Моей жене Тате – с любовью и благодарностью
Благодарю тебя, Создатель,
что сшит не юбочно, а брючно,
что многих дам я был приятель,
но уходил благополучно.
Благодарю тебя, Творец,
за то, что думать стал я рано,
за то, что к водке огурец
ты посылал мне постоянно.
Благодарю тебя, Всевышний,
за все, к чему я привязался,
за то, что я ни разу лишний
в кругу друзей не оказался.
И за тюрьму благодарю,
она во благо мне явилась,
она разбила жизнь мою
на разных две, что тоже милость.
И одному тебе спасибо,
что держишь меру тьмы и света,
что в мире дьявольски красиво,
и мне доступно видеть это.
Во что я верю, жизнь любя?
Ведь невозможно жить, не веря.
Я верю в случай, и в себя,
и в неизбежность стука в двери.
Я взял табак, сложил белье —
к чему ненужные печали?
Сбылось пророчество мое,
и в дверь однажды постучали.
Друзьями и покоем дорожи,
люби, покуда любится, и пей,
живущие над пропастью во лжи
не знают хода участи своей.
И я сказал себе: держись,
Господь суров, но прав,
нельзя прожить в России жизнь,
тюрьмы не повидав.
Попавшись в подлую ловушку,
сменив невольно место жительства,
кормлюсь, как волк, через кормушку
и охраняюсь, как правительство.
Свою тюрьму я заслужил.
Года любви, тепла и света
я наслаждался, а не жил,
и заплатить готов за это.
Серебра сигаретного пепла
накопился бы холм небольшой
за года, пока зрело и крепло
все, что есть у меня за душой.
Когда нам не на что надеяться
и Божий мир не мил глазам,
способна сущая безделица
пролиться в душу как бальзам.
В неволе зависть круче тлеет
и злее травит бытие;
в соседней камере светлее,
и воля ближе из нее.
Среди воров и алкоголиков
сижу я в каменном стакане,
и незнакомка между столиков
напрасно ходит в ресторане.
Дыша духами и туманами,
из кабака идет в кабак
и тихо плачет рядом с пьяными,
что не найдет меня никак.
Думаю я, глядя на собрата, —
пьяницу, подонка, неудачника, —
как его отец кричал когда-то:
«Мальчика! Жена родила мальчика!»
Несчастья освежают нас и лечат
и раны присыпают слоем соли;
чем ниже опускаешься, тем легче
дальнейшее наращиванье боли.
На крайности последнего отчаянья
негаданно-нежданно всякий раз
нам тихо улыбается случайная
надежда, оживляющая нас.
Страны моей главнейшая опора —
не стройки сумасшедшего размаха,
а серая стандартная контора,
владеющая ниточками страха.
Тлетворной мы пропитаны смолой
апатии, цинизма и безверия.
Связавши их порукой круговой,
на них, как на китах, стоит империя.
Как же преуспели эти суки,
здесь меня гоняя, как скотину,
я теперь до смерти буду руки
при ходьбе закладывать за спину.
Повсюду, где забава и забота,
на свете нет страшнее ничего,
чем цепкая серьезность идиота
и хмурая старательность его.
Здесь радио включают, когда бьют,
и музыкой притушенные крики
звучат как предъявляемые в суд
животной нашей сущности улики.
Томясь тоской и самомнением,
не сетуй всуе, милый мой,
жизнь постижима лишь в сравнении
с болезнью, смертью и тюрьмой.
Плевать, что небо снова в тучах
и гнет в тоску блажная высь,
печаль души врачует случай,
а он не может не найтись.
Еда, товарищи, табак,
потом вернусь в семью;
я был бы сволочь и дурак,
ругая жизнь мою.
Я заметил на долгом пути,
что, работу любя беззаветно,
палачи очень любят шутить
и хотят, чтоб шутили ответно.
Из тюрьмы ощутил я страну —
даже сердце на миг во мне замерло —
всю подряд в ширину и длину
как одну необъятную камеру.
Бог молча ждет нас. Боль в груди.
Туман. Укол. Кровать.
И жар тоски, что жил в кредит
и нечем отдавать.
Я ночью просыпался и курил,
боясь, что то же самое приснится:
мне машет стая тысячами крыл,
а я с ней не могу соединиться.
Прихвачен, как засосанный в трубу,
я двигаюсь без жалобы и стона,
теперь мою дальнейшую судьбу
решит пищеварение закона.
Прощай, удача, мир и нега!
Мы привыкаем ко всему;
от невозможности побега
я полюбил свою тюрьму.
