Борис Лавров, сын инженера, ученик восьмого класса Четвертой классической гимназии, летом 1914 года жил с родителями и братом на даче в Разливе и, как всегда, давал уроки. Он обучал кадетика в генеральской семье. Трудней всего было с французским языком. Борис стеснялся своего дурного произношения. Но в алгебре и геометрии он был силен, и бледненький кадетик с нездоровой синевой под робкими глазами почтительно слушал его объяснения. К концу уроков обычно появлялась генеральша в открытом на груди капоте, в кружевной рубашке с очень низким вырезом и обязательно с картами в руках. Она либо садилась раскладывать пасьянс, либо гадала Борису и говорила грудным, с многозначительными перекатами, голосом:
— О! Я бы сказала, что вам предстоит, но вы еще маленький.
Генерал и сыновья — подпоручик и юнкер — приезжали редко. Борис однажды спросил генерала, не приходилось ли ему когда-нибудь действовать врукопашную, шашкой. Генерал не счел нужным ответить, только кивнул головой и глянул на Бориса страшноватыми зелеными глазами неумного, исполнительного и жестокого человека.
Была в семье и дочь – гладкая, безгласная и застенчивая девица, украдкой разглядывавшая Бориса.
Когда началась война, генерал со старшими сыновьями отбыл на фронт. Борис должен был признаться себе, что эти люди, раньше казавшиеся ему глупыми и скучными, теперь предстали перед ним в ином, романтическом свете. Генеральша с дочерью и кадетиком осталась на даче, словно ничего не произошло. Теперь и она стала вызывать у Бориса неожиданное уважение, особенно когда он сравнивал ее со своей матерью.
Мать Бориса Клара Андреевна решила героически, вопреки всем военным опасностям, «спасти» семью и имущество из Разлива. Ей почему-то казалось, что в Разливе гораздо страшней, чем в городе. Она самолично наняла четыре воза, на которые целый день, с утра до вечера, грузилась большая и малая кладь, вывезенная весной из городской квартиры.
Переезд на дачу всегда был большим несчастьем для Бориса. Он с детства возненавидел все эти тяжелые ненужные вещи, которые неведомо для чего сдвигались с места, вывозились на дачу, загораживали там все ходы и выходы, а осенью снова перевозились в город. Это были какие-то табуреты, комоды, ширмы, швабры, корзины, сундуки, а для чего-нибудь путного, вроде, например, ящичка с книгами, места на возах почему-то никогда не оказывалось.
— Довольно мне ваших книг на моем горбу! — кричала мать. — Если я умру — вам же будет хуже.
Теперь Клара Андреевна впервые бросала дачу среди лета. Вещи грузились под ее неусыпным наблюдением, и она громко выражала восхищение своей храбростью, тем, что, не растерявшись, она нашла возы и спасала семью от войны и разоренья. Столь же громко она приказывала сыновьям и прислуге следить за возчиками. По ее убеждению, все возчики были ворами и разбойниками.
— О! — многозначительно произнесла генеральша, когда Борис пришел к ней сообщить, что он уезжает и поэтому прекращает уроки. — Вы испугались войны.
И тогда Борис неожиданно для себя самого ответил ей:
— Я иду добровольцем на фронт.
Он сказал это не подумав, просто для того, чтобы избавить себя от тяжелого стыда за мать, за огромные возы, полные ненужных вещей, чтобы отделить себя от всего этого шумного и постыдного вздора.
— О! — повторила генеральша уже с одобрением. — Я напишу генералу, он возьмет вас в свою бригаду.
Она слишком близко придвинулась к Борису, и он поторопился уйти.
За оградой его ждали генеральская дочь и кадетик. Дочь хотела сказать что-то задушевное, в глазах ее появилось сентиментальное выражение, но она только молча глядела куда-то мимо Бориса, и лицо, шея, уши, открытые плечи — все у нее багровело от застенчивости. Кадетик был смелей, он сказал Борису:
— Вы заходите к нам, пожалуйста. Вера, — он кивнул на сестру, — тоже просит.
Борис понял, что он, видимо, уже давно нравился этой большой, глупой, безгласной девушке.
Когда он подходил к возам, на которые все еще грузился никому не нужный громоздкий хлам, мать кричала:
— Слушай, ты! Помоги ребенку! Ведь он же надрывается!
Старший брат Бориса, Юрий, студент, нес большую плетеную корзину, неловко держа ее перед собой и стукаясь о нее коленками.
Помочь этому «ребенку» должен был Николай Жуков, рабочий железнодорожных мастерских, тот самый, с которым Борис познакомился на озере, при купанье. Жуков был немногим старше Бориса, но казался ему гораздо более опытным и взрослым, — может быть, потому, что при их первой встрече он оказался сильней Бориса. Они поплыли наперегонки, и когда повернули к берегу, Борис устал, задыхался и напрягал все силы, чтобы не захлебнуться. Жуков заметил это и протянул ему руку. Но дружба у них так и не получилась, хотя Борис однажды зашел к Жукову и даже познакомился с его отцом, машинистом. Все же иногда они встречались на озере.
Сейчас Жуков, видимо, шел домой и свернул к даче Лавровых, привлеченный шумными сборами. Бориса передернуло, когда он услышал, как грубо крикнула мать Жукову, да еще называя его на ты.
Юрий бросил корзину.
— Невыносимо! — воскликнул он. — Если я «ребенок» — так к черту!
И он пошел к станции. Ему всегда удавалось с выгодой выйти из любого положения. Так и теперь, разыграв из себя обиженного, он ловко отстранился от всех хлопот по переезду.
— Для такой войны нужно только мое хладнокровие, — заметила Клара Андреевна. — Конечно, его нервы уже не выдержали.
Все это было так хорошо знакомо Борису и так давно опротивело ему, что он — опять неожиданно для самого себя — вспомнил случайные слова, сказанные генеральше. «Бежать, бежать, — подумал он. — Может быть, и в самом деле пойти на фронт, в армию, в солдаты?»
Он подбежал к Жукову и схватил его за руку.
— Вы, наверное, пойдете на фронт? — спросил он.
Тот ничего не ответил, повернулся и пошел прочь.
Это было обидно, но понятно: все-таки мать обошлась с ним грубо. Борис догнал его.
— Мама была груба с вами, — сказал он, — простите, я этому не сочувствую.
— А я и не заметил, — отозвался Жуков. Было похоже, что он действительно не слышал окрика Клары Андреевны.
Спускались сумерки, когда возы наконец выехали на городское шоссе. Дорога была запружена нескончаемыми дачными обозами.
Конечно, Борису пришлось сопровождать возы в город. Он шел по обочине дороги. Впереди зажигались огни Петербурга. Борис думал: «Бежать, бежать. Куда угодно, хоть на войну, только бежать».
В этом городе не было ничего фантастического или призрачного. Санкт-Петербург вешал на Лисьем Носу, хлестал нагайкой на улицах и площадях, сапожищами городовых топтал людей в тюрьмах, командовал ружейными залпами по безоружным толпам. О Медном Всаднике можно было забыть. Другой всадник, на широкозадой каменной лошади, встал на Знаменской площади перед Николаевским вокзалом. Не имело никакого значения, что именно Александру III поставлен был этот тяжелый, приземистый памятник. Это был памятник безглазой, как булыжник, силе. Началась война, и в июльских грозах 1914 года, падая на колени перед Зимним дворцом, вместе с околоточным запел «Боже, царя храни» и либеральный журналист. Запылало на Морской улице германское посольство. Но спокойно проехала германскую границу мать русского царя, возвращаясь из Берлина, от своих царственных родных.
Новый кнут — война — исхлестал рабочие окраины Санкт-Петербурга. В кандалах и арестантских халатах пошли на каторгу подлинные патриоты. Ложь отравляла жизнь. На гала-вечерах публика в крахмальных манишках и бриллиантах требовала гимнов и предсказывала победу в трехмесячный срок. «Прежде чем весна откроет ложе влажное долин, будет нашими войсками взят заносчивый Берлин...» Люди попроще распевали: «Одеваются дымом края, спаси, господи, люди твоя». Гвардейско-экономическое общество, что помещалось на Конюшенной улице, бойко торговало погонами, аксельбантами, шегольским офицерским обмундированием. Раскупались флаги и флажки всех союзных стран. В пьесе модного драматурга прославлялся бельгийский король. Женщины увлекались маленькими изящными японцами, вдруг появившимися на улицах города в чрезмерном количестве. Иностранцы самых разных мастей съезжались в Санкт-Петербург, как на торжище, и уже погнали русских солдат по Мазурским болотам, чтобы спасти Париж.
Зимним днем 1914 года на углу Конюшенной улицы и Невского проспекта Борис Лавров встретил Николая Жукова, которого не видел с лета. Жуков был уже в солдатской форме. Борис бросился к нему.
— Вот видите, вы пошли в армию, я же говорил. Здравствуйте, вы узнали меня? Борис Лавров... как раз я тут живу, на Конюшенной.
Николай ответил хмуро:
— Помню.
— Я тоже иду на войну. Я подал заявление...
— А чего вам? Отвоюем за вас.
— Почему за меня? За всех. Все же, весь народ...
— В офицеры, значит?
— Нет, я хочу как можно скорее, а в офицеры — это училище, это долго, я хочу сразу, побыстрей, а то вдруг война кончится, и как же тогда? Даже неловко. Меня уже допустили к ускоренному выпуску, в январе. Значит, вы тоже сами пошли?
Николай ответил:
— Иду с маршевой, дали погулять день. — Он посмотрел себе на ноги и усмехнулся: — Сапоги — картонные, развалятся на первом походе. В гвардейском бы купить, да солдатам туда нельзя...
Николай, вынув деньги из кармана, перебирал их в пальцах.
— Почему же нельзя? — удивился Борис. — Как же так?
— Вот что, — не отвечая на вопрос Бориса, сказал Николай, — берите деньги. Купите мне сапоги, сорок первый номер. А я подожду.
Борис взял деньги и посмотрел на солдата с недоумением.
— Пойдемте вместе, — предложил он.
Николай ответил сдержанно:
— Вам сказано — солдатам туда нельзя, магазин офицерский. Понятно? Согласны купить? Или нет? Нет, так отдавайте деньги, найду кого попросить.
— Да нет, я сейчас...
Не прошло и десяти минут, как Борис вынес Николаю новенькие сапоги. Николай тряхнул ими, постучал пальцами по подошвам, поблагодарил, попрощался и пошел. Борис догнал его.
— Николай Дмитриевич, но почему вы... Что у вас случилось? Ведь сейчас такое время, все решительно, весь народ...
Николай остановился, оглядел его с головы до ног.
— Не поймете, — сказал он. — Судьба у нас разная.
И зашагал прочь, уже не оглядываясь.
Борис смотрел ему вслед до тех пор, пока Николай не повернул за угол. «Что с ним такое? Какой-то он все-таки недружелюбный». Но Борис недолго думал о Николае Жукове. В конце концов он, как и Жуков, шел на фронт, и ему не терпелось поскорей сдать выпускные экзамены.
Дома его особенно не отговаривали. Мать сказала что-то очень неестественное:
— Как гражданка, я горжусь и отпускаю, но как мать — я испытываю горе.
Брат, как всегда, стал длинно философствовать:
— Боря — обыкновенный, нормальный человек, и это его счастье. По крайней мере он будет просто где-нибудь служить, женится...
В его словах звучало, как всегда, презрение к обыкновенному, нормальному Боре. Сам Юрий считался в семье будущей знаменитостью.
Отец проговорил:
— Значит, ты хочешь на фронт? — И, по обыкновению, повторил: — Хочешь на фронт?
Но тут же на него прикрикнула мать, и он замолчал, как будто в чем-то провинился.
Юрий до сих пор жил на счет родителей, а Борис с четырнадцати лет зарабатывал сам. В прошлом году он получал огромные деньги — тридцать рублей в месяц, да еще обед у кухмистера Ланцуцкого за то, что тянул двух его оболтусов. Деньги он отдавал родителям. Это считалось правильным, естественным, потому что, в отличие от Юрия, Борис был обыкновенным.
Дома Борис не стал рассказывать о встрече с Николаем Жуковым. Он вообще мало о чем рассказывал дома.
Надо поскорей уходить на фронт. Солдатом — так солдатом. Сережа Орлов идет в военное училище. Он уже сейчас нацепил на гимназическую фуражку офицерскую кокарду, ему не терпится. Но шнурки вольноопределяющегося — романтичней. Грушницкий у Лермонтова сразу потерял всякий интерес для княжны Мери, когда надел офицерские погоны... Об экзаменах Борис не беспокоился, как и все другие молодые люди, пожелавшие идти на фронт добровольцами. Ясно, что учителя всем постараются поставить наилучшие отметки. Экзамены будут самые легкие. Только бы скорей...
Прошел трехмесячный срок, назначенный для победы белобилетчиками и тыловиками, а где-то там, где окопы и землянки, уже случилась беда — шептали, что погибла армия генерала Самсонова, что армия Ренненкампфа бежит из-под Кенигсберга. Эшелоны, полные раненых, приходили в Петербург. Кое-кто из офицеров в пьяном виде уже запевал: «Ямщик, не гони лошадей, мне некуда больше спешить...» Но все это шло мимо Бориса. Он готовился к выпускным экзаменам, и они начались в январе.
В эти январские дни брат Юрий однажды подсунул Борису журнальчик, в котором напечатан был рассказ под названием «Странный закон». Автор утверждал, что большинство людей создано для низменных дел — то есть для труда и для войны, а меньшинство — для возвышенных идей. Большинство должно служить меньшинству, ибо в нем, в этом меньшинстве, — дух жизни, соль земли и еще что-то очень высокое. Юрий восхищался этим рассказом.
— Это — о Боре. Он создан для войны.
Юрий, конечно, создан для возвышенных идей.
Ну и к черту! Борис не хотел спорить. Когда он начинал думать о том, что его ждет, мысли путались. Он знал только одно — существовать так, как его родные, он больше не может. Нужно уйти, нужно самому испытать то, о чем пишется в военных корреспонденциях. Пусть он обыкновенный. Он сам хочет быть обыкновенным — как все.
Второго апреля 1915 года веселая музыка духового оркестра проводила маршевую роту Первого запасного пехотного полка с Охты к товарным платформам Варшавского вокзала. Там Борис простился с отцом, матерью и братом и сел в теплушку. Семнадцатого апреля, шагая в ногу со своим отделением, он подходил уже к местечку Красносельцы на берегу реки Оржиц. Над ним распростерлось польское небо, воздух был теплый. Пыль, поднятая тяжелыми сапогами русских солдат, вставала над песчаной дорогой, оседая на лица, руки, плечи.
На красносельском фольварке за Оржицем стояли недолго. Краткая команда — и маршевая рота двинулась дальше, туда, откуда доносились редкие выстрелы. За пять верст от позиций молоденький прапорщик тихим голосом отдал приказ: «Не курить!» — и солдаты, еще преувеличивавшие (так же, как и прапорщик) опасности войны, побросали цигарки и окурки.
Полк, в который назначен был Борис, занимал позиции в деревне Единорожец, в восемнадцати верстах от Прасныша и в семи — от германской границы. Этот полк входил в состав того корпуса, который отстоял Варшаву, ринувшись в атаку прямо из вагонов только что прибывшего на выручку эшелона. Участников варшавских боев было в полку уже совсем мало: те, что не погибли под Варшавой, пали в боях у Лодзи.
Борис даже и не думал об усталости или о страхе. Он был твердо уверен в том, что снаряды и пули могут убить кого угодно, только не его: ему недавно исполнилось восемнадцать лет. Не задумывался он и над тем, почему и для чего делается все то, в чем он участвует. Он был счастлив, что вырвался из домашней духоты, а что касалось общего положения дел, то его вполне удовлетворяли официальные объяснения.
Затишье кончилось первого июня. В этот день полк под ураганным огнем германской артиллерии оставил Единорожец и отступил на вторую линию окопов. Немцы производили усиленную разведку. Германские аэропланы кружили над русскими позициями и, высмотрев батарею, пускали сигнальные ракеты, разноцветными лентами повисавшие в воздухе. Артиллерия пристреливалась, и эта пристрелка давала много работы для русских врачей, фельдшеров и санитаров. Контратаки русских полков двенадцатого и тринадцатого июня не дали никакого результата: немцы не оставили занятых позиций.
Буря, гнавшая русскую армию с карпатских высот, предупредила о себе еще двадцать девятого июня дальним, у Прасныша, грохотом, от которого задрожало поле. Тридцатого июня генерал фон Гальвиц бросил свои дивизии на окопы, в которых сидел Борис. Русская артиллерия, быстро истратив небольшой запас снарядов, отступила утром. Пехота билась до вечера. К вечеру из пятидесяти пяти человек, составлявших до начала боя роту, в которой сражался Борис, осталось трое. Эти трое шли по лесу. Снаряды рушили лес; стволы деревьев шатались, трещали, раскалывались и склонялись к земле; желтый дым полз, ширился и повисал в воздухе. Когда двое, оставшиеся в живых (третий был убит), вышли из лесу к пылающей деревне Вольки-Дронжи, они сочли себя в полной безопасности. Но если бы сюда перенести мирного петербуржца, еще не изучившего всех степеней опасности, он с ума сошел бы от страха.
Дым застилал небо и землю, и в этом дыму желто-красное пламя с треском рвало крыши и стены халуп. Над всем господствовал особый сумрачный цвет, которому усталые глаза придавали тысячи небывалых оттенков.
Этот день потряс Бориса. Все, что он знал до этого дня, казалось, навсегда ушло в далекое прошлое. Он свалился за красносельским мостом и сразу заснул. А утром все прежнее, обыкновенное вернулось к нему, а ушло из памяти то, что случилось вчера. Как раз то, что казалось незабываемым, вспоминалось теперь как нечто постороннее, случившееся не с ним, Борисом Лавровым, а с кем-то другим.
Полк отступил к Рожанам, за Нарев, и занял позиции на Остроленковском шоссе. Артиллерия бездействовала: снарядов, как обычно, не хватало. Железнодорожная насыпь линии Остроленка—Малкин отделяла русские позиции от германских. Тут полк стоял неделю, до тех пор, пока германский штаб не разбил распростертое перед ним поле на квадраты и не обрушил на каждый квадрат сотни и тысячи снарядов. Все те, кому посчастливилось уцелеть, кинулись бежать по голому, открытому полю туда, где в полутора верстах от позиций темнел низкорослый лесок.
Сотни снарядов уничтожали людей и рвали землю. Все вокруг было достаточно ужасно для того, чтобы и самый сильный человек потерял самообладание. Однако Борис неожиданно испытал полное спокойствие. Сознание работало яснее, чем всегда. Борису казалось, что потрясающая механика разгрома выбросила его за пределы жизни, что он уже умер и с другой планеты глядит на все, совершающееся на земле. Он увидел полкового священника, который без шляпы, с развевающимися волосами, прямо сидел в седле, не уклоняясь от летающей вокруг смерти. Священник трепал широкой рукой гриву испуганной кобылы и громко, спокойно молился, словно уговаривал все живущее умереть, не сопротивляясь. Через минуту его разорвало на части вместе с лошадью.
Люди были брошены в этом поле без всякой возможности обороняться. Что может штык против сотен снарядов? На глазах у Бориса происходило нечто совсем непохожее на то, что писалось в газетах.
Борис бежал к лесу по прямой линии, отбросив всякие хитрые расчеты. Он вдруг потерял уверенность в том, что он не может быть убит. Он был убежден теперь, что непременно умрет, наверняка умрет. Только он не хотел умереть сейчас.
Но вот из грохота за его спиной выделилось гудение, единственно слышное, предназначенное специально для него, Бориса Ивановича Лаврова. Это летел снаряд, пущенный для того, чтобы убить Бориса. Борис рванулся в сторону и упал. В следующее мгновение он взлетел, поднятый силой взрыва на воздух, и снова был брошен наземь.
Борис знал, что в таких случаях человеку полагается терять сознание: так писалось в книжках и военных корреспонденциях. Но он не потерял сознания — и это было ужасно. Он закричал так, как кричит человек, который умирает и который ни за что не хочет умереть.
Крик этот остановил пулеметчика, гнавшего одноколку к лесу. Задержавшись на мгновение, пулеметчик подобрал Бориса, и лошадь примчала одноколку в лес.
Бориса положили на шинель под деревом.
Пулеметчик подошел к Борису, постоял, не зная, что сказать, и наконец промолвил:
— Это я тебя спас.
— Спасибо, — отвечал Борис.
Пулеметчик отошел, и Борис никогда больше не встречался с ним.
В лесу собрались остатки полка: командир, врач, два офицера и тридцать шесть солдат. Остальные были убиты, взяты в плен, ранены.
Борис был легко ранен в левую руку (небольшой осколок засел в мякоти, не задев кости) и контужен. Санитарная двуколка доставила его в дивизионный госпиталь. Дивизионный врач отправил его в тыловой лазарет, в город Остров, той же Ломжинской губернии, что и Красносельцы. Тут Борис лежал неделю, а потом получил разрешение ходить — сначала по палате, а потом и по улицам.
Духовой оркестр играл за городом, в поле, разучивая марш, сочиненный самим капельмейстером. Марш был самый обыкновенный, даже просто дрянной. Но слезы были на глазах у людей, которых привлекла сюда музыка.
Борис тоже слушал музыку. И этот маленький пыльный городок, населенный поляками и евреями и запруженный теперь военными обозами, вдруг показался ему замечательным. И вообще все вокруг и сам он показалось ему необыкновенным. До чего хорошо жить на свете! Особенно, когда ничто больше не грозит опасностью и можно, не боясь пуль, как угодно высоко держать голову.
Оркестр замолк, и Борис медленно пошел обратно в госпиталь.
Уже десять дней тому назад он написал домой письмо. Чтобы зря не беспокоить родных, он утаил и свое участие в боях и рану. Он даже соврал, что назначен в тыл и находится в полной безопасности. Но в самых последних фразах письма Борис не удержался и осторожно намекнул на то, что нарочно скрывает правду, чтоб родные не волновались. Вернувшись в госпиталь, он нашел ответ. Он нисколько не сомневался в том, что его намеки будут поняты, и уже жалел, что не довел лжи до конца. Вскрыл конверт и начал читать. Писала мать:
«Милый Борис, у тебя, я вижу, слава богу, все благополучно. Ты понимаешь, что ради матери ты не должен подвергать себя опасности. Я за тебя совершенно спокойна. Ты достаточно благоразумен. А с Юрием у меня прямо несчастье. Он хочет ехать на передовые позиции с подарками для солдат, а это гораздо опаснее, чем сидеть в окопах: так все говорят. Я тебя прошу написать и отговорить. Ты же знаешь его горячий характер: он обязательно полезет под пули. Хоть немного бы ему твоего благоразумия — и я была бы спокойна...»
Письмо было длинное. Борис, не дочитав, положил его под подушку и вышел прогуляться. Ноги сами повели его к базарной площади, в цукерню, где служанка Тереза всегда даром давала ему, как раненому герою, шоколад с печеньем.
На этот раз Борис был очень разговорчив. Он рассказывал Терезе о боях, причем врал так, как будто никогда и не был на войне и ничего о ней не знает. Тереза больше глядела на него, чем слушала. Она обдумывала что-то, а Борис все говорил и говорил.
Наступил час, когда надо было запирать цукерню. Закрыв дверь и ставни, Тереза пригласила Бориса к себе в комнату (она жила тут же при цукерне). Комната у нее была маленькая и очень чистая. И везде, куда ни глянуть, — кисея: кисейная занавеска на окне, кисейное покрывало на кровати, и кисеей были завешены платья на вешалке. Тереза не зажгла лампы. Она поставила на круглый столик, покрытый узорчатой скатертью, вазу с печеньем и спросила, поглядев на раненую руку Бориса, не болит ли рука.
Борис отвечал, чуть шевельнув рукой:
— Нисколько.
Тогда Тереза придвинулась ближе:
— А пан разогнуть руку может?
— Конечно, могу, — отвечал, еще не понимая, Борис и, сняв руку с перевязи, вытянул ее. — У меня рана пониже локтя, она почти зажила.
Лицо Терезы очутилось совсем близко от лица Бориса. Борис понял. Он покраснел, задохнулся, напрасно стараясь притвориться опытным мужчиной. Но Тереза знала, с кем имеет дело. Когда Борис обнял ее правой, здоровой рукой, она крепко прижала его к себе, твердо рассчитывая на здоровье и молодость солдата. Ее расчет оказался правильным, и когда Борис вышел из цукерни, она уже спала — первый раз за две недели: две недели подряд ее мучила бессонница.
Утром на перевязке фельдшер удивился, почему уже зажившая рана снова стала кровоточить. Через неделю, когда Борис выписывался из госпиталя, оба — и он и Тереза — очень искренне горевали: им жалко было расставаться друг с другом. Они никогда больше не встречались.
Еще через неделю немцы заняли Остров. О наступлении, о том, что русская армия двинется вперед, не было даже никаких слухов. Высшее начальство, казалось, решило не сопротивляться. Войска пятнадцатого года были обречены на гибель. Это видел и понимал каждый участник отступления.
Отступление кончилось только поздней осенью. Полк, отведенный на зимний отдых в Полесье, скучал в белорусской деревне, где даже чистой воды не было: колодец вырыли в низине, как раз там, куда стекали нечистоты со всех окрестностей. Офицеры пили вино, которое ящиками возил с дальней станции заведующий офицерским собранием.
Бориса свалила дизентерия.
Несколько ночей подряд он не мог заснуть. На пятую ночь пошел снег. Белым залепило окно хаты, отведенной под полковой околоток. Стало тихо и темно, как в могиле. И казалось — еще ниже осел выбеленный, но в трещинах и пятнах потолок. Дежурный фельдшер и санитар угрюмо, в полном молчании, дулись в карты. У фельдшера на груди — георгиевский крест. Лицо у него — безбородое, но немолодое, и жесткая кожа — в трещинах, как потолок. А у санитара — борода большая, широкая, лохматая, давно, должно быть, нечесанная. Фельдшер наиграл полтинник и убрал карты со стола. Глянул на окно, на потолок, избегая смотреть в тот угол, откуда шла вонь (там лежал Борис), и ему захотелось поговорить о чем-нибудь: тоска взяла. Он порылся в своем мозгу, но ничего путного не нашел. Спросил:
— А ты коростой болел?
— Нет, — отвечал санитар. — Колтун был, а коросты не знаю.
— А у меня была короста, — сказал фельдшер, — у меня была короста два года тому назад. Я тогда работал на Почезерье.
— А у меня коросты не было, — поддержал разговор санитар. — У меня колтун был. Напастей для нас всегда хватит.
После этого разговора им стало как будто легче: все-таки отвели душу.
А Борис лежал в своем углу и думал: «Зачем я пошел на фронт?»
Все вокруг казалось ему бессмысленной чепухой. Проверяя свои поступки, он видел, что в них не было решительно никакого смысла. Или смысл был, но потерялся?
Борис не умер. Он выздоровел и получил отпуск на три месяца.
На станцию Бориса вез длинный и тощий белорус. Сани скользили по морозной дороге; белый лес недвижно стыл вокруг, и небо было как пласт льда. Ночью, когда желтая луна и мириады звезд повисли над лесом, белорус обернулся к Борису и стал длинно рассказывать то, чего никак не мог забыть, хотя это случилось уже двадцать лет назад. И рассказ этот был, казалось, такой же длинный и тощий, как и сам рассказчик. Двадцать лет тому назад пятилетний сын белоруса, играя, упал в колодец и потонул. Вот и все. Но белорус еще и еще повторял, как он рубил в лесу дрова, а мать не уследила за мальчиком, и как он потом, чтобы заглушить горе, ездил в город — поглядеть на людей, и как город не помог, и как через год умерла жена, и как он после этого остался совсем один на свете. Белорус не жаловался. Он просто рассказывал и никак не мог замолчать. Кончив рассказ, он начинал его сызнова, с новыми подробностями, спокойно и внимательно восстанавливая во всей безнадежной полноте несчастье своей жизни. Он не заметил крутого склона дороги и не уследил за лошадью. Сани заскользили вниз, и когда белорус повернулся к лошади, натягивая вожжи, было уже поздно: сани опрокинулись.
Борис падал в яму неизвестной глубины. Он ранил руки о лед, стараясь уцепиться и удержать падающее тело. И когда он уже перестал падать, когда он полз на четвереньках по дну оврага, ему казалось, что падение все еще продолжается.
Голос белоруса послышался сверху:
— Убился?
— Нет, — ответил Борис и, медленно карабкаясь по склону, выбрался наверх.
Белорус выправлял сани с таким видом, как будто ничего не случилось. Лоб его был рассечен, и кровь стекала к носу, но это его мало занимало. Когда Борис вновь уселся в сани, белорус стегнул лошадь и больше уже не произнес ни одного слова.
К вечеру они добрались до станции. Отсюда Борис должен был — по литеру — ехать через Полоцк в Петроград. На станции надо было бояться коменданта. Этого коменданта боялись не только солдаты, но и офицеры: он находил особое удовольствие в том, чтобы посадить под арест отпускного. Тех, кто возвращался на фронт, он не трогал. Борис в ожидании поезда лежал в зале третьего класса, жуя купленную в буфете французскую булку. Рядом с ним — на полу и на лавках — валялись солдаты разных полков. Пахло махоркой, человеческим потом и грязными портянками.
Поезд появился у платформы неожиданно. Борис вошел в вагон и столкнулся лицом к лицу с поручиком своего полка, командиром пятой роты. Спиртной дух шел от него. Борис, вытянувшись, отдал честь офицеру. Офицер взял солдата за плечо.
— Где-то видел твое лицо, — сказал он и прибавил: — Иди за мной.
— Слушаюсь, — отвечал Борис.
Офицер привел его в купе первого класса. Там уже сидел толстый человек в военной шинели с погонами статского советника.
— Это свой, — сказал офицер (было неясно, чиновник ли свой или Борис). — Он тоже пьет.
И поставил перед Борисом бутылку коньяку.
— Пей из горлышка, — приказал он. — И без передышки все. А то убью.
Борис растерялся. Но пьяный офицер вытянул из кобуры револьвер. Статский советник, увидав револьвер, зашевелился, хотел встать, но не смог: он только жалобно пискнул.
— Наша императрица дрянь, — сказал поручик, с наслаждением соединяя эти два несоединимые для офицера слова. И в бешенстве прибавил: — Пей, а то убью! Все равно конец.
Борис в смятении взял бутылку, поднес ко рту, опрокинул, и коньяк ожег ему горло. Ему стало тепло и хорошо. Он пил уже с удовольствием, но это продолжалось недолго. Он опрокинул в себя полбутылки, а больше пить не мог. Но он должен был пить и пил с ужасом, в тоске, видя, что дуло револьвера направлено ему в лицо, а коньяку в бутылке осталось еще много. Сделав последний глоток, Борис выронил пустую бутылку.
Это были не его, это были чужие пальцы, которые уже ничего не могли удержать. И когда Борис встал с мягкого дивана, то это не он встал, это ноги сами подняли его тело. Все действовало вне его воли: ноги, руки, голова. Он не владел собственным телом. Сознание его работало с полной ясностью, но оно работало отдельно от тела. Борис услышал словно под сурдинку или сквозь шелк сказанные слова:
— Однако как вы побледнели...
Это испугался статский советник, испугался до того, что сказал солдату вы. Услышав это вы, Борис подумал: «Я умираю».
Борис стоял перед зеркалом, вделанным в дверь. Он видел в зеркале свое лицо. Лицо было светло-зеленое.
Он так и не узнал, каким образом очутился в купе проводник, который вывел его на площадку: наверное, офицер и чиновник не захотели, чтобы солдат умер при них — противно все-таки. На площадке проводник сунул Борису в рот два пальца. Через минуту Борис уже страдал, выгибаясь в тьму полесской ночи. Он радовался тому, что страдал: жизнь вернулась в его тело, он был спасен. А потом, покоряясь жалостливому проводнику, он прошел к нему в купе и там заснул. Когда он проснулся, было уже утро. Он вышел на площадку. Поезд мчался, окруженный снежными пространствами полей и лесов. Площадка вагона ходуном ходила под ногами Бориса.
В буфете полоцкого вокзала Борис, к ужасу длинноусого официанта, съел три обеда подряд. Потом он сел в поезд на Двинск.
От Двинска до Петрограда ему мешал спать вольноопределяющийся, черный и вертлявый, с двумя георгиевскими крестами на груди. Он все приставал к Борису:
— Как вы думаете, поместят в «Огоньке» мой портрет? Два «георгия» и рана все-таки. А?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Ну, а как вы все-таки думаете? — допытывался вольноопределяющийся.
Ночью у него возникли другие вопросы. Он задумчиво крутил черный ус и то и дело обращался к Борису:
— А насчет девочек в Петрограде как, а?
— Не знаю, — отвечал Борис.
— Не знаете! — усмехнулся черноусый. — Разрешите не поверить. Сами говорили, что петроградец, — значит, знаете. А я — не петроградский, я туда в Павловское училище еду.
Борис невольно подумал: а если б этот черноусый уже кончил Павловское училище, небось не так бы разговаривал, а просто выгнал бы его, солдата, из купе.
На петроградском вокзале Борис пошел в телефонную будку: позвонить домой, предупредить о своем приезде. И когда он услышал вопрос матери: «Кто говорит?» — он ответил искусственным, не своим голосом:
— Это говорит ваш сын.
Услышав это «ваш», телефонистка обернулась к нему в изумлении и строго оглядела его с ног до головы.
Уже по дороге домой Борис вспомнил об этой телефонистке, и его передернуло. Но в самом деле, почему он так неожиданно сказал «вы»? Неужели только потому, что он был на войне? И сразу понял: нет, война тут ни при чем.
Трехмесячный отпуск спас Бориса от верной гибели. Полк, в котором он служил, был разгромлен у озера Нарочь, куда генерал Куропаткин согнал войска для того, чтобы прорвать германский фронт. Там в первые же минуты боя была утеряна связь между частями; артиллерия била по своим — русские снаряды двенадцать раз подряд выбивали русских солдат из немецких окопов, которые были заняты после первой же атаки. Измена и предательство губили русских солдат.
Дома Борис ничего нового не нашел: та же жизнь, те же характеры. Только его старший брат, служивший в Союзе городов, носил теперь солдатскую гимнастерку, военные штаны и высокие сапоги. Мать, узнав, что Борис получил трехмесячный отпуск, сразу же успокоилась:
— Ну вот, значит, ты больше не поедешь на эту войну. Убеди Юрия, чтоб он тоже бросил об этом мысли. Почему ты тогда не написал ему? Ведь я просила. Он поехал на фронт и еле спасся. Он попал под ураганный огонь.
Юрий уже перебивал:
— Нет, ты представь себе! Я был на второй линии окопов ночью. Необычайно красиво. Зеленые ракеты, прожектор... И солдаты мне понравились. А потом начался настоящий обстрел — из пулеметов. Пули визжали. Я целый час был в окопах. Георгиевскую медаль получил — вот! — На груди у него действительно серебрилась георгиевская медаль 4-й степени. — А на следующий день я попал под аэроплан. Я стоял под деревом, и шрапнель рвалась прямо надо мной. А ты как? Ты писал, что в боях не участвовал. За что ж у тебя «георгий»?
И, не дожидаясь ответа, он продолжал рассказывать о своей поездке на фронт.
Борис вымылся, надел чистое белье, лег на диван и заснул. Он спал до обеда, когда его отец, инженер, вернулся с завода. Отец разбудил его — потряс сына за плечо и проговорил:
— Так вот как — вернулся? Это хорошо.
За обедом Юрий восхищался:
— Ужасно стало интересно жить. Все-таки война очень полезна людям — она как-то встряхивает. — И он протянул матери тарелку; мать положила ему две лучшие котлеты. — Очень интересно, — продолжал Юрий, принимаясь за котлеты. — Я обязательно еще раз поеду на фронт. Обязательно...
Мать чрезвычайно серьезно отнеслась к его словам.
— Нет, — сказала она необычно рассудительным тоном, — оставь эти разговоры. Тебе нужно кончить университет. При твоем уме и способностях ты пригодишься на большее, чем война. Для войны люди найдутся.
— Обязательно поеду, — утверждал Юрий. — Обязательно! Нехорошо оставаться дома, когда весь народ на войне.
Отец доел котлету, отодвинул тарелку, улыбнулся смущенно, отер ладонью седенькие усы и бородку и начал:
— В японскую войну, я как сейчас помню...
Мать строго перебила его:
— Ты приляг после обеда.
— Мне не хочется, — виновато отвечал отец. — Мне хочется разговаривать.
Мать перебила его еще строже:
— Тебе нечего разговаривать. Ты сам прекрасно знаешь, что тебе вредно разговаривать после обеда. Поди и ляг. У нас нет денег на докторов.
Инженер покорно встал, ласково поглядел на жену и пошел в спальню, чтобы, сняв сапоги и пиджак, лечь там на кровать и заснуть, хотя ему этого решительно не хотелось. Стена с прибитым к ней плакатом закачалась перед его глазами, расплылась в синий туман и ушла. Через минуту инженер Лавров проснулся, не помня: удержался он от крика или нет? Ему не то что приснилось, а просто так — подумалось в забытье, что он и теперь, на сорок третьем году жизни, ночует под мостом, обняв облезлую дворнягу. Потолок, пол, большая кафельная печь, стулья, стол у окна, кровать с пружинным матрацем, периной и тремя — одна меньше другой — пуховыми подушками, — все было крепко, прочно, навсегда. Стены не шатались, на плакате огромный русский казак нанизал на пику дюжину немцев, но забытье не прошло, и Лаврову казалось еще, что все вокруг колеблется и дрожит, а проткнутые пикой немцы шевелятся. Окончательно очнувшись, Лавров понял, что перед ним стоит Борис, который, должно быть, и разбудил его скрипом двери.
Борис сказал:
— Ничего, что я тебя разбудил?
— Конечно, ничего. Ну как ты, значит, вернулся? Это хорошо.
— Я просто так, — отвечал Борис. — Я как-то еще не успел рассказать, где я был и что со мной случилось. А со мной ужасно много случилось. Я ведь тогда в письме соврал, что меня назначили в тыл, — я сплошь был на передовой линии. Я даже ранен был и контужен. Но так легко, что отказался от эвакуации. И «георгия» получил не зря, а в боях.
Отец спустил ноги с кровати и сел. Лицо у него сразу осунулось и постарело. Он отвечал:
— Ты маму береги. Она рада, что ты жив и здоров, и хочет поскорее забыть обо всем. Как она о тебе волновалась! Ночей не спала. Она нарочно, чтоб себя успокоить, не хочет ничего знать, не расспрашивает. И думает, что и тебе спокойней забыть как можно скорей все эти ужасные впечатления. Она ужасно, ужасно нервная.
— Но я не хочу забывать, — возразил Борис.
Отец неподвижно сидел на кровати. Жилет и штаны были у него такого же седенького цвета, как усы и бородка. И от него пахло шоколадом. Он улыбнулся вдруг очень доброй улыбкой.
— Ну вот, ты вернулся, значит, — сказал он. — Это хорошо. Отдохнешь. И больше тебе на фронт не надо.
К ночи, обняв за плечи жену и гордясь тем, что он лежит под одним одеялом с такой умной и красивой женщиной (эта гордость не проходила, несмотря на очень долгие годы семейной жизни), инженер сказал:
— Боря, оказывается, был ранен. Он не рассказывал тебе?
— Борю я больше на фронт не отпущу, — отвечала жена. — Он уедет только через мой труп. А вот ты никогда не поймешь, как мне трудно. Маню надо было прогнать — это дрянь и воровка. Все вокруг воровки и проститутки. Я третий день без прислуги, а ты о чем угодно думаешь, а обо мне у тебя и мысли нету.
Действительно, прислуги не было уже третий день. Но Клара Андреевна дала объявление в «Новое время», и к ее квартире (жили Лавровы на Конюшенной, за несколько домов от Невского) потянулись девушки и женщины, желавшие получать пять рублей в месяц на хозяйских харчах.
Борис с интересом следил за матерью, которая вся целиком отдалась делу найма прислуги. Вот она пошла на кухню. Борис — за ней. На сундуке у двери сидела женщина в черном драповом пальто и с коричневым платком на голове.
— Нельзя сидеть, когда барыня входит, — сказала Клара Андреевна, и прислуга встала. — Ты ведь не умеешь готовить — зачем же ты пришла?
— Я умею готовить, — возразила женщина.
— Значит, к тебе будут ходить мужчины, — продолжала Клара Андреевна. — У меня приличный дом, и я этого не потерплю.
Прислуга молчала.
Мать взглянула на Бориса:
— Выйди, тебе тут нечего делать. Это не для детей.
Борис, не желая спорить, вышел, но остановился в коридоре за дверью. Прислуга с удивлением поглядела вслед этому «ребенку» в солдатской форме. Голос Клары Андреевны перешел в трагический шепот:
— Ты же беременная. Как ты смела явиться в приличный дом! У меня дети.
Женщина отвечала добродушно:
— Сами, чай, детей вынашивали, барыня, знаете. А готовить хорошо умею.
— Пошла вон! — закричала Клара Андреевна.
Женщина постояла у сундука, потом вышла, сердито хлопнув дверью. Мать пронеслась мимо Бориса в комнаты, чуть не сбив с ног только что вернувшегося с завода мужа, и крикнула ему:
— Каторжник! Вот всем расскажу, кто ты такой!
И помчалась на кухню, где снова задребезжал звонок.
К обеду прислуга была нанята. Это была седая женщина, тихая и напуганная.
Клара Андреевна учила ее за обедом:
— Нельзя совать соусник под нос, надо ставить вежливо. Тебе платят пять рублей и кормят — ты должна быть благодарна барыне, что тебя держат.
Юрий недовольно перебил:
— Однако обед остынет.
Клара Андреевна поглядела на сына, на прислугу и стала раздавать жаркое: ей не хотелось сейчас затевать скандал с сыном, сначала надо было поесть.
— Ужасная прислуга, — говорила она, нарочно для сына показывая вид полного хладнокровия и рассудительности. — Я завтра же ей откажу.
Она сидела во главе стола, большая, широкая, в коричневой, расстегнутой на груди кофте, — под цвет глазам и волосам. Лицо у нее было почти мужское: с резкими очертаниями носа, рта, бровей.
— Ты не имеешь права, — раздраженно отвечал Юрий, спешно изобретая предлог для продолжения скандала. — Такие события, а ты занята пустяками. Прямо противно.
Клара Андреевна никогда еще ни одного своего слова или поступка не могла счесть неправильным. Все, что она делала, было не только правильно, но и замечательно; это убеждение составляло основу ее жизни.
Она взяла вилку и, постукивая ею по столу, внушала Юрию:
— Ты не должен судить о поступках матери. Мать — это икона. Бранить мать — это плевать самому себе в лицо.
— Началось, — отвечал Юрий, уписывая жаркое. — Пожалуйста, оставь меня в покое.
Мать отбросила вилку. Еще секунда — и скандал разразится с огромной силой. Борис, чтобы предотвратить надвигающиеся события, заполнил предгрозовую тихую минуту:
— Мама, а ты поверила, что я назначен в тыл?
Мать сразу успокоилась.
— Вот видишь, — сказала она Юрию. — Вот поучился бы у Бориса. Он действительно меня любит. Чтоб не волновать мать, он даже мне о ране не сообщил. Может быть, и это — пустяки? Да, господи, я бы сама рада хоть на фронт из этого ада. Вот, пожалуйста: где чай? Ведь сама не догадается, все ей надо говорить. Такая прислуга в гроб может вогнать.
И она замолчала, чувствуя, что победила сына. Но Юрий не уступал:
— Ну и пусть Боря был ранен, если хочет, — говорил он еще более нелогично, чем его мать. — Я считаю, что в тылу не меньше работы, чем в окопах. А если ты меня гонишь на войну — хорошо! Завтра же уезжаю на фронт.
— Зачем ты так говоришь? — испугалась мать. — Так лгать нельзя. Ты прекрасно сам понимаешь, что при твоем уме и способностях ты не должен воевать.
— Но я не могу выдержать этих ежедневных скандалов! — возмутился Юрий. — Эти ежеминутные пустяки, которые отвлекают, утомляют, дергают...
— А ты не устраивай скандалов, — предложила возможно спокойнее Клара Андреевна. — Ты же первый на меня напал. А бранить мать — это все равно, что плевать себе же в лицо. За тебя платят деньги в университет, тебя кормят, одевают...
— Нет! — с пафосом воскликнул Юрий. — Я уезжаю на фронт. Попрекать деньгами! Чего ты ко мне пристала?
Он выбрал из стоявших перед ним предметов тарелку и бросил ее об пол. Тарелка разбилась.
Клара Андреевна очень рассудительно сказала:
— Не надо бить тарелки. Тарелки не для этого ставятся на стол. — И обратилась к мужу: — Я сколько раз тебе говорила, что он нервно болен! Надо повести его к доктору. Ты ни о ком, кроме себя, и думать не можешь. Только при моем спокойствии и хладнокровии можно выносить такую жизнь.
Юрий вышел из комнаты, опрокинув стул и хлопнув дверью. Клара Андреевна помолчала с минуту, потом ей стало обидно, что активная роль в скандале на этот раз выпала сыну.
— Вот! — закричала она на мужа. — Тебе бы только спать да есть! Знала бы — никогда бы столько не страдала из-за тебя! И зачем я лучшие годы свои на тебя потеряла?
И, бросив об пол тарелку, вилку и нож, она тоже вышла из комнаты.
Муж, сконфуженно отер ладонью лицо, словно умылся, и сказал Борису:
— Вернулся, значит? Это хорошо.
У него была привычка ни к селу ни к городу повторять одну и ту же фразу.
Из спальни раздался визг Клары Андреевны и звон разбитого стекла.
«Ваза, должно быть», — подумал инженер Лавров, встал и виноватой походкой пошел к двери.
Сквозь визг слышалось:
— Убили! Умираю! Замучили!
Это у Клары Андреевны начиналась очередная истерика.
Все это — спор, скандал, истерика — было издавна знакомо Борису. И разъяснить кому-нибудь домашнюю жизнь он так же не сумел бы, как объяснить причины войны. Война представлялась ему тоже малопонятной истерикой, только в несколько большем масштабе, чем у Клары Андреевны.
Вместе с Борисом ускоренным выпуском (с обязательным условием пойти добровольцем на войну) кончили в январе пятнадцатого года гимназию еще четверо. Борис особенно дружил с одним из них — Сережей Орловым, сыном члена Государственной думы. Незадолго до возвращения Бориса Орлов отправился на фронт офицером. Вообще никого из близких товарищей сейчас не было в Петрограде: класс Бориса кончил гимназию еще прошлой весной и рассыпался — кто в окопы, а кто неизвестно куда. Все же Борис зашел в гимназию. Он явился туда не в солдатской шинели, а в штатском пальто (по приезде он сразу же сменил военную одежду на штатскую). Директор гимназии подал ему руку и посвятил разговору с ним целых десять минут.
В те дни Борис часто посещал семью Жилкиных — старинных знакомых своего отца. Глава семьи за сочувствие и помощь революционерам несколько лет провел в тюрьме и ссылке. Тут Бориса очень внимательно и подробно расспрашивали о войне, в особенности о настроениях солдат. Младший сын Жилкина, Анатолий, тоже недавно вернулся с фронта: он был на Карпатах. За те две недели, что он провел на позициях, он, убежденный пацифист, ни разу не выстрелил. Он был легко ранен в ногу, и теперь ему предстояло вскоре вернуться на фронт. Старший сын, Григорий, помощник присяжного поверенного, служил писарем в запасном полку на Охте. Дочь Надя училась на курсах. А Жилкин-отец разрабатывал этнографические материалы, собранные им за время ссылки. Его книжки имели успех и обеспечивали семейство.
Квартиру Жилкиных всегда наполняли легальные, полулегальные и совсем нелегальные люди, наезжавшие с разных концов России, а также из-за границы. За обеденный стол обычно садилось никак не менее пятнадцати человек. Мать, маленькая седая женщина, не участвовала в общих разговорах. Она молча следила за тем, как едят гости, и настойчиво упрашивала есть побольше. Разговоры и споры, начатые за обедом, обычно продолжались в кабинете Жилкина. Там — книги на полках и этажерках, и черная кожа — на диванах и на креслах.
Юрий никогда не бывал у Жилкиных. Братья редко ходили куда-нибудь вместе. Один только раз Юрий уговорил Бориса пойти на вечер в цирк Чинизелли. Юрий надел полную военную обмундировку и нацепил на грудь георгиевскую медаль. Уже на улице он спросил брата:
— А ты надел крест?
— Нет, — отвечал Борис. — А что?
— Досадно. И в штатском ты. Не понимаю.
— Я же солдат, а не офицер, — сказал Борис. — Это слишком хлопотно. Пришлось бы все время отдавать честь и спрашивать разрешения.
Цирк был битком набит людьми. Было много военных, но все же на одного военного приходилось по крайней мере десять штатских. На георгиевскую медаль Юрия штатские глядели почтительно. Когда он шел к своему месту, они уступали ему дорогу.
Началось с гимнов. Гимнов было много. Слушать их следовало стоя и после каждого гимна кричать «ура». «Боже, царя храни» заставили повторять пять раз. Юрий, которого военная одежда обязывала к особенному рвению, старательно кричал «ура», причем у него неожиданно обнаружился сильный бас. Когда гимны кончились, Юрий сказал Борису:
— А хорошо... Как-то электризует.
Чем дальше, тем больше гудела толпа. А к концу вечера все покинули свои места и сбились к арене. Уже у выхода штатские начали качать военных. Когда Борис с Юрием проходили вестибюль, вокруг них сгрудилась кучка людей. И Юрий, поднятый многими руками, взлетел на воздух под крики «ура». Бориса оттеснили в сторону. Да он и сам кулаками пробивал себе дорогу к выходу. Какой-то человек в барашковой шапке и шубе с барашковым воротником оглянулся на него. Борис продолжал нарушать общее восторженное настроение, злобно протискиваясь на улицу. Человек в барашке сказал:
— За Германию, что ли?
И двинулся за Борисом. Но Борис уже выскочил на площадь и быстро пошел к Симеоновскому мосту. Только за Фонтанкой, на Литейном проспекте, он замедлил шаг.
Петроград уже спал, когда он повернул домой. Справа за железной решеткой раскинулся огромный четырехугольник Летнего сада, слева белела оледеневшая Мойка. Борис перешел по плоскому мосту Лебяжью канавку, пересек трамвайный путь, и снег Марсова поля заскрипел под его ногами. Он шагал, подняв воротник и сунув руки в карманы пальто. Вот уже далеко позади осталась Лебяжья аллея. Впереди — тоже еще далеко — не столько были видны, сколько угадывались в темноте кирпичные здания Удельного ведомства. Справа, за темной ширью огромного снежного поля, распростертого в самом центре столицы, расплывались в ночном морозном воздухе желтые пятна: это фонари Троицкого моста освещали путь через Неву. В безлунном небе было так же темно, как на земле. Редкие звезды не скрашивали темноты.
Впереди появилась фигура человека. Человек медленно подвигался навстречу Борису. Он оказался офицером. Офицер пошатывался и даже напевал что-то, но, завидев Бориса, собрал все силы для того, чтобы пройти мимо него твердой походкой. И он прошел бодро, строго поглядев на штатского, уступившего ему дорогу. Ему показалось даже, что штатский обнаруживает перед ним особую почтительность, и он вежливо козырнул ему в ответ. Борис следил за его удаляющейся фигурой до тех пор, пока ее не поглотил ночной мрак. И вот он снова один среди снежного, в центре столицы, поля. Он ускорил шаги, и вскоре дома Царицынской улицы заслонили от него простор Невы. Человек в бобровой шубе шел по направлению к Павловским казармам. Навстречу ему вырвался веселый автомобиль, пустив далеко вперед два ослепляющих луча. Низенькая женщина, переходившая Конюшенную площадь, заметалась, схваченная неожиданным светом. И Борис забыл обо всем: он любил сейчас Петербург, родной город, в котором он родился и вырос. Эта любовь на миг вытеснила все остальные чувства.
Юрий отворил брату дверь: он ждал Бориса.
— Куда же ты удрал? — И, чтобы сбить с себя спесь и восстановить справедливость, заговорил: — Удивительная история: я попал в герои, а тебя, кажется, зацукали. Я же тебе говорил надеть «георгия». Совсем другое получилось бы.
И он стал рассказывать о том, как его качали. Рассказывал он иронически, но видно было, что он все же очень доволен. Борис должен был признаться себе в том, что у него все-таки было бы значительно лучшее настроение, если бы качали его, а не Юрия.
Бориса вновь охватило то чувство, которое заставило его бежать на фронт, — чувство невозможности жить дома, где все хотят только одного: спокойствия и согласия с тем, что происходит вокруг. Следующий день он почти целиком провел у Жилкиных. Он напрасно звал туда брата: Юрий морщился и мотал головой — у Жилкиных ему было скучно.
Однажды утром Надя позвонила Борису по телефону:
— На обед сегодня к нам приходи. Англичанин будет. Очень интересно. Писатель и военный корреспондент. И по-русски понимает. У нас на обед бульон, кура и воздушный пирог. Приходи обязательно.
Борис отправился к Жилкиным.
Англичанин явился к обеду в смокинге и в такой ослепительной манишке, что всем стало неловко. Жилкин, поздоровавшись с необыкновенным гостем, пошел в спальню и нацепил круглые белые манжеты.
Тему разговора определил после супа сам этнограф. Волнуясь, он начал доказывать неизвестно кому — может быть, самому себе, — что во время войны приходится думать прежде всего о войне.
Григории сразу же стал спорить. Он считал, что в Германии произойдет революция и надо быть готовыми к тому, чтобы присоединиться к ней. Русские рабочие в союзе с немецкими победят.
Жилкин улыбался так, как улыбается добрый, все знающий человек, вполне уверенный в том, что поспешность и неосторожность ни к чему, кроме гибели, привести не могут.
Один из гостей, известный всем под именем Фомы Клешнева, сдержанно вступил в разговор:
— Расчет на инициативу германских рабочих неверен. Мы сами строим свою судьбу.
— Вот видишь, — обрадовался этнограф, — товарищ Клешнев вполне согласен со мной.
Он бы не спорил с сыном, если бы не англичанин. Англичанин смущал его. Он молча ел, аккуратно работая ножом и вилкой. Когда была подана кура, никто не решился есть ее, как обычно, руками.
Клешнев возразил Жилкину:
— Я с вами не согласен. Но я против романтических иллюзий.
Этнограф покраснел, поправил галстук и заговорил, подняв слегка — как бы в недоумении — широкие мягкие плечи и помахивая левой рукой не в такт своим словам (при этом манжета сползла у него к пальцам):
— Я, конечно, не стану петь: «Боже, царя храни». Я не люблю правоверных националистов, которые...
И он замолк, мигая добродушными глазами в полном недоумении: англичанин вдруг встал, отложив нож и вилку и вытянувшись, как на параде. Неожиданно для всех, но не для самого себя (это был обдуманный поступок), он хриплым, нестерпимым голосом запел английский гимн. Высокий, прямой, с неподвижным, не меняющим выражения лицом, он пел громко и фальшиво, словно желая своим пением заставить всех уважать английского короля. Он не замолк до тех пор, пока не допел гимна до конца. Он был совершенно спокоен и совершенно непреклонен. Потом он сел, взял вилку и ножик и принялся за куру с таким хладнокровием, как будто ничего не случилось.
Этнограф продолжал растерянно мигать глазами, обдумывая: как отнестись к этому странному поступку англичанина? Да и все остальные были сконфужены.
Фома Клешнев обратился к гостю и заговорил по-английски, словно желая попрактиковаться в этом недавно изученном им языке. Никто (в том числе и Борис) ничего не понял из разговора Клешнева и англичанина. Если бы они говорили по-французски или по-немецки, тогда бы поняли почти все. Английского же языка никто не знал. Но все видели, что в лице, интонациях и жестах Фомы Клешнева была та сила убеждения, которая заставила англичанина утратить свой чопорный вид и заговорить с раздражением и злобой в голосе.
Вскоре после обеда англичанин ушел. Этнограф пошел провожать его в прихожую.
Надев шубу и цилиндр, английский журналист взял трость и сказал:
— Мистер Клешнев — опасный человек. С такими людьми надо бороться.
Этнограф, взволнованный событиями, продолжал спор и в кабинете, куда все пришли после обеда.
Он настаивал на осторожности и постепенности. Вправляя непослушную, выскакивающую из рукава манжету, он говорил:
— Ведь кто пойдет за вами? Вас — кучка людей, но ваши мысли и чувства, теоретически совершенно, может быть, и правильные, идут в стороне от общей жизни. Что можно предпринять во время войны? Ведь вам известна позиция Плеханова. А к Плеханову прислушиваются. Вполне понятно: Плеханова знает вся интеллигенция. Его и Боря, наверное, знает. Да, Боря?
— Нет, не знаю, — отвечал Борис с подкупающей откровенностью.
Жилкин заулыбался, развел руками, и левая манжета совсем закрыла ему пальцы.
— Ну, это уже необразованность, — сказал он, — это стыдно.
Фома Клешнев усмехался.
— Что же мне вам разъяснять? Вы прекрасно знаете наши цели. — Лицо его стало серьезным. — Ленин сказал: превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг. И это будет. Наши депутаты пошли на каторгу, но наш лозунг дошел теперь до самых широких масс. За нас правда, рабочая правда, народная правда...
Клешнев был взволнован.
Борис слушал, сдерживая дыхание. Он чувствовал силу слов, сказанных Клешневым, но они были как бы вне его жизни. «Пролетарский лозунг...» «Пролетарский...» Он слушал, стараясь быть как можно незаметней, невольно боясь, что вдруг Клешнев оглянется на него и замолкнет. Внезапно он вспомнил о Николае Жукове. «У нас разная судьба...» Так сказал тогда Жуков. У него — пролетарская судьба, а у Бориса... Какая же судьба у Бориса, и разве нельзя самому выбрать свою судьбу?
Клешнев говорил уже спокойно:
— Конечно, всего этого я не сказал вашему англичанину. Но я сказал, что русский народ сам построит свою судьбу так, как он пожелает. Я сказал, что русский народ не позволит командовать собой ни Германии, ни Англии, ни любой другой стране, ибо это — великий народ. И англичанину это не понравилось. Но вы-то должны знать, что большевики — это завтрашняя свободная Россия. А говорите вы так, как будто ничего не знаете.
И он замолчал, откинувшись на спинку стула. Он был совсем непохож на человека, находящегося на нелегальном положении. Плотный, широкоплечий, очень чисто и аккуратно одетый, с гладко выбритым лицом, он мог бы прекрасно сойти за адвоката, врача или даже коммерсанта.
Он обратился к Борису:
— А вы недавно с фронта, Борис?..
— Иванович Лавров, — подсказал Борис.
— Лавров? Знакомая фамилия, — сказал Клешнев. — Я знавал инженера Лаврова.
— Мой отец — инженер, — сказал Борис.
— Да. Но, должно быть, не тот. Лавровых много.
Здесь, в доме Жилкина, Клешнев всегда находил приют и помощь в трудные минуты. Он шел сюда с уверенностью, что тут не предадут, а если понадобится, то и спрячут. Он верил в то, что, при всех своих путаных рассуждениях, Жилкин органически не может пойти против народа.
Борис ушел от Жилкиных поздно вечером. Он был взбудоражен услышанным мимолетным разговором. Содержание этого разговора уже как-то утратилось для него, осталось только ощущение чего-то, чего он не знает и что необходимо узнать. Он убежал из дому на фронт, он стал солдатом, но для чего все это? Чего он вообще хочет? Кем он хочет быть? И он ответил себе — он хочет быть вот таким человеком, как Фома Клешнев, человеком, который твердо убежден в чем-то и нигде, ни при каких обстоятельствах не уступит этого убеждения. Как, должно быть, приятно было англичанину спеть английский гимн именно потому, что никто из присутствующих не мог и не хотел согласиться с ним! А Клешнев ответил с удивительным напором и удивительной уверенностью. Это — характер. И характер, который подчиняет окружающих и не покоряется тому, с чем он не согласен. Вот именно такой сильный характер надо иметь человеку — иначе жизнь скучна и не нужна. Надо быть мастером жизни и уметь пользоваться ею и строить ее по-своему.
И Борису, как тогда, в Острове, под музыку духового оркестра, показалось, что все вокруг замечательно интересно и полно движения. Он провожал домой Таню, Надину подругу. И Таня, которую он вел под руку, стала вдруг для него уже не той давно знакомой девушкой, к которой он так привык у Жилкиных. Он неожиданно предложил ей:
— Пройдемтесь по набережной. Замечательно хорошо.
— Но мне завтра утром...
— Пустяки, — перебил Борис. — Пройдемтесь!
Через час, стоя у гранитной ограды над зимней белой Невой, Борис говорил:
— Я вас давно люблю. Но сегодня я почувствовал это с особой силой. Я не хочу возвращаться домой, не услышав от вас ответа. Вы должны мне сейчас же, немедленно сказать: любите ли вы меня?
Таня сначала удивилась всем этим неожиданным словам, потом со всей честностью, на какую только способна первокурсница, поверила им. Она пыталась увильнуть от определенного ответа. Наконец сказала:
— Простите меня, Боря! Я в вас совсем не влюблена. Вы мне даже лицом не нравитесь. — И она густо покраснела, испугавшись своей откровенности. — Вы не сердитесь на меня?
Для Бориса это явилось совершенной неожиданностью. Он был вполне уверен, что Таня — незаметная, скромная, тихая курсистка, — разумеется, должна согласится на все. И вдруг — такой ответ! Борис усмехнулся и сказал спокойным голосом:
— Пойдемте домой. Уже поздно.
Он проводил ее до дому, разговаривая о совершенно посторонних предметах, словно ничего не случилось. Рассказал кое-что о своих фронтовых впечатлениях. Простился, даже не спросив разрешения заходить. Оставшись один на широкой пустынной улице, Борис подумал, что все это не далось бы ему так легко, если бы он действительно любил Таню. И еще подумал, что Таня, наверное, была очень довольна тем, что он не возобновлял разговора о любви, и, наверное, она оттого так быстро шла всю дорогу, что боялась этого разговора. Это было обидно.
На следующий день Борис узнал от Нади, что Таня на днях выходит замуж за какого-то путейца.
— Она безумно влюблена в него. Да и правда: он ужасный красавец и умный.
«Ну и пусть выходит, — думал Борис, — мне-то какое дело?» Но сам себе он признавался в том, что оскорблен и слегка сбит с толку. Он припоминал, что, перед тем как объясниться в любви Тане, он показался себе замечательно красивым, умным и интересным. В тот миг он был твердо убежден, что ему, георгиевскому кавалеру и герою фронта, не может быть ни в чем отказа. И он уже ненавидел Таню и ее путейца за то, что оказался в тот миг таким дураком.
Отец Бориса, инженер Лавров, работал на заводе не в самом городе, а в дачном поселке за Разливом. Поэтому-то Лавровы выезжали каждое лето сюда на дачу. Так случилось — предложили инженеру Лаврову службу, он и согласился. Он предполагал вообще переехать за город, но Клара Андреевна наотрез отказалась, а взять свое согласие назад он уже не мог. Впрочем, вскоре выяснилось, что мастер Кельгрен отлично заменяет его в цехе. Служба оказалась, в общем, необременительной. Лавров приезжал на завод не самым ранним поездом и уезжал задолго до окончания работ.
В один из предвесенних дней шестнадцатого года в цехе Лаврова произошло несчастье. Раскаленная штанга ударила рабочего. Ему не удалось ухватить клещами злой металл и направить его дальше, и вот теперь он корчился на земле, обожженный и окровавленный. Это был неопытный молодой парень, недавно пришедший на завод.
В таких случаях Кельгрен всегда бывал спокоен и распорядителен, как старослужащий унтер на войне. Надо было возможно скорее скрыть от окружающих следы происшествия и полностью восстановить ритмический шум, от которого все вокруг приятно подрагивало. Кельгрен любил этот грохот, сверкание и блеск металла и с нежностью глядел на оформленные профили, рождавшиеся из раскаленных болванок. Эти профили были целью его работы. Он любил эту работу и любил порядок в ней. Тот, кто не умел справиться со своим делом, должен был пенять только на себя. Кельгрен тоже не один год простоял простым станочником и не сразу выбился в мастера. Недовольный нарушением обычного ритма, он подошел к месту происшествия, распоряжаясь на ходу.
Лавров тоже подался было за ним, но Кельгрен почтительно, тихим голосом обратился к инженеру:
— Разрешите доложить — обождите, пожалуйста. Народ грубый.
И Лавров отошел в сторонку, чувствуя себя, в сущности, совершенно лишним даже тут, на месте своей работы. Не ново, но всегда странно было ему это ощущение своей непричастности ко всему, что совершается в жизни, словно ему однажды перебило хребет и он раз навсегда потерял всякую способность двигаться.
Кельгрен знал умирающего парня. Он знал даже, что тот женат и что у него недавно родился ребенок. Девочка, кажется. У мастера уже давно создалась привычка узнавать о каждом рабочем как можно больше — его нельзя было упрекнуть в отсутствии интереса к тем людям, которыми он призван был руководить.
— Разойдись! — командовал он строго. — Кто дела не знает, с каждым так будет. А вы, — он ткнул коротким пальцем в двух рабочих, что стояли рядом, — несите к фельдшеру. Живо!
Но, несмотря на этот окрик, не все отошли. Кое-кто остался, непослушно и упрямо. Кельгрен был человек опытный. Он угрюмо, из-под нависших бровей, поглядел на непокорных.
— Что на войне, что тут — одна беда, — говорил Каширин, громадного роста парень с багровой, обваренной паром щекой. — Дадут жинке трешку, а то и рупь — и дохни с голоду. Долго ли на трешку проживешь?
— А ты помалкивай, — спокойно посоветовал Кельгрен. Он очень редко раздражался. — Что дадут — это не наше с тобой дело. На это хозяева есть.
И вдруг услышал:
— Вот сволочь! Холуй хозяйский!
Он оглянулся и спросил тихо и яростно:
— Кто это сказал?
Но никто не ответил.
Парня уже понесли. Рабочие возвращались к своим станкам.
— На оборону работаем, — промолвил Кельгрен угрожающе. — У нас таких делов быть не должно. Военный завод. Кто сказал?
Опять никто не откликнулся.
Уборщица с вечно подоткнутым и вечно грязным подолом подтирала пол с таким равнодушием, словно кто-то тут квас пролил. Ритмический шум прокатных станов возобновился.
Кельгрен стоял, приземистый, смуглый, сумрачный, оглядывая молчаливо, работавших людей.
Он стремился всегда выполнять порученную ему работу честно и добросовестно. Так поступали его отец, его дед, его прадед — так поступал и он. Он внимательно и с любовью обучал каждого новичка и каждому старался объяснить, что надо думать только о своем деле и делать его как можно лучше — тогда будет удача в жизни. Сейчас он был искренне обижен и огорчен. Разве ему самому не жалко этого глупого раззяву? Да он сегодня же навестит его семью, на похороны пойдет и, может быть, чем-нибудь даже поможет. Ведь малый ребенок остался! Но дело тут ни при чем. Работа должна продолжаться.
Инженер Лавров подошел к нему, теребя седенькую бородку, но Кельгрен не дал ему сказать ни слова. Он промолвил сумрачно:
— Разрешите доложить — вы бы, Иван Николаевич, домой поехали. Я тут за работой догляжу.
Фраза была обыкновенная — Лавров часто уезжал, оставляя цех на Кельгрена. Но сегодня в словах мастера звучало что-то очень обидное. Лавров кашлянул и, решив показать мастеру, что все же главный тут он, инженер Лавров, неожиданно согласился:
— Да, пожалуй, поеду. Поеду, пожалуй. Тем более — поезд...
Что именно поезд — это он не объяснил и пошел на станцию, окончательно убитый тем, что резкие слова, которые он собирался сказать мастеру, застряли у него в горле. Нет, конечно, жизнь для него кончена. Давно кончена. Дело дрянь. Рабочие даже и не ругаются с ним, как с Кельгреном. Просто презирают.
А Кельгрен до конца дня ждал, что ребята поймут, попросят у него прощения и скажут, кто сгрубил. Но никто из тех, кто стоял в кучке возле парня, и не подумал оказать мастеру такое почтение. И все угрюмей глядели глаза Кельгрена из-под низко нависших бровей.
В привычной темноте возвращался Кельгрен домой вместе со своим соседом по даче, длинноногим токарем. Оба молчали. Прощаясь, токарь вдруг сказал:
— Ребята говорят: ружья на свою голову готовим.
И не успел Кельгрен ответить, как токарь хлопнул калиткой и скрылся.
Когда увели отца, была мокрая осенняя ночь. Николай Жуков остался один в похожем на баню убогом деревянном строенье, в котором он жил с отцом последние довоенные месяцы. А через несколько дней он был уволен из железнодорожных мастерских. Ему надлежало явиться на призыв. Он долго бродил в тот день по родным местам, прощаясь с ними. Здесь он вырос, здесь начал зарабатывать, поступив станочником на завод и получая трешницу в месяц. Завод находился в километре за железнодорожными путями. Огнедышащая и дымная громада его, расположившись близ озера, возвышалась над скудным скопищем деревянных домишек. За кирпичными корпусами завода ширился песчаный пустырь, и далеко отодвинутая природа отвоевывала свои права только в приморском парке, куда не было ходу заводскому рабочему.
Здесь все было так знакомо Николаю Жукову, что он знал даже, какие и где тут бывают осенью лужи. Речка извивалась здесь, стремительная и опасная. Перерезав железную дорогу, она мчалась меж рыбачьих хат, сквозь дубовую рощу, меж болотистых берегов к лохматому морю, которое никогда не бывало синим. В водоворотах этой речки гибло немало детей. Древние, петровских времен, рвы окружали рощу. По берегу речки Николай Жуков прошел к маленьким домикам, стоявшим в стороне от изрытого шоссе. Двести лет подряд завод глотал поколения людей, населявших этот кусок сырой приморской земли. За эти двести лет кое-кто успел обзавестись собственными домишками, которые строились десятилетиями и потом передавались от поколения к поколению. Это были незатейливые дачки, по большей части некрашеные, с огородом и убогим садиком, в котором торчало несколько берез да сосен.
Николай постоял перед одной из таких дачек. Огонек уже зажегся в ней. Глядя на такие огоньки, мать Николая говаривала отцу:
— Ужели не будет нам хоть под старость покоя?
Она нашла покой, не дожив до старости. Надорвавшись на работе в депо, она умерла, и ее похоронили на высоком берегу, у самого края кладбища. Отец шел впереди, прихватив гроб за ручку, и слезы текли по его усам и бороде. Это был крупный, сильный мужчина, любивший читать толстые книги, с виду ученый, а не машинист. Ни до, ни после этого дня Николай никогда не видел его плачущим.
Николай вспомнил мать, всегда тихую, кроткую, веселую, с молодыми ямочками на щеках, представил себе отца в тюремной камере, должно быть шагающего из угла в угол по своей старой привычке, и отвернулся от уютных огоньков в дачных окнах.
Вечером он пошел к станции. В осеннем сумраке хлестал дождь, ветер налетал и шумел в оголенных кустах и деревьях, а вдали ревело море. Тревожно запела сирена.
Это был очень скверный, навсегда запомнившийся вечер. Тускло светилось окошко ветхой станционной постройки. Над мокрым перроном двигался желтый фонарь в руке дежурного. Николай опустился на лавку в ожидании поезда и замер в неподвижности.
Какая-то старушонка уместилась рядышком, уложив на колени кошелку, прикрытую черной тряпкой.
Она обняла кошелку обеими руками и охотно заговорила:
— Федосей наш, с лабазу, принес новостей со всех волостей. Воюем, говорит, а вы живете — мимо уха не пролетит и муха. Завязался один мужчина среди дамов и гордится... — Она подождала ответа и, не дождавшись, хлопотливо вздохнула и продолжала: — Все не слава богу. Внучок мой, родной внучки моей муж, в матросы далеко послан. Погода у него, пишет, — прелести! А Настасья прочтет — и плачет, и плачет!
Николай и на это не откликнулся. Он молчал так, словно и не слышал ее.
Старушонка скосила на него глаза, как птица, и проворчала:
— Ишь, ягнячья мать, гордится, в такую погоду да в дырьях! Барин на вате!
Николай не отозвался.
Старушка обиделась. Она отодвинулась от него и чопорно сжала губы, прекращая беседу.
Из шума осенней бури вдруг возник гудок паровоза, и зеленые вагоны, светясь залитыми дождем окнами, позвякивая и поскрипывая, набежали к пустынному перрону, прогремели буферами и замерли. С них так обильно стекала вода, словно они только что поднялись со дна моря. Резко прозвучал свисток, и почти пустой состав тронулся, увозя Николая в город.
С вокзала Николай направился в полумрак голодных и нищих улочек и переулков, кольцом охватывавших царскую столицу.
Он устал. Лицо его было покрыто брызгами дождя. Мельчайшие капли затекали за ворот. Зябко передернув плечами, он глубже засунул руки в карманы пальто.
Николай вошел в ворота трехэтажного неказистого дома, взобрался по темной лестнице на верхний этаж и дернул ручку старинного, с колокольцем, звонка. За дверью послышались шаги и сразу затихли. Видимо, кто-то прислушивался.
— Это я, — глухо сказал Николай, — Жуков.
Через минуту он уже сидел в теплой комнате, ссутулившись и зажав меж колен сложенные вместе широкие, короткопалые руки. Ему не хотелось ни говорить, ни двигаться. Спокойный, ласковый голос позвал его:
— Попейте чайку, вы озябли.
Вздрогнув, Николай поднял голову. Он только сейчас сообразил, что мокрый, грязный ввалился к людям, которым и самим жилось не сладко. Молодая женщина в простеньком ситцевом платье стояла перед ним, и Николаю стало стыдно, когда он прочел жалость в ее карих глазах. Он поднялся со стула:
— Простите, Елизавета Сергеевна...
— Садитесь, согрейтесь чайком, — сказала женщина.
Ее спокойный, ласковый голос придавал ему силу и бодрость. Еще не согревшимися пальцами он взял стакан и с удовольствием почувствовал его тепло.
— Завтра мне в армию, — сказал он. — А где Фома?
Тень прошла по лицу молодой женщины. Она ответила сдержанно:
— Ему здесь нельзя быть. И я тоже уйду отсюда.
— Понятно.
Николай отпил из стакана.
— По заводам — городовые. Красота как войну начинаем. Снаружи враг лезет, а драться с ним велит тоже враг. Но мы, Елизавета Сергеевна, свою Россию знаем.
Женщина ответила доверчиво, с некоторой даже наивностью:
— Конечно, знаем, Николай Дмитриевич.
Николай разрезал булку и накрыл ее большими кусками колбасы. Его короткопалые широкие руки двигались уже плавно и уверенно. Ему, как всегда, было очень легко с этой молодой женщиной, женой Фомы Клешнева, человека, крепко связанного с железнодорожными мастерскими, в которых работал Николай и откуда сейчас был направлен в армию. Клешнева уважал и отец Николая, хотя был старше его лет на пятнадцать.
Мать Николая умерла, отца увели в тюрьму, но странно — Николай не чувствовал себя одиноким. Он не был одинок здесь, в неказистых домишках рабочего Питера. Дождь, который по-прежнему хлестал в окна, уже не казался ему таким унылым.
Таков был последний вечер Николая Жукова перед уходом его в армию. Наутро он был уже в казармах. Через месяц-полтора после прибытия на фронт Николай ясно понял, что находится между двух огней. Смертью грозили ему и немцы и его непосредственные начальники.
Однажды Николай с товарищами по батарее наблюдал за разрывами немецких снарядов, грохотавших в поле, где погибала посланная на убой пехота. Русские пушки молчали.
— И что это у нас, ребята, снарядов все нет да нет? — не выдержав, удивился вслух молодой наводчик. — У немца вон сколько, а у нас вечно нехватка. Почему?
— А потому, — резко ответил Николай, — что командуют нами наши же враги.
Не прошло и пятнадцати минут, как он внезапно был послан разведать, нельзя ли установить наблюдательный пункт впереди пехоты. Это задание не имело никакого смысла. Все равно снарядов не было, батарея готовилась отойти. Николай понял, что это — расплата за его слова. «Нет, — думал он, пробираясь по ходам сообщения, а перед окопами используя каждую чуть заметную бороздку, — нет, не дам себя убить». Когда он вернулся, батарея уже получила приказ об отходе. Он попытался доложить о результатах разведки, но это никого не интересовало. Наводчик отвел его в сторону, и губы его тряслись, когда он зашептал:
— Ей-богу, браток, ничего я про тебя не сказал, не согрешил. Это сука фельдфебель подслушал, ты его стерегись.
Именно с этого дня начались все более откровенные беседы Николая с солдатами, но с этого же дня он был взят под особое наблюдение, а потом, когда начальство навело о нем справки, его стали, чуть что, направлять на самые опасные дела. Несмотря на то, что он был артиллеристом, его при отступлении то и дело посылали в пехоту, в цепь стрелков, прикрывавшую отход.
Все лето армия стремительно отступала на восток. Николай Жуков почти всегда шел с последней цепью. Фактически он был переведен в пехоту и редко являлся на батарею. Но каждый раз, когда он возвращался, его встречали как героя, ему подносили кто — картошку, кто — яблоко, а кто — пару глотков спирта из походной фляжки.
Взводный послал Николая разведать, что за стрельба поднялась в деревне, мимо которой проходил полк. Деревня горела, и непонятные беспорядочные залпы гремели в ней. Осторожно приблизившись к горящим хатам, Николай Жуков пригляделся, и опыт многих дней, проведенных на фронте, помог ему понять, что случилось. Это взрывались брошенные в хатах обоймы с патронами. Командиру взвода это было, конечно, ясно с самого начала, но тем не менее он отправил Николая на разведку, да еще к тому же одного. И Николай понял яснее чем когда-либо, что, куда бы он отныне ни попал, всюду следом за ним пойдет указание: «Неблагонадежный, не щадить». Он был вроде штрафника, обреченного на смерть.
Николай побежал прочь от деревни, догоняя взвод. Уже темнело. Он бежал до тех пор, пока чуть не напоролся на проволочные заграждения.
Где проход?
Он остановился и медленно, вглядываясь в сумрак, пошел вдоль проволоки.
Может быть, рогатка уже закрыла путь?
Николай почувствовал, как все внутри у него похолодело. Неужели товарищи бросили его? Он снова медленно пошел вдоль проволоки.
Туда ли он идет? Может быть, нужно идти как раз в обратном направлении?
Становилось все темнее, проволока казалась бесконечной, а саперного ножа, чтобы перерезать ее, у Николая не было. Пробраться же через тройной ряд заграждений невозможно. Это верная и мучительная смерть.
Николай остановился.
Нескончаемые заграждения тянулись через поле. За ними залегла Россия, а вот тут, среди этого поля, надвигалась на Николая бессмысленная смерть от перекрестного огня. О, как нуждался он сейчас в помощи!
И вдруг он услышал чей-то тихий голос. Он прислушался.
— Сюды... сюды...
Он пошел дальше, туда, куда звали его родные, русские слова. И вдруг перед ним открылся проход: кто-то отодвинул рогатку. Он проскочил. Совсем молоденький солдат, которого Николай никогда раньше не замечал, ухватил его за рукав:
— Офицер закрыть велел, а я тебе стерегу. Я сразу тебе увидел...
Николай почувствовал, как внезапные слезы потекли по его щекам. Обняв паренька, он потряс его за плечи, хотел что-то ему сказать, но не смог выговорить ни слова. Они быстро пошли прочь от проволоки, предварительно заставив проход рогаткой.
Это ясное весеннее утро показалось поручику Орлову зловещим, когда он вылез из штабной землянки и встал над ней, отдыхая от табачного дыма. С расстегнутым воротом зеленой гимнастерки, открывающим белую полную шею, белокурый, с ровным румянцем на щеках, он стоял, расставив ноги и сунув руки в карманы синих широчайших галифе. Редкие пощелкивания выстрелов гулко отдавалась в лесу. Изредка гуд снаряда, пущенного расположившейся невдалеке батареей, наполнял лес и замирал вдалеке. За последние дни фронт оживился, и все чаще кружили в небе внимательные и быстрые «таубе», убегая от шрапнельных дымков зенитных орудий.
Боевые ордена украшали грудь поручика Орлова, георгиевская лента висела на эфесе его шашки. Званием адъютанта полка офицерство выразило поручику Орлову свое доверие и уважение.
Но это утро все равно было зловещим.
Поручик Орлов проиграл за ночь кандидату на классную должность Замшалову такую сумму, которую не мог отдать.
Замшалов тоже выбрался из землянки. Это был невысокий плотный черноволосый человек. Он расстегнул зеленый китель, открывая не слишком чистую рубашку.
— Прелестное утро, — сказал он. — Какая свежесть!
Шумно потянув воздух широкими ноздрями приплюснутого носа, он пошел к лесной опушке и вдруг остановился.
— Глядите! — воскликнул он. — Какое зрелище!
Саженях в ста от леса прижалась деревушка, в которой были замаскированы два орудия. К этой деревушке по зеленеющим грядам неслась артиллерийская упряжка. Ездовой гнал лошадей, пригнувшись и торопясь проскочить с зарядным ящиком открытое пространство. Но немцы уже заметили его и взяли на прицел.
Свист обозначил приближение первого снаряда. Снаряд разорвался негромко, дымок от него стлался, как от потухающего костра; ездовой, делая зигзаги, мчался дальше. Но уже летел, ловя его, другой снаряд, и третий, и четвертый.
— Взорвется от детонации, — проговорил Замшалов и покачал головой.
Но он продолжал напряженно всматриваться в эту страшную игру.
Поручик Орлов уже стоял рядом с ним и тоже наблюдал эту борьбу ездового со смертью.
— Как бы думаете, проскочит или не проскочит? — промолвил он, и глаза его блеснули азартом.
— Хочу, чтобы проскочил, — отвечал Замшалов.
— Ставьте весь свой выигрыш на это, — сказал вдруг поручик.
— На что? — удивился Замшалов.
— Я предлагаю вот что, — нетерпеливо отвечал поручик Орлов: — если он не проскочит — я отыгрался и ничего вам не должен. Если проскочит — моя карта бита, и я плачу вам вдвое больше, чем должен сейчас. Понятно? Ставка — весь ваш ночной выигрыш.
— Но это не гуманно! — запротестовал чиновник. — Ставить на жизнь человека!
— Вы ставите гуманно — на жизнь. А я — на смерть. Идет? Идет! Молитесь богу за его жизнь.
Замшалов пожал плечами, соглашаясь.
Ездовым был Николай Жуков.
Николай напрягся в одном устремлении — проскочить!
Снаряды ловили его. Воздух полнился звоном и грохотом разрывов. Стремительные осколки били во всех направлениях, ища скачущую цель. Детонация! Эта мысль звенела в нем.
— Все шансы за меня, — промолвил Орлов.
Замшалов смотрел молча.
Лошадь под Николаем храпела. Артиллерийская упряжка неслась по кривой, подаваясь то вправо, то влево. Все было смертью на этом отрезке поля, по которому мчала человека обезумевшая лошадь.
Глаза Николая видели все черным и лохматым, как дым. Но руки и ноги управляли движением с максимальной точностью. Мыслей не было уже никаких.
Проскочить через смерть — из жизни в жизнь!
Замшалов и Орлов молчали, не в силах оторваться от этого зрелища.
Вдруг поручик длинно выругался — упряжка достигла деревни.
Деревня, в которой были замаскированы орудия, представилась Николаю самым безопасным местом в мире. Он был весь в поту. Рубашка и штаны прилипли к телу.
— Ваше счастье, — сказал поручик Орлов Замшалову.
Тот продолжал молчать.
— Вы понимаете, что я теперь должен вам вдвое больше? — осведомился поручик.
Замшалов пожал плечами.
— Вы так хотели.
Они все еще стояли на опушке.
— Он опять едет! — воскликнул Замшалов.
— Да, но уже пустой.
Действительно, Николай, сдав снаряды, возвращался на батарею.
— Хотите опять ставить? — спросил Орлов.
— Он испытывает судьбу! — воскликнул чиновник в ужасе. — Теперь его наверняка убьют! Почему было не дождаться ночи?
— Его послали днем, и он обязан выполнить приказ командира, вот и все. Испытывает судьбу! — передразнил Орлов. — Батарею нащупали, ночью будут менять место, снарядов к ней не припасли — и до ночи ей не отстреливаться? Не рассчитали снарядов! Разве так воюют? Испытывает судьбу! — обозлился он. — Да мы только этим и занимаемся! Говорите прямо, что не рискуете ставить на него, и не морочьте голову.
И он пошел по опушке леса туда, где должна была проехать упряжка.
Вдруг Замшалов вскрикнул.
Орлов оглянулся и увидел, что ездовой покачнулся на лошади, но удержался, и лошадь не замедлила ходу. Теперь его ловили гораздо меньше: без снарядов он не представлял большого интереса.
Въехав в лес, Николай остановился, сошел с лошади и, присев наземь, оттянул разорванную и окровавленную штанину. Затем он вынул пакет — подарок Лизы Клешневой — и принялся перевязывать рану. Иногда он замирал, отдыхая и счастливо улыбаясь самому себе: жив!
Поручик Орлов приблизился к нему почти вплотную и закричал:
— Ты! Офицера не видишь? Раззява! Встать, смирно!
Солдат поднялся, разогнувшись, и рука его автоматически козырнула офицеру.
— Виноват, ваше благородие, — отвечал он отчетливо. — Я ранен, ваше благородие.
— Сукин сын! Сволочь! — ругался поручик Орлов.
Но никакая самая скверная брань не могла успокоить его. Он ненавидел этого солдата, и ему хотелось убить его тут же, на месте. Но разве это вернет ему проигрыш?
Бормоча самые отвратительные ругательства, сам себе противный до омерзения, он пошел проверять роты, а через час его уже несли раненого на окровавленных носилках. С тех пор Замшалов никогда больше не соглашался играть на мелок.
Этот день оказался счастливым для Николая. Он остался в живых. Мало того — он получил ранение, при котором его непременно должны были эвакуировать. Слишком уж ясно стало за последнее время, что фельдфебель все равно так или иначе доконал бы его. Тут уже чувствовался прямой приказ. С поличным поймать нельзя, а убить — надо.
Теперь рана выручала его. Может быть, он попадет в Питер, увидит товарищей, расскажет им все.
В околотке, после перевязки, его положили на тюфяк, брошенный на землю, и здесь, под навесом из ветвей, Николай заснул. Впервые после многих недель он спал безбоязненно. Он спал без сновидений, не шевелясь, как человек, перешедший все пределы усталости. Он спал так, как будто это было самым важным делом в его жизни.
Наутро в санитарной повозке он отправился в тыл. Рядом с ним лежал вольнопер[1]. Возница посвистывал, санитар на козлах дремал.
— Вы кто будете? — спросил Николай вольнопера.
— А вы? — осведомился вольнопер.
— Железнодорожных мастерских рабочий, — охотно отвечал Николай.
Вольнопер поглядел на него, с трудом повернув голову. Лицо его обросло жесткой черной бородой, и неизвестно было, сколько ему лет. Правой рукой он придерживал левую за локоть. От локтя до пальцев левая рука была обмотана, и вместе с кончиками пальцев из повязки торчала шина.
— Я не понимаю, — сказал вольнопер недоуменно, — человеку что надо? Надо сытым быть, время иметь на отдых и сон, в том деле работать, какое любишь. Неужели нельзя это устроить никак?
— А вы сами кто? — осведомился Николай.
— В конторе служил, — отвечал вольнопер. — Сидишь, бывало, пишешь адрес на конвертах — то Тула, а то и Париж. И будто везде бывал и все знаешь. И конверты очень разнообразные: четырехугольные, продолговатые, большие, маленькие... — Он замолк, вдруг оборвав. — Доктор сказал — руку долго лечить надо. Больно очень, — глухо проговорил он через некоторое время.
Размышляя под мерное колыхание повозки, Николай внезапно услышал странные звуки, словно что-то рядом плескалось. Он взглянул на соседа. Конторщик плакал.
— Друг, — тихо сказал Николай, — у меня к тебе дело, вроде как конторское. Правая рука у тебя здоровая. Переписывай и раздавай осторожненько в госпитале, куда попадешь. Понятно?
Они были вдвоем под темным холстом двуколки. Все же Николай огляделся, прежде чем вынуть из кармашка гимнастерки печатный листок. Он передал его конторщику, выждал, пока тот прочел. Затем распорол конторщику штанину и зашил листок под подкладку. Иголка с ниткой всегда были при нем.
— Вот такое твое конторское дело, — промолвил он. — Адрес тут поинтересней Парижа, адрес — свобода.
В листке были известные слова Ленина, те, которые Николай не раз повторял у себя в части. На медицинском пункте, при перевязке, знакомый молоденький врач сунул ему этот листок и шепнул, чтобы он передал его конторщику, предварительно поговорив с ним.
Николай не стал особенно подробно выяснять, что за человек конторщик. Почему-то он был совершенно уверен, что этот человек, уж во всяком случае, не выдаст.
Конторщик молчал, лежа на спине и глядя в нависший складками холст.
— Ты подбрасывай тихонько в госпитале, куда попадешь, — повторил Николай. «На большее он не годится», — подумал он.
Вдруг конторщик повернулся к нему, глаза его горели диковато, он уже не казался тихим, покорным человечком.
— Ротный, пьяный, по лицу меня хлестал, — проговорил он. — Я вольноопределяющийся, а он меня три раза ударил. Я ему пулю в спину пустил, когда в атаку пошли.
«Вот почему врач его наметил», — подумал Николай. И еще подумал о том, что сама военная жизнь неизбежно ведет солдат к революции и что чем хуже сейчас солдату, тем скорей поймет он, что единственное его спасение, единственное счастье — в словах Ленина о превращении империалистической войны в гражданскую войну. У него часто забилось сердце от предчувствия чего-то огромного и великого, словно горячим дыханием истории прохватило его в этой мерно колыхающейся повозке под серым холстом.
Трехмесячный отпуск Бориса кончился, но он не стремился на фронт. При мысли о фронте он не испытывал никакого страха, но уже решительно не понимал, во имя чего будет воевать. Кроме того, ему стали необходимы Жилкины. В разговорах у них Борис чувствовал свои собственные сомнения, смутные и подчас еще не ясные ему самому желания. Он узнавал много нового, ему хотелось почаще бывать здесь, а для этого надо было остаться в Петрограде. Поэтому он не возражал, когда Григорий Жилкин устроил ему назначение в свой полк, в четвертую роту, а оттуда вызвал его к себе в полковую канцелярию. Обязанностью Бориса стало раскладывать полковую корреспонденцию по конвертам, надписывать адреса и отмечать рассылаемые бумаги в разносной книге. Разносную книгу брал дежурный писарь и посылал на почту.
Пухленький экспедитор, бывший служащий сберегательной кассы, проверял Бориса и пугал его, рассказывая страшные истории о том, что получается, если вложить бумагу не в тот конверт. Однажды, еще в начале войны, с экспедитором это случилось: он заслал бумагу вместо Брянска в Уфу. Когда бумага вернулась обратно, адъютант призвал экспедитора к себе в кабинет и кричал так, что, рассказывая Борису об этом событии, экспедитор и теперь дрожал от страха. Вот что может случиться, если не по тому адресу направить бумагу!
Борис являлся на службу к половине девятого, садился в самый угол, к окну, и принимался за работу. К девяти часам канцелярия была уже полна. За всеми столами гнули спины писари с нашивками и без нашивок. За отдельным столиком, у двери в кабинет адъютанта, сидел старший писарь Григорий Жилкин. Адъютант являлся в одиннадцатом часу. Когда его толстая фигура появлялась в дверях, писарь, первым увидевший его, кричал:
— Встать, смирно!
И все вскакивали со своих мест, оправляя гимнастерки и вытягивая руки по швам. Адъютант до войны служил земским начальником и был привычен к знакам верноподданничества. Он говорил грудным, готовым при случае загрохотать голосом:
— Здорово, писаря!
На что все с восторгом отвечали:
— Здражлавашвсокродь!
И, возбужденные собственным криком, радостно глядели друг на друга, на миг убеждаясь в том, что они живые люди. Потом снова сгибались над столами.
Адъютант скрывался в кабинете и звонками вызывал туда то старшего писаря, то дежурного. В половине пятого Григорий Жилкин шел к нему с докладом. В шесть часов канцелярия пустела — писари расходились по домам. Оставался только дежурный.
Иногда через канцелярию проходил командир полка. Он был совсем не страшен — ласковый, сконфуженно улыбающийся старичок. Он махал руками («Сидите! Сидите!») еще до того, как кто-нибудь успевал крикнуть: «Встать, смирно!»
И пока писари кричали, здороваясь с ним, он все кивал головой в разные стороны, ласково улыбался, а Григорию Жилкину подавал руку. Григорий говорил Борису, что полковой командир — тайный революционер.
Писари боялись адъютанта гораздо больше, чем полковника. Но хуже всех офицеров был помощник адъютанта — военный чиновник, недавно произведенный из фельдфебелей. У него были крупные бесцветные усы. Чувствовалось, что волос у него в усах жесткий и сухой. Усы торчали кустиками в разные стороны. Чиновник дергал их и ругался. С тех пор как он получил право входа в офицерское собрание, он забыл все слова, кроме бранных, и перестал улыбаться. Бранью он поддерживал свое новое положение, добытое долгими годами подхалимства, и грубо рвал отношения со старыми приятелями-писарями.
С половины девятого до шести часов вечера Борис сидел в канцелярии. В первом часу дня он на несколько минут бежал в унтер-офицерское собрание, где быстро съедал порцию шнельклопса или сосисок.
В шесть часов он оставлял казарму. На улицах начинались новые беды. С Охты на Конюшенную надо было идти пешком. Ездить на трамваях солдатам было, в сущности, запрещено. Всего лишь три солдата могли ехать на задней площадке прицепного вагона и два — на передней. Но в трамваи — особенно в неслужебные часы — набивалось гораздо больше. И уж тогда неизбежно ссаживали и отправляли в комендантское всех солдат без разбора.
Нередко Борис все-таки садился в трамвай. И когда он высматривал, выгибаясь с площадки, ловцов из конвойной команды, когда, заметив их, соскакивал до остановки, а потом бежал за трамваем и прыгал на подножку, он испытывал все ощущения человека, лишенного обычных гражданских прав. Он завидовал каждому штатскому, как каторжник завидует вольному человеку, и в то же время ненавидел штатских, потому что те радовались, когда комендантские патрули вышвыривали из трамвая переполнявших его солдат.
К лету Бориса перевели на стол отпусков. Тут была более ответственная работа. Теперь обязанностью Бориса было выписывать отпускные свидетельства и литера на проезд. Перед ним лежала карта, и он, разглядывая ее, направлял солдат в разные концы России — к матерям, женам и детям «на побывку».
Начальником Бориса стал длинный веснушчатый человек в очках. Пальцы у него всегда дрожали, и он сам про себя говорил, что он ужасно нервный. Нервным он сделался, по его словам, еще до войны, когда служил агентом страхового общества: очень нервная работа. Вскоре его перевели помощником на стол болезней, и Борис остался на столе отпусков один. Теперь уже выдача отпускных свидетельств целиком зависела от него. Пачка прошений лежала у него в ящике стола, и он должен был представлять их адъютанту на резолюцию. Он обычно просил об этом Григория, но тот однажды удивился:
— Да ты что, боишься, что ли?
И с той поры Борис сам ходил к адъютанту. Адъютант ставил резолюции, не слушая объяснений Бориса и даже не прочитывая заявлений. Фактически судьба солдат зависела от Бориса: захочет он — и заявление, поданное вчера, сегодня же вне всякой очереди и нормы получит положительную резолюцию, а захочет — и заявление пролежит месяц и даже больше. Борис соблюдал строгую очередь.
Выписав отпускные свидетельства и литера, Борис искал офицеров для подписи. За адъютанта имели право подписывать его помощник, военный чиновник, и еще один прапорщик, недавно назначенный в канцелярию. Борис предпочитал его. Высокий, очень худой и прямой, этот прапорщик слонялся по канцелярии, плохо, должно быть, понимая, зачем его сюда прикомандировали. Он являлся с аккуратностью простого писаря и уходил не раньше, чем пустела канцелярия. Волосы у него уже серебрились.
Прапорщик совсем не заботился о своем офицерском престиже. Узнав, что Борис кончил гимназию, он часто присаживался к нему для беседы и предлагал помочь в работе.
Борис давал ему на подпись тетрадки пустых литеров. И прапорщик сидел и подписывался за адъютанта.
Добыть подпись командира полка было гораздо труднее. За командира могли подписывать офицеры чином не ниже капитана. Разыскать их было не так легко. Борис с тетрадкой литеров, пачкой отпускных свидетельств и химическим карандашом сторожил капитанов и подполковников у входа в офицерское собрание, но не успевал еще разинуть рот, как подполковник или капитан уже махал рукой:
— Нет! Пошел прочь! Убирайся, тебе говорят!
И Борис убирался в сторону, поджидая следующего. Иной раз он по нескольку дней подряд ловил офицеров на подпись, пока наконец не уламывал кого-нибудь. Однажды он догадался поручить это дело прапорщику. Тот немедленно согласился и сразу добыл подписи для нескольких еще не заполненных тетрадей и для целой груды пустых отпускных бланков. Своим неофицерским поведением прапорщик еще до того вызывал возмущение писарей, а теперь над ним уже насмехались чуть ли не в лицо. Прапорщик ходил по канцелярии грустный, унылый, ничего не замечающий, и однажды, присев к Борису, сознался, что военная служба чужда его поэтической душе, что он уже напечатал несколько стихотворений и теперь готовит к изданию книжку стихов. Вскоре он исчез: его убрали неизвестно куда.
Борис с его помощью накопил подписей по крайней мере на три месяца вперед, и теперь судьба отпусков была всецело в его руках. Ежедневно к нему являлись солдаты разных рот, становились в очередь, и каждый спрашивал:
— Когда, господин писарь, отпуск выйдет?
При этом солдат испытующе глядел прямо в лицо Борису. Иные осторожно подмигивали ему, незаметно показывая кончик коричневой рублевой или даже зеленой трехрублевой бумажки. Однажды какой-то вольноопределяющийся подал Борису запечатанный конверт и сказал уверенным голосом:
— Вы потом прочтите. Не сейчас.
Борис сразу вскрыл конверт и обнаружил в нем десять рублей с краткой просьбой об ускорении отпуска. Он так покраснел, как будто уже принял взятку и теперь его обличили. Бросив вольноопределяющемуся его десятку, Борис крикнул:
— Пошел вон!
Тот усмехнулся, нисколько не поверив в честность писаря. Когда Борис шел домой после работы, солдаты, поджидавшие на улице, принялись упрашивать его принять деньги и устроить отпуска. Борис молча прошел мимо солдат и услышал, как кто-то за его спиной вполголоса сказал:
— Сволочь!
Его честность была в лучшем случае бесполезна, а может быть, даже вредна солдатам: она не оставляла никаких надежд на смягчение казарменной жизни. Думая об этом, Борис удивлялся: до чего же неправильно все вокруг, если даже честность оказывается вредной.
Другие писари брали, это Борис знал. Несколько дней тому назад писарь со стола болезней принял при всех трешку. И когда вся канцелярия радостно засмеялась, он сказал с достоинством:
— Да. Вот и взял. И еще возьму. Мой отец был педель и тоже брал.
Раз в три недели приходила Борису очередь ночного дежурства. И ночью, когда он часами сидел один в дежурной комнате, ожидая телефонного звонка, он думал о том, что ничего хуже такой жизни быть не может. Ему казалось, что на фронте он чувствовал себя лучше. Но в то же время фронтовые дни вспоминались ему отдельными эпизодами, которые он никак не мог соединить в одно целое. Многие месяцы просто выпадали у него из памяти, как будто он прожил их в бессознательном состоянии. Да и то, что он припоминал, как будто случилось не с ним, а с кем-то другим. И все-таки это он, Борис, долгие дни сидел в окопе, не смея высунуть голову. И это он видел вблизи разрывы двенадцатидюймовых снарядов. Его ели вши. Он прошел в кольце пожаров всю Польшу. Он был ранен. И все это для того, чтобы теперь гнуть спину в полковой канцелярии, бояться адъютанта, тянуться на улице перед не нюхавшими пороха прапорщиками и отбрыкиваться от взяток.
Однажды, когда он размышлял так во время дежурства, раздался телефонный звонок. Борис, забывшись, вместо «дежурный писарь» сказал:
— Алло!
И после этого целую минуту слушал изощреннейшую брань, которая шла из слуховой трубки. Брань закончилась фразой:
— Я надворный советник Николаев, а ты — шваль, дрянь, дерьмо, писарь!
Вот ради кого он воевал! Ради этого надворного хама. Он, Борис, пошел добровольцем для того, чтобы стать безгласным рабом. Ему вспомнился бой у деревни Единорожец, когда от полка почти никого не осталось. У вольноопределяющегося Шорина, студента, такого же добровольца, как и Борис, в том бою оторвало нижнюю челюсть, но в глазах его было больше удивления, чем боли и ужаса. Убитые длинной вереницей проходили перед Борисом. Это были разные люди, и воевали они по-разному, но всех их убила война. А войной управляли и непреклонно продолжали ее такие вот люди, как тот англичанин у Жилкиных. Зачем же он, Борис, пошел на эту войну? Что он искал в ней и что нашел? Искал героизма, а нашел рабство. Тут он вновь подумал о Клешневе, который так твердо знал, чего хочет, так уверенно говорил. И снова его захлестнуло желание стать мастером жизни, сильным человеком, который строит жизнь по-своему. Но ради чего? Ради каких целей?..
К осени полковой командир получил чин генерал-майора и бригаду. Его место занял начальник хозяйственной части, полковник, словно спрыгнувший с лубочной картинки, — с лихо закрученными усами и глазами, в которых раз навсегда застыло бравое выражение.
Полк был выстроен на дворе: полковник принимал командование. Гуляя по рядам, он орал что-то. Борис не расслышал, что именно.
Утром, проходя через канцелярию, новый полковник приветствовал писарей не по-обычному:
— Здорово, люди!
Это «люди» ударило Бориса, как оплеуха.
Борис не раз говорил обо всем, что волновало его, с Григорием Жилкиным. Но тот ничего не мог ему посоветовать и ничем не мог помочь:
— Это зависит от общей системы. У нас еще нет сил опрокинуть ее. В строю и на фронте еще хуже.
— На фронте лучше, — отвечал Борис.
Григорий усмехнулся:
— Это потому, что для тебя фронт уже в прошлом.
Борис служил писарем семь месяцев — с апреля по октябрь шестнадцатого года. Он не видел ни весны, ни лета — все для него сникло и потухло. А его родные были довольны: Борис не подвергался никакой опасности, о нем можно было не беспокоиться. Они считали, что Борис очень удачно устроился.
Это лето навсегда запомнилось Марише — лето пятнадцатого года, когда отец, землемер Граевский, посадил ее на проходившую мимо телегу и сказал:
— Поезжай... Твоя судьба в России, а я... — Он сдерживал слезы. — Езжай, — повторил он. — Найдешь дядю, он поможет тебе.
Уже горел костел. Слушая этот зловещий грохот и треск, Мариша дрожала, и у нее не было сил справиться с собой. Больше ей уже не играть в веселой толпе девчонок и мальчишек, которых уважаемые господа — воинский начальник, брандмейстер и прочие — называли уличными. Больше не выслушивать выговоров от матери, которая однажды упала в обморок, внезапно увидев свою единственную дочь бегущей по балке недостроенного дома на двухсаженной высоте. Мать тяжело больна, и отец остается при ней. А она едет с малознакомыми людьми — соседом-медником и его женой — неведомо куда. Страшно! Ей было только семнадцать лет, и до этого она никуда не ездила. Она знала только свой родной маленький городок, изрезанный извилистой и узкой речкой, в которой водились пиявки.
Так началось это странное и необычайное путешествие на восток — первое путешествие в жизни Мариши. Особенно пугала ее артиллерия. На дороге появлялся вдруг несущийся вскачь офицер. Размахивая длинным стеком, он кричал:
— Сворачивай! К черту!
Стек гулял по шеям покорных беженцев. И сразу же, теснясь по сторонам, скрипели телеги, громко плакали дети. А сзади уже налетала артиллерия. Могучие кони мчались гордо и несокрушимо. По сравнению с тощими беженскими клячами они казались животными какой-то совсем другой породы. Веселые артиллеристы крушили все на своем пути. Ничто не могло остановить этого тяжеловесного грохочущего потока орудий, зарядных ящиков, походных кухонь, обозных повозок, широчайших мажар. Телеги беженцев опрокидывались, выворачивая наземь людей и имущество.
Мариша соскакивала, помогала отвести телегу в сторону.
Все чаще останавливалась вереница людей и повозок, и все трудней было разобрать, какая же это часть проходит сейчас мимо. Вот какая-то кухня громыхала между санитарной повозкой и пулеметной одноколкой. Вот уже широко и шумно двигалась пехота. Во главе ее шла странная рота: у каждого солдата под мышкой кричал гусь. Во главе гусиной роты шагал, спотыкаясь, прапорщик.
Все это напирало друг на друга, торопясь, толкаясь, а на полях вокруг скучали копны мирного хлеба. Пыль, поднятая тысячами ног, копыт и колес, медленно оседая, колола кожу, и жаркое небо давило плечи.
Потом какая-нибудь из телег робко втиралась в общий поток. Огромный лохматый еврей сгибался на ней в ожидании удара, и жена его замирала в телеге, всем своим телом охраняя закутанного в черную шаль ребенка. И если их никто не трогал, то на дорогу выезжала другая телега, а за ней тянулись и все остальные...
...Деревни, села и города оставались позади.
Наконец они достигли узловой железнодорожной станции.
Ночной вокзал судорожно шевелился. Солдаты толкались, путаясь между составами. Изредка проходили офицеры, раздавались «так точно» и «слушаюсь».
Огни — желтые, зеленые, красные — висели и двигались, загорались и гасли. Вокзал шевелился, гудел, стучал, свистел. Платформы медленно ползли мимо перрона, и на них под чехлами угадывались орудия.
На этой станции Маришу посадили в поезд, и она поехала в далекий Петроград. Кошелек с деньгами, которые дал ей отец, она спрятала за пазуху.
Небо тускнело, и вот уже дождь хлестнул по окнам. Все это было так непохоже на привычные с детства места! Усталая, ошеломленная длительным путешествием, Мариша почти все время спала. Дождь сопровождал ее всю дорогу.
Когда она приехала в Петроград, судьба ее решилась с неожиданной быстротой. Она не нашла дядю, к которому ее отправил отец, но попала на курсы сестер и была направлена на работу в солдатский госпиталь.
Как Мариша попала на курсы сестер? Может быть, она сознательно руководила своей судьбой? Нет, это было не так. Она проходила мимо госпиталя, где в это время принимали новую партию раненых. Случилось так, что она помогла одному из них дойти, подхватив его под руку. Фельдшер, не понявший, кто она такая, стал ею командовать. А когда выяснилось, что она человек посторонний, веселый черноглазый врач сказал:
— Ну, девушка, быть тебе сестрой.
Мариша работала в палате, где часто умирали.
Она никак не могла привыкнуть к этому. Запершись у себя в каморке (она поселилась при госпитале), Мариша частенько плакала. Ей было очень жалко людей, и жить становилось все страшнее и страшнее.
К весне в госпиталь привезли совсем молоденького самокатчика. Черноглазый веселый доктор признал его положение безнадежным. Самокатчик, раненный в грудь, умирал от чахотки. Рядом с ним лежал унтер с большими усами. У него было ранено бедро. Мариша не раз слышала, как унтер занимал мальчика разговором:
— Сколько звездочек у штабс-капитана?
Самокатчик робко отвечал:
— Че-четыре.
— «Четыре, господин унтер». Вот как нужно отвечать. А сколько у подполковника?
— Три, господин унтер.
— А полосок сколько на погоне у подполковника?
Вскоре самокатчик совсем ослабел. Еще утром он мог ходить. Спускал белые безволосые ноги на пол, вставлял сухонькие эти палочки в драные туфли и шлепал туфлями по палате. Так еще утром он бродил по палате, а перед обедом вдруг закачался и слабыми пальцами ухватился за кровать. Маленькое лицо его стало белей простыни, ярко проступили веснушки, и явственней обозначилось, до чего тонка его шея. Тельце его сразу как-то обмякло, и пот смочил рубашку.
Мариша подхватила мальчика и отнесла его на кровать. Он был совсем легонький, как ребенок.
Унтер не пытался больше с ним заговаривать. Он лежал молча, а к вечеру вытащил из-под подушки золотого «георгия», долго рассматривал его — видимо, хотел позабавить мальчика, — но потом опять спрятал его пол подушку.
Веселый черноглазый врач поставил в истории болезни самокатчика после слов «положение безнадежное» черту, как будто мальчик уже умер. И, когда он ушел, унтер пробормотал:
— Убивец проклятый.
Ночью унтер не спал. Он поглядывал на самокатчика, который изредка шевелился и стонал. И вдруг самокатчик захрипел.
— Санитар! — позвал унтер. — Санитар!
Тотчас прибежала Мариша.
Самокатчик последним усилием поднял одеяло на лицо, закрылся с головой и затих.
Унтер приподнялся на локте, повернул к самокатчику желтое, сухое, с обвислыми усами лицо.
— Митюха! — тихо позвал унтер. — Митгоха, а?
Самокатчик не отвечал и не двигался.
— Что ж это, Митюха? — спросил унтер. Он вынул из-под подушки «георгия» и опять позвал: — Митюха!
Митюха не отвечал.
Унтер долго смотрел на него, закрытого с головой одеялом, сунул «георгия» обратно под подушку и, увидав, что по щекам у Мариши текут слезы, приказал:
— Буди санитара, плачем не поможешь.
Подошел санитар, смачно зевая и крестя свой влажный красный рот.
Самокатчика раздели догола. Белье с кровати унесли. Голое, слегка коричневое тело до утра лежало на потрепанном красном матраце.
Утром самокатчика унесли, а на освободившуюся койку положили солдата-артиллериста с гноящейся раной на ноге. Это был Николай Жуков.
Когда в палату прибывал артиллерист, Мариша тотчас вспоминала, как опрокидывали все на своем пути артиллерийские упряжки, и удивлялась, что в самих артиллеристах нет ничего страшного и что они ничем не отличаются от других раненых. Но в этом артиллеристе было что-то необычное. Он совсем не стонал, глаза у него были недобрые, и она плохо понимала, почему он так следит за каждым ее движением. В то же время ей казалось, что он совсем не такой недобрый. Однажды он вдруг попросил ее рассказать о том, откуда она. Она ответила очень коротко и отошла. Этот раненый беспокоил и волновал ее иначе, чем все другие.
Как-то ночью он сказал ей:
— А ведь вас, Мариша, куда понесет, туда и попадете. Так нельзя. И нельзя жалеть всякого без разбору.
Обойдя раненых, Мариша уже шла к себе в каморку, и Николай проговорил эти слова почти шепотом. Мариша остановилась у его кровати. Тусклый и неподвижный свет лампочки, тлевшей под потолком, смутно освещал ее по-ребячьи наивное, но с упрямым подбородком лицо. Она ответила:
— Вас это не касается. Спите.
— Касается. Меня повесят, а вы вешальщика жалеть будете.
— Как вам не стыдно! — тихо воскликнула Мариша, и в ее голосе послышались слезы. — Что я вам плохого сделала?
Николай улыбнулся, глядя на ее бледное, усталое лицо.
— Не надо быть слишком хорошей, — промолвил он. — Надо жалеть с выбором. Я не про раненых говорю. Я вообще про людей говорю.
— А если у кого несчастье?
— Смотря у кого. Некоторым я желал бы несчастья, вот сам хочу кой-кому устроить несчастье.
Удивительнее всего было то, что, говоря такие злые слова, он улыбался доброй улыбкой. Но при этом он вовсе не шутил. Мариша привыкла к тому, что раненые говорят злые слова, даже ругаются. Но у этого все было как-то иначе. Она не знала, что ему ответить.
— Спите! — сказала она строго. — Ночь!
И ушла к себе в каморку.
Но с тех пор Николай то и дело заговаривал с ней.
Каждое его слово было полно гнева, но в то же время она слышала в его голосе неожиданную доброту. Он заговаривал с ней так, словно давно ее знает и лучше понимает ее мысли и чувства, чем она сама. Как будто он и есть тот дядя, к которому она ехала в Петроград и который, как она недавно узнала, умер перед самой войной.
Николай не выздоравливал. Рана гноилась. Веселый черноглазый врач уже заранее определил, что в артиллерию ему не вернуться — там надо ездить верхом. А в пехоте он еще может пригодиться. Положение, во всяком случае, не безнадежное. Ничего. Солдат еще послужит.
В одном из октябрьских номеров вечерней газеты Борис прочел о том, что член Государственной думы Михаил Борисович Орлов состоит в военно-морской комиссии. Это был отец Сережи Орлова, его товарища, вместе с ним окончившего гимназию ускоренным выпуском. Борис бывал у Сережи дома и знал его отца лично. Прочитав об Орлове в газете, он отправился к нему, чтобы рассказать о том, что видел и пережил. Может быть, этому человеку, стоящему теперь у власти, полезно будет узнать правду о солдатской жизни? И еще: может быть, он поможет Борису. Впрочем, Борис сам не знал, чего хочет от члена Государственной думы.
Было восемь часов вечера, когда Борис позвонил у двери общественного деятеля. Член Государственной думы был дома и музицировал. Он сидел в гостиной перед роялем на круглом вращающемся стуле; на таком же стуле рядом с ним сидела его жена. В четыре руки они разыгрывали «Сон в летнюю ночь» Мендельсона.
Чистенькая горничная пустила Бориса в прихожую и постучала в дверь гостиной. Музыка прекратилась, и недовольный голос спросил:
— Кто это?
Дверь скрипнула, и член Государственной думы появился перед Борисом. Это был большого роста, плотный человек в идеально чистой пиджачной паре. Борис знал, что это не бутафорская массивность: гимназистом он не раз стискивал зубы, когда Орлов жал ему руку.
Член Государственной думы не узнал Бориса. Только когда тот назвал себя, он вспомнил:
— Ага! Как же! Пожалуйста. Но Сережи нет. Сережа был тяжело ранен, а теперь поправился и снова на фронте. Я у вас вижу «георгия». Это хорошо. Но почему вы до сих пор солдат, а не офицер? Вы ко мне по делу?
Он провел его в гостиную и познакомил с женой. Жена, поздоровавшись с солдатом, вышла. Член Государственной думы опустился в кресло и пригласил Бориса сесть.
Все было мягко в комнате: ковер на полу, диван, кресла, стулья. Лицо у члена Государственной думы приняло привычно-внимательное выражение. Лицо было полное, чисто выбритое, с большим мясистым носом.
Борис начал, волнуясь:
— Я пришел к вам сказать, что солдатам очень плохо.
Тут все мысли ушли от него, он подцепил на лету тольку одну: про трамвай — и продолжал:
— Солдатам даже в трамваях не разрешают ездить.
Большое тело члена Государственной думы заколыхалось в кресле.
— То есть как это? Они виснут на всех подножках, забивают площадки, затрудняют пассажиров... Нет, нельзя! Возмутительно!
И еще несколько восклицаний, не имеющих особого значения, выскочило у члена Государственной думы уже просто по инерции. Потом он снова успокоился в своем мягком кресле. Видно было, что и сам он, и кресло, и гостиная, и жена, и горничная — все это держится на каком-то твердом убеждении, сдать которое было бы для члена Государственной думы равносильно смерти.
Борис понял уже, что пришел напрасно, что ни совета, ни помощи он тут не получит. Он продолжал с упорством, в полном отчаянии:
— Если так будет дальше, то может случиться военный бунт.
Эти слова вырвались у него непроизвольно. И также непроизвольно вылетел ряд возмущенных восклицаний члена Государственной думы:
— Родина требует жертв, а вы думаете о пустяках. Сережа лежал при смерти, он страдал ужасно, но ни на один миг не поколебался. Он думал только об одном — о том, чтобы снова пойти на позиции. — Орлов овладел своим волнением и заговорил сухо, но твердо и решительно: — Я не считаю возможным говорить с вами о делах, которых вы совсем еще не понимаете. Если вам нужна моя помощь, то я вам, как Сережиному товарищу, окажу ее с удовольствием. — Он записал в блокнот полк, в котором служил Борис, сунул блокнот обратно во внутренний карман пиджака и продолжал: — Вы интеллигентный человек, а не простой мужик. Советую вам лучше разбираться в происходящих событиях. Надо сознательно относиться к жизни. Настроение армии нам прекрасно известно. Не все обращают внимание на такие пустяки, как запрещение ездить в трамваях. Мы живем в историческую эпоху, которая требует крайнего напряжения сил и максимального мужества. Нужно довести войну до конца и только тогда подумать о реформах.
Орлов замолк, с нетерпением ожидая, когда Борис уйдет. Он счел Бориса шкурником, избалованным барчуком. «Самострелы» и дезертиры выходят из солдат именно такого рода! Члену Государственной думы было искренне стыдно за слова, сказанные товарищем его сына. Бунт из-за того, что запрещено ездить в трамваях! Член Государственной думы принадлежал к кадетской партии и высоко ценил роль либеральной интеллигенции в России. И вот интеллигентный юноша говорит ему такие слова! Ему показалось, что и Борису стало стыдно.
— Я понимаю, конечно, — сказал он, смягчая голос. — Человеку высокого интеллекта особенно тяжела солдатская служба. Вы должны быть офицером специальных войск. Не беспокойтесь, я устрою вас.
И сразу после ухода Бориса он сел за рояль, чтобы музыкой заглушить неприятное, оскверняющее впечатление, оставленное этим солдатом. Но музыка не успокоила его. Он знал больше, гораздо больше, чем этот мальчишка. Он знал, что положение действительно опасное. Министерская чехарда к добру не приведет. И какие дрянные люди ставятся на важнейшие посты! И какой человек вершит государственные дела! Совсем не царь, совсем не министры и, уж во всяком случае, не Государственная дума. Проклятый Распутин! А этот мальчишка в своем узком казарменном углу заметил только одно: в трамваях ездить не разрешается. Неужели солдатская служба так уж тяжела, что интеллигентного человека, который должен читать газеты, принимать живое и сознательное участие в общественной жизни, доводит до такого тупоумия, до такой узости, до такого непонимания эпохи!
Расхаживая по мягкому ковру гостиной, член Государственной думы говорил жене о катастрофическом положении России, о том, что Россия на краю гибели. Сейчас нужно крайнее напряжение сил, чтобы предотвратить катастрофу. Положительно, этот мальчишка ближе к истине, чем думает сам.
Жена молча слушала и жалела мужа: он так устал за последние месяцы!
Борис, уйдя от члена Государственной думы, с удивлением думал о слове, которое выскочило у него. Откуда, когда оно родилось? На фронте? Или в кабинете этнографа Жилкина? Или тут, в казармах и на улицах, когда испуганная рука все время тянется к козырьку, а глаз даже швейцаров и городовых принимает за офицеров.
Борис знал, что это слово рождают не только солдатская казарма и окопы. Но он не знал, что организация восстания — это искусство, уже имеющее признанных мастеров. Он вообще еще очень мало знал.
Несколько дней спустя вся канцелярия была взбудоражена телеграммой, которую адъютант передал для исполнения старшему писарю: военный министр, генерал Шуваев, приказывал срочно перевести рядового четвертой роты Лаврова Бориса в шестой саперный батальон. Это член Государственной думы помог товарищу своего сына.
Григорий Жилкин говорил Борису:
— Надо хлопотать, чтоб тебя оставили тут. А то ведь ты опять попадешь в строй. Я сегодня же поговорю с адъютантом.
Он удивленно пожал плечами, когда Борис попросил его не хлопотать.
— Если ты хочешь опять в строй — пожалуйста.
Клара Андреевна, надев пенсне, раскладывала пасьянс в кабинете мужа. Пенсне она надевала обычно только для пасьянса. В этот вечер Клара Андреевна была совсем спокойна и тиха, словно возвратила себе тот характер, который был у нее много лет тому назад. Ее муж сидел тут же, в кресле, и читал толстый технический журнал. Он отложил журнал и начал:
— Знаешь, Кларочка, со мной сегодня на заводе случилось неприятное событие...
— Да, — перебила Клара Андреевна, отвечая не на слова мужа, а на собственные мысли. — Я тоже хотела поговорить с тобой о Борисе.
Инженер Лавров хотел говорить совсем не о Борисе, но по обыкновению уступил жене:
— О Борисе?
— Борис все больше и больше дичится, — продолжала Клара Андреевна. — Я знаю, что с ним. Ему надо запретить ходить к Жилкиным. Это ты должен с ним поговорить. Как ты мог допустить эту дружбу? Жилкины — эгоисты, думают только о себе...
— Но теперь уже поздно, — отвечал инженер Лавров. — Об этом надо было давно подумать. Это с тех пор, как он жил у них на Сиверской.
Пасьянс вышел. Клара Андреевна собрала карты и, выравнивая колоду крупными мягкими пальцами, ответила:
— И я тогда настаивала, чтобы не отправлять к ним Бориса. Десятилетнего ребенка отправлять к таким людям!
— Ему было двенадцать лет, — поправил инженер Лавров. — И ведь ты помнишь: у Юрия была скарлатина, ты не хотела его класть в больницу, а Борис мог бы заразиться. Со стороны Жилкиных это было даже хорошо — принять Бориса. И они сами предложили, хотя наши отношения...
— Заставили принять ванну и продезинфицировать белье! — воскликнула Клара Андреевна, стасовав колоду, и начала новый пасьянс. — Не беспокойся, эти люди себя в обиду не дадут. А что Юрий жив, это только моя заслуга. Ты уже готов был убить его в больнице. Ты разве что-нибудь понимаешь?
В кабинете снова стало тихо. Переждав две минуты, инженер Лавров начал:
— А я хотел тебе рассказать о том, что случилось сегодня со мной на заводе...
— Я знаю, что с Борисом, — перебила Клара Андреевна. — Он уже в том возрасте, когда нужно ему разъяснить отношения мужчины и женщины.
Инженер Лавров не удержался от усмешки:
— Я думаю, он об этом прекрасно осведомлен.
Клара Андреевна строго взглянула на мужа:
— Мои дети воспитаны не так, как ты. Я боюсь, что какая-нибудь женщина, какая-нибудь Надька Жилкина развращает Бориса. Ты — отец, ты должен поговорить с ним и предостеречь. Или лучше я это сделаю.
И все свое внимание она снова перенесла на пасьянс. Муж начал в третий раз:
— Сегодня на заводе со мной случилось неприятнейшее событие, которое чрезвычайно...
— Эти Жилкины! — перебила опять Клара Андреевна. — Я их не люблю за то, что они врут и притворяются. И притом хвастуны.
Это было сказано просто так, чтобы обвинить в чем-нибудь ненавистное ей семейство.
Клара Андреевна никогда не задумывалась над тем, почему она кого-то любит, а кого-то ненавидит. Но она искренне верила в то, что ее любовь и ненависть всегда имеют глубокие и веские основания.
— Эти Жилкины совсем собьют с толку Бориса, — продолжала она. — Посмотри, что они сделали: опять угнали его в строй. И вот одиннадцать часов вечера, а его нет. Он, значит, сегодня тоже ночует в казарме.
Инженер Лавров возразил:
— Но ведь, Кларочка, тут уж Жилкины ни при чем. Это сам Борис.
— Не спорь и не ругайся! — воскликнула Клара Андреевна. — Ты вечно накидываешься на меня с упреками. Вечно бранишься и скандалишь. Хоть бы прислуги постеснялся!
Инженер Лавров смолчал.
Клара Андреевна продолжала раскладывать пасьянс. Потом заговорила:
— Вот об Юрии я не беспокоюсь. Его нету дома — значит, он у кого-нибудь из университетских товарищей. Хотя все-таки странно: уже одиннадцать часов. Вот заметь, что Юрий с Жилкиными не в дружбе. В этом году он, кажется, ни разу и не был у них. И все эти Жилкины какие-то тупоголовые, узкие — с ними и разговаривать-то не о чем. Они как-то совсем ничего не знают, не понимают.
Она смешала неудавшийся пасьянс и сказала мужу:
— Поди к Анисье, чтобы поставила самовар.
Инженер Лавров поднялся с кресла, но не сделал ни шагу. Отвернув борт пиджака, он схватился левой рукой за грудь, тяжело дыша и слегка покосившись влево, словно собираясь упасть.
Клара Андреевна вскочила, всем телом почувствовав приближение несчастья. В такие минуты она становилась необыкновенно энергична: она способна была на все, чтобы защитить спокойствие и жизнь.
— Что с тобой? Ваня! Ванечка! Я же тебе говорила, что надо лечить сердце.
Она усадила мужа обратно в кресло. Инженер Лавров проговорил, задыхаясь:
— Вот и на заводе... так... совсем... внезапно... — И прибавил, уже приходя в себя: — Дело дрянь. Машина начинает портиться.
Клара Андреевна крикнула:
— Анисья!
Из кухни прибежала Анисья.
— Стой тут, около барина.
Клара Андреевна торопливыми шагами направилась к телефону: немедленно вызвать доктора. Она обязательно хотела самого лучшего специалиста. Но самый лучший специалист снял телефонную трубку, чтобы никто не беспокоил его так поздно. Клара Андреевна вмиг надела шубу, шляпку, боты и собралась ехать к нему, когда муж, уже совсем оправившийся после легкого сердечного припадка, догнал ее у выхода и задержал:
— Все прошло, Кларочка! Ты не уходи.
Клара Андреевна обрадовалась так же неумеренно, как испугалась:
— Слава богу. Нет, я все-таки верю в бога. Бог не допустит такого несчастья.
И она истово перекрестилась перед висевшим в углу образом Николая-чудотворца.
Когда Юрий вернулся домой, самовар уже шипел на столе, а мать и отец ужинали в необыкновенно мирном настроении. Юрий рассказывал о своем реферате, который очень понравился профессору. Мать любовно слушала его и вдруг вздохнула: она вспомнила Бориса. Ей стало жалко младшего сына. Он сейчас в казарме, а там, наверное, спать не так удобно, как дома. Она с удовольствием глядела на Юрия: какой он красивый! Нежное розовое лицо, русые, подстриженные ежиком волосы, русая бородка и очаровательные голубые глаза. И опять она вспомнила Бориса. Она хотела сейчас, чтобы каждая минута жизни ее детей проходила у нее на глазах, чтобы не надо было беспокоиться о них. Но это было невозможно, и она успокаивала себя горячим чаем, который пила из огромной, емкостью в два полных стакана, белой фарфоровой чашки, и мягкой кейзеркой.
К ночи инженер Лавров, стягивая пиджак, жилет, брюки — все, что облекало его стареющее тело, досказал наконец жене:
— Сегодня на заводе, когда со мной случилось тоже самое, я пошатнулся и никто из рабочих даже не помог мне. Только мастер поддержал под руку и вывел из цеха.
— Ужасно! — воскликнула Клара Андреевна. — Это благодарность за то, что ты страдал за них в институте! Вот видишь, как я всегда права! Они думают о себе больше, чем мы!
— Ну-ну, — успокаивал ее Лавров. — Это уж ты слишком.
— Нет, не ну, — возразила Клара Андреевна. — Надо быть негодяем, чтобы не помочь больному человеку.
— А может быть, мне показалось, — продолжал инженер Лавров. И, восстанавливая в памяти ощущение, испытанное на заводе, он прибавил: — Конечно, показалось. Когда я пошатнулся, я подумал, что вот теперь, в беде, и обнаружится, до чего я, в сущности, чужой им человек. Ну как офицер среди солдат. А тут мастер меня и поддержал. Если бы не мастер, то и рабочие, наверное, помогли бы.
— Конечно, помогли бы, — успокоенно подтвердила Клара Андреевна. Она не могла понять ощущение, которое испытал на заводе ее муж. Она знала только ту жизнь, которую вела сама.
Устраиваясь рядом с женой, инженер Лавров тяжело вздохнул: жизнь кончается. И все годы — со дня свадьбы до сегодняшнего дня — показались ему вдруг удивительно холодными и пустыми.
Дело дрянь. Жизнь прожита зря, а перестраивать ее поздно. Ему даже жутко стало, когда он подумал, что надо продолжать такую жизнь. И как он стар для своих лет!
Клара Андреевна не думала о будущем: она была слишком уверена в нем. Она боялась только за мужа и за детей. И, повернувшись к мужу, она ласково сказала ему:
— Мы завтра же поедем к специалисту. Этого запускать нельзя.
Борис явился в казармы шестого саперного батальона утром. Батальон стоял на Кирочной улице, в доме против Воскресенского проспекта и рядом с частью Преображенского полка. Борис был назначен в Знаменскую казарму, в восьмую роту, в которой огромное большинство составляли вольноопределяющиеся, кандидаты в школу прапорщиков. Восьмых рот в батальоне было, собственно, четыре: «а», «б», «в», «г». Каждая рота имела своего ротного и полуротного, а командиром всех четырех рот был капитан Микитов, которого солдаты видели только в дни выдачи жалованья: капитан ведал хозяйственными делами роты и жалованье выдавал сам.
Восьмая рота «г» помещалась в третьем этаже большого дома, выкрашенного в серый дымчатый цвет. Помещение роты состояло из пяти комнат, не считая прихожей и уборных. В четырех больших комнатах повзводно жили солдаты. Деревянные нары были построены тут в два этажа. Длинный коридор вел из прихожей вправо, мимо уборных, в пятую комнату — канцелярию. Тут стояли стол, два стула и кровать. Это было жилище фельдфебеля и ротного писаря. Писарь сидел тут только днем, ночевал он дома.
Фельдфебель с университетским значком на груди определил Бориса в третий взвод. У фельдфебеля — необыкновенно уродливое и грубое, словно из дерева скроенное лицо. Он низкого роста и широкий. Глядя на него, кажется, что он должен грохотать басом, а речь — состоять исключительно из бранных слов. Но у него сладчайший тенор, а речь — такая же кроткая и мягкая, как его характер. Неизвестно, какой дальний предок наделил фельдфебеля таким лицом и скрыл за ним от людей истинный характер этого превосходного человека. Зато взводный был и наружностью и характером одинаков: совсем простое, обыкновенное лицо и совсем простой, обыкновенный характер. И не хитрый характер: очень прямой и откровенный. Взводный строго исполнял службу, а когда служба переставала нравиться ему (это случалось каждый раз, когда он получал письмо из деревни или просто вспоминал о родных местах), он с совершенной откровенностью бранил войну.
Долгая служба на фронте и георгиевский крест не спасли Бориса от обычных казарменных правил. Взводный в первый же день проверил его: заставил ходить мимо себя взад и вперед и на ходу отдавать честь, как офицеру, а также становиться во фронт, как перед генералом. Он нашел манеру Бориса слишком вольной для Петербурга и побоялся пускать его на улицу, прежде чем Борис не приобретет полной четкости в движениях рук и ног и в повороте головы. Так Борис на неопределенное время остался без увольнительных записок.
Он получил место на нарах внизу. Казарменная жизнь была знакома ему: он привык к ней еще в запасном полку, до отправки на фронт. С той поры, казалось ему, прошло не полтора года, а по крайней мере десять лет — столько за это время случилось всякого.
К ночи казарма стихла. Саперы располагались на нарах. Было душно, дымно и пахло знакомым запахом портянок. Борис, как все, стянул сапоги, расстегнул пояс, снял гимнастерку и штаны, аккуратно сложил все и лег на жесткие нары, укрывшись с головой шинелью. Он никак не мог заснуть, слыша шепот на верхних нарах. О чем шептались, он не мог разобрать. Но вот голос снизу крикнул:
— Молчите, сволочи!
И шепот стих. Дежурный по роте потушил электричество. Надо было спать. Борис ожидал бессонницы и уже собирался перевернуться с правого бока на левый, когда сон захватил его врасплох.
В шесть часов утра дневальный по приказанию дежурного солдата разбудил саперов криками и пинками. Большинство встали сразу, не заставляя себя упрашивать. Иные (в том числе и Борис) остались еще понежиться на жестких нарах. Через пять минут дневальный влетел с криком:
— Дежурный офицер!
Дежурный офицер — это уже слишком страшно. Борис моментально вскочил, натягивая штаны, сапоги, гимнастерку. Он удивлялся, почему медлят ленивцы: из всех валявшихся на нарах он один так быстро снялся с места. Дежурный офицер не пришел. И по шуткам солдат Борис понял, что дежурного офицера нигде вблизи и не было, — просто каждый дневальный считал своим долгом испугать товарищей.
После чаю, в половине восьмого, снова раздался крик дневального:
— А ну, вылетай на занятию-у-у!
Саперы, затягивая потуже пояса, подходили к стоявшим у стены козлам и разбирали винтовки. Борис тоже взял винтовку, выданную ему еще вчера. Потом все гурьбой направились к выходу. Выходов было два: на улицу и во двор. Ходить по парадной лестнице солдатам было запрещено, и они сошли по черной лестнице во двор.
Мороз взбодрил Бориса. Хотелось скорее начать двигаться. Переминаясь с ноги на ногу, он ждал, когда выстроятся и уйдут со двора первые два взвода. Вот их уже вывели на улицу, и очистилось место для взвода, в котором служил Борис.
— На первый-второй рассчитайсь! Ряды вздвой! На-ле-во! На пле-чо! Шагом марш!
И саперы двинулись к воротам.
— Левое плечо вперед! Шагом марш!
Саперы вышли на Кирочную улицу. Взводный повел их по Воскресенскому проспекту на Сергиевскую, где ежедневно происходило учение. Редкие прохожие останавливались и с любопытством глядели на солдат.
Один взвод сплошь состоял из студентов, и командир этого взвода был тоже студент. И прохожие с удивлением слушали необычную команду:
— Коллега правофланговый, подравняйтесь чище! В ногу, товарищи! В ногу!
Но вот показался из-за угла Воскресенского проспекта полуротный командир, прапорщик Стремин, и командир студенческого взвода забыл о товариществе. «Коллеги» исчезли и заменились солдатами, которых надо было так вышколить, чтобы они пошли на смерть не только с охотой, но и с удовольствием.
— Рота, смирно! Равнение напра-во!
Прапорщик медленно двигался по панели. Он был небольшого роста, широкогрудый, с короткими ногами, плотный, сбитый из костей и мускулов. Подойдя к роте, он рявкнул таким сильным голосом, которого нельзя было ожидать от его квадратной фигуры:
— Здорово, саперы!
На что последовал немедленный ответ:
— Здражлавашвсокродь!
У саперов, как и гвардейцев, каждый офицер батальона был «высокоблагородием». «Благородиями» можно было называть только младших офицеров других полков. Пока из груди Бориса шел дикий крик, сливаясь с многоголосым ревом роты, в голове у него мелькнула и, не успев оформиться, исчезла мысль: кому только он не кричал приветствий! Он кричал как пехотинец, как писарь, теперь — как сапер... Тишина настала так же мгновенно, как возник и ударился о стены домов приветственный клич солдат.
Прапорщик оглядел выстроенную перед ним повзводно роту. Он останавливал внимательный взгляд то на том, то на другом солдате. Это был один из тех офицеров, которые как истинные мастера своего дела испытывают наслаждение при виде чисто проделанного упражнения или безукоризненно ровного строя одинаково одетых людей. Его взгляд вникал в каждую мелочь и, проходя по рядам, подтягивал роту, напрягал мышцы солдат. Стало так тихо, что даже какой-то прохожий с портфелем под мышкой на всякий случай остановился. А дворник вышел из ворот на эту тишину, как на крик. Наконец прапорщик освободил роту от своего взгляда и сказал, поворачиваясь к солдатам спиной:
— Вольно! Продолжайте учение!
Учение заключалось главным образом в шагистике. Выстраиваясь то по взводам, то по отделениям, рота печатала шаг туда и обратно по мерзлой мостовой. Затем, разделившись на взводы, солдаты по команде взводного брали винтовку на плечо, к ноге, на караул. Борису было обидно проделывать эти упражнения после стольких месяцев боевой службы. Но он был пехотинец и среди саперов оказался молодым солдатом. Когда надо было колоть воздух штыком и бить прикладом, он подумал, что ни разу за все время пребывания на фронте ему не пришлось участвовать в штыковом бою. При штыковой атаке солдаты всякий раз прыгали в уже пустые окопы; немцы оставляли позиции, не выдерживая русского «ура». Атаки же немцев обычно отражались пулеметным, ружейным и артиллерийским огнем. До открытого штыкового боя дело не дошло ни разу.
Перед самым перерывом взводный скомандовал:
— На выпаде останься — коли!
Это было самое трудное упражнение. Мускулы живота напрягались до крайности. Выдвинув левую ногу вперед и во всю длину вытянув руки, надо было так крепко держать винтовку, чтобы она не шелохнулась даже тогда, когда взводный, пробуя умение и силу солдата, ударял кулаком по стволу.
Ротный командир на учение не явился.
В двенадцать часов рота вернулась в казармы. Саперы составили ружья в козлы и отправились строевыми командами в Преображенские казармы на обед. Обед в этот день был хороший: не селедочный суп, как обыкновенно, а щи и гречневая каша. В кашу вместо масла было положено сало.
В три часа дня рота снова вышла на учение — до шести часов вечера. По возвращении в казармы началась выдача увольнительных записок — одним до утра, другим до восьми часов вечера. Борису, как и многим другим, увольнительная записка не полагалась.
Сев на подоконник, Борис принялся чистить винтовку: он любил это дело, оно успокаивало его. Вынув затвор, он разобрал и до блеска протер тряпочкой каждую мельчайшую его часть. Он вспомнил, как в первые дни солдатской службы боялся разряжать винтовку. Ему казалось, что если нажать спусковой крючок, винтовка обязательно должна выстрелить, в каком бы положении ни был затвор. Взводный, подойдя, похвалил Бориса:
— Молодец! Понимаешь винтовку.
— Еще бы не понимать, господин взводный, — отвечал Борис, собирая затвор. — Чуть ли не год на фронте бился.
— Отчего не офицер? — осведомился взводный.
Борис на миг сам удивился: отчего он, действительно, до сих пор остался в солдатах? Он пожал плечами:
— На фронте очередь не подошла. Потом болезни, отпуск...
Он не сказал, что семь месяцев прослужил писарем: ему вдруг стало стыдно.
— Вижу, что парень ты боевой, — сказал взводный. — Экзамен при учебной команде сдашь, унтера получишь — и в школу. А то что тебе зря мотаться?
— Может быть, заявление подать ротному, чтобы…
Борис не знал, что ему просить у ротного, и замолк.
Взводный махнул рукой.
— Заявление! Сам знаешь — заявление в канцелярию пойдет к писарю. Наш-то — парень свой. А поди сунься в батальонную. Сам знаешь, писаря — сволочь народ. Хорошо, если за зелененькую сделают, а то бывают такие, что и совсем не берут. Те еще хуже. Дела все равно от них не жди — разве они солдатскую службу понимают? Нет, писаря солдатским горем не прошибешь!
Он долго ругал писарей, а Борис радовался, что не сказал ему о том, что и сам был писарем, да еще таким, который взяток не брал, а все делал точно по уставу,
Ротного командира Борис увидел только через два дня на ученье. Он появился на полчаса, постоял в сторонке и ушел. Это был длинный, сутуловатый подпоручик. Под носом у него распущены были длиннейшие усы, которые придавали его лицу вечно удивленное выражение. Он шагал совсем не как полуротный, а вялой, лишенной упругости походкой. Он, как и прапорщик, был офицером военного времени, но военной службы не любил. Весь его внешний вид красноречиво говорил о том, что золотые погоны с одной полоской и двумя звездочками попали на его плечи совершенно случайно.
Зная это, он иногда пытался поднять свой офицерский престиж криком и бранью. Но это, заставляя солдат относиться к нему враждебно, не развлекало его. Брань его всегда была беспричинна, не то что у полуротного прапорщика. Глаз полуротного зацеплял малейшую неправильность в одежде, в движениях, в голосе солдата, и каждый всегда знал, за что ругает его этот квадратный человек с широким и плоским лицом.
В субботу Борис еще с утра попросил у взводного увольнительную записку до понедельника. Тот обещал.
На вечернее ученье неожиданно явился ротный командир в сопровождении фельдфебеля. Солдаты поняли, что это неспроста.
В четыре часа ротный сказал что-то вытянувшемуся перед ним фельдфебелю, и фельдфебель стал перед строем. Он вобрал воздух в легкие и, стараясь придать голосу необходимую грубость, крикнул:
— Смирно!
Он был смешон в роли командира: стол и кровать в канцелярии гораздо больше подходили ему. Он и сам это понимал, потому что, как только ротный скрылся за углом, передал команду взводному — младшему унтер-офицеру Козловскому.
Высокий, тонкий Козловский кричал слова команды визгливым голосом, наполнявшим всю улицу. Он повел роту в Преображенские казармы на инспекторский смотр. Он понимал, что солдаты были недовольны тем, что их повели куда-то именно сейчас, когда увольнительные записки обещали им долгожданный отдых. И он нарочно скомандовал:
— Бегом маррш!
Bсe расстояние до Преображенских казарм солдатам пришлось пробежать.
Рота выстроилась на обширном дворе. Было двенадцать градусов мороза. От солдат, как от табуна загнанных лошадей, шел морозный пар. Они переминались с ноги на ногу, терли руками уши, подбородки, щеки. Долгое ожидание на морозе доводило их до остервенения. Проходя по рядам и видя, что солдаты мучаются. Козловский радовался. Он говорил, кривя рот:
— Холодно? А если б еще стреляли по вас, то это как назвать? Кровь на морозе во как мерзнет!
Рота ждала полтора часа. Наконец к ней вышел командир батальона, полковник Херинг. Это был небольшой, толстый человечек, слегка подпрыгивавший на ходу от желания стать выше ростом. Солдаты знали о нем только то, что он женат и что его сын обучается в кадетском корпусе. За ним шел незнакомый полковник, ради которого, как оказалось, и была вызвана рота. Солдаты так и не дознались его фамилии. Было сказано только, что этот полковник командирован штабом для инспекторского смотра и опроса претензий.
Поздоровавшись с саперами, полковник Херинг уступил место незнакомому офицеру. Тот закричал неистово:
— Унтер-офицеры, ко мне! Бегом!
Саперы, отданные во власть новому и неизвестному еще человеку, трепетали. До сих пор им приходилось повиноваться своим привычным крикунам, чьи повадки были уже детально изучены, и всякий солдат знал максимум наказания, которое может постичь его при той или иной оплошности. А это был совсем новый человек, да еще с таким голосом, что черт его знает, на что он способен. Рота была испугана.
Штабной полковник оставил унтеров в стороне и быстро пошел по рядам, не останавливаясь ни на секунду и почти без передышки повторяя:
— Никаких жалоб нет? Никаких жалоб нет? Никаких жалоб нет? — Дойдя до середины строя, он отошел на несколько шагов назад и крикнул: — Го-ло-вы на на-чаль-ни-ка! Смотреть на меня!
И снова пошел по рядам. А двести голов поворачивались сообразно его движениям, и четыреста глаз испуганно ели начальство. Никаких жалоб ни у кого, конечно, не оказалось. Саперы мечтали только об одном: благополучно пройти сквозь это испытание. Тут было не до жалоб.
Затем солдаты по очереди должны были пройти, печатая шаг, мимо полковника, стать во фронт и, если полковник не остановит и не заставит повторять, бежать к воротам, где выстраивалась рота. Полковник заметил георгиевский крест на груди Бориса. Когда тот, вытянувшись, ожидал команды «вольно» или «отставить», полковник спросил его:
— Был в боях?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
Полковник махнул рукой, и Борис побежал к воротам. Смотр кончился. Рота вышла на улицу. Взводный, идя рядом с Борисом, говорил:
— Теперь отделение тебе дадут. Уж если заметил — дадут. Увольнительную получил? Ну ладно. А то я и забыть мог.
Отделения Борису не дали. Когда в понедельник он вернулся из дому, он узнал, что штабной офицер остался недоволен ротой. Все взводные и отделенные были смещены. Остались только Козловский и почему-то фельдфебель. Фельдфебель сам удивлялся тому, что его не убрали.
— Теперь пойдет дело, — радовался Козловский. — Теперь цукать начнут.
Он всегда радовался всякому ухудшению: это укрепляло его твердое убеждение в том, что счастливая жизнь невозможна. Горе тому, в ком он подозревал мысль о возможности счастья на земле! Козловский мучил такого человека всеми способами, какие только имелись у него. А способов этих у взводного командира было немало. Жаловаться на него было бесполезно: ротный боялся унтер-офицера и слушался его во всем.
Солдаты хотели найти хоть какие-нибудь человеческие причины его поведения. Рассказывалось, например, что ему привелось отступать в Гродненской губернии через родные места и он узнал, что молодая жена его, изнасилованная какими-то обозниками, повесилась. Он сам поджег с двух концов родную деревню и вот с той поры стал таким, какой есть. Ходили и другие легенды о нем. Сам Козловский любил рассказывать и совсем невероятные истории — всегда только о войне.
— Ведь воевать-то нам с немцами двадцать лет, — утверждал он. — Это уж точно, с ручательством!
Придя в субботу домой, Борис встретил со стороны родных преувеличенное внимание. Он помнил, что так же внимательно и любовно относились к нему только восемь лет тому назад, когда умерла его младшая сестра. Это длилось тогда около месяца, а потом прошло.
Клара Андреевна тотчас же рассказала ему об участившихся сердечных припадках отца и, так как до вечернего чая оставалось еще по крайней мере полчаса, решила поговорить о нем самом. Она увела сына в кабинет, выслала оттуда мужа и принялась искать пенсне. Пенсне, как всегда, вблизи не оказалось.
— Ваня, — говорила Клара Андреевна, — это опять ты! Ты вечно засунешь мое пенсне! Юрий, кто взял пенсне?
— Оно тут, — указал Борис: пенсне на шелковом шнурке висело у Клары Андреевны на спине.
— Вот он всегда так! — воскликнула Клара Андреевна, поймав пенсне. Кто был этот «он», так и осталось неясным.
Она надела пенсне, как будто ей предстоял пасьянс, и состроила такое лицо, которое должно было показать Борису, что разговор будет серьезный, на очень щекотливую тему.
Она заговорила, всем своим видом показывая, что подбирает слова и выражения с необыкновенной осторожностью:
— Ты, Боря, уже не ребенок. Ты должен знать, что детей приносит не аист. — Борис удивился такому вступлению. — Детей аист не приносит, — строго продолжала Клара Андреевна, — дети рождаются иначе. — Она задумалась: ни одно сколько-нибудь приличное выражение не подходило для того, чтобы объяснить сыну, как рождаются дети. Потом она нашла наконец нужные слова: — Вот, например, ты. Тебя родил не аист, а я. А для того, чтобы я родила тебя, нужен был папа.
Тут Клара Андреевна покраснела, как девочка. Она встала, сняла пенсне, бросила его за спину и сказала:
— Папа тебе все разъяснит.
— Я уже давно знаю, — сказал наконец Борис.
— Ты меня понял? Тем лучше.
И она пошла из комнаты. Борис с удивлением глядел ей вслед. Весь разговор с матерью показался ему просто неправдоподобным. А за чаем Клара Андреевна глядела на него с нежностью: она чувствовала, что исполнила долг матери и помогла жить сыну. Опровергнуть это убеждение — значило бы убить ее.
На следующий день сразу же после обеда Борис отправился к Жилкиным. Там снова появился Фома Клешнев. Он сейчас играл с этнографом в шахматы. Жилкин был игрок первой категории. Он играл спокойно, медленно и беспощадно. Шахматы были единственной областью, в которой Жилкин был беспощаден. Он пользовался малейшей ошибкой противника и был непреклонен в атаке так же, как тверд в защите. Клешнев волновался, злился и проигрывал.
Борис, не желая прерывать партию, даже не поздоровался с Жилкиным, а ушел в дальнюю комнату — к Наде. Тут стояли кровать, письменный столик, диван, кресло, стул и еще какие-то тумбочки и табуреточки, назначения которых Борис не понимал: садиться на них он боялся — сломаются еще. По размерам все это было меньше обычного. А сама Надя — совсем не кукольная, плотная и здоровая девица с розовыми щеками и длинной русой косой. Стены комнаты украшены были фотографиями родственников и почему-то видами Неаполя.
Надя усадила Бориса на диван и заставила рассказать все, что с ним случилось за последнюю неделю. Выслушав, она промолвила:
— А я рада, что ты не писарь.
И добавила, подумав:
— Мне казалось, когда ты был солдатом, что ты политический преступник. А писарь — это вроде уголовного преступника. Это нехорошо.
Надя выросла среди людей, для которых тюрьма и ссылка были так же обыкновенны, как у других поездка в служебную командировку или перевод с одной службы на другую. В детстве Надя говорила про себя:
— Я кончу гимназию, а потом поступлю в тюрьму.
Она и представить себе не могла, что жизнь ее обернется как-нибудь иначе. А пока она училась на курсах и подрабатывала деньги уроками. Она принципиально не хотела жить за счет отца.
Борис продолжал болтать. Он начал пересказывать ей сцену с матерью и по Надиному лицу понял, что тема разговора ей не нравится. Борис оборвал фразу на середине. И только через минуту, когда Борис говорил уже совсем о другом, Надя, не удержавшись, вдруг прыснула. Борис тоже засмеялся: действительно, девятнадцатилетнему балбесу разъясняют такие вещи, как мальчику.
Жилкин у себя в кабинете уже обыграл Клешнева. Расставляя фигуры для новой партии, он говорил:
— У вас нет достаточной выдержки. Вы путаете последовательность ходов и ни одной комбинации не доводите до конца. Я уже в дебюте получаю лучшую партию.
Клешнев усмехнулся.
— Если бы вы в жизни были так тверды, как в шахматах!
— В жизни я тоже твердый человек, — сказал Жилкин, выдвигая на два поля вперед ферзевую пешку.
— В жизни вы добродушный соглашатель, — отвечал Клешнев и выдвинул на два поля вперед королевскую пешку.
— Нет, не соглашатель, — возразил Жилкин и взял ферзевой пешкой королевскую. — Разве это ход? Вы совсем не знаете дебютов.
— Я упорный человек даже в шахматах, — сказал Клешнев, продолжая игру.
Но уже к восьмому ходу он оказался в таком тяжелом положении, что сдал партию.
— Не всякий хороший политик — хороший шахматист, — изрек Жилкин.
— Не всякий хороший шахматист — хороший политик, — отвечал Клешнев, усмехаясь.
Он уселся глубже в кресло и вынул портсигар. Вздохнул:
— Вот курить начал. На тридцать шестом году жизни начал курить. Я курил только один раз в жизни — в киевской тюрьме. Я тогда ожидал смертного приговора, а мне было двадцать три, нет, двадцать пять — сколько мне было тогда лет? Я получил каторгу вместо смерти.
Он задумался, потом спросил:
— От Анатолия есть письма?
Жилкин замигал усиленно. Глаза его сразу покраснели.
— Уже два месяца нет известий.
Клешнев сразу же постарался перевести разговор на другое.
— Да... гм... папиросы... двадцать штук в день курю. Денег уходит — уйма. Да... А скажите, этот солдат, молодой такой, беленький, кто это такой? Он у вас часто бывает.
— Он с Надей очень дружен, — ответил Жилкин, тоже охотно меняя тему разговора.
— Его фамилия Лавров? — припомнил Клешнев. — И отец его — инженер? Я знавал инженера Лаврова. То есть он тогда еще не был инженером. Он кончал институт. Его звали Иван Николаевич. У меня дурацкая память на лица, фамилии, цифры. Кстати: мне было двадцать три года, когда я сидел в киевской тюрьме. Я напрасно усомнился.
— Это тот самый, — сказал Жилкин. — Иван Николаевич Лавров. Наши отцы очень дружили.
— Я встречал его много лет тому назад в одном кружке. Потом он исчез. Одно время он, кажется, был довольно деятельным работником. Он бывает у вас?
Жилкин приподнял широкие плечи, развел руками, и сглаживающая резкие слова улыбка появилась на его бородатом лице, как всегда, когда он хотел сказать о ком-нибудь неприятное:
— Нет, он не бывает. Он мне не совсем нравится. Он, несомненно, честный и неглупый человек, но в нем не хватает какого-то понимания. А с его женой мы в решительной ссоре — это невозможная женщина. То есть...
Клешнев перебил, усмехаясь:
— Представляю, что это за семейка.
— Он женился и совсем отошел от нас, — продолжал Жилкин и прибавил: — А Боря — прекрасный юноша. Совсем не в родителей. А отца его я все-таки жалею: в молодости он подавал большие надежды. Бедствовал ужасно. За женой он взял большие деньги — она из богатой семьи.
— Да? — спросил равнодушно Клешнев. Эта тема, видимо, не слишком его интересовала. — А вы знаете, что я делаю сейчас в Питере? Работу на заводе ищу. У меня теперь легальный паспорт. Гуляю по Питеру свободно. Самая сейчас работа на заводе и в армии. Я ведь все-таки квалифицированный токарь.
— Идите ко мне в секретари, — предложил этнограф.
— Спасибо, — отвечал Клешнев. — Если не удастся на заводе...
В передней послышались шум и говор. Жилкин вышел. Это одевались Борис и Надя. Надя объяснила:
— Мы в кинематограф, в «Сатурн».
Жилкин, вернувшись в кабинет, сказал Клешневу:
— Вот как раз Борис тут. Он ушел сейчас с Надей. — И прибавил: — Я думаю, что Толя убит. Он предупреждал, что не выстрелит даже тогда, когда это нужно будет для самозащиты.
Жилкин усиленно мигал, и глаза у него краснели.
Надя и Борис шли на угол, к трамваю. Жилкины жили на Большом проспекте, невдалеке от Каменноостровского. В этот вечерний час на улице толпилось много народу. Борис то и дело козырял офицерам, а один раз вытянулся во фронт перед генералом. Надя забавлялась, глядя на него. А Борис уже волновался: увольнительная записка давала ему право на жизнь и после восьми часов вечера, но в кинематографе, особенно в таком шикарном, как «Сатурн», нужно было каждую минуту спрашивать разрешения у старшего чином, стоять в антрактах. Удовольствие превращалось в муку. И он уже раскаивался, что предложил Наде идти в «Сатурн».
На углу Большого и Каменноостровского они сели в трамвай. Надя хотела войти внутрь вагона, но Борис задержал ее на площадке:
— Мне туда нельзя.
Надя удивилась, но послушалась. Чуть трамвай тронулся, на площадку, вскакивая на ходу, набилось столько солдат, что Борис совсем помрачнел.
На предпоследней перед Троицким мостом остановке трамвай после звонка кондукторши не тронулся с места. Борис понял, что это значит: патруль военно-полицейской команды. Он стоял в глубине и не мог соскочить, как некоторые, до остановки. Да он и не стал бы: его стесняло присутствие Нади.
На площадке осталось шесть солдат. Они в ужасе кинулись к противоположному выходу из вагона. Но и там уже стояло двое патрульных с винтовками и красными повязками на рукавах — вагон был оцеплен.
Борис заглянул внутрь вагона: у входа на переднюю площадку стоял унтер. Значит, там все кончено: солдат ссадили. Теперь примутся за заднюю площадку. Прапорщик с совсем новыми погонами, должно быть только что произведенный, на миг появился на площадке и снова нырнул в уличный сумрак. И в следующую минуту молодой солдат взял Бориса за плечо:
— Сходи!
Борис сдернул его руку с плеча.
— У меня билет.
И он показал трамвайный билет.
— Сходи! — злобно закричал патрульный. Видимо, он был очень недоволен своей ролью и хотел как можно скорее от нее отделаться.
Надя молча глядела на все это. Ей было ясно, что помочь она тут ничем не может. Теперь она припомнила жалобы Бориса на запрещение ездить в трамваях, раньше она никогда не обращала на них особого внимания.
Борис сошел с трамвая и оказался в кругу конвойных вместе с семью такими же, как и он, солдатами. Арестованных повели во двор: переписать и отправить в комендантское управление. Борис шагнул один раз, второй, а на третий раз, как будто случайно, запнулся. И тогда конвойный, шедший сзади, тихо потянул его за полу шинели.
— Теки! — сказал он.
Это был тот самый конвойный, который так злобно согнал его с трамвая.
Борис не задумался ни на секунду: он сразу же ринулся из круга конвойных вдоль трамвайной линии. Кто-то крикнул: «Держи!» И еще: «Лови его!» Люди, следившие за солдатом, убежавшим из-под конвоя, думали, должно быть, что это опаснейший преступник — убийца или шпион. Никто бы не поверил в то, что суета на Каменноостровском проспекте возникла по такой пустяковой причине.
Трамвай набирал ход, и Борис никак не мог обогнать его, чтобы перебежать рельсы, хотя он мчался по проспекту стремительнее, чем в атаку. Все — сзади и справа — гнались за ним. Каждую секунду враг мог оказаться впереди. А слева — проклятый трамвай, который не отстает и не перегоняет. Податься Борису некуда. А за бегство из-под конвоя полагается наказание почище обычных дисциплинарных взысканий. Военная тюрьма, штрафной батальон...
Вагоновожатый на всем ходу остановил трамвай: он заметил и понял солдата. Борис дернулся влево, перебежал рельсы, и вагоновожатый тотчас же снова дал полный ход трамваю, отделив Бориса от преследователей. Борис никогда не узнал, кто был этот вагоновожатый. Он так же мелькнул в его жизни, как тот пулеметчик, который спас ему жизнь в поле за Наревом.
С того момента, когда конвойный потянул Бориса за полу шинели, прошло не больше двадцати секунд. А через десять секунд Борис уже затаился на первом же дворе, забежав далеко вглубь, к помойке. Там он перевел дыхание: он был жив и спасен. Отдышавшись, он вышел на Каменноостровский проспект. Те, что гнались за ним, уже бесследно исчезли. Трамваи, экипажи и люди ежеминутно сменялись на этом перекрестке. Борис двинулся пешком по панели к Троицкому мосту. В том, что случилось с ним, ничего неожиданного или необычного не было. Он был даже доволен: по крайней мере избавился от необходимости идти в кинематограф. И чего это ему взбрело в голову развлекаться не вовремя!
Против памятника «Стерегущему» Бориса остановила Надя. Она ждала его тут:
— Что это такое?
Борис пожал плечами:
— Ничего особенного. Самое обычное дело. Ты извини, что так глупо получилось.
Надя вдруг заплакала. Борис растерялся. Сам он плакал в последний раз шести лет от роду. Тогда восьмилетний Юрий без всякой причины хлопнул его по щеке. Борис заревел во всю глотку не столько от боли, сколько от неожиданности и еще от того, что брат слишком всерьез ударил его, по-взрослому. С той поры ему не приходилось плакать, хотя причины бывали. Он как-то сразу и навсегда поверил отцу, что плакать стыдно и не к чему. Он привык дома не к плачу, а к истерикам, которые ненавидел. А тут девушка плакала без всякой истерики, еле слышно всхлипывая. Было жалко глядеть на нее, но Борис совершенно не понимал, как ее успокоить. Он пробормотал:
— Что ты?.. Успокойся... Что с тобой сделалось?
Прохожие с усмешкой оглядывались на солдата с «георгием» на груди и на плачущую девушку: обольстил, наверное, а теперь на попятный!
Вдруг Надя перестала плакать, отерла глаза рукавом пальто и сказала:
— До свиданья, и, пожалуйста, не провожай меня.
Она быстро пошла прочь.
Борис шагнул вслед за ней, но остановился. Он ничего не понимал. Потом догадался: ведь для нее все то, к чему он так привык на улицах Петрограда, совершенно неожиданно и необычно. Неужели же положение солдата до такой степени тяжело, что может даже довести до плача? Размышляя об этом, он медленно шел к мосту. Все-таки это хорошо, что они не попали в «Сатурн». Завтра к шести утра надо быть в казарме. По крайней мере он успеет выспаться.
А Надя выплакалась окончательно только к двум часам ночи. Она никому не созналась бы в том, почему плакала. И никому не сказала бы еще того, что ей все-таки было мучительно стыдно, когда с ее Борисом обошлись так грубо, а ему пришлось покориться.
Николай Жуков выписался из госпиталя только к зиме шестнадцатого года. На комиссии он был признан годным в пехоту и назначен в Волынский полк. Его соседа по койке, усатого унтера, комиссия тоже признала годным, хотя тот прихрамывал. Унтер был заслуженный, с тремя «георгиями», и сам просил оставить его в армии. До войны он жил в далекой деревне вдвоем с сыном. Теперь сын его уже никогда не вернется в родную деревню: он погиб в прифронтовом госпитале, как тот молоденький самокатчик. За вольные слова о земле, сказанные офицеру, сын попал в штрафную роту, а и сказал-то он только то, что за войну, за все страдания крестьянству будет дана земля. Вот и все. Какое же в том преступление? Унтер спросил об этом Николая, а тот ответил неожиданно:
— Никакое начальство не даст, надо самим брать землю.
Уходя из госпиталя, унтер говорил Николаю:
— Не могу сейчас в деревню. Жена померла, сына нет, бобылю думать надо.
Он пошел на комиссию за месяц до Николая.
Получая увольнительные в полку, Николай каждый раз старался найти Клешнева. Это было нелегко, ибо Клешнев постоянно менял места встреч. Жена Клешнева Лиза со стариком отцом жила на Суворовском проспекте. У них Николаю было хорошо, как дома. К ним он пошел и после того, как узнал, что его отец умер в дальней тайге. Лиза не утешала его ненужными словами.
Поневоле он сравнивал ее с Маришей. Та пропадет без сильного человека. Плывет по течению. Без сильного человека невесть куда и приплывет. Незаметно для самого себя Николай все больше убеждался, что именно он и есть тот самый сильный человек, без которого непременно пропадет Мариша. Уходя из госпиталя, он сказал, что им обязательно надо встречаться, что он ее научит, как жить. В один из воскресных дней, когда оба они были свободны, Николай привел Маришу к Лизе Клешневой. Как он и ожидал, Мариша сразу привязалась к Лизе, как младшая сестра. Упрямства в ней хоть отбавляй, а все-таки слабенькая и плакса...
С Клешневым Николай встречался без Мариши. У Клешнева каждый раз появлялись все новые и новые люди. Как-то зимой пришел новый гость — незнакомый Николаю солдат Мытнин, в шинели с желтыми петличками Павловского полка.
— Здравия желаем, — сказал он, козырнув всем, аккуратно повесил фуражку на гвоздь и присел к столу. — Еле увольнительную получил. — Мытнин начал прямо и точно: — Терпение в армии кончается.
Николаю это сразу понравилось.
— Надел хозяйчик погоны, и стало ему совсем просто нас хлестать и калечить, — продолжал Мытнин. — Любой хлюст — хозяин тебе. Бьют. Хлещут по лицу, а скажешь слово — пуля в лоб. А то, случается, и выпорют, даром что по уставу не полагается.
Вешнева, истощенная тонкогубая женщина, работница с Выборгской стороны, спросила:
— Это они со всяким так?
Губы у нее дрожали.
— Разные есть наказания, — продолжал Мытнин, — усиленный арест, штрафной батальон, тюрьма военная. Мало на нас управы, что ли? На наш век хватит, если не... — И он потряс кулаком. — Помним твердо: империалистическую войну в гражданскую. Только тактика нужна. Осторожность. Вот и учимся.
— Моего за забастовку с Путиловского в солдаты забрали. Миллер, генерал, — быстро и зло заговорила Вешнева. — Мужа на смерть отдай, а сама издохни с тоски да с голоду. Этому генералу Миллеру самую худую смерть пожелаю. Сколько семей в беду вогнал!
Каширин, с пригородного ружейного завода, промолвил:
— И наш генерал не лучше. — Он повернулся к Николаю своей багровой, обваренной паром щекой: — Кельгрена, мастера, помнишь? Смирный стал. Как однажды присмирел, так больше и не скандалит. Совесть, что ли?
Николай усмехнулся:
— А нас ведь уже и боятся тоже.
— Понимают солдаты медленно, — опять заговорил Мытнин. — Но этой войны уже не хотят. И ругателей не любят. Крепко не любят. И землю хотят. Голод научил. Девять копеек в сутки семье выдают — это агитация хорошая. А за твоего, — обратился он к Вешневой, — не волнуйся. Умный мужик. Такой не пропадет.
Николая радовало все то, что он слышал. «Чем хуже, тем лучше, — думал он. — Тем скорее восстанут люди».
— Пишет еще — вша его ест, — всхлипнула вдруг Вешнева, поворачиваясь всем своим тощим телом к Мытнину. — Ножичком, пишет, по шву проведешь — треск, как с пулемету.
— Рабочего человека всюду паразит гложет, — сентенциозно заметил Каширин, — и на дому и на заводе. Хозяйчик оставит, так насекомое приползет. Небось, возьмем да по всем швам ножичком — вот уж это треск будет настоящий.
— У волынцев, слышал, лучше всех дела идут, готовы, — с завистью сказал Мытнин. — Видно, хороши ребята там подобрались.
Николай не смог сдержать радостной улыбки: ведь и он принадлежал к этим хорошим ребятам — волынцам.
Клешнев, похаживавший по комнате, подошел к столу и обратился к Мытнину, указав на Николая:
— Товарищ Жуков — один из наших работников в Волынском полку. Знакомься, Николай, с товарищем Мытниным. Связь надо вам установить. Пора.
В павловце вдруг проснулся солдат.
— А почему не по форме одет? — спросил он Николая. — Петличек почему нету? Не разберешь, какого и полка, словно не гвардеец.
— А ты не знаешь, что ли, складов вещевых? Какую шинель дали, ту и взял. За гвардейским званием не гоняюсь.
Мытнин уже опомнился.
— Так ты, значит, из Волынского? — говорил он. — Ну, громко не говорим, но один из ваших заходил, к земляку своему заходил. Крепко разговаривал.
— Давай уславливаться будем, где да как встречаться, — отвечал Николай. — Почаще бы надо...
С этого совещания расходились, как всегда, по одному.
Николай отправился отсюда к Лизе Клешневой. Он шагал быстро, даже и не пытаясь сесть в трамвай: теперь не время было рисковать арестом за такую чепуху, как нарушение трамвайных правил. Он все ускорял шаг и наконец сознался себе, что ему не терпится увидеть Маришу. Конечно, она не боец, сопротивляться не умеет, для борьбы не годится, но... но не может он без нее. «Ну, влюбился, и все тут», — сказал он себе даже с некоторой злобой.
Сегодня Мариша была свободна. Николай знал это, они заранее условились встретиться. Он взбежал по лестнице, рванул звонок. Вот она стоит у окна в своем сереньком платьице, похожая на воробышка. Когда Мариша, встретив его в дверях, подняла на него свои тихие серые глаза, Николай даже, кажется, побледнел, и голос у него дрогнул. Войдя в комнату, он не заметил, как схватил Маришу за руку, и торопливо заговорил:
— Мариша, нам нельзя больше жить розно, ну вот так случилось, не могу больше молчать, сказать должен, жениться нам надо... — Она так испуганно глядела на него, что он почти закричал: — Только не плачьте! Всегда вы плачете, чуть что!..
Он так сильно сжал ее руку, что она вскрикнула, выдернула руку и по-детски помахала ею.
— Простите, — смущенно промолвил Николай. — Повредил?
— Нет, ничего.
Она размяла пальцы, разглядывая их так внимательно, словно они в самом деле были повреждены. Когда она вновь подняла глаза на Николая, он не прочел в них ничего, кроме печали. Любви не было. Он зашагал по комнате.
Мариша заговорила грустно:
— Вот видите, какой вы оказались непонятливый. Мы уже так хорошо начали дружить, а вы все хотите запутать. Совсем это ни при чем, чтобы нам жениться. Совсем не то. Никакая я вам не жена, и все было бы только очень плохо.
Она и не собиралась плакать. Она говорила даже с досадой, с необычным для нее раздражением. И Николай снова заметил, что подбородок у нее упрямый. «Вот она какая», — подумал он с удивлением. А она продолжала:
— Вы вот, оказывается, совсем не умеете дружить. Совсем не надо жениться, чтобы дружить. Ну прямо вы все, все испортили...
Она даже рукой махнула и отвернулась.
Тогда Николай подсел к ней и опять безбоязненно взял ее за руку.
— Ну, напутал, — сказал он с такой неожиданной легкостью, что Мариша повернулась к нему и вдруг улыбнулась — печально и весело в одно и то же время. От этой улыбки сердце у Николая дрогнуло. — Ну, прости, — промолвил он, переходя, сам того не замечая, на ты. — Прости. Научила меня. Если опять что напутаю, ты одергивай меня. Прикрикни — я и пойму.
Мариша, продолжая улыбаться, промолвила доверчиво:
— Это же очень серьезно — полюбить, муж и жена. Это так нельзя, как вы налетели. Это очень серьезно. И мы друг друга совсем не так любим, чтобы жениться. Я это очень хорошо знаю. Очень хорошо. У нас с вами совсем не то, совсем не то. Совсем у вас ко мне не то чувство.
Новый взводный Бориса, службист из учебной команды, ничего кроме военной службы не признавал. Все, о чем он говорил, так или иначе относилось к военной службе. Он, например, длинно рассказывал о том, как шел по улице и встретил генерала от инфантерии. Он не растерялся и шикарно встал во фронт. Генерал поглядел на него и похвалил за хорошую выправку. Взводный ответил: «Рад стараться, ваше высокопревосходительство!». На этом рассказ кончался. Встреча с генералом представлялась взводному необыкновенно значительной сама по себе. Часто он углублялся в тонкости воинского устава и в заключение с пафосом провозглашал:
— Солдат должен ходить женихом, картинкой!
Саперы слушали. Они не могли не слушать.
При новых взводных и отделенных служба стала еще тяжелей. Увольнительные записки выдавались не так легко, как прежде. На учении новое начальство цукало солдат. Чаще прежнего звучала команда:
— На выпаде останься — коли!
Саперы по многу раз проделывали замысловатые построения, часами печатали учебный шаг под непрестанный крик:
— Ногу тверже! Ногу тверже! Бегом!
Борис бежал, задыхающийся, потный, несмотря на мороз; винтовка прыгала у него на плече, хотелось поддержать ее правой рукой, а желанной команды «шагом марш!» все не было.
Ротный и полуротный являлись теперь на учение ежедневно.
Борису, к счастью, ни разу не пришлось быть дневальным в офицерском собрании, где надо было подавать шинели офицерам. Зато он часто бывал дежурным и дневальным у парадного подъезда, у ворот, по уборным. Дневальный стоял только полночи и на следующий день освобождался от утреннего учения, на вечернее же учение должен был являться. Дежурный должен был не спать всю ночь до утра и на следующий день совсем освобождался от учения.
В ту ночь, когда Борис был дежурным по роте, в казарме испортился водопровод и уборные не действовали. Когда дежурный офицер, совершая обход, зашел в роту, Борис подскочил к нему с рапортом:
— Во время дежурства в восьмой роте «г» никаких происшествий не случилось, кроме того, что испортился водопровод и уборные не действуют.
Такова была форма рапорта. Даже если бы вся рота была ночью вырезана, надо было все равно начать рапорт с неизменных слов: «Во время дежурства никаких происшествий не случилось» и только дальше: «кроме того, что вся рота убита и только я один остался в живых». Это была форма бодрости и благополучия.
Дежурный офицер выслушал рапорт и удалился. Но через пять минут он явился снова. Борис опять отрапортовал ему о том, что уборные не действуют. Офицер ушел и тотчас же вернулся. Борис снова повторил свой рапорт про уборные. Офицер выслушал, усмехаясь, и через минуту опять пришел в роту. Борис понял, что офицеру скучно, хочется спать и он просто забавляется, заставляя солдата вновь и вновь повторять один и тот же рапорт. Борис шесть раз подряд отрапортовал дежурному офицеру, пока тот наконец не удалился, вполне удовлетворенный своей шуткой.
Обязанности дневального у парадного подъезда заключались в том, что он должен был отворять двери господам офицерам и не пускать низших чинов, имеющих право на вход и выход только со двора. Однажды Борис не отворил двери подпоручику Азанчееву из шестой роты, жившему по той же лестнице, где помещалась восьмая рота. Борис отдал подпоручику честь, а открыть дверь забыл. Тот остановился и сказал совсем спокойно:
— Отвори дверь!
Борис подчинился.
— Шире! — сказал подпоручик и перед второй дверью приказал снова: — Отвори!
Выйдя на улицу, он обернулся к Борису, и тем же спокойным голосом, прямо глядя ему в лицо, сказал несколько особенно ядовитых, бранных слов. И пошел по улице прочь. Он шагал бодро и уверенно, как хозяин. Ночные фонари уходили по Кирочной улице вправо и влево. Было бело от снега и пустынно. Город спал.
Дежурный у ворот должен был проверять увольнительные записки у солдат и не пускать во двор посторонних. Он должен был также следить за уличной жизнью и в случае события, угрожавшего спокойствию казармы, вызвать звонком дежурного офицера.
Одновременно со строевой подготовкой началось обучение саперному искусству. Для этого в роте имелся ящик с землей. Взводный, втыкая палочки в землю, бестолково объяснял солдатам искусство сапера. Никто ничего не понимал, да и понять было невозможно. Так саперы и оставались без специальных знаний.
Солдаты старались всячески избежать службы. Самый верный способ состоял в том, чтобы вымолить у врача в околотке отпуск по болезни на день, а то и на два-три дня. Если это не удавалось, применялись более рискованные способы: сговорившись с фельдфебелем и дежурным у ворот, солдаты уходили без увольнительной записки или после дневальства пропускали не только утреннее, но и вечернее учение, рассчитывая на то, что взводный не заметит или поленится донести ротному. Такими «смекалистами» были, конечно, только петербуржцы или те из иногородних, которые уже успели обзавестись в столице приятными знакомствами. Многим все это сходило благополучно, многие попадались. Однажды самый заядлый «смекалист», толстый, уже с сединой в волосах ратник, попался на улице без увольнительной записки. Ротный посадил этого почтенного отца семейства под арест на пять суток.
Борис вспоминал фронтовых «смекалистов». Там ловчились иначе. Обернув дуло винтовки мокрой тряпкой, чтобы не получилось ожога, солдат стрелял себе в палец, а потом шел в околоток на самом законном основании, как раненый. Впрочем, опытные врачи редко обманывались. Они, помазав рану йодом и наложив повязку, беспощадно гнали солдат с пальцевыми ранениями обратно в бой.
Были солдаты, которые симулировали контузию: глухоту или немоту. Однажды Борис видел случайно, как обличили одного такого симулянта. Он притворился глухим. Фельдшер отобрал у него солдатскую книжку, посмотрел имя и фамилию и, осторожно зайдя сзади, неожиданно окликнул его. Голова солдата инстинктивно дернулась назад, и этого движения было достаточно для того, чтобы обличить его. Врач дал солдату пощечину и прогнал в окопы.
И еще одну сцену помнил Борис. Однажды ратник, только что прибывший с маршевой ротой, чрезвычайно испугался завязавшейся перестрелки. Эти пустяки показались ему таким сильным боем, в котором он, несомненно, будет убит и семья его в далекой Казанской губернии останется без кормильца. И он тут же, при всех, выстрелил себе в левую руку. Он начисто оттяпал средний и указательный пальцы и ожег себе всю ладонь и тыльную часть руки до кисти. Он молчаливо и кротко глядел на солдат, считая, что поступил вполне правильно и хорошо и теперь ценой двух пальцев вернется в семью.
Солдат был расстрелян штабной командой невдалеке от штаба и тут же зарыт в землю. Он умер, должно быть, все такой же молчаливый и кроткий, вполне уверенный в том, что поступил правильно и хорошо. И, должно быть, он до последней секунды верил в то, что все эти солдаты и офицеры только шутят с ним, а на самом деле они сейчас вернут его домой, где он так нужен. Он, конечно, не услышал залпа (звук не успел достичь слуха — пуля летит быстрей) и умер, не поняв шутки до конца.
Борис сам не заметил, как перестал интересоваться всем, кроме солдатской жизни. Он уже радовался, когда его назначали на воскресенье в наряд и он мог не идти домой. Ему не хотелось видеть родных, живших совсем иной жизнью, иными интересами. Он даже к Жилкиным стал заходить реже. Тамошние разговоры представлялись ему совсем ненужными, никуда не ведущими. Припоминая отдельные факты и соединяя их в одно целое, Борис сомневался теперь уже в самой системе жизни, которая ведет человека в тупик, в чепуху. Его жизнь была сейчас наполнена подготовкой к войне, а он знал, что такое война, и уже не верил в то, что она нужна.
Надя замечала, что Борис стал совсем другим: угрюмым и молчаливым. Однажды она долго говорила о нем с Фомой Клешневым. Фома Клешнев сказал, что хорошо бы из этого разочарованного солдата сделать революционного агитатора. Надя передала эти слова Борису. При этом она пустилась в длинные объяснения о войне, о казарменной жизни, о дисциплине и обнаружила довольно точное знание психики солдата. Впрочем, Надя была умна чужим опытом: она много читала и умела внимательно слушать людей, рассказывающих о себе.
Опыт Бориса был ей особенно близок. Она не могла забыть того, как грубо ссадили Бориса с трамвая, когда они ехали в кинематограф «Сатурн», и как он вынужден был покориться.
Ей было так обидно за него, что хотелось вдохнуть в него желание бороться против таких унижений не бегством из-под конвоя, а организованно, вместе с опытными товарищами.
На следующий день на учении и в казарме Борис думал: «Неужели возможно повести всех этих столь разных людей против привычного начальства?»
Все это — грозное офицерство и весь порядок казарменной жизни — было таким плотным, крепким, сильным и устойчивым, что Борис решительно не мог понять, как это можно перебороть. Слова Фомы Клешнева, переданные Надей, вместо того чтобы приободрить Бориса, произвели на него совершенно обратное действие: он впал в отчаяние.
На эту ночь он был назначен в наряд: дежурным у ворот. К десяти часам вечера, как это и раньше часто случалось, к воротам подошла кучка женщин. Разбитная баба в дешевой шляпке завела беседу.
Дневальный заговорил с ней; появился Козловский, приказал:
— Пустить в роту...
И сам повел женщин в казарму... Было черно на улице и черно под аркой. В небе — ни луны, ни звезд, — одна только пелена зимних туч. К трем часам ночи Борис выпустил женщин на улицу.
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
Отвяжись, плохая жизнь, — привяжись, хорошая!
К нему присоединилось еще двое, еще — и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Лучше было б, лучше было б, не ходити!
Лучше было б, лучше было б, не любити!
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
— С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых «смекалистов». Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. «Пойду», — решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.
Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся — не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, — до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все — и черное и белое — сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
— Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда — не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов — узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором...
Настало время открытой борьбы».
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.