Вы почти сосватались, Лионель, и потому, мне кажется, будет благоразумно, если мы возвратим друг другу наши старинные письма и портреты.
Теперь сделать это легко. Случай сблизил нас. После десяти лет, проведенных нами в разных сторонах, мы опять живем только в нескольких милях друг от друга. Мне сказывали, что вы бываете иногда в Сен-Совёре.
Я проживу здесь не более восьми дней и надеюсь, что в течение этой недели вы найдете свободную минуту приехать сюда с пакетом, которого у вас требую. Я живу в доме Эстабанета, подле самого водопада. Вы можете прислать ко мне человека, которого изберете для такого поручения, и он доставит вам пакет, уже приготовленный мною.
Пакет, который вы приказываете переслать к вам, готов.
Не могу не быть благодарным за вашу ко мне доверенность. Вы не сомневались, что пакет этот всегда со мной и что я могу возвратить его вам, когда бы вы ни вздумали его потребовать.
Но неужели должен я сам привезти этот пакет в Сен-Совёр, для того только, чтобы поручить там доставление его другому? Если вам не угодно позволить мне насладиться счастьем свидание с вами, то для чего же ехать мне самому и подвергать себя тяжкой грусти — быть так близко подле вас и не видать вас? Не лучше ли будет поручить пакет верному человеку, который доставил бы его к вам прямо из Баньера в Сен-Совёр?..
Ожидаю приказаний ваших, и каковы бы они ни были — покорюсь им безусловно.
Я знала, что мои письма с вами, но знала это только потому, что мой двоюродный брат Генрих, видевший вас в Баньере, сказывал мне, будто слышал это от вас. Радуюсь, что Генрих, который, как все повесы, часто лжет, на этот раз не обманул меня.
Прошу вас самого привезти пакет в Сен-Совёр. Таких посылок нельзя поручать человеку постороннему, и тем более здесь, в горах, наполненных контрабандистами; они грабят все, что попадется им под руку. Уверена, что вы мужественно защитите вверенный вам залог, и потому могу быть спокойной.
Я не предлагала вам свидания: для чего было делать еще более неприятной и без того тяжелую обязанность, какую возлагаю на вас? Но мне кажется, что вы желаете свидания со мной, и я охотно соглашаюсь доставить вам это, хоть и весьма слабое, вознаграждение.
Боясь однако же лишить вас драгоценного времени в напрасной поездке, назначаю вам день, когда вы можете застать меня дома: будьте в Сен-Совёре 15 числа, в 9 часов вечера. Приходите прямо ко мне и велите моей арапке сказать о вашем прибытии; я немедленно явлюсь. Мой пакет будет готов.
Прощайте.
Эта вторая записка была весьма неприятна Лионелю: она застала его среди приготовлений к поездке в Люшон. Прекрасная мисс Эллис, почти невеста его, назначала его своим провожатым. Прогулка обещала ему много наслаждений. На водах общественные забавы почти всегда удаются, именно потому, что они составляются скоро, и нет времени их приготовить. Жизнь пролетает там в удовольствиях и нечаянностях, а беспрестанное появление новых лиц придает какое-то разнообразие всем праздникам и собраниям.
Лионель весело жил на пиренейских водах, так весело, как только порядочному англичанину позволено быть веселым. Кроме того, он был страстно влюблен в роскошный стан и богатое приданое мисс Эллис, и теперь, когда мисс Эллис как нарочно выписала из Тарба прекрасного, смирного наваррского коня и хотела пощеголять им перед всеми, отсутствие его на прогулке могло быть пагубно его выгодному сватовству. Положение Лионеля сделалось затруднительно. Он не знал, что ему делать, и решился обратиться к другу своему Генриху.
Стараясь заставить беспечного повесу выслушать его со вниманием хоть несколько минут, Лионель начал тем, что стал с ним ссориться.
— Ветреник, болтун, — закричал он, — надобно было тебе рассказывать твоей кузине, что письма ее теперь у меня! Ты точно какой-нибудь глупый ручей, который разливается при малейшей прибыли воды. Ты бочка Данаид, в которой ничто не может удержаться…
— Прекрасно, Лионель, прекрасно! — вскричал молодой повеса. — Я люблю видеть тебя сердитым. Гнев придает тебе что-то поэтическое… В эти минуты ты настоящий поток красноречия, метафор, аллегорий…
— Мне вовсе не до смеха. Знаешь ли ты, что мы не едем в Люшон?
— Не едем? Кто это сказал?
— Я говорю тебе это. Мы, то есть я и ты, не поедем.
— Говори про себя, как тебе угодно, а что касается меня — я слуга покорный и еду.
— Я не еду, и ты не поедешь. Генрих, ты сделал страшную ошибку и должен ее поправить. По твоей милости я теперь в хлопотах, и совесть велит тебе помочь мне. Ты обедаешь со мной в Сен-Совёре.
— Ни за что в свете! — вскричал Генрих. — Со вчерашнего вечера я влюблен по уши в маленькую провансалку, над которой еще вчера поутру так жестоко смеялся. Она поедет на моем коне и заставит треснуть с досады твою длинную мисс Маргариту Эллис.
— Послушай, Генрих, — сказал Лионель торжественным голосом, — друг ли ты мне?
— Разумеется, что друг, да к чему разнеживать меня нашей дружбой? Очень хорошо вижу, что это предисловие.
— Выслушай меня, Генрих. Ты мне друг, ты радуешься всему, что может мне быть полезно, и я уверен, ты не простишь себе, если причинишь мне какой-нибудь вред, а еще более, если будешь виновником моего несчастья!
— О, в таком случае, клянусь честью… Да в чем дело?
— В том, Генрих, что ты, может быть, расстроишь мою свадьбу.
— Полно, что за вздор! Я сказал моей кузине, что ее письма теперь с тобой. Она требует их — что ж за беда? Какое право может иметь Лавиния на твою участь после десятилетнего взаимного забвения? Неужели ты до того самолюбив, что думаешь, будто она не утешилась еще в твоей неверности? Полно, Лионель! Поверь мне, что на прошедшее давно уже сыскалось доброе лекарство — время!
Генрих небрежно поправил свой галстук и мельком взглянул в зеркало. Урок скромности от шалуна, который был гораздо его тщеславнее, рассердил Лионеля.
— Я не позволю себе подобного замечания о Лавинии, — отвечал он, стараясь скрыть свою досаду. — Оскорбленное самолюбие никогда не заставит меня оклеветать сердца женщины, хотя бы я и не чувствовал уже к ней любви.
— Ты оказываешь большое великодушие, и, право, Лавиния должна быть тебе очень благодарна. Но послушай, Лионель: к чему мы все это говорим и чего ты от меня хочешь? Вчера, казалось мне, ты был очень равнодушен к воспоминанию о старинной своей любви; ты стоял на коленях пред блистательной мисс Эллис. Сегодня совсем другое: ты, кажется, не расположен шутить прошедшим и вместо того, чтобы ехать в Люшон, хочешь отправиться в Сен-Совёр… Скажи мне, сделай милость: которую же ты любишь и на ком ты хочешь жениться?
— Я женюсь на мисс Маргарите Эллис, если только это будет тебе угодно.
— Мне?
— Да, тебе. Ты один можешь спасти меня. Вот, прочти эту записку, которую пишет мне Лавиния… Прочитал? Теперь, видишь ли, что я должен решиться на что-нибудь одно: мне пришлось выбирать Люшон или Сен-Совёр; девушку, которую я должен заставить меня любить, или женщину, которую должен утешить в прошедшем.
— Извини, — отвечал ему Генрих, — но твое положение совсем не отчаянное. Сто раз говорил я тебе, что Лавиния свежа, как горный цветок; прекрасна, как роза; жива, как птичка небесная. Она весела, любит наряды, не прочь от кокетства. И если она хочет тебя утешить, я согласился бы целую жизнь горевать, по-твоему?
— Ты напрасно думаешь расшевелить мое самолюбие, Генрих. Я рад слышать все, что ты сказал. Но сделай милость, не можешь ли ты объяснить мне странную прихоть Лавинии: с чего вздумалось ей назначать мне свидание?
— Тут нечего много ломать голову, — отвечал Генрих. — Разве не видишь, что сам ты во всем виноват? Лавиния вовсе не требовала свидания с тобой — я в этом уверен, и вот почему: когда я говорил ей о тебе, когда спрашивал, не бьется ли у нее сильнее сердце при встрече на дороге от Сен-Совёра в Баньер кавалькады всадников, в числе которых можешь быть ты, она отвечала мне рассеянно: «Да, может быть, сердце мое и забилось бы сильнее, если б я встретила его». И последнее слово этой ласковой фразы было затянуто самым поэтическим зевком. Да, да, Лионель, не кусай себе губ — она зевнула, так мило, так очаровательно, а у женщин это почти всегда значит самую верную холодность и самое решительное равнодушие. Вместо того, чтобы воспользоваться таким прекрасным расположением Лавинии, ты не мог отказаться в письме своем от унылой фразы. Верный всегдашней привычке отставленных любовников, хоть и очень доволен такой отставкой, ты пустился в элегию и принялся за плачевный тон — ты прикинулся оплакивающим невозможность видеть ее, вместо того, чтобы сказать ей прямо и откровенно, что ты чрезвычайно благодарен ей за это…
— Таких дерзостей я не позволю себе, да и мог ли я предвидеть, что она примет за чистую монету пустые слова, вынужденные приличием?
— О, я знаю Лавинию — это хитрость в ее роде…
— Хитрость и злость женщины! Но нет, — Лавиния всегда была самое доброе, самое кроткое создание. Я уверен, что свидание это столь же неприятно ей, как и мне. Послушай, любезный Генрих, спаси нас обоих от этой беды: возьми пакет, поезжай в Сен-Совёр, постарайся вразумить Лавинию, что мне нельзя…
— Оставлять мисс Эллис накануне свадьбы — не так ли? Прекрасная отговорка для соперницы! Нет, Лионель, это невозможно — ты сделал глупость и должен кончить. Если ты имел неосторожность десять лет сберегать портреты и письма оставленной тобою женщины, если ты сказал об этом такому болтуну, как я, и не мог воздержаться от нелепости прикидываться страстным в письме, которое должно было выражать только учтивость и хладнокровие, надобно тебе, волей или неволей, подвергнуться всем последствиям таких дурачеств. До тех пор, пока письма Лавинии в твоих руках, ты ни в чем не можешь отказать ей, и какое бы средство ни избрала она к получению их обратно, ты должен ей покориться… Делать нечего, Лионель: вели седлать своего Пегаса и отправимся — я еду с тобой. Во всем этом я также немного виноват, и ты видишь, шучу ли я, когда надобно поправить ошибку. Едем.
Лионель думал, что Генрих найдет какое-нибудь другое средство вывести его из затруднения. Неподвижный, безмолвный сидел он на своем месте, как будто прикованный к нему желанием противиться необходимости. Наконец он встал и вышел из комнаты, печальный и раздосадованный, сложа на груди руки.
В делах любви Лионель всегда был настоящим рыцарем. Если сердце его часто бывало виновато в измене, зато его поведение никогда не уклонялось от правил самого строгого приличия, и никогда женщина не могла упрекнуть его в каком-нибудь поступке, противном великодушной снисходительности, служащей лучшим доказательством охлаждения, последнею данью, какую человек светский может и должен принести раздраженной любви. Упорный в строгом исполнении таких правил, Лионель всегда был спокоен совестью и прощал себе горесть жертв своих.
— Я нашел средство! — кричал Генрих, догоняя своего друга. — Ведь здесь все решают наши милые соотечественницы, а мисс Эллис и сестра ее важнее всех в совете наших амазонок. Надо уговорить Маргариту, чтобы прогулка в Люшон, назначенная на завтра, была отложена еще на день… День значит много — я это знаю, но как бы то ни было, а надо выпросить такую отсрочку, и потом в эту же ночь отправиться в Сен-Совёр. Мы приедем туда после полудня и отдохнем до вечера. В девять часов, во время свидания, я велю снова седлать лошадей — думаю, что для размена двух пакетов не надобно более часа, — и в десять часов сядем мы опять на своих скакунов, проедем всю ночь. Явимся сюда с восхождением солнца, найдем прекрасную мисс Маргариту уже на ее гордом коне, а хорошенькую маленькую провансалку — на моем, переменим платье и лошадей и, покрытые пылью, измученные усталостью, пылающие любовью, бледные, интересные, последуем за нашими дульцинеями по горам и долинам. Если после всего этого усердие наше не будет награждено, то, для примера, надобно разлюбить всех в мире мисс Маргарит! Так ли?
Лионель бросился обнимать Генриха. Не прошло часа, и Генрих воротился.
— Едем! — сказал он. — Все устроено, поездка в Люшон отложена до послезавтра. Но это стоило мне недешево! Мисс Эллис начала было подозревать. Она знает, что моя кузина в Сен-Совёре, и чувствует к ней непреодолимое отвращение, и удивительно ли: она слыхала о глупостях, какие ты когда-то делал для Лавинии. Искусно отвратил я все подозрения. Сказал, что ты ужасно болен, что я принудил тебя лечь в постель.
— Боже мой! Я болен? Новая неосторожность! Ты совершенно меня погубишь!
— Совсем нет. Дик возьмет валик с дивана, наденет на него колпак, уложит его на твою кровать и велит приготовить две чашки бузины. Кроме того, мы прикажем ему взять ключ от твоей комнаты, расположиться у самой двери, сделать самую плаксивую рожу, а главное — не впускать никого и прибегнуть даже к кулакам, если бы кому-нибудь вздумалось войти насильно, не исключая даже и мисс Маргариты… Вот, посмотри: он уже нагревает твою постель… Прекрасно! У него чудная рожа: он хочет скорчить ее печальной, а она делается глупой! Да, все равно! Пройдем через калитку, что подле оврага. Жак отведет наших лошадей на край долины, а мы сядем на них у Лонниоского моста. Ну, Лионель, в путь. Бог любви да покровительствует нам!
Быстро проскакали двое друзей пространство, отделяющее Баньер от цепи гор, и осадили коней своих, только достигнув ущелья, которое тянется от Пьеррефита до Люза. Место это, бесспорно, самое дикое и самое прелестное в Пиренеях. Тут все принимает какой-то грозный вид. Горы сближаются; Гав[1] шумит под сводами утесов и под лозами дикого винограда; черные бока скал покрываются плющом и другими вьющимися растениями, а темно-зеленый цвет их переходит в синий на отдаленных точках и в серый на самых вершинах. Оттого воды потока принимают то зеленый, то синий матовый отблеск, как это бывает иногда на море.
Огромные мраморные мосты, образующие каждый одну арку, перекинуты здесь с горы на гору над глубокими безднами. Ничего не может быть величественнее устройства и вида этих мостов, как будто плавающих в беловатом и сыром воздухе, который, кажется, нехотя спускается во рвы и овраги. В пространстве четырех лье дорога переходит семь раз с одной стороны ущелья на другую. Переехав седьмой мост, путешественники наши увидели, в конце ущелья, начинавшегося мало-помалу расширяться, восхитительную люзскую долину, на которую восходившее солнце сыпало лучи свои, между тем как высокие горы, тянувшиеся по обеим сторонам дороги, оставляли еще их в совершенной тени. Крик дикого дрозда не раздавался еще в высоких камышах потока; пенящиеся и холодные воды его с трудом освобождались от густой пелены тумана, одевавшего их. Около самых горных вершин тонкая полоса света едва позлащала неровную поверхность утесов и кудреватую зелень жигучек. Но в глубине этого дикого пейзажа, за огромными грудами гранита, чёрного, угрюмого и мрачного, как утесы на картинах Сальватора Розы, прекрасная долина, облитая розовым румянцем денницы, точно плавала в потоках света и уподоблялась золотой ткани, вставленной в черную мраморную раму.
— Как это хорошо, — вскричал Генрих, — и как я жалею, что ты влюблен, Лионель! Ты равнодушен ко всем этим красотам и думаешь, кажется, что самый блистательный луч солнца не стоит одной улыбки твоей мисс Маргариты!
— Согласись же, однако, Генрих, что мисс Маргарита — первая красавица во всех трех Великобританских королевствах.
— Да, если рассматривать ее по теории прекрасного, она совершенная красавица. А мне так это-то и не нравится. Я желал бы, чтобы она была не так совершенна, не так величественна, не так классически хороша, и если бы мне пришлось выбирать между Маргаритой и Лавинией, я предпочел бы мою кузину.
— Полно, Генрих, — сказал Лионель, улыбаясь, — тебя ослепляет фамильная гордость. Все, у кого только есть глаза, скажут тебе, что Лавиния совсем не красавица. Я знал ее в лучшие годы жизни и могу уверить тебя, что ее нельзя даже и сравнивать с мисс Маргаритой.
— Положим, что так, но зато как прелестна, как мила Лавиния! Какие живые глазки, какие чудесные волосы, какая очаровательная ножка!..
Лионель несколько времени утешался похвалами, которые Генрих расточал своей кузине. Находя наслаждение превозносить предмет своей страсти, тем не менее, по какому-то тайному чувству самолюбия, он был доволен, что слышал похвалы той, которую любил когда-то. Впрочем, это было только минутное тщеславие. Бедная Лавиния никогда не обладала вполне сердцем Лионеля, рано избалованного успехами в любви. Для мужчины ранние успехи часто бывают несчастьем. Слепое предпочтение женщин, глупая ревность ничтожных соперников — все это дает ложное направление уму и портит сердце, не укрепленное еще уроками опыта.
Лионель, до избытка насладившийся в своей жизни счастьем быть любимым, истощил все силы души своей. Ознакомясь слишком рано со страстями, он никогда уже не мог испытать истинной, глубокой страсти, и вот от чего под мужественной, прекрасной, полной жизни наружностью скрывал он холодное, пресыщенное жизнью сердце старика.
— Скажи мне, Лионель, отчего не женился ты на Лавинии, которая, по твоей милости, теперь леди Блейк, моя кузина и хорошенькая вдова после старого мужа? Я не защитник женщин и в полной мере уважаю нашу привилегию, по которой имеем мы бесспорное право делать с женщинами, что нам угодно. Но, рассматривая все прошедшее, я никак не могу оправдать твоего поведения. Вздыхать целых два года; свести с ума, как только можно сводить с ума молодую девушку, а это в нашем нравственном Альбионе не так-то легко; заставить ее отвергнуть самые блистательные предложение других и вдруг оставить ее, и для чего же? Для того, чтобы скакать за итальянской певицей, которая, право, этого вовсе не стоила! Скажи, разве Лавиния не хороша, не умна? Разве она не дочь португальского банкира, который, правда, из жидовской породы, но зато и богат, как жид? Разве партия эта была не хороша для тебя? Разве Лавиния не любила тебя до безумия?
— Ах, Генрих! В том-то и было все затруднение. Она любила меня так, что я не мог решиться назвать ее моей женой. Каждый здравомыслящий человек согласится, что жена должна быть подругой кроткой и тихой, как все наши англичанки. Бешеная любовь должна быть ей незнакома, так же, как и ревность. Она должна спокойно сидеть и пить по несколько раз в день зеленый чай. А эта уроженка Португалии, девушка с пламенным сердцем и с пылким характером, рано приученная к деятельной сердечной жизни, к свободе обращения, ко всем опасным идеям, которых женщины набираются, кружась по свету — она сделала бы меня самым несчастным, если не самым смешным из всех мужей в Англии. Пятнадцать месяцев не верил я неизбежным несчастьям, какие приготовляла мне эта любовь. Я был так молод тогда — мне было только 22 года. Вспомни об этом, Генрих, и не обвиняй меня. Наконец я открыл глаза, в ту самую минуту, когда был уже почти готов сделать величайшую из глупостей — жениться на женщине, до сумасшествия в меня влюбленной! Я остановился на краю пропасти и бежал, чтобы убежать от своей несчастной судьбы…
— Лицемер! Лавиния рассказывала мне вашу историю совсем иначе. Кажется, что задолго до жестокого решения, заставившего тебя ехать в Италию с Анджелой, бедная Лавиния надоела тебе, и ты слишком явно давал ей чувствовать скуку, тяготившую тебя с нею. Когда Лавиния говорит о тебе, в ней не заметно ни малейшей на тебе злобы. Она признается в своем несчастии и в твоей жестокости с такою простодушной скромностью, какой я никогда еще не замечал в других женщинах. У нее есть какая-то особенная, ей только свойственная манера говорить простые слова: «Что же делать! Я надоела ему!» Право, Лионель, если бы ты слышал эти слова, как она умеет сказать их, с выражением какой-то добродушной грусти, совесть замучила бы тебя — я уверен в этом…
— А разве она мало меня мучила! — сказал Лионель печально. — Что более всего отучает нас от женщины, которую мы некогда любили? Страдание, какое чувствуем мы за нее, расставшись с ней; тысячи упреков самому себе, преследующих нас при воспоминании о ней; голос света, который бестолково гремит против нас проклятиями; угрызение собственной нашей совести; нежные и жестокие жалобы оставленной, долетающие до нас со всех сторон… Поверь мне, Генрих, я не знаю ничего скучнее и несноснее состояния счастливого любовника!
— Кому ты это говоришь? — отвечал Генрих важным тоном и с насмешливой улыбкой, которая очень шла ему.
Лионель не удостоил его ответом, ехал шагом, опустив поводья своего коня и пробегая усталыми взорами чудную картину пиренейской долины, расстилавшейся у ног его. Небольшой городок Люз находится не далее одной мили от Сен-Совёра. Наши денди остановились здесь. Ничто не могло заставить Лионеля ехать далее, до самого места жительства Лавинии. Он расположился в гостинице и бросился на кровать, в ожидании часа, назначенного для свидания.
Климат здесь не такой жаркий, как в Бигоре, но день был, однако ж, утомителен и зноен. Растянувшись на дурной трактирной постели, Лионель чувствовал род лихорадки и заснул наконец тяжелым сном, при жужжании насекомых, кружившихся над его головой в раскаленном воздухе. Товарищ его, не столь ленивый и гораздо более его беспечный, осмотрел между тем долину, перебывал у всех соседних жителей, рассматривал на гаварнийской дороге кавалькады посетителей, кланялся прекрасным английским леди, которых встречал, делал нежные глазки молодым француженкам, которым он отдавал решительное предпочтение перед своими соотечественницами, и наконец, при наступлении вечера, возвратился к Лионелю.
— Вставай, вставай, ленивец! Час свидания уже наступил! — вскричал он, отдергивая ситцевые занавесы кровати.
— Как? Уже? — проворчал Лионель, благодаря прохладе вечера начинавший спать тихим, спокойным сном. — Который же теперь час?
Генрих отвечал торжественным голосом:
At the close of the day, when the hamlet is still
And naught but the torrent is heard upon the hill…[2]
— Ах, ради Бога, избавь меня от своих стихов! Вижу, что ночь наступает, тишина настает, и рев потока долетает до нас громче и яснее. Но ведь Лавиния ждет меня не ранее девяти часов, и мне можно еще немного уснуть…
— Нет, Лионель, ни одной минуты более! Мы должны отправиться в Сен-Совёр пешком, потому что я уже приказал отвести туда наших лошадей: они устали порядочно. Ну, одевайся же… Вот так, хорошо!.. В десять часов я буду у дверей жилища Лавинии, готовый подать тебе поводья, точно так же, как, бывало, делал наш славный Вильям у театральных дверей, когда принужден был исполнять должность жокея! Ну, Лионель, скорее — вот твой белый галстук, вот помада для усов, вот твой плащ… О Боже мой! Какая небрежность… Какое нетерпение!.. Помилуй, мой друг! Явиться дурно одетым к женщине, которую не любишь — да, это величайшая ошибка! Знай, что ты должен предстать перед ней во всем блеске щегольства, чтобы заставить ее почувствовать всю цену того, что она потеряла! Ну, ну, поправь свои волосы, пригладь их лучше, нежели ты обыкновенно причесываешь их, когда тебе надобно открывать бал с мисс Маргаритой. Хорошо. Дай мне смахнуть еще раз щеткой твой фрак… Как? Неужели ты позабыл взять скляночку с духами à la tubéreuse[3], и тебе нечем смочить свой платок?.. Это вовсе непростительно… Нет! Слава Богу, вот она!.. Ну, Лионель, теперь ты надушен, разодет и можешь отправиться… Помни, что, являясь сегодня в последний раз перед Лавинией, ты должен заставить ее пролить после тебя несколько горьких слез… Честь наша этого требует!..
Проходя через местечко Сен-Совёр, где всего не более пятидесяти домов, наши друзья удивлялись, что не видят никого ни на улице, ни в окнах. Но они догадались о причине такой странности, когда подошли к небольшому домику, откуда слышны были звуки скрипки, флажолета[4] и тимпанона[5] — пиренейского инструмента, похожего на французский тамбурин[6] и вместе с тем на испанскую гитару. Шум доказывал нашим путешественникам, что бал здесь уже начался и что вся блистательнейшая аристократия Франции, Англии и Испании, собранная в небольшой зале с белыми стенами, украшенными гирляндами из плюща и букового дерева, танцевала под звуки самой пронзительной и самой несносной музыки, которая только когда-либо раздирала уши порядочных людей.
Многие группы посетителей здешних вод, из числа тех, кому неблистательное состояние или действительно расстроенное здоровье не давало возможности принять участие в удовольствиях вечеринки, толпились около окон, стараясь друг из-за друга взглянуть, с любопытством или с насмешкой, на бал и сделать какое-нибудь язвительное замечание в ожидании времени, когда деревенский колокол прозвучит в час. Тогда каждый больной должен отправляться спать, с опасением лишиться всех выгод курса, если останется дольше.
В ту самую минуту, когда наши путешественники проходили мимо этой толпы, в ней сделалось какое-то особенное движение — все бросились ближе к окнам. Генрих, вмешавшийся в толпу, услышал слова: «Скорее, скорее! Лавиния Блейк станет танцевать! Говорят, что во всей Европе нет женщины, которая танцевала бы лучше!»
— Поди сюда, Лионель, — говорил Генрих. — Посмотри, как хорошо одета моя кузина и как она мила.
Но Лионель дернул его за руку и с досадой и нетерпением оттащил от окна, не удостоив танца даже и одним взглядом.
— Пойдем, — сказал он, — мы пришли сюда не затем, чтобы смотреть, как прыгают другие!
Он не мог, однако ж, удалиться так скоро, чтобы другое замечание, сделанное кем-то в толпе зрителей, не долетело до его слуха:
— А, это наш красавец, граф де Моранжи. Он будет танцевать с ней…
— Кому же и танцевать с ней, если не ему? — отвечал кто-то.
— Говорят, что он без ума от нее, — прибавил третий. — Он загнал уже для нее трех лошадей и измучил всех своих жокеев…
Самолюбие — самое странное чувство, и по его милости нам сто раз в день приходится противоречить самим себе. Лионель был рад узнать, что Лавиния по новым связям своим находилась в таком положении, которое упрочивало их взаимную отдаленность и независимость. Но, несмотря на то, мысль, что Лавиния до такой степени, так решительно могла забыть прошедшее, показалась Лионелю чем-то обидным, и он с трудом мог скрыть свою досаду.
Генрих, хорошо знавший местность, проводил его до конца деревни, к домику, где жила Лавиния, и оставил его там.
Домик этот был несколько удален от других. С одной стороны примыкал он к горе, с другой стороны его был овраг. В трех шагах от него быстрый поток шумно падал в расселину утеса, и домик, оглушенный этим диким шумом, дрожал от рева водопада и, казалось, был готов ринуться вместе с ним в пропасть. Нельзя было найти места живописнее, и в выборе Лавинией жилища Лионель узнал романическое и всегда странное направление ее ума.
Старая арапка отворила двери в небольшую залу в нижнем этаже. Едва только свет отразился на ее черном, лоснящемся лице, как Лионель не мог удержаться от крика удивления: перед ним была Пеппа, старая кормилица Лавинии, та старуха, которую Лионель целые два года видал каждый день, вместе со своей тогда обожаемой Лавинией. Неожиданная встреча с этой старухой возбудила в нём память всего прошедшего и смешала на минуту все его мысли. Он едва не бросился на шею к Пеппе, едва не назвал ее кормилицей, как бывало это в дни его юности и счастья. Он хотел расцеловать ее, как старого друга, но Пеппа отступила на три шага назад и глядела на Лионеля с удивлением. Она не узнала его.
«Ах! — подумал он. — Видно, что я очень переменился!»
— Меня пригласила леди Лавиния, — сказал он смущенным голосом. — Разве она не предупредила тебя?
— Как же, милорд, — отвечала арапка, — миледи теперь на балу и приказала мне принести ей веер в ту минуту, когда вы явитесь… Подождите здесь — я побегу сказать ей…
Старуха стала искать веер. Он лежал на мраморном столике подле Лионеля. Лионель взял его, чтобы передать арапке, и руки его даже после ухода Пеппы сохранили благоухание, которым была напитана эта безделушка.
Этот аромат произвел в нем волшебное действие. Какое-то невольное электрическое сотрясение проникло к его сердцу, и он задрожал — духи эти были те самые, которые Лавиния всегда предпочитала всем другим. Это были какие-то индийские ароматические травы, и спиртом их имела она привычку прыскать свои платья и мебель. Этот аромат пачули был целым миром воспоминаний, целой жизнью любви — он как будто составлял что-то нераздельное с первой женщиной, которую любил Лионель! Глаза Лионеля помрачились, кровь взволновалась в жилах. Ему казалось, что перед ним опускается какое-то облако, и в этом облаке мелькает молодая, шестнадцатилетняя девушка, смуглая, стройная, живая, пламенная, нежная… Словом, Лавиния, предмет его первой страсти. Он видел, как она, подобно резвой газели, бегает по траве, едва касаясь мягкой травы парка и пустив во всю прыть, по болотам и полям, своего черного иноходца. Резвая, пламенная, неуловимая, прихотливая, будто Диана Вернон[7] или веселые феи зеленой Ирландии…
Скоро, однако ж, ему стыдно стало своей слабости. Он вспомнил о скуке, следовавшей за этой страстью и после того за многими другими. Он обратил печально-философский взгляд на эти десять лет разочарования, которые отделяли его от поэтических дней юности. Потом стал он вызывать будущее — парламентскую славу и блеск политической жизни, в виде мисс Маргариты Эллис и ее богатого приданого, и наконец начал ходить по комнате, бросая вокруг себя холодные взгляды разочарованного любовника и пожилого человека, занятого мыслью только о жизни существенной.
На пиренейских водах живут вообще очень просто, но благодаря лавинам и потокам, которые каждую зиму опустошают дома, уборка их возобновляется с каждой весной.
Домик, нанимаемый Лавинией, был выстроен из неполированного мрамора и внутри отделан деревом. Дерево это, раскрашенное белой краской, имело какой-то особенный блеск и лоск. Тростниковая разноцветная циновка, испанской работы, служила вместо ковра. Окна были до половины закрыты занавесками из белой кисеи, на которую густые кипарисы, освещенные тусклым сиянием месяца и качаемые ночным ветром, набрасывали черную тень свою. Маленькие горшки из полированного масличного дерева были наполнены красивыми горными цветами. Лавиния набрала сама, в самых диких и пустынных местах долины и на вершинах гор, эти белладонны, облитые пурпурным румянцем, эти лазоревые колокольчики, этот белый и красный шиповник, пышные листья которого подернуты матом, эти розовые валерианы, эти душистые ландыши — всех этих диких детей пустыни, столь свежих, столь ароматных, что даже дикая коза боится измять их и едва касается их в быстром своем беге…
Уединенная, надушенная ароматами комнатка как будто нехотя манила к сердечному упоению; но она казалась и святилищем чистой девственной жизни. Восковые свечи изливали слабый свет; цветы скромно прятали свои головки в зелень своих листьев; никакая женская одежда, никакой убор кокетства не были забыты на стульях — только букет увядших незабудок и белая разорванная перчатка лежали, забытые, на камине. Влекомый непобедимой силой, Лионель схватил перчатку и измял ее в своих руках…
Движение это было подобно судорожному, холодному объятию последнего прощания. Он взял увядший букет, посмотрел на него с минуту, сравнил мысленно поблекшие цветы его с минувшим и бросил его далеко от себя. Ему вдруг пришло в голову — не нарочно ли оставила Лавиния этот букет, чтобы возбудить в прежнем своем любовнике сожаление и грустные воспоминания? О, если так, то ей это не удалось! Лионель хладнокровно подошел к окну и рассеянно отдернул занавески, чтобы видом спящей природы отвлечь тяжкие думы, начинавшие одолевать его. Волшебная картина поразила его взор. Домик, примкнутый к утесу, стоял на краю гигантской и совершенно отвесной гранитной стены, у подножия которой плескался Гав. Направо низвергался водопад с оглушающим шумом, налево огромный дуб склонялся над бездной, а вдали в тумане расстилалась долина, посеребренная лучами месяца. Большое дикое лавровое дерево, выросшее в расселине скалы, простирало свои длинные, гладкие листья до самого окна, и каждый порыв ветра, шевеля ими, казалось, нашептывал какие-то таинственные слова.
Лавиния вошла, когда Лионель был погружен в безмолвное созерцание этой картины. Рев водопада и шум ветра помешали ему услышать ее шаги. Несколько минут она стояла за ним молча, стараясь оправиться и, может быть, спрашивая саму себя: точно ли это тот самый человек, которого некогда она так любила?
Несмотря на предвиденную и условленную встречу, ей казалось, будто все это сон. Она припоминала то время, когда ей невозможно было не видать Лионеля двое суток и не умереть от горя. И что же? Вот теперь она стояла перед ним, спокойная, тихая, может быть, даже равнодушная…
Лионель оборотился и увидел ее. Этого он не ожидал. Невольный вопль вырвался из его груди… Пристыженный таким ребяческим неприличием и подавленный чувствами, волновавшими его, он сделал невероятное усилие и успел поклониться Лавинии самым почтительным и самым холодным образом.
Но неожиданное смущение и непобедимое беспокойство как будто оковали все его способности и его быстрый, увертливый ум. Этот ум, светский, любезный, богатый на слова и всегда послушный воле, на сей раз онемел, и Лионель ограничился только проницательными взглядами на Лавинию.
Надо сказать, что он не ожидал найти ее столь очаровательной. Когда он расстался с ней некогда, она была больна и убита горем. В то время слезы помрачали свежесть лица ее, и глаза были лишены блеска, стан ее потерял тогда роскошную полноту; притом она не обращала ни малейшего внимание на свою одежду, не заботилась о своем уборе. Бедная Лавиния, в то время она забыла, что горе, терзая сердце женщины, лишает ее наружной красоты, а большая часть мужчин дорожат только этим, не признавая в женщинах души, как было это решено на каком-то совещании турецких дервишей…
Теперь Лавиния была во всем блеске второго возраста своей красоты, который бывает уделом женщины, если ее сердце не было поражено смертельно в юности. Она была все та же стройная, бледная дочь юга, с правильным и смугловатым лицом; но ее осанка, взор и обхождение получили всю привлекательность, всю очаровательную прелесть француженок. На свежем, подернутом какой-то томностью лице ее видно было здоровье. Характер ее сохранил всю прежнюю живость юности. Ее волосы рассыпались в густых роскошных локонах по белым плечам. На ней было белое платье из индийской кисеи, и букет белых маргариток, небрежно брошенный в волосы, украшал ее голову. Нет ни одного растения, которое было бы так мило, как белые маргаритки. Видя, как они качались своими белыми головками на черных волосах Лавинии, можно было принять их за нитку настоящих жемчужин. Этот простой убор отличался тонким вкусом и обнаруживал какое-то невольное, простодушное кокетство, столь свойственное женщине и столь милое, если в нем нет тяжелых следов искусства.
Никогда эта женщина не казалась Лионелю такою очаровательной. Он готов был упасть перед ней на колени и молить ее о прощении, но спокойная улыбка, которую он заметил на лице Лавинии, возвратила ему твердость, необходимую для того, чтобы выдержать свидание со всеми признаками холодного равнодушия.
Не зная, как начать разговор, он вынул из кармана пакет, тщательно запечатанный, положил его на стол и сказал твердым голосом:
— Вы видите, Лавиния, что я повинуюсь вам, как невольник. Могу ли надеяться, что после этого мне будет возвращена полная свобода?
— Мне кажется, Лионель, — отвечала ему Лавиния весело, хотя в веселости этой была заметна невольная грусть, — что до сих пор ваша свобода не была слишком стеснена? Неужели все это время вы были еще закованы в мои цепи? Признаюсь, я этого никак не ожидала!
— О, ради Бога, оставим всякие насмешки!.. Минуты нашего свидания и без того слишком тяжелы для меня!
— Отчего же? Это надо было предвидеть. Это условленная развязка, неизбежный конец очарований всякой любви, — отвечала она. — Если бы в то время, когда люди пишут друг к другу, они могли разгадать в будущем необходимость потребовать свои письма назад недоверчиво и холодно… Но об этом не думают. В двадцать лет мы пишем с совершенной уверенностью, что клятвы наши вечны. Мы трепещем от негодования, видя, как потухают в других самые пылкие страсти, и гордо думаем, что только мы одни будем исключением из неизбежного закона человеческого непостоянства… Прелестное заблуждение, счастливая уверенность! Вам обязаны люди, может быть, самыми усладительными мечтами юности! Не так ли, Лионель?
Лионель стоял безмолвно, пораженный удивлением. Эти слова, печально-философские, казались ему чудовищными в устах Лавинии, потому что до сих пор он еще никогда не видал ее такой. Он видел прежде, как она, слабый ребенок, предавалась безотчетно всем влечениям сердца, всем порывам пламенных страстей, и даже в минуту разлуки с ней, когда она была убита страданиями, даже и тогда слышал он, как она клялась сохранить вечную верность виновнику своих несчастий…
Тяжко, страшно было видеть и слышать теперь Лавинию, произносящую смертный приговор всем мечтам минувшего. Женщина эта, пережившая самое себя, не боялась уже говорить надгробное слово всей своей прошедшей жизни. Она заслуживала сожаление, и Лионель не мог смотреть на нее без глубокой горести. Он не находил слов для ответа. Зная лучше всякого другого все, что можно сказать в подобном случае, он не имел, однако же, довольно мужества, чтобы поддерживать Лавинию в ее нравственном самоубийстве.
Встревоженный печальными думами, Лионель судорожно сжимал в руках своих пакет. Лавиния заметила это и сказала:
— Вы хорошо меня знаете и не можете полагать, что я требовала обратно этих старинных доказательств моей привязанности к вам из предосторожности, к какой нередко прибегают женщины, переставшие любить… Если бы вы могли иметь подобное подозрение, то мне легко было бы оправдаться, напомнив вам, что мои письма были в ваших руках целых десять лет, и я никогда их не требовала. Никогда не решилась бы я на это и теперь, если бы спокойствие другой женщины не было связано с существованием наших прежних посланий…
Лионель быстро взглянул на Лавинию, стараясь подсмотреть на лице ее хоть какой-нибудь признак горести или негодования при мысли о мисс Маргарите, но он не заметил ни малейшего смущение и тревоги ни в ее голосе, ни во взорах. Лавиния казалась совершенно равнодушной.
«Что сделалось с этою женщиной? — подумал Лионель. — Она холодна, как лед».
— Вы слишком великодушны, если и в самом деле это был единственный предлог, — сказал он с насмешливой улыбкой.
— Не угодно ли вам сказать, Лионель, какой же другой предлог могла бы я еще иметь?
— Если бы я осмелился сомневаться в вашем великодушии, я мог бы предположить, что другие причины, лично вас касающиеся, заставляют вас требовать обратно эти письма и этот портрет.
— О, это значило бы спохватиться немного поздно, — отвечала Лавиния, улыбаясь. — Право, если бы я дожидалась нынешнего дня, — по причинам, лично меня касающимся, как вы говорите, — мне бы надо было упрекнуть себя в забывчивости, не правда ли?
— Вы приводите меня в замешательство, — сказал Лионель, и слова его были произнесены уверительно. В эту минуту он увидел, что был на своем месте. Он предвидел упреки и готовился к обороне, но не успел насладиться своим торжеством. Неприятель неожиданно переменил план нападения.
— Полноте, любезный Лионель, — сказала Лавиния, улыбаясь и глядя на него спокойно, — не бойтесь, что я употреблю во зло наше свидание. С летами сделалась я умнее и уже давно поняла, что вы ни в чем не были передо мной виноваты. Я одна была виновата перед собой, перед обществом и, может быть, даже перед вами. Да, Лионель, из двух таких молодых любовников, какими мы тогда были, женщине надлежало быть путеводительницей мужчины. Вместо того чтобы увлекать его по неверному пути, она должна сохранять его для света и только на этом условии может привязать его к себе. Я ничего не умела делать так, как надо. Я вызывала тысячи препятствий вашей счастливой будущности. Я была невольной, но безрассудной причиной криков общественного негодования, которые преследовали вас. Я испытала ужасное мучение — видеть мстителей, которых никто не призывает и которые, тем не менее, угрожают чести и уму человека. Я была мучением вашей молодости и проклятьем вашего юного возраста. Простите меня, Лионель — я слишком дорого заплатила за зло, которое причинила вам в глазах общества…
Удивление Лионеля возрастало с каждой минутой. Он пришел к Лавинии, как обвинённый, а с ним обращались, как с судьёй, и оправдывали его с такой кротостью. Сердце Лионеля было благородно, и только суетное тщеславие света накинуло на него жесткую кору. Великодушие Лавинии тронуло его, тем более что он не был к нему приготовлен. Пораженный величием характера, какой обнаруживала теперь перед ним Лавиния, он преклонил перед ней колени.
— Я не понимал вас, Лавиния, — сказал он дрожащим голосом, — не знал вам цены. Был недостоин вас и стыжусь самого себя.
— Не говорите этого, Лионель, — отвечала она, спокойно протягивая руку и стараясь поднять его. — Когда вы меня знали, я была не то, что теперь. Если бы прошедшее могло возвратиться, если бы теперь сделалась я предметом внимание человека, занимающего в свете такое место, какое занимаете вы…
«Лицемерка! — подумал Лионель. — Самый блистательный из светских людей Франции обожает ее!»
— Если бы от меня зависела, — продолжала она скромно, — судьба человека, мною любимого, и его положение в обществе, может быть, я умела бы увеличить его счастье, а не старалась бы его разрушить.
«Что это значит?» — подумал Лионель.
Взволнованный, смущенный, он схватил руку Лавинии и с жаром прижал ее к своим губам. Рука эта была удивительно белая, нежная, такая красивая, маленькая. В лета ранней юности руки женщин обыкновенно бывают красны и пухлы, но потом становятся они бледнее, продолговатее и получают надлежащую форму.
Чем более смотрел Лионель на Лавинию, чем более ее слушал, тем более находил в ней совершенств, каких прежде вовсе не замечал. Она говорила по-английски превосходно. Странное, неправильное произношение, над которым, бывало, смеялся Лионель, совершенно исчезло, и от него сохранилась только какая-то милая оригинальность в выражении. Что прежде показывало в ней что-то гордое, даже дикое, может быть, затаилось теперь в глубине души, но наружность Лавинии не показывала уже ничего подобного. Менее странная, менее оригинальная, может быть, менее поэтическая, нежели прежде, Лавиния была теперь в глазах Лионеля несравненно очаровательнее и принадлежала к самому высшему, большому свету и его понятиям о красоте.
Что прибавить еще? Едва прошел час, как начался разговор, и Лионель забыл уже десять лет, отделявших его от Лавинии. Или, сказать вернее, он забыл всю прежнюю жизнь свою. Ему казалось, будто перед ним женщина, которую он видит и любит в первый раз. Прошедшее представляло ему Лавинию печальной, ревнивой, взыскательной; оно напоминало ему его собственную вину, и Лавиния, понимавшая, как тягостны и неприятны были бы для него воспоминания прежнего, была столь великодушна, что едва их касалась.
Они рассказали друг другу, что было с каждым из них со времени их разлуки. Лавиния, как заботливая сестра, расспрашивала Лионеля о его новой любви, хвалила красоту мисс Эллис и с участием осведомлялась о ее характере и о тех выгодах, которые брак с ней мог принести ее старому другу. Она рассказала ему, со своей стороны, легко и увлекательно, о своих путешествиях, о своем замужестве со старым лордом Блейком, о своем вдовстве и о том, какое употребление делала она теперь из доставшегося ей богатства и как пользовалась своей свободой. Во всем, что она говорила, чувствовалась какая-то умная насмешка, и хотя Лавиния отдавала полную справедливость власти рассудка, слова ее отзывались горечью, которая обнаруживалась только в виде насмешки. И между тем, в этой душе, столь рано отцветшей, доброта, кротость и снисхождение пересиливали все другие чувства, придавая ей какое-то величие, возвышавшее ее над всеми.
Прошло более часа, как они были вместе. Лионель не считал времени. Он предавался своим новым впечатлениям с внезапным и упоительным жаром, составляющим последнюю способность любви для сердец, пресыщенных светом. Он старался всеми возможными средствами оживить разговор и заставить Лавинию говорить ему о нынешнем состоянии ее души, но все его старание были напрасны: Лавиния была осторожнее и искуснее его. Едва только начинал он думать, что успел наконец коснуться какой-нибудь тайной струны ее сердца, как уже должен был разувериться в этом. Едва надеялся он схватить ее тайную мысль, как надежда изменяла ему, и эта женщина, странная, непонятная, исчезала перед ним, будто привидение, делалась неосязаемой, будто воздух.
Вдруг сильно застучали в дверь. Шум потока препятствовал расслышать первые удары, и теперь они были повторяемы с большей силой нетерпения. Лавиния затрепетала.
— Это Генрих, он пришел за мной, — сказал Лионель. — Если вам угодно подарить мне еще несколько минут, я скажу, чтобы он подождал… Могу ли надеяться на такую милость?
Лионель приготовился настойчиво упрашивать ее, когда в комнату вошла Пеппа, с расстроенным и беспокойным видом.
— Граф де Моранжи хочет непременно вас видеть, — сказала она по-португальски своей госпоже. — Он там и ничего не слушает…
— Ах, Боже мой! Он так ревнив! — прошептала Лавиния с детским простодушием. — Куда мне девать вас, Лионель?
Лионель стоял, будто громом пораженный.
— Проси его, — сказала с живостью Лавиния арапке. — А вы, Лионель, потрудитесь выйти на этот балкон. Время прекрасное, и чтобы оказать мне важную услугу, вы согласитесь, думаю, пробыть там минут пять?
Она поспешно толкнула его на балкон, потом опустила над дверью кисейные занавески и обратилась к графу, входившему в эту минуту.
— Что значит такая стукотня, граф? — сказала она, улыбаясь. — Это настоящий приступ…
— Простите меня, Лавиния, — сказал граф, — умоляю вас об этом на коленях. Вы оставили наш бал так нечаянно, и я подумал, что вы больны. Все эти дни вы чувствовали себя не очень здоровой, и я испугался… Простите меня, Лавиния, я сумасшедший… Но я так вас люблю, что не знаю сам, что делаю!
Пока граф говорил, Лионель, едва опомнясь от удивления, предавался порывам неукротимого гнева.
«Дерзкая насмешница! Она заставляет меня присутствовать при свидании со своим любовником! — думал Лионель. — О, если это мщение было приготовлено, если она имела намерение оскорбить меня, не дешево ей со мной разделаться… Но какая глупость! Если бы я обнаружил теперь свою досаду, она стала бы торжествовать… Нечего делать! Будем свидетелем любовной сцены с хладнокровием истинного философа!»
Он прислонился к окну и концом хлыста своего развел немного занавески в том месте, где они соединялись. Таким образом он мог все видеть и слышать.
Граф де Моранжи был один из самых красивых мужчин в целой Франции — белокурый, высокий ростом, более важной, чем выразительной наружности, отлично причесанный, словом, настоящий денди, с головы до ног. Голос его был нежен и тих; говоря, он немного картавил; глаза его были прекрасны, хоть и без огня; рот невелик и несколько оправлен насмешкой; рука белая, как у женщины; нога красивая и обута с возможным совершенством. В глазах Лионеля граф являлся самым опасным соперником, и даже для чести англичанина стоило поспорить с ним.
Граф говорил по-французски, и Лавиния отвечала ему на этом же языке, объясняясь так же свободно, как и по-английски. Еще новое дарование, которого прежде не знал Лионель! Она слушала нежности красивого щеголя с удивительным снисхождением. Граф отпустил две или три страстные фразы, показавшиеся Лионелю не совсем сообразными с правилами высшего вкуса и даже неприличными. Лавиния не рассердилась; в улыбке ее не было заметно никакой досады. Она только уговаривала графа возвратиться на бал прежде нее, старалась дать ему почувствовать, что было бы неприлично возвратиться им туда вместе. Но граф упорствовал, просил позволения проводить ее только до дверей бальной залы, клялся, что войдет туда через полчаса после нее. Говоря все это, он схватил руку Лавинии, и она не противилась, с беспечной томностью позволяя такую вольность.
Лионель кусал себе губы от досады и нетерпения.
«Как я глуп, что остаюсь свидетелем этой мистификации, когда от меня зависит выйти отсюда!..»
Он дошел до конца балкона с намерением удалиться, но балкон был огорожен, а внизу темнели утесы и бездны. Несмотря на то, Лионель решился перешагнуть через решетку. Скоро он был принужден снова остановиться, разглядев, что утесы шли книзу отвесной стеной, и дикая коза не решилась бы прыгать с них. Месяц, мелькнув в эту минуту из-за тучи, осветил Лионелю глубину пропасти, от которой его отделяли едва несколько дюймов. Он принужден был зажмурить глаза, спасаясь от головокружения, которое начинал чувствовать, и с трудом удержался за балкон. Видя себя безопасным на небольшой площадке балкона, висевшего над бездной, он должен был зато сделаться невольным свидетелем торжества своего соперника. Вооружась философским терпением, Лионель решился хладнокровно слушать все сантиментальные тирады графа де Моранжи.
— Лавиния, — говорил граф, — пора оставить притворство. Невозможно, чтобы вы не понимали, как страстно я вас люблю. Вы обращаетесь со мной так жестоко, как будто страсть моя — ничтожная прихоть сердца, которая родится и умирает в один и тот же день! Любовь моя к вам заключает в себе судьбу всей моей жизни, и если вы не примете моего обета посвятить вам жизнь мою, вы увидите, что и светский человек может забыть все приличие и отказаться от власти холодного рассудка. Не доводите меня до отчаяния или страшитесь его последствий!
— Вы хотите, чтоб я отвечала вам решительно? — сказала Лавиния. — Хорошо, я исполню ваше желание. Скажите, знаете ли вы мою прежнюю жизнь?
— Да, Лавиния, я знаю ее. Я знаю, что человек недостойный, презренный обманул и покинул вас, и сострадание, какое я чувствую к вашему несчастью, еще более увеличивает чувство моего сердца. Только одни истинно великие души бывают жертвами злобы людей и общественного мнения…
— Знайте же, граф, — возразила Лавиния, — что я умела воспользоваться тяжкими уроками судьбы, и теперь ни мое собственное сердце, ни сердце другого уже не увлекут меня. Я знаю, что не во власти человека оставаться всегда верным своим клятвам и измена часто следует за ними. Не думайте уговорить меня, как дитя, и если вы говорили не шутя, вот мой ответ: я не доверюсь теперь ничьей любви. Женщина, которую судили строго за ошибки ее юности, всегда будет окружена щитом, крепким более самой добродетели: это — недоверчивость!
— Вы не поняли меня, Лавиния! — вскричал граф, бросаясь к ее ногам. — Будь я проклят, если когда-нибудь мысль о ваших прежних несчастьях могла внушить мне дерзкую мысль — требовать от вас жертвы, несообразной с вашей благородной гордостью…
— Точно ли вы уверены в себе, что никогда не имели такой мысли? — промолвила Лавиния с горькой улыбкой.
— Это ужасно, Лавиния, но хорошо — я буду откровенен, — сказал граф голосом убеждающей истины. — Может быть, я имел эту мысль, прежде чем узнал вас лучше, но теперь я отвергаю ее с негодованием. Лавиния! Притворство с вами невозможно — вы уничтожаете всякую хитрость, вы подчиняете себе волю каждого. Вы заслуживаете обожание. С тех пор как я узнал вас, клянусь — моя любовь была вас достойна! Выслушайте меня, позвольте мне у ног ваших дождаться моего приговора. Неразрывными клятвами хочу я связать мою будущность с вашей. К вашим ногам кладу я мое имя, которое, думаю, довольно значительно, и блестящее состояние, которым, как вы знаете, горжусь я очень мало — все у ног ваших, вместе с сердцем, полным безумной любви к вам, сердцем, которое дышит только вами!
— Так вы в самом деле предлагаете мне вашу руку, граф? — сказала Лавиния, не показывая обидного изумления. — Примите прежде всего мою благодарность за такой знак уважения и привязанности ко мне.
И она дружески протянула ему руку.
— Боже, благодарю тебя! Она соглашается! — воскликнул граф, покрывая руку Лавинии пламенными поцелуями.
— Нет, граф, — возразила Лавиния, — я прошу вас дать мне время на размышление…
— Но могу ли я надеяться?
— Не знаю. Вы можете положиться только на мою признательность. Прощайте. Возвратитесь на бал — я этого требую. Я буду там через минуту.
Граф страстно поцеловал конец шарфа Лавинии и вышел. Едва только успел он затворить за собой дверь, как Лионель отдернул занавески, ожидая от Лавинии позволение войти в комнату. Но Лавиния сидела на диване, оборотясь спиной к окну. Лионель видел ее лицо, отражавшееся в зеркале, висевшем напротив. Глаза ее были устремлены на паркет; она сидела неподвижно, задумавшись. Погруженная в глубокую думу, она совершенно забыла о Лионеле, и крик удивления, вырвавшийся из ее груди, когда он стал на середину комнаты, послужил ему простодушным признанием в совершенном забвении его присутствия.
Лионель побледнел от досады, но пересилил себя.
— Признайтесь, Лавиния, что я вполне дал вам время насладиться вашими новыми победами, — сказал он. — Мне должно было вооружиться всем моим хладнокровием, чтобы оставаться безмолвным, когда меня оскорбляли и когда оскорбление это было, может быть, приготовлено заранее!
— Приготовлено? — повторила Лавиния, взглянув на него сурово. — И вы смеете так думать обо мне? Если таково ваше мнение, оставьте меня, прошу вас!
— Нет, нет, я так не думаю! — сказал Лионель, подойдя к ней с сильным волнением и взяв ее за руку. — Не обращайте внимания на мои слова… Я так расстроен… Должен признаться, однако ж, что, заставив меня присутствовать при подобной сцене, вы слишком много полагались на мое хладнокровие…
— На ваше хладнокровие, Лионель?.. Я вас не понимаю. Вы, верно, хотели сказать — на ваше равнодушие?
— Смейтесь надо мной, сколько вам угодно; будьте жестоки, уничтожьте меня, попирайте меня вашими ногами — вы имеете полное право… Но я истинно несчастлив!..
Он был в большом смущении. Лавиния думала или показывала, что думает, будто он притворяется.
— Кончим наше свидание, — сказала она, вставая. — Вам не худо было бы вспомнить то, что я отвечала графу де Моранжи, человеку, любовь которого никогда не оскорбляла меня. Прощайте, Лионель! Расстанемся навсегда, но расстанемся без оскорблений, без неприятностей. Вот вам портрет ваш и ваши письма… Прощайте. Пустите мою руку — я должна возвратиться на бал…
— Вы должны возвратиться туда, чтобы танцевать с графом де Моранжи, не так ли? — сказал Лионель, в бешенстве бросив пакет, отданный ему Лавинией.
— Выслушайте меня, — отвечала Лавиния спокойно, но только побледнев немного. — Граф де Моранжи предлагает мне знаменитое имя, которое возвратит мне полное уважение света. Союз со старым лордом Блейком не мог совершенно смыть с моего имени тяжкого пятна, которое всегда лежит на имени оставленной женщины. Все знают, что старик всегда выигрывает в таком случае, но человек молодой, богатый, прекрасный, благородный, любимый женщинами — это другое дело и стоит внимания. Признаюсь, Лионель, я очень рада, что не оттолкнула от себя графа совершенной холодностью — я давно угадала благородство его чувств…
Лавиния удалилась.
— О женщины! Суетность никогда не оставляет вас! — вскричал Лионель, оставшись один.
Он отправился в гостиницу, где Генрих уже давно с нетерпением ожидал его.
— Что за нелепости, Лионель! — закричал ему Генрих. — Вот уже больше часа, как я тебя дожидаюсь! Что это такое? Два часа для такого свидания!.. Ну, на коня и в путь — по дороге ты мне все расскажешь!
— Прощай, Генрих. Скажи мисс Маргарите, что валику, который уложили вместо меня в постель, сделалось гораздо хуже. Я остаюсь здесь.
— Небо и земля! Что я слышу? — вскричал Генрих. — Ты не хочешь ехать в Люшон?
— Я поеду туда в другой раз, а теперь остаюсь здесь.
— Да это невозможно, ты бредишь! Уж не помирились ли вы с Лавинией?
— Ничего не знаю. Я устал, у меня сплин. Я остаюсь…
Генрих не знал что думать. Он истощил все свое красноречие, стараясь увлечь Лионеля, но, не успев в этом, слез с лошади и, бросив конюху поводья, заговорил иначе.
— Хорошо, если так, то и я остаюсь. Все это кажется мне так забавно, что я хочу знать, чем это кончится. Бросаю все любовные затеи Баньера, мою провансалку — благородный друг мой, сэр Лионель Бриджемонд, дает комическое представление, и я во что бы то ни стало буду его зрителем!
Лионель отдал бы все на свете, чтобы избавиться от своего ветреного и веселого товарища, но это было невозможно.
— Если ты непременно решился остаться со мной, я предупреждаю тебя, что мы сейчас отправимся на бал.
— На бал?.. Прекрасно! Танцы — самое лучшее лекарство от сплина и усталости.
Через полчаса они были там.
Лавиния танцевала с графом де Моранжи. Лионель никогда еще не видал, как она танцует. Когда она приехала в Англию, ей был известен только один болеро, и она никогда не позволяла себе танцевать его под пасмурным и угрюмым небом Великобритании. Впоследствии выучилась она нашим кадрилям и танцевала их с пламенным выражением испанки, умеряя роскошь и порывы его английской скромностью приличий. Многие становились теперь на стулья, желая лучше видеть, как она танцует. Граф де Моранжи торжествовал. Лионель втерся в толпу зрителей.
Суетно, тщеславно сердце человеческое! Лионель страдал невыразимо. Женщина, столь долго покорная его любви, некогда принадлежавшая только ему и которую некогда никто в мире не осмелился бы исторгнуть из его объятий, — вот она теперь, свободна, горда, независима, окружена обожателями; в каждом взоре окружающих ее встречает награду за прежние страдания и, счастливая настоящим, жестоко мстит минувшему.
Когда Лавиния возвратилась на свое место, и граф отвернулся от нее на минуту, Лионель, незаметно пробравшись сквозь толпу, поднял веер, нечаянно выпавший из рук у Лавинии. Она не ожидала Лионеля — едва не закричала от удивления, и щеки ее приметно заалели.
— Боже мой! Я думала, что вы уже давно на дороге в Баньер!
— Не бойтесь ничего, Лавиния, — отвечал Лионель вполголоса. — Я буду осторожен и не поссорю вас с графом.
Но он решительно не мог ее оставить и скоро пришел просить ее танцевать. Она согласилась.
— Не надобно ли мне попросить на это позволение графа де Моранжи? — сказал он ей.
Бал продолжался до утра. Лавиния была уверена, что бал этот мог кончиться скорее, если бы только ей этого захотелось, но она не хотела. Благодаря беспорядку, который мало-помалу обыкновенно распространяется на каждом празднике с наступлением глубокой ночи, Лионель мог говорить с Лавинией. Очарованный ее красотой, рассерженный соперничеством графа, взбешенный искательствами толпы, каждую минуту бросавшейся между ним и Лавинией, он разгорался давно потухшей страстью, и его самолюбие до того было растрогано, что он возвратился с бала в состоянии нервической раздражительности и совершенно вне себя.
Напрасно старался он заснуть — сон бежал от глаз его. Генрих, успевший влюбиться во всех красивых женщин, бывших на балу, и не пропустивший ни одной кадрили, храпел громко. Наконец он проснулся, протер глаза и сказал:
— Ну, Лионель, клянусь честью! Эта мировая с моей кузиной — чудная история. Не думай обмануть меня, теперь я знаю твою тайну. Когда мы явились на бал, Лавиния была печальна, танцевала рассеянно и как будто нехотя. Едва она увидела тебя, глаза ее оживились, улыбка разыгралась на лице, и как очаровательна, как воздушна была она, когда ты вертелся с ней в быстром вальсе! Она летала по паркету, будто легкий пух, будто прекрасная мечта… Счастливец! В Люшоне у тебя красавица невеста и богатое приданое, а в Сен-Совёре — красавица любовница и торжество!
— Оставь свои глупости, — сказал ему Лионель с досадой.
Генрих оделся прежде Лионеля. Он пошел узнать, что делается, и скоро возвратился, шумя на лестнице во всю мочь.
— Помилуй, Генрих! Оставишь ли ты когда-нибудь эту глупую привычку орать во все горло! Право, можно подумать, что ты беспрестанно гоняешься за зайцами и принимаешь всех, с кем говоришь, за псарей!
— Коня мне, коня! Полцарства за моего коня! — кричал Генрих. — Лавиния уже готова. Она едет в Жедр с десятью такими же миленькими сумасбродками, как она сама, с целой толпой рыцарей и с графом де Моранжи во главе… Не думай, что я хотел сказать, что граф у нее в голове — нет! Он будет только во главе кавалькады… Понимаешь?
— Молчи, клоун! — закричал Лионель. — Лошадей! Мы едем!
Веселая кавалькада опередила их. Жедрская дорога, иссечённая в утесе, идет подле глубокой пропасти и представляет лошадям беспрерывные трудности, а путешественникам — беспрестанные опасности. Лионель пустил свою лошадь во весь галоп. Генрих думал, что его друг рехнулся, но полагая, что честь не позволяла ему отставать, пришпорил также свою лошадь и поскакал вслед за Лионелем. Присоединение их к кавалькаде казалось чудом отваги. Лавиния затрепетала при виде двух безумцев, скакавших во весь опор по краям глубокой бездны. Когда она узнала Лионеля и Генриха, смертная бледность покрыла ее лицо, и она едва не упала с лошади. Граф де Моранжи приметил ее испуг и не спускал с нее глаз. Он был страшно ревнив.
Это еще более разгорячило Лионеля. Целый день оспаривал он у графа каждый взор Лавинии. Трудность говорить с ней, беспокойство скачки, ощущения, рождавшиеся от дивной красоты мест, по которым они проезжали, умные и всегда милые, кроткие ответы Лавинии, искусство ее управлять лошадью, ее смелость и грациозность в верховой езде, ее замечания, всегда естественные и вместе с тем очаровательно поэтические — все это совершенно решило участь Лионеля.
Тягостен был этот день для бедной Лавинии, преследуемой двумя соперниками, из которых ни одному не хотела она оказать предпочтения. Потому-то с особенным удовольствием слушала она любезную болтовню своего шаловливого брата, когда он подъезжал к ней и избавлял ее от двух ее обожателей. Люди, подобные Генриху, — настоящее золото в подобных обстоятельствах.
С наступлением вечера небо покрылось тучами. Все предвещало сильную грозу. Кавалькада ускорила свой обратный отъезд, но оставалось еще больше полмили до Сен-Совёра, когда разразилась буря. Глубочайший мрак одел землю. Женщины стали пугаться; лошадь графа де Моранжи, закусив удила, понесла его во всю прыть; вся кавалькада расстроилась, и только невероятные усилие проводников, шедших пешком, могли предохранить все общество от неминуемой опасности.
Лионель, окруженный непроницаемой темнотой, принужденный пробираться по краям пропасти и тащить за собой свою лошадь, беспрестанно опасаясь обрушиться вместе с ней с утесов, был тревожим еще другим, сильнейшим беспокойством. Он потерял из вида Лавинию и уже более четверти часа искал ее. Блеснувшая молния показала ему какую-то женщину, сидевшую на обломке утеса, возвышавшегося над дорогой. Он остановился, стал прислушиваться и узнал Лавинию. Но с ней был какой-то мужчина. Кому же быть другому, кроме графа де Моранжи! Лионель решился помешать, по крайней мере, счастью соперника и поспешно бросился к сидевшей парочке. Как велика была его радость, когда он увидел не графа, а Генриха! Добрый друг, Генрих уступил ему свое место и даже отошел в сторону, взявшись стеречь лошадей.
Нет ничего величественнее и торжественнее грозы в гористых местах! Глухие раскаты грома, гремя над безднами, повторяются несколько раз в недрах их страшными перекатами; ветер, качающий густые пихтовые леса и преклоняющий их к гранитному подножию утеса, врывается в ущелья, свистит, воет, стонет в них и по временам плачет, как дитя. Лавиния, погруженная в созерцание этой величественной картины, прислушивалась к бушеванию грозы и с нетерпением ждала, чтобы блеск молнии озарил окрестность своим голубым сиянием. Она содрогнулась, когда молния осветила перед ней Лионеля, сидящего на том самом месте, которое за минуту до того занимал Генрих. Лионель думал, что Лавиния была испугана грозой, и взял ее за руку, стараясь ее успокоить. Новая молния показала ему вполне Лавинию. Опершись рукой на колено, с восторгом смотрела она на грозное, величественное зрелище бунтующих стихий.
— О, как это хорошо! — сказала она. — Как пленителен этот голубой отблеск! Видели ли вы эти зубцы утесов, засиявшие, будто сапфиры? Видели ли вы эту туманную отдаленность, из которой снежные вершины гор встают, будто привидения в белых саванах? Заметили ли вы, как в быстром переходе от мрака к свету и от света к мраку все кажется движущимся, трепещущим, как будто эти горы колеблются в своем основании и грозят развалиться?
— Я ничего не вижу, кроме вас, Лавиния, — сказал ей Лионель, — слышу только ваш голос; воздух напитан для меня только вашим дыханием. Все мои мысли, все бытие мое слились теперь в одном чувстве — в счастье видеть вас… Лавиния! Я люблю вас, люблю до безумия. Вы это знаете, вы слишком хорошо уверились в этом сегодня, и, может быть, вы сами того хотели… Если так — торжествуйте, Лавиния. У ног ваших, склоняясь во прах, я молю вас забыть прошедшее и не отнимать у меня будущего! Молю вас об этом, и вы не можете отказать мне, Лавиния. Хочу жить только для вас, обладать вами и имею на то право.
— Право? — сказала она и отняла у него свою руку.
— Да, Лавиния! Скорбь, какую я некогда тебе причинил, мое безрассудство, моя ветреность, мое преступление дают мне это право! И если ты любила меня тогда, когда я терзал твое сердце, можешь ли отказать мне теперь, когда я хочу возвратить тебя к счастью и загладить свое проклятое преступление?
Мужчины умеют говорить много и хорошо в подобных случаях. Лионель был теперь красноречив и увлекателен. Он пылал страстью и, не надеясь победить упорства Лавинии, если не сравняется в великодушии со своим соперником, он решился принести ей в жертву все. Он кончил тем, что предложил Лавинии свое имя, свою руку, жизнь свою…
— Что вы делаете, Лионель? — сказала Лавиния с глубоким чувством. — Вы отказываетесь от мисс Эллис, от вашей невесты, от женитьбы, которая уже почти решена?
— Да, — отвечал он, — я решаюсь на поступок, который в свете найдут несправедливым, даже оскорбительным. Может быть, мне придётся даже омыть его моей кровью, но я готов на все, хочу только обладать вами! Величайшее несчастье моей прошедшей жизни — то, что я не умел оценить вас, Лавиния, и мой первый долг — загладить свое преступление. Отвечайте, отвечайте — возвратите мне счастье, которого я лишился, потеряв вас. Теперь я буду уметь ценить его, потому что я также переменился — я уже не тот честолюбивый, беспокойный человек, которого обольщало будущее своими обманчивыми надеждами. Теперь я знаю, что такое жизнь; знаю, чего стоит свет и его ложный блеск; знаю, что один взор ваш дороже всяких других успехов; знаю, что счастье, за которым я до сих пор напрасно гонялся, ждет меня с вами. О Лавиния, будь опять моей! Кто будет любить тебя так, как я? Кто лучше меня оценит величие и благородство твоей души?
Лавиния молчала, но сердце ее билось так сильно, что Лионель не мог этого не заметить. Рука ее трепетала в его руке, но она не отнимала своей руки, так же как и локона волос, отвеянного ветром с ее чела, который Лионель схватил и целовал в восторге. Ни он, ни она не замечали дождя, падавшего на них крупными, холодными каплями.
Ветер между тем стихал; небо несколько прояснилось. Граф де Моранжи приблизился к ним так скоро, как только позволяла ему его раскованная и охромевшая лошадь, едва не убившая его при падении вместе с ним на край утеса. Увидев его, Лавиния поспешно оставила Лионеля. Взбешенный приходом графа, но полный любви и надежд, Лионель помог Лавинии сесть на лошадь и проводил ее до дверей ее дома. Там она остановилась и сказала ему вполголоса:
— Лионель! Вы сделали мне предложение, которое я умею ценить в полной мере, но я не могу вам дать теперь решительного ответа — мне надо подумать…
— О Боже! Вы то же самое отвечали графу!
— Нет, нет — это не то же! — сказала она дрожащим голосом. — Но ваше присутствие здесь может подать повод к глупым толкам. Если вы точно меня любите, Лионель, то поклянитесь мне, что будете мне повиноваться!
— Клянусь в том Богом!
— Поезжайте сию же минуту и возвратитесь в Баньер. В свою очередь, я клянусь вам, что через сорок часов вы получите мой решительный ответ…
— Но что будет со мной за этот век ожидания!
— Вы будете надеяться, — отвечала Лавиния, поспешно затворяя за собой дверь, как будто боялась сказать что-нибудь более…
Лионель ждал еще нескольких слов, но их не было. Последние слова Лавинии и самолюбие поддерживали его в упоительной надежде. Быстро поскакал он в Баньер.
— Ты напрасно уезжаешь, — говорил ему Генрих по дороге, — и я вовсе не понимаю твоих поступков. Лавиния начинала уже быть любезной и милой. Право, я не узнаю тебя, Лионель. Тебе надо было остаться, хоть для того, чтобы не уступить поля битвы этому графу де Моранжи. Но делать нечего. Вижу, что ты решительно влюблен в мисс Маргариту и гораздо более, нежели я прежде полагал…
Лионель был так занят, так погружен в смятенную думу, что не слыхал ничего, что говорил ему Генрих.
Все время, назначенное для ожидания Лавинией, он провел, запершись в своей комнате и сказываясь больным. Генрих терялся в догадках, не понимая, что такое делалось с его другом.
Наконец пришло письмо Лавинии. Вот оно:
Когда вы получите это письмо и когда граф де Моранжи, которого я отправила в Тарб дожидаться моего ответа, также получит письмо, я буду далеко от вас обоих. Еду навсегда и не буду существовать ни для него, ни для вас.
Вы предлагаете мне имя, состояние, ваше богатство, Лионель, и думаете, что для женщины все это составит сильное обольщение. По крайней мере, не для той, которая презирает блеск и роскошь света, подобно мне.
Не думайте, однако же, Лионель, что я пренебрегала жертвой, которую вы хотели принести мне, отказываясь от выгодной женитьбы и решаясь навсегда связать свою судьбу с моей. Вы поняли, как оскорбительно для женского самолюбия видеть себя оставленной и покинутой, поняли и то, какое торжество для него — снова оковать неверного и опять привлечь его к своим ногам. Этим торжеством вы хотели вознаградить меня за все мои прежние страдания. Возвращаю вам все мое уважение, я простила бы вам теперь даже все прошедшее, если бы не сделала этого уже очень давно.
Но знайте, Лионель, что не в вашей власти поправить зло минувшего — нет, это невозможно! Удар, сразивший меня, был ужасен — он уничтожил во мне навеки способность любить; он лишил меня всех очарований, разрушил все мечты, и теперь жизнь является мне только в своем настоящем, сумрачном свете. Не жалуюсь на судьбу мою. Рано или поздно это должно было случиться. Мы все живем для того, чтобы видеть, как наши радости умирают одна за другой… Правда, я была разочарована слишком рано; душа моя ждала еще любви, когда в ней не было уже веры в любовь.
Долго боролась я с мечтами моей юности, как с непримиримым врагом, и не была побеждена. Не думаете ли вы, что эта последняя борьба, это упорство, это усилие противиться всем вашим просьбам и обещаниям не были для меня ни терзательны, ни страшны?
Теперь, когда разлука и бегство предохраняют меня от опасности уступить желаниям моего собственного сердца, — теперь я могу сказать, что все еще люблю вас. Да, я чувствую: впечатление первой любви никогда не истребляется совершенно. Оно только кажется остывшим, и мы засыпаем в тихом забвении бед, нами перенесенных. Но пусть только призрак минувшего мелькнет пред нами, пусть только на мгновение прежний идол нашего сердца явится нашим глазам, и мы снова готовы преклонить перед ним колени. Прочь от меня, все обольстительные призраки! Вы мечта и тень, и если бы я осмелилась опять ввериться вам, вы опять привели бы меня к терзаниям и потом оставили бы на погибель!
Нет, Лионель, я вам не верю. Знаю, что вы не можете располагать будущим и при всем вашем благородстве непостоянство вашего сердца заставит вас только лгать и обманывать, когда вы отдадите мне ваше будущее безвозвратно… Но смею ли обвинять вас? Нет! Мы все так ничтожны и непостоянны. Сама я разве не была спокойна и равнодушна, когда увидела вас вновь? Разве я не была твердо убеждена, что уже не могу любить вас? Разве не льстила я надеждам графа де Моранжи? И, несмотря на все это, вечером, во время бури, когда вы сидели подле меня на утесе, когда вы говорили со мной так страстно, таким нежным, прежним голосом, разве моя душа не увлеклась счастьем и восторгом? Да, это был голос, которым вы говаривали некогда — это была любовь дней минувших. В этом голосе, в этой любви было все — вы, я, наша юность, моя первая любовь, мое погибшее счастье — все, все это ожило передо мной…
Теперь, когда хладнокровие сменило горячку чувств, когда смертельная грусть душит меня, мне кажется, что все это был только минутный, обманчивый сон, что я проснулась теперь, и от сна моего остались мне только грусть и сожаление…
Простите! Полагаю, что ваше намерение соединить судьбу с моей осталось бы твердо до самой минуты совершения священного обряда… А может быть, уже и теперь, в эту минуту, вы чувствуете, что я поступаю благоразумно, отказываясь от вас, и что вы бы сделали себя несчастным. Вы увидели бы, что свет, всегда неблагодарный, всегда несправедливый, стал бы смотреть на ваш поступок, как на обязанность, которую вы должны были исполнить, и он отказал бы вам в удивлении, которого, может быть, вы стали бы ожидать от него. Вы сделались бы недовольным самим собой… И, кто знает, может быть, вы бы скоро забыли все, что было прекрасного, благородного в вашей привязанности, и почли бы любовь вашу раскаянием. Не станем помрачать ничем немногих минут доверчивости и восторга, которыми наслаждались мы так недолго; сохраним о них святое воспоминание и не будем стараться возвратить их опять — они невозвратны.
Вам не надо иметь никаких опасений насчет графа де Моранжи — я никогда его не любила. Ни он и никто другой, кроме вас, не заставлял моё сердце биться от любви. Я не хотела бы даже быть его женой: человек столь знатный, как граф де Моранжи, всегда продает слишком дорого все, что уступает другим людям ниже его.
Притом я боюсь супружества, боюсь людей, не верю им и ненавижу их клятвы и обещания. Будущность, устроенная нашей слабостью, условия на счастье, над которыми судьба так часто и так жестоко насмехается… Нет, нет, никогда. Одиночество, путешествия, уединение, тишина… бесстрастие; иногда шум света, для того, чтобы смеяться над ним; поэзия, как милый рассказчик о несбыточном счастье, — довольно для здешнего мира, а там… есть Бог и жизнь…
Прощайте.
Самолюбие сэра Лионеля Бриджемонда сильно оскорбилось таким письмом. Если вы принимаете в нем участие, мы считаем обязанностью прибавить, что за сорок часов, которые пролетели от его разлуки с Лавинией до получения ее письма, Лионель много думал и передумывал. Получив письмо Лавинии, он хотел было броситься на лошадь, следовать за Лавинией и восторжествовать над ее бесчеловечным рассудком.
«Но, — подумал он, — если она будет неумолима?.. И в это время мисс Эллис оскорбится моими поступками…»
Он подумал еще и остался.
— Ну, мой милый Лионель, — сказал ему Генрих, видя, как он на другой день почтительно целовал ручку мисс Маргариты Эллис, удостоившей его этой милости после довольно жаркой ссоры из-за его продолжительного отсутствия, — кажется, что на будущий год мы будем членами парламента?