У жизни человеческой на дне,
где мерзости и боль текущих бед,
есть радости, которые вполне
способны поддержать душевный свет.
Там, на утраченной свободе,
в закатных судорогах дня
ко мне уныние приходит,
а я в тюрьме, и нет меня.
Империи летят, хрустят короны,
история вершит свой самосуд,
а нам сегодня дали макароны,
а завтра – передачу принесут.
Когда уходит жить охота
и в горло пища не идет,
какое счастье знать, что кто-то
тебя на этом свете ждет.
Здесь жестко стелется кровать,
здесь нет живого шума,
в тюрьме нельзя болеть и ждать,
но можно жить и думать.
Что я понял с тех пор, как попался?
Очень много. Почти ничего.
Человеку нельзя без пространства,
и пространство мертво без него.
Мой ум имеет крайне скромный нрав,
и наглость мне совсем не по карману,
но если положить, что Дарвин прав,
то Бог создал всего лишь обезьяну.
Мы жизни наши ценим слишком низко,
меж тем как, то медвяная, то деготь,
история течет настолько близко,
что пальцами легко ее потрогать.
Я теперь вкушаю винегрет
сетований, ругани и стонов,
принят я на главный факультет
университета миллионов.
С годами жизнь пойдет налаженней
и все забудется, конечно,
но хрип ключа в замочной скважине
во мне останется навечно.
В любом из нас гармония живет
и в поисках, во что ей воплотиться,
то бьется, как прихваченная птица,
то пляшет и невнятицу поет.
Для райского климата райского сада,
где все зеленеет от края до края,
тепло поступает по трубам из ада,
а топливо ада – растительность рая.
Россия безнадежно и отчаянно
сложилась в откровенную тюрьму,
где бродят тени Авеля и Каина
и каждый сторож брату своему.
Был юн и глуп, ценил я сложность
своих знакомых и подруг,
а после стал искать надежность,
и резко сузился мой круг.
Душа предметов призрачна с утра,
мертва природа стульев и буфетов,
потом приходит сумерек пора,
и зыбко оживает мир предметов.
Из тюрьмы собираюсь я вновь
по пути моих предков-скитальцев;
увезу я отсюда любовь,
а оставлю оттиски пальцев.
Последняя ночная сигарета
потрескивает искрами костра,
комочек благодарственного света
домашним, кто прислал его вчера.
Бывает в жизни миг зловещий —
как чувство чуждого присутствия —
когда тебя коснутся клещи
судьбы, не знающей сочувствия.
Устал я жить как дилетант,
я гласу Божескому внемлю
и собираюсь свой талант
навек зарыть в Святую землю.
В неволе все с тобой на «ты»,
но близких вовсе нет кругом,
в неволе нету темноты,
но даже свет зажжен врагом.
Судьба мне явно что-то роет,
сижу на греющемся кратере,
мне так не хочется в герои,
мне так охота в обыватели!
Допрос был пустой, как ни бились…
Вернулся на жесткие нары.
А нервы сейчас бы сгодились
на струны для лучшей гитары.
В беде я прелесть новизны
нашел, утратив спесь,
и, если бы не боль жены,
я был бы счастлив здесь.
Не тем страшна глухая осень,
что выцвел, вянешь и устал,
а что уже под сердцем носим
растущий холода кристалл.
Сколько силы, тюрьма, в твоей хватке!
Мне сегодня на волю не хочется,
словно ссохлась душа от нехватки
темноты, тишины, одиночества.
Не требуют от жизни ничего
российского Отечества сыны,
счастливые незнанием того,
чем именно они обделены.
В объятьях водки и режима
лежит Россия недвижимо,
и только жид, хотя дрожит,
но по веревочке бежит.
Когда судьба, дойдя до перекрестка,
колеблется, куда ей повернуть,
не бойся неназойливо, но жестко
слегка ее коленом подтолкнуть.
Разгульно, раздольно, цветисто,
стремясь догореть и излиться,
эпохи гниют живописно,
но гибельно для очевидца.
Зачем в герое и в ничтожестве
мы ищем сходства и различия?
Ища величия в убожестве.
Познав убожество величия.
В России слезы светятся сквозь смех,
Россию Бог безумием карал,
России послужили больше всех
те, кто ее сильнее презирал.
Я стараюсь вставать очень рано
и с утра для душевной разминки
сыплю соль на душевные раны
и творю по надежде поминки.
Впервые жизнь явилась мне
всей полнотой произведения:
у бытия на самом дне —
свои высоты и падения.
С утра на прогулочном дворике
лежит свежевыпавший снег
и выглядит странно и горько,
как новый в тюрьме человек.
Сижу пока под следственным давлением
в одном из многих тысяч отделений;
вдыхают прокуроры с вожделением
букет моих кошмарных преступлений.
В тюрьме я учился по жизням соседним,
сполна просветившись догадкою главной,
что надо делиться заветным последним —
для собственной пользы, неясной, но явной.
Жаль мне тех, кто тюрьмы не изведал,
кто не знает ее сновидений,
кто не слышал неспешной беседы
о бескрайностях наших падений.
Тюремная келья, монашеский пост,
за дверью солдат с автоматом,
и с утренних зорь до полуночных звезд —
молитва, творимая матом.
Вокруг себя едва взгляну,
с тоскою думаю холодной:
какой кошмар бы ждал страну,
где власть и впрямь была народной.
В тюрьме я в острых снах переживаю
такую беготню по приключениям,
как будто бы сгущенно проживаю
то время, что убито заключением.
Когда уход из жизни близок,
хотя не тотчас, не сейчас,
душа, предощущая вызов,
духовней делается в нас.
Не потому ли мне так снятся
лихие сны почти все ночи,
что Бог позвал меня на танцы,
к которым я готов не очень?
Всмотревшись пристрастно и пристально,
я понял, что надо спешить,
что жажда покоя и пристани
вот-вот помешает мне жить.
У старости есть мания страдать
в томительном полночном наваждении,
что попусту избыта благодать,
полученная свыше при рождении.
Не лезь, мой друг, за декорации —
зачем ходить потом в обиде,
что благороднейшие грации
так безобразны в истом виде.
Вчера сосед по нарам взрезал вены;
он смерти не искал и был в себе,
он просто очень жаждал перемены
в своей остановившейся судьбе.
Я скепсисом съеден и дымом пропитан,
забыта весна и растрачено лето,
и бочка иллюзий пуста и разбита,
а жизнь – наслаждение, полное света.
Я что-то говорю своей жене,
прищурившись от солнечного глянца,
а сын, поймав жука, бежит ко мне.
Такие сны в тюрьме под утро снятся.
Вот и кости ломит в непогоду,
хрипы в легких чаще и угарней;
возвращаясь в мертвую природу,
мы к живой добрей и благодарней.
Все, что пропустил и недоделал,
все, чем по-дурацки пренебрег,
в памяти всплывает и умело
ночью прямо за душу берет.
Блажен, кто хлопотлив и озабочен
и ночью видит сны, что снова день,
и крутится с утра до поздней ночи,
ловя свою вертящуюся тень.
Где крыша в роли небосвода —
свой дух, свой быт, своя зима,
своя печаль, своя свобода
и даже есть своя тюрьма.
Мое безделье будет долгим,
еще до края я не дожил,
а те, кто жизнь считает долгом,
пусть объяснят, кому я должен.
Наклонись, философ, ниже,
не дрожи, здесь нету бесов,
трюмы жизни пахнут жижей
от общественных процессов.
Курилки, подоконники, подъезды,
скамейки у акаций густолистых —
все помощи там были безвозмездны,
все мысли и советы бескорыстны.
Теперь, когда я взвешиваю слово
и всякая наивность неуместна,
я часто вспоминаю это снова:
курилки, подоконники, подъезды.
Чуть пожил – и нет меня на свете —
как это диковинно, однако;
воздух пахнет сыростью, и ветер
воет над могилой, как собака.
Весной я думаю о смерти.
Уже нигде. Уже никто.
Как будто был в большом концерте
и время брать внизу пальто.
По камере то вдоль, то поперек,
обдумывая жизнь свою, шагаю
и каждый возникающий упрек
восторженно и жарко отвергаю.
В неволе я от сытости лечился,
учился полувзгляды понимать,
с достоинством проигрывать учился
и выигрыш спокойно принимать.
Тюрьмой сегодня пахнет мир земной,
тюрьма сочится в души и умы,
и каждый, кто смиряется с тюрьмой,
становится строителем тюрьмы.
Ветреник, бродяга, вертопрах,
слушавшийся всех и никого,
лишь перед неволей знал я страх,
а теперь лишился и его.
В тюрьме, где ощутил свою ничтожность,
вдруг чувствуешь, смятение тая,
бессмысленность, бесцельность, безнадежность
и дикое блаженство бытия.
Тюрьмою наградила напоследок
меня отчизна-мать, спасибо ей,
я с радостью и гордостью изведал
судьбу ее не худших сыновей.
Когда, убогие калеки,
мы устаем ловить туман,
какое счастье знать, что реки
впадут однажды в океан.
Здесь ни труда, ни алкоголя,
а большинству беда втройне —
еще и каторжная доля
побыть с собой наедине.
Напрасны страх, тоска и ропот,
когда судьба влечет во тьму;
в беде всегда есть новый опыт,
полезный духу и уму.
А часто в час беды, потерь и слез,
когда несчастья рыщут во дворе,
нам кажется, что это не всерьез,
что вон уже кричат – конец игре.
Всю жизнь я больше созерцал,
а утруждался очень мало,
светильник мой, хотя мерцал,
но сквозь бутыль и вполнакала.
Года промчатся быстрой ланью,
укроет плоть суглинка пласт,
и Бог-отец могучей дланью
моей душе по жопе даст.
В тюрьму я брошен так давно,
что сжился с ней, признаться честно;
в подвалах жизни есть вино,
какое воле неизвестно.
Какое это счастье: на свободе
со злобой и обидой через грязь
брести домой по мерзкой непогоде
и чувствовать, что жизнь не удалась.
Глаза упавшего коня,
огромный город без движения,
помойный чан при свете дня —
моей тюрьмы изображение.
Стихов довольно толстый томик,
отмычку к райским воротам,
а также свой могильный холмик
меняю здесь на бабу там!
В тюрьме вечерами сидишь молчаливо
и очень на нары не хочется лезть,
а хочется мяса, свободы и пива
и изредка – славы, но чаще – поесть.
В наш век искусственного меха
и нефтью пахнущей икры
нет ничего дороже смеха,
любви, печали и игры.
Тюрьма – не только боль потерь.
Источник темных откровений,
тюрьма еще окно и дверь
в пространство новых измерений.
В тюрьму посажен за грехи
и сторожимый мразью разной,
я душу вкладывал в стихи,
а их носил под пяткой грязной.
И по сущности равные шельмы,
и по глупости полностью схожи
те, кто хочет купить подешевле,
те, кто хочет продать подороже.
Взломщики, бандиты, коммунары,
взяточники, воры и партийцы —
сотни тел полировали нары,
на которых мне сейчас не спится.
Тени их проходят предо мною
кадрами одной кошмарной серии,
и волной уходят за волною
жертвы и строители империи.
Грабительство, пьяная драка,
раскража казенного груза…
Как ты незатейна, однако,
российской преступности Муза!
Все дороги России – беспутные,
все команды в России – пожарные,
все эпохи российские – смутные,
все надежды ее – лучезарные.
Меня не оставляет ни на час
желание кому-то доказать,
что беды, удручающие нас,
на самом деле тоже благодать.
Божий мир так бестрепетно ясен
и, однако, так сложен притом,
что никак и ничуть не напрасен
страх и труд не остаться скотом.
На улице сейчас – как на душе:
спокойно, ясно, ветрено немного,
и жаль слегка, что главная дорога,
по-видимому, пройдена уже.
Есть еле слышный голос крови,
наследства предков тонкий глас,
он сводит или прекословит,
когда судьба сближает нас.
Нет, не судьба творит поэта,
он сам судьбу свою творит,
судьба – платежная монета
за все, что вслух он говорит.
Вослед беде идет удача,
а вслед удачам – горечь бед;
мир создан так, а не иначе,
и обижаться смысла нет.
Живущий – улыбайся в полный рот
и чаще пей взбодряющий напиток;
в ком нет веселья – в рай не попадет,
поскольку там зануд уже избыток.
Последнюю в себе сломив твердыню
и смыв с лица души последний грим,
я, Господи, смирил свою гордыню,
смири теперь свою – поговорим.
Я глубже начал видеть пустоту,
и чавкающей грязи плодородность,
и горечь, что питает красоту,
и розовой невинности бесплодность.
Искрение, честность, метание,
нелепости взрывчатой смелости —
в незрелости есть обаяние,
которого нету у зрелости.
Чем нынче занят? Вновь и снова
в ночной тиши и свете дня
я ворошу золу былого,
чтоб на сейчас найти огня.
Как никакой тяжелый час,
как никакие зной и холод,
насквозь просвечивает нас
рентген души – тюремный голод.
Нет, не бездельник я, покуда голова
работает над пряжею певучей;
я в реки воду лью, я в лес ношу дрова,
я ветру дую вслед, гоняя тучи.
Вот человек. Лицо и плечи.
Тверда рука. Разумна речь.
Он инженер. Он строил печи,
чтобы себе подобных жечь.
Не страшно, а жаль мне подонка,
пуглив его злобный оскал,
похожий на пса и ребенка,
он просто мужчиной не стал.
У прошлого есть запах, вкус и цвет,
стремление учить, влиять и значить,
и только одного, к несчастью, нет —
возможности себя переиначить.
Двуногим овцам нужен сильный пастырь.
Чтоб яростен и скор. Жесток и ярок.
Но изредка жалел и клеил пластырь
на раны от зубов его овчарок.
Не спорю, что разум, добро и любовь
движение мира ускорили,
но сами чернила истории – кровь
людей, непричастных к истории.
Соблазн тюремных искушений
однообразен, прям и прост:
избегнуть боли и лишений,
но завести собачий хвост.
Пока я немного впитал с этих стен,
их духом омыт не вполне,
еще мне покуда больнее, чем тем,
кого унижают при мне.
До края дней теперь удержится
во мне рожденная тюрьмой
беспечность узников и беженцев,
уже забывших путь домой.
По давней наблюдательности личной
забавная печальность мне видна:
гавно глядит на мир оптимистичней,
чем те, кого воротит от гавна.
В столетии ничтожном и великом,
дивясь его паденьям и успехам,
топчусь между молчанием и криком,
мечусь между стенанием и смехом.
Течет апрель, водой звеня,
мир залит воздухом и светом;
мой дом печален без меня,
и мне приятно знать об этом.
Боюсь, что враг душевной смуты,
не мизантроп, но нелюдим,
Бог выключается в минуты,
когда Он нам необходим.
Везде, где наш рассудок судит верно,
выходит снисхождение и милость;
любая справедливость милосердна,
а иначе она не справедливость.
Вот небо показалось мне с овчину,
и в пятки дух от ужаса сорвался,
и стал я пробуждать в себе мужчину,
однако он никак не отозвался.
Я уношу, помимо прочего,
еще одно тюрьмы напутствие:
куда трудней, чем одиночество,
его немолчное отсутствие.
Не во тьме мы оставим детей,
когда годы сведут нас на нет;
время светится светом людей,
много лет как покинувших свет.
Неощутим и невесом,
тоской бесплотности несомый,
в тюрьму слетает частый сон
о жизни плотской и весомой.
Я рад, что знаю вдохновение,
оно не раз во мне жило,
оно легко, как дуновение,
и, как похмелье, тяжело.
Жаждущих уверовать так много,
что во храмах тесно стало вновь,
там через обряды ищут Бога,
как через соитие – любовь.
Как мечту, как волю, как оазис —
жду каких угодно перемен,
столько жизней гасло до меня здесь,
что тлетворна память этих стен.
Когда с самим собой наедине
обкуривал я грязный потолок,
то каялся в единственной вине —
что жил гораздо медленней, чем мог.
Мне наплевать на тьму лишений
и что меня пасет свинья,
мне жаль той сотни искушений,
которым сдаться мог бы я.
Волшебный мир, где ты с подругой;
женой становится невеста;
жена становится супругой,
и мир становится на место.
Надо жить, и единственно это
надо делать в любви и надежде;
равнодушно вращает планета
кости всех, кто познал это прежде.
Фортуна – это женщина, уступка
ей легче, чем решительный отказ,
а пластика просящего поступка
зависит исключительно от нас.
Не наблюдал я никогда
такой же честности во взорах
ни в ком за все мои года,
как в нераскаявшихся ворах.
Лежу на нарах без движения,
на стены сумрачно гляжу;
жизнь – это самовыражение,
за это здесь я и сижу.
Мы постоянно пашем пашни
или возводим своды башен,
где днем еще позавчерашним
мы хоронили близких наших.
Горит ночной плафон огнем вокзальным,
и я уже настолько здесь давно,
что выглядит былое нереальным
и кажется прочитанным оно.
Сгущается вокруг тугой туман,
а я в упор не вижу черных дней —
природный оптимизм, как талисман,
хранит меня от горя стать умней.
За то, что я сидел в тюрьме,
потомком буду я замечен,
и сладкой чушью обо мне
мой образ будет изувечен.
Мне жизнь тюрьму, как сон, послала,
так молча спит огонь в золе,
земля – надевши снежный саван,
и семя, спящее в земле.
Не сваливай вину свою, старик,
о предках и эпохе спор излишен;
наследственность и век – лишь черновик,
а начисто себя мы сами пишем.
Любовная ложь и любезная лесть,
хотя мы и знаем им цену,
однако же вновь побуждают нас лезть
на стену, опасность и сцену.
Поскольку предан я мечтам,
то я сижу в тюрьме не весь,
а часть витает где-то там,
и только часть ютится здесь.
Любовь, ударившись о быт,
скудеет плотью, как старуха,
а быт безжизнен и разбит,
как плоть, лишившаяся духа.
Есть безделья, которые выше трудов,
как монеты различной валюты,
есть минуты, которые стоят годов,
и года, что не стоят минуты.
О чем ты молишься, старик?
О том, чтоб ночью в полнолуние
меня постигло хоть на миг
любви забытое безумие.
Нужда и несчастье, тоска и позор —
единственно верные средства,
чтоб мысли и света соткался узор,
оставшись потомку в наследство.
О том, что подлость заразительна
и через воздух размножается,
известно всем, но утешительно,
что ей не каждый заражается.
Не знаю вида я красивей,
чем в час, когда взошла луна
в тюремной камере в России
зимой на волю из окна.
Сижу в тюрьме, играя в прятки
с весной, предательски гнилой,
а дни мелькают, словно пятки
моей везучести былой.
По счастью, я не муж наук,
а сын того блажного племени,
что слышит цвет и видит звук
и осязает запах времени.
То ли поздняя ночь, то ли ранний рассвет.
Тишина. Полумрак. Полусон.
Очень ясно, что Бога в реальности нет.
Только в нас. Ибо мы – это Он.
Вчера я так вошел в экстаз,
ища для брани выражения,
что только старый унитаз
такие знает извержения.
Как сушат нас число и мера!
Наседка века их снесла.
И только жизнь души и хера
не терпит меры и числа.
Счастливый сон: средь вин сухих,
с друзьями в прениях бесплодных
за неименьем дел своих
толкую о международных.
Нас продают и покупают,
всмотреться если – задарма:
то в лести густо искупают,
то за обильные корма.
И мы торгуемся надменно,
давясь то славой, то рублем,
а все, что истинно бесценно,
мы только даром отдаем.
Чтоб хоть на миг унять свое
любви желание шальное,
мужик посмеет сделать все,
а баба – только остальное.
Как безумец, я прожил свой день,
я хрипел, мельтешил, заикался;
я спешил обогнать свою тень
и не раз об нее спотыкался.
Со всеми свой и внешностью как все,
я чувствую, не в силах измениться,
что я чужая спица в колесе,
которое не нужно колеснице.
Беды и горечи микробы
витают здесь вокруг и рядом;
тюрьма – такой источник злобы,
что всю страну питает ядом.
Про все, в чем убежден я был заочно,
в тюрьме поет неслышимая скрипка:
все мертвое незыблемо и прочно,
живое – и колеблемо, и зыбко.
Забавно слушать спор интеллигентов
в прокуренной застольной духоте,
всегда у них идей и аргументов
чуть больше, чем потребно правоте.
Без удержу нас тянет на огонь,
а там уже, в тюрьме или в больнице,
с любовью снится женская ладонь,
молившая тебя остановиться.
Как жаль, что из-за гонора и лени
и холода, гордыней подогретого,
мы часто не вставали на колени
и женшину теряли из-за этого.
Ростки решетчатого семени
кошмарны цепкостью и прочностью,
тюрьма снаружи – дело времени,
тюрьма внутри – страшна бессрочностью.
В тюрьме я понял: Божий глас
во мне звучал зимой и летом:
налей и выпей, много раз
ты вспомнишь с радостью об этом.
Чума, холера, оспа, тиф,
повальный голод, мор детей…
Какой невинный был мотив
у прежних массовых смертей.
Ругая суету и кутерьму
и скорости тугое напряжение,
я молча вспоминаю про тюрьму
и жизнь благословляю за движение.
В России мы сплоченней и дружней
совсем не от особенной закалки,
а просто мы друг другу здесь нужней,
чтоб выжить в этой соковыжималке.
А жизнь продолжает вершить поединок
со смертью во всех ее видах,
и мавры по-прежнему душат блондинок,
свихнувшись на ложных обидах.
Блажен, кто хоть недолго, но остался
в меняющейся памяти страны,
живя в уже покинутом пространстве
звучанием затронутой струны.
Едва в искусстве спесь и чванство
мелькнут, как в супе тонкий волос,
над ним и время, и пространство
смеются тотчас в полный голос.
Ладонями прикрыл я пламя спички,
стремясь не потревожить сон друзей;
заботливости мелкие привычки —
свидетельство живучести моей.
Кто-то входит в мою жизнь. И выходит.
Не стучась. И не спросивши. И всяко.
Я привык уже к моей несвободе,
только чувство иногда, что собака.
Суд земной и суд небесный —
вдруг окажутся похожи?
Как боюсь, когда воскресну,
я увидеть те же рожи!
В любом краю, в любое время,
никем тому не обучаем,
еврей становится евреем,
дыханьем предков облучаем.
Не зря ученые пред нами
являют наглое зазнайство;
Бог изучает их умами
свое безумное хозяйство.
Ночь уходит, словно тает, скоро утро.
Где-то птицы, где-то зелень, где-то дети.
Изумительный оттенок перламутра
сквозь решетки заливает наши клети.
Клянусь едой, ни в малом слове
обиды я не пророню,
давным-давно я сам готовил
себе тюремное меню.
Весной врастают в почву палки,
Шалеют кошки и коты,
весной быки жуют фиалки,
а пары ищут темноты.
Весной тупеют лбы ученые,
и запах в городе лесной,
и только в тюрьмах заключенные
слабеют нервами весной.
Лишен я любимых и дел, и игрушек,
и сведены чувства почти что к нулю,
и мысли – единственный вид потаскушек,
с которыми я свое ложе делю.
Когда лысые станут седыми,
выйдут мыши на кошачью травлю,
в застоявшемся камерном дыме
я мораль и здоровье поправлю.
Среди других есть бог упрямства,
и кто служил ему серьезно,
тому и время, и пространство
сдаются рано или поздно.
В художнике всегда клубятся густо
возможности капризов и причуд;
искусственность причастного к искусству —
такой же чисто творческий этюд.
Мы постигаем дно морское,
легко летим за облака
и только с будничной тоскою
не в силах справиться пока.
Молчит за дверью часовой,
молчат ума и сердца клавиши,
когда б не память, что живой,
в тюрьме спокойно, как на кладбище.
Читая позабытого поэта
и думая, что в жизни было с ним,
я вижу иногда слова привета,
мне лично адресованные им.
В туманной тьме горят созвездия,
мерцая зыбко и недружно;
приятно знать, что есть возмездие
и что душе оно не нужно.
Время, что провел я в школьной пыли,
сплыло, словно капля по усам,
сплыло все, чему меня учили.
Всплыло все, чему учился сам.
Слегка устав от заточения,
пускаю дым под потолок;
тюрьма, хотя и заключение,
но уж отнюдь не эпилог.
Добру доступно все и все с руки,
добру ничто не чуждо и не странно,
окрестности добра столь велики,
что зло в них проживает невозбранно.
За женщиной мы гонимся упорно,
азартом распаляя обожание,
но быстро стынут радости от формы
и грустно проступает содержание.
Занятия, что прерваны тюрьмой,
скатились бы к бесплодным разговорам,
но женшины, не познанные мной,
стоят передо мной живым укором.
Язык вранья упруг и гибок
и в мыслях строго безупречен,
а в речи правды – тьма ошибок
и слог нестройностью увечен.
В тюрьме почти насквозь раскрыты мы,
как будто сорван прочь какой-то тормоз;
душевная распахнутость тюрьмы —
российской задушевности прообраз.
У безделья – особые горести
и свое расписание дня,
на одни угрызения совести
уходило полдня у меня.
Тюремный срок не длится вечность,
еще обнимем жен и мы,
и только жаль мою беспечность,
она не вынесла тюрьмы.
Среди тюремного растления
живу, слегка опавши в теле,
и сочиняю впечатления,
которых нет на самом деле.
Я часто изводил себя ночами,
на промахи былого сыпал соль;
пронзительность придуманной печали
притушивала подлинную боль.
Доставшись от ветхого прадеда,
во мне совместилась исконно
брезгливость к тому, что неправедно,
с азартом к обману закона.
Спокойно отсидевши, что положено,
я долго жить себе даю зарок,
в неволе жизнь настолько заторможена,
что Бог не засчитает этот срок.
В тюрьме, от жизни в отдалении,
слышнее звук душевной речи:
смысл бытия – в сопротивлении
всему, что душит и калечит.
Не скроешь подлинной природы
под слоем пудры и сурьмы,
и как тюрьма – модель свободы,
свобода – копия тюрьмы.
Не с того ль я угрюм и печален,
что за год, различимый насквозь,
ни в одной из известных мне спален
мне себя наблюдать не пришлось?
Держась то в стороне, то на виду,
не зная, что за роль досталась им,
есть люди, приносящие беду
одним только присутствием своим.
Все цвета здесь – убийственно серы,
наша плоть – воплощенная тленность,
мной утеряно все, кроме веры
в абсолютную жизни бесценность.
В жестокой этой каменной обители
свихнулась от любви душа моя,
И рад я, что мертвы уже родители,
и жаль, что есть любимая семья.
В двадцатом – веке черных гениев —
любым ветрам доступны мы,
и лишь беспечность и презрение
спасают нас в огне чумы.
Тюрьма, конечно, – дно и пропасть,
но даже здесь, в земном аду,
страх – неизменно верный компас,
ведущий в худшую беду.
Моя игра пошла всерьез —
к лицу лицом ломлюсь о стену,
и чья возьмет – пустой вопрос,
возьмет моя, но жалко цену.
Тюрьма не терпит лжи и фальши,
чужда словесных украшений
и в этом смысле много дальше
ушла в культуре отношений.
Мы предателей наших никак не забудем
и счета им предъявим за нашу судьбу,
но не дай мне Господь недоверия к людям,
этой страшной болезни, присущей рабу.
В тюрьме нельзя свистеть – примета
того, что годы просвистишь
и тем, кто отнял эти лета,
уже никак не отомстишь.
Здравствуй, друг, я живу хорошо,
здесь дают и обед, и десерт;
извини, написал бы еще,
но уже я заклеил конверт.
Как странно: вагонный попутчик,
случайный и краткий знакомый —
они понимают нас лучше,
чем самые близкие дома.
Я лежу, про судьбу размышляя опять
и, конечно, – опять про тюрьму:
хорошо, когда есть по кому тосковать;
хорошо, когда нет по кому.
В тюрьме о кладах разговоры
текут с утра до темноты,
и нежной лаской дышат воры,
касаясь трепетной мечты.
Как губка втягивает воду,
как корни всасывают сок,
впитал я с детства несвободу
и после вытравить не смог.
Мои дела, слова и чувства
свободны явно и вполне,
но дрожжи рабства бродят густо
в истоков скрытой глубине.
Тюрьма – не животворное строение,
однако и не гибельная яма,
и жизней наших ровное струение
журчит об этом тихо, но упрямо.
Сын мой, будь наивен и доверчив,
смейся, плачь от жалости слезами;
времени пылающие смерчи
лучше видеть чистыми глазами.
Смерть соседа. Странное эхо
эта смерть во мне пробудила:
хорошо умирать, уехав
от всего, что близко и мило.
Какие бы книги России сыны
создали про собственный опыт!
Но Бог, как известно, дарует штаны
тому, кто родился без жопы.
Тому, кто болен долгим детством,
хотя и вырос, и неглуп,
я полагал бы лучшим средством
с полгода есть тюремный суп.
Скудной пайкой тюремного корма
жить еврею совсем не обидно;
без меня здесь процентная норма
не была бы полна, очевидно.
Под каждым знаменем и флагом,
единым стянуты узлом,
есть зло, одевшееся благом,
и благо, ряженое злом.
Здесь очень подолгу малейшие раны
гниют, не хотят затянуться, болят,
как будто сам воздух тюрьмы и охраны
содержит в себе разлагающий яд.
Жизнь – серьезная, конечно,
только все-таки игра,
так что фарт возможен к вечеру,
если не было с утра.
Мне роман тут попался сопливый —
как сирот разыскал их отец,
и, заплакав, уснул я, счастливый,
что всплакнуть удалось наконец.
Беды меня зря ожесточали,
злобы и в помине нет во мне,
разве только облачко печали
в мыслях о скисающем вине.
Сея разумное, доброе, вечное,
лучше уйти до пришествия осени,
чтобы не видеть, какими увечными
зерна твои вырастают колосьями.
Под этим камнем я лежу.
Вернее, то, что было мной,
а я теперешний – сижу
уже в совсем иной пивной.
Вчера, ты было так давно!
Часы стремглав гоняют стрелки.
Бывает время пить вино,
бывает время мыть тарелки.
Страшна тюремная свирепость,
а гнев безмерен и неистов,
а я лежу – и вот нелепость —
читаю прозу гуманистов.
Я днями молчу и ночами,
я нем, как вода и трава;
чем дольше и глубже молчанье,
тем выше и чище слова.
Курю я самокрутки из газеты,
боясь, что по незнанию страниц
я с дымом самодельной сигареты
вдыхаю гнусь и яд передовиц.
Здесь воздуха нет, и пощады не жди,
и страх в роли флага и стимула,
и ты безнадежно один на один
с Россией, сгущенной до символа.
Не зря из жизни вычтены года
на сонное притушенное тление,
в пути из ниоткуда в никуда
блаженны забытье и промедление.
Тюремные насупленные своды
весьма обогащают бытие,
неведомо дыхание свободы
тому, кто не утрачивал ее.
Мои душевные итