько слов о любви «арефьевцев» к Парижу 1850–1870-х. Об импрессионизме увлеченно рассказывали их учителя. Валентин Громов вспоминает об изостудии при Дворце пионеров, где он учился вместе с Арефьевым у Соломона Давыдовича Левина: «На стене в студии в качестве образцов висели Ренуар, Сезанн, Ван Гог, Сислей»[9].

Преподаватель СХШ Глеб Иванович Орловский тоже был поклонником французских художников[10]. В 1945-м за западничество и формализм в рамках борьбы с космополитизмом пострадал Н. И. Пунин — друг «круговца» Георгия Николаевича Траугота, сыновья которого Александр и Валерий входили в арефьевский круг. Его доклад «Импрессионизм и картина» (1945) и последовательная апология сезаннизма, приведшие к лагерному заключению[11], не могли не повлиять на молодых художников.


Иллюстрация 6. Эдгар Дега. «Танцовщица» (1899)


Иллюстрация 7. Шолом Шварц (?). «Танцовщицы».

Печатается по изданию: Мандельштам Р. Стихотворения. СПб., 1997. С. 126.


После войны из Свердловска возвращаются в Эрмитаж эвакуированные во время блокады картины. Развешивание ведется медленно, процесс очень трудоемкий: в спешке многие картины были вырезаны из рам и накручены на валы. В 1948 году поступает вторая часть французской коллекции расформированного во время борьбы с космополитизмом московского Музея зарубежного искусства. Но импрессионисты и постимпрессионисты появятся в экспозиции третьего этажа выборочно и ближе к «оттепели». Тогда начнется небывалый ажиотаж. «Арефьевцы», конечно, знали французскую живопись второй половины XIX века гораздо раньше, но в первую очередь по репродукциям. В Ленинграде альбомы и каталоги выставок парижского искусства этого времени можно было посмотреть в той же Эрмитажной библиотеке или попросить у преподавателей, причем в значительной части там были черно-белые изображения. Ленинградские художники видели в этих картинах последнее, наиболее современное искусство. Четвертого этажа, где были бы представлены фовисты, кубисты, футуристы, дадаисты, сюрреалисты, конструктивисты и неоклассика, в Эрмитаже нет. Может быть, в силу всех этих обстоятельств «арефьевцы» не считали существенным и целесообразным различать предимпрессионизм и импрессионизм. Мане, Курбе в Ленинграде 1950-х гармонично уживались с Дега, Моне, Сезанном, Писарро и Ренуаром. Комнату в коммуналке на Покровке, где жил Мандельштам, друзья называли «салоном отверженных»[12], что не мешало поэту искать утешения от любовной размолвки в пейзаже эпохи Салона Независимых:

В подворотне моей булыжник,

Словно маки в полях Моне[13].

Это стихотворение уже после смерти Мандельштама было переведено на французский одним из близких друзей группы художником и поэтом Родионом Гудзенко[14]. Какие бы ни искать общие объяснения любви к раннему французскому модернизму (игнорирование авангарда, скомпрометированного советской культурой, либо разрыв в традиции как последствие войны), в Ленинграде конца 1940-х и начала 1950-х искусство обращалось к ситуации Парижа 1850-х и 1870-х. До известной степени этому учили «арефьевцев» преподаватели СХШ, изостудии Дворца пионеров, Академии художеств. Многие из них имели отношение к художникам-«круговцам» и искусству 1910–1920-х годов, отчасти поэтому стиль живописи «арефьевцев» близок к ленинградскому экспрессионистическому пейзажу конца 1920–1930-х годов.

Стихи играли в узнавании современности далеко не последнюю роль. Р. Гудзенко переводил с французского Бодлера, Верлена, Рембо и Малларме. Между его версией «La Sensation» Рембо и стихами Мандельштама можно найти тематические сходства (прогулка-бегство из парадного городского центра, сублимированное переживание природы)[15]. Мандельштам читал в Публичной библиотеке проклятых поэтов в оригинале, хотя переводил с испанского (Лорку и Мачадо). В 1959 году он пишет из больницы находящемуся в заключении Арефьеву: «Полгода прошло в ожесточенной борьбе за Бодлера, Уайльда и де Квинси. Но безрезультатно. Хотя та и другая сторона проявили чудеса настойчивости и изобретательности. Они победили и торжествуют победу. А я лежу во прахе поражения и в гипсе до подмышки»[16].

Арефьев, отбывая срок, просил художника Леонарда Титова, входившего в этот круг, разыскать и прислать стихи Бодлера[17]. В конце 1970-х, когда встанет вопрос об эмиграции, он выберет именно Париж, где и скончается вскоре после переезда.

В этой художественной компании были распространены эксперименты по смешению разных искусств. Художники и поэты, ориентированные на постромантическую традицию жизнетворчества, искали синкретическое искусство на границах литературы, живописи и театра. Позднее синкретизм берется на вооружение А. Хвостенко, переносившим техники абстрактного экспрессионизма в поэзию. Л. Богданов искал соответствий поп-арту во фрагментарной дневниковой прозе. Московский концептуализм во многом обязан тому, как удачно скульптор и художник Д. Пригов нашел литературный эквивалент изобразительному концептуализму, став в 1980-х русским писателем Дмитрием Александровичем Приговым.

«Арефьевцы» без ученической робости смешивали не только Салон Отверженных с Салоном Независимых, но и художников, творивших в период после Коммуны 1871 года с поэтами Второй империи. Их подсматривающий взгляд в двух отношениях воспроизводил поэтическое зрение, представленное на картинах импрессионистов и в стихах Бодлера. Это наблюдение в поисках реальности, которое строится как детализация, выбирающая из полноты видимой картины значимый малоприметный эпизод («случайно» увиденные сценки у Ренуара, Дега и др.), либо объект наблюдения приравнивается к промелькнувшему в суете городской повседневности мгновению (стихотворение Бодлера «А une passan-te»). В обоих случаях реальное — это само ускользание предмета/впечатления/воспоминания. Реально то, что изображено не видящим себя или потерявшим свою привычную целостность. Реально непосредственное мгновение, не взятое в повествовательные рамки. Между тем в этом порядке рассуждений, ставших общим местом за последние годы, есть изъян: наблюдатель здесь не наблюдает реальность, а фиксирует ее ускользание, являясь функцией от этой неуловимости и «текучести» действительности, но не пытаясь занять внешнюю позицию по отношению к объекту наблюдения. До известной степени этот наблюдатель и отождествляющие себя с ним наблюдают собственную растерянность и неопределенность.

Скольжение по деталям, выбранным из целостности картины, — способ наблюдения фланера. Зрение пассажей знакомо пережившему войну подростком Мандельштаму, совершающему праздничный променад по линиям Гостиного двора:

Пусть смешные этрусские вазы

Чернокнижнику радуют взор.

Унитазы! Прошу: унитазы! —

Голубой, как невеста, фарфор.

Электрический котик! Мутоны!

Легче трели ночных соловьев,

Шелковисты, как руки Мадонны,

И прохладны, как бедра ее!

Абрикосы! — Рожденный из пены,

Как богиня, понятен и прост:

— Абрикос, золотой, как Микены!

— Розоватый, как зад, абрикос![18]

Мгновение, выхваченное из городской суеты и вновь поглощенное ею, — общее место в урбанистической лирике. У скользающая красота («lа fugitive beaute», отсюда название фильма Б. Бертолуччи) традиционно иллюстрируется стихотворением Бодлера «А une passante» в истолковании Беньямина[19]. Мандельштам избежал банального повторения этой поэтической формулы, запечатленной в новелле По «Человек толпы» (среди прочих текстов американского романтика переведенной Бодлером), не став еще одним посетителем кафе, следящим из-за стекла за мельтешением на улице или пускающимся в преследование загадочного незнакомца. Гораздо больше он почерпнул из зарисовок городских будней и жизни городского дна в «Tableaux parisiens» и «Petits роёте8 en prose» — ср., например, его «Сенную площадь», «Тряпичника», «Продавца масок» или стихотворение о гастролях китайского цирка[20]. «Болтайки» по таким задворкам центра, как Коломна, в традициях модернистского урбанизма не могли пренебречь оптикой посетителя пассажей и азартом охоты на ускользающее от наблюдения мгновение. Но намного более, чем рассеянность фланера или наблюдательность завсегдатая кафе, ленинградского поэта, увлеченного поэзией тонкого и влиятельного художественного критика, занимало зрение прогулки.

Здесь стоит сказать о прогулках на трамвае. Несмотря на привычное сопоставление стихов Р. Мандельштама и Гумилева, поездки по послевоенному Ленинграду не похожи на зловещее путешествие в «бездну времен» («Заблудившийся трамвай»). Трамвай послевоенного времени уютен и эротичен:

Здесь шутят удачней и больше,

Спасаясь сюда от дождей,

Все девушки

Все девушки кажутся тоньше,

Задумчивей и нежней[21].

Вечерние поездки на трамвае превращаются в эпизоды из «лунной сказки»: кондукторы «на пороге веселых вагонов» продают билеты желающим уехать подальше от дневных забот[22]. Трамвай — не источник опасности, но прибежище для отчаявшихся:

За окном, закованным в железо,

Где замок тугой, как самострел,

Бродит страх, безрадостный, как бездна,

Вечный страх разящих мимо стрел[23].

В первую очередь «болтайки» рассказывают историю взгляда, подсматривающего реальность в ее непосредственности. Для понимания этого взгляда были бы в равной степени неуместны сопоставления и с разошедшимся на цитаты урбанизмом по Беньямину, и с вуайеризмом как отпечатком бессознательного в интерпретации Р. Краусс, прослеживающей традицию сюрреалистской фотографии от «Происхождения мира» Курбе через «Дано» Дюшана[24]. Авангардистская критика изобразительности осталась вне поля зрения «арефьевцев», как и психология бессознательного. Они предпочитали позднеромантические «видения», и даже прогулки Блока, искавшего мистический визионерский опыт на окраинах Петербурга, совпадали с блужданиями «арефьевцев» разве что территориально. Писатель Наль Подольский, составитель первого изданного в России сборника Мандельштама «Алый трамвай», в своем романе, посвященном поэту и носящем то же название, что и его стихотворение, «Замерзшие корабли», нарисовал нечто наподобие позднесоветской неоромантической фантасмагории. В заброшенном «петербургском» доме живет колдун-гипнотизер, поэт влюбляется в таинственную незнакомку, которая связана с гипнотизером, и т. д.[25] В реальности Мандельштам мог отличаться от своего литературного двойника — например, в отличие от героя «Замерзших кораблей» и многих «семидесятников» он не работал в котельной. Тем не менее характерно, что его фигура была воспринята активистами «Клуба-81» (объединявшего писателей и художников ленинградского андеграунда 1980-х годов, многие из которых участвовали в первом официальном издании неофициального сообщества — сборнике «Круг») как персонаж фантастической сказки. В романе Н. Подольского подчеркнуто, что Мандельштам, как, возможно, и «Болтайка» в целом, отдавал предпочтение романтической и позднеромантической фантазии перед символистской визионерской мистикой.

В прогулках «арефьевцев» по задворкам исторического центра — подсматриванием за жизнью Коломны или Выборгской стороны — есть поиск мнемоники в историческом пейзаже, возможно построенной по примеру стихов из «Цветов зла». «Новую Голландию» Мандельштама (рубеж 1950–1960-х) можно пояснить двумя текстами Бодлера — «Соответствиями» и «Лебедем».

«Соответствия» («Correspondances») задают синэстетический способ поэтического восприятия и изображения пейзажа:

Comme de longs echos qui de loin se confondent

Dans une tenebreuse et profonde unite,

Vaste comme la nuit et comme la clarte,

Les parfums, les couleurs etles sons se repondent.

II est des parfums frais comme des chairs d’enfants,

Doux comme les hautbois, verts comme les prairies,

— Et d’autres, corrompus, riches et triomphants,

Ayant l’expansion des choses infinies,

Comme l’ambre, le muse, le benjoin et l’encens,

Qui chantent les transports de l’esprit et des sens[26].

Первые три строфы «Новой Голландии» рисуют пейзаж в смешении тех же трех чувств — обоняния, зрения и слуха, причем память вводится с самого начала:

Запах камней и металла

Острый, как волчьи клыки,

— помнишь?

В изгибе канала

Призрак забытой руки,

— видишь?

Деревья на крыши

Позднее золото льют.

В Новой Голландии

— слышишь?

Карлики листья куют…[27]

В отличие от Бодлера Мандельштама не интересует соотношение «природы», гармонии и поэтического. В беседе на прогулке-«болтайке» у Новой Голландии речь идет о значимом для истории Петербурга и петровской России месте. «Новая Голландия» — одно из первых городских портовых сооружений, задуманное Петром в начале XVIII века и построенное при Елизавете и Екатерине II архитекторами С. Чевакинским и Ж.-Б. Валлен-Деламотом. Впоследствии пришедшее в запустение, оно стало недоступным островом, окруженным по краям мрачными массивными пакгаузами из красного кирпича. В советское время там размещались склады военно-морского ведомства, и попасть туда можно было только по пропускам. Синестезия трех чувств из бодлеровских «Соответствий» — способ восприятия исторического пейзажа на прогулке в золотую осень. Намек на травму русской истории сделан, перед нами, казалось бы, разновидность исторической элегии. Возможно, маршрут прогулки у Новой Голландии был подсказан мирискусниками, любителями и знатоками Коломны (где жил Мандельштам и некоторые из «арефьевцев»). Один из их наиболее известных непарадных видов города — щербатая неоклассицистская арка Валлен-Деламота в исполнении Остроумовой-Лебедевой. Впрочем, именно она в стихотворении не упоминается.

Далее поэтический променад Мандельштама преображает пейзаж в фантазм: «карлики листья куют». Но и здесь напрашивающаяся ассоциация с русской культурой начала XX века мало что объясняет в тексте. Карлики-гомункулусы из второго тома А. Блока, жившего, как и Мандельштам, неподалеку от Новой Голландии и описавшего свои прогулки по окрестностям в цикле «Город», если были связаны с историческими обобщениями, то как образы символистских пророчеств. Блок и А. Белый описывали эти существа как кошмарные видения, визионерские откровения[28]. Мандельштам не интересовался мистицизмом и эти, скорее всего, известные ему тексты мог воспринимать в связи с увлечением Бодлером (чья урбанистическая поэзия была одним из источников вдохновения Блока). «Новая Голландия» была построена как историческая аллегория из другого стихотворения парижского поэта.

«Лебедь» — поэтическая прогулка по самому центру Парижа, выносящая приговор власти Второй империи и погруженная в мифологию. Поэт наблюдает строительство новой Карузели на месте прежнего зверинца. Как и вся перестройка Лувра, приобретшего современный вид именно при Наполеоне III, это картина торжества циничного государства над революцией 1848 года и Второй республикой:

…je traversais le nouveau Carrousel.

Le vieux Paris n’est plus (la forme d’une ville

Change plus vite, hélas! que le coeur d’un mortel);

Je ne vois qu’en esprit, tout ce camp de baraques,

Ces tas de chapiteaux ébauchés et de fûts,

Les herbes, les gros blocs verdis par l’eau des flaques,

Et, brillant aux carreaux, le bric-à-brac confus.

Là s’étalait jadis une ménagerie…[29]

Стихотворение посвящено одному из главных литературных оппонентов власти — вынужденному эмигрировать в Англию Гюго. Перестраивающийся Париж напоминает поэту три аллегорические картины: историю Андромахи из Троянского мифа, увиденного как-то в зверинце лебедя, а также «галерею» изгнанников и отщепенцев.

Лебедь, сбежавший из клетки и барахтающийся в пыли у обезвоженного источника, — аллегория судьбы поэта в современности, критикующая знаменитый образ поэтического творчества у Горация (Оды, II, 20) и в то же время, возможно, отсылающая к скульптуре замерзающего во льду лебедя в одном из фонтанов Тюильри, которая впоследствии будет описана в стихах Готье и Малларме. Здесь же упоминается герой «Метаморфоз» Овидия (кн. 1):

…je vis, un matin, à l’heure où sous les cieux

Froids et clairs le travail s’éveille, où la voirie

Pousse un sombre ouragan dans l’air silencieux,

Un cygne qui s’était évadé de sa cage,

Et, de ses pieds palmés frottant le pavé sec,

Sur le sol raboteux traînait son blanc plumage.

Près d’un ruisseau sans eau la bête ouvrant le bec

Baignait nerveusement ses ailes dans la poudre,

Et disait, le coeur plein de son beau lac natal:

«Eau, quand donc pleuvras-tu? quand tonneras-tu, foudre?»

Je vois ce malheureux, mythe étrange et fatal,

Vers le ciel quelquefois, comme l’homme d’Ovide,

Vers le ciel ironique et cruellement bleu,

Sur son cou convulsif tendant sa tête avide,

Comme s’il adressait des reproches à Dieu![30]

Второе, что вспоминает поэт при виде перестраивающегося Парижа, — окраины, изгнанников, терпящих лишения, скитальцев и одиночек разных мастей (в том числе «плавающих и путешествующих» из Исаака Сирианина, о которых будет петь девочка в хоре в стихотворении Блока) — среду своего социального самоопределения.

Je pense à mon grand cygne, avec ses gestes fous,

Comme les exilés, ridicule et sublime,

Et rongé d’un désir sans trêve! <…>

…Je pense aux matelots oubliés dans une île,

Aux captifs, aux vaincus![31]

Третья аллегория, с которой начинается стихотворение, — история Андромахи из Троянского мифа (Вергилий, «Энеида», ч. з), разъясняющая политический подтекст стиха:

…et puis à vous,

Andromaque, des bras d’un grand époux tombée,

Vil bétail, sous la main du superbe Pyrrhus,

Auprès d’un tombeau vide en extase courbée;

Veuve d’Hector, hélas! et femme d’Hélénus![32]

Париж 1848-го пал, как Троя. Проигравшие подобны вдове защитника города, ставшей поочередно женой двух победителей (у Расина только женой Пирра). Сена подобна Симоэнту — реке в Троаде, именем которой плененная Андромаха называла реку в стране врагов.

Мандельштам видит в городском пейзаже историю, но не обсуждает социальную роль поэта. Аллегорическое воспоминание, возникающее у него на прогулке, тем не менее сопоставимо с бодлеровским. Память заявлена среди синестетических соответствий в первой же строфе. Именно на памяти строится подобное поэтическое пространство в интерпретации Жана Старобински, разбирающего фигуры меланхолии в «Лебеде» и других стихах Бодлера[33]. Золотая осень у Новой Голландии неожиданно ассоциируется с историей свободных городов Ганзейского союза, в который теоретически мог бы войти петровский проект «Новой Голландии» — новой балтийской столицы, названной первоначально на голландский манер Санкт-Питербурх:

Карлики листья куют…

Карлы куют.

До рассвета

В сети осенних тенет

Мы находили букеты

Темных ганзейских монет.

Карлики придают этой картине галлюцинаторный эффект. «Арефьевцы» употребляли возбуждающие воображение наркотики

и алкоголь — выше уже говорилось о чайнике-«болтайке». Интерес Мандельштама к «Искусственному раю» Бодлера или «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» де Куинси был сопряжен с лечением от костного туберкулеза регулярными дозами морфия (помогал и неразведенный спирт). Фантазм в тексте «Новой Голландии» обыгрывается в стиле экспрессионистского пейзажа, причем золотая осень также связывается с галлюцинаторикой в стихотворении «Пассакалья»: «желтые листья галлюцинаций»[34]. Помимо галлюцинаторики как стилизации осеннего пейзажа, фантазм работал на историческое воображение. Похожее преображение ночного Ленинграда в места, известные из европейской истории, находим в стихотворении, повторно иронизирующем над «западностью» Ленинграда (20 апреля 1956 года):

Утром ущелье — Свечной переулок,

Ночью — Дарьял, Ронсеваль.

<…>

Битой жене маскарадные гранды

Снятся.

Изящно хотят.

Гуси на Ладогу прут с Гельголанда.

Серые гуси летят[35].

Само название стихотворения подчеркивает авторскую насмешку в адрес петровского проекта создания западной русской империи, «Новой Голландии» на болотах у Балтики. Прогулка Мандельштама происходит именно у ленинградской Новой Голландии — у закрытых складов. Так же, как в «Лебеде», современность представлена переживанием городского ландшафта, стихи Мандельштама — элегическое сожаление о судьбе петровского проекта вестернизации в послевоенном Ленинграде. Это исторические аллегории умершего города: ни старого Парижа, ни петровского Петербурга нет. Оставшиеся напоминания о них — в лучшем случае постройки, свидетельствующие об исторической утрате. Только ночью человек с «богатым воображением» может принять палую листву за монеты, имевшие хождение в Ганзейском союзе. Бодлер говорит о современности на языке мифологии и личных воспоминаний, Мандельштам — обращаясь к истории.

В эссе «Художник современной жизни» Бодлер настаивал на том, что рисовать необходимо по памяти — задним числом воспроизводя увиденное[36]. В «Творчестве и жизни Эжена Делакруа» память художника уже не просто ремесленный навык, но мнемотехника, определяющая работу исторической аллегории[37]. Образ картины или стихотворения, по Бодлеру, должен быть предельно лаконичен и мгновенно действовать на зрителя, провоцируя ассоциации исторической, мифологической и автобиографической памяти. Таковы знаменитые «Свобода» или «Сарданапал» Делакруа, таков и «Лебедь» самого поэта[38].

Поэтический опыт «болтайки» так же, как у Делакруа в интерпретации Бодлера и в «Лебеде», зависит не от темпа ходьбы или быстроты смены видов, но от динамики переживаний — ассоциаций памяти и синестетических ощущений. Как и короткая прогулка от Сены к улочке рядом с Лувром, повлекшая за собой работу исторического воображения, Мандельштам, самое большее, проходит вдоль Новой Голландии по Мойке, которую он принимает за Адмиралтейский или Крюков канал («в изгибе канала», но оба канала в действительности прямые). Возможно, он наблюдает, как крыши пакгаузов покрываются листвой («деревья на крыши позднее золото льют»), с угла Адмиралтейского и Мойки либо Крюкова и Мойки. Кстати говоря, золотая листва — тоже плод бодлерианского воображения «задним числом» (вокруг Новой Голландии растут тополя, их листья желтеют, но золотыми их назвать можно с долей условности).

Между тем у «Новой Голландии» есть другая концовка (видимо, поэта смущала аллитерационная тавтология «сети осенних тенет»), в которой исторический экскурс заменен мифологическим сюжетом, что опять-таки говорит о сходстве с «Лебедем». В этой версии после появления карликов, выковывающих золотую листву, все предстает иначе:

И, листопад принимая

В чаши своих площадей,

Город лежит, как Даная,

В золотоносном дожде.

Миф об оплодотворяющем золотом дожде Зевса гораздо оптимистичнее (ровно наоборот) рисует золотую осень в Ленинграде, восстанавливающемся после блокады. Скорее всего, Мандельштам вдохновился эрмитажной картиной Тициана (на картине Рембрандта дождя нет). Причем тот же мифологический сюжет связан с золотой осенью в другом стихотворении, где есть метафора «листья — монеты»:

Осень. Босая осень

В шкуре немейских львиц,

В перьях их медных сосен

(Стрелы Стимфальских птиц).

Ветер монеты сеет…

Осень. Даная. Миф.

Гривы садов лысеют.

Ржет полуночный лифт[39].

В этом случае мифологические ассоциации внесли путаницу. Неуязвимая шкура немейских львиц по классической версии мифа — шкура льва, сосны подобны оперенным стрелам, которыми Геракл убил стимфалийских птиц, однако осень кажется слишком суровой и воинственной на фоне оптимистичной истории зачатия Персея. Путаницу снимает столкновение мифа с советской повседневностью в финале стихотворения (такой же конфликт — в концовке процитированного выше стихотворения о Свечном переулке).

Обе версии «Новой Голландии» полноправны, так как Мандельштам, не печатавшийся в официальной периодике, не опубликовал этот текст в окончательной редакции и не сообщил авторскую волю иным путем. Второй оптимистичный вариант отменяет бодлерианский элегизм, но синестетический исторический пейзаж с той же динамичностью, которую Бодлер искал в поэтическом переживании, вдохновившись живописью Делакруа, связывается теперь уже с мифологической аллегорией. Это стихотворение-прогулка не предполагает однозначности, противоречащие друг другу концовки уничтожают возможность высказывания. Но все же очевидно, что ускользание реальности в мифологию внушает оптимизм, тогда как подсматривание за историей в современности приводит Мандельштама к фантазму и иронии.

Эта дружеская прогулка (вероятно, с Анри Волохонским) — одна из возможностей сохранить частный опыт в обществе, навязывавшем человеку коллективность. Как и в «Лебеде» Бодлера, искусство здесь побеждает политику в том числе потому, что тоталитаризм, привлекая людей к общему делу, создавал экзистенциальное напряжение в сфере частной жизни, повышая и без того немалую ценность индивидуального художественного жеста. Чем монументальнее становилась официальная культура, тем отчетливей была необходимость личного в искусстве. Большой советский стиль порождал интимность в культуре, и «Болтай-ка» еще в годы борьбы с космополитизмом одной из первых в СССР обнаружила художественную и политическую ценность частного и маргинального опыта. Именно с этой группы начинается история неофициальной культуры в Ленинграде. Уходя от парадных проспектов на задворки модернистского Петербурга, «арефьевцы» возвращались к главной исторической проблеме советского проекта, которая так и осталась нерешенной, — несовместимости индивидуальной свободы с общим благом. Накануне «оттепели» и в начале хрущевского природа старый город был идеальной эмблемой этого противоречия. «Болтайки» уводили политику из пропаганды в частную жизнь.

Загрузка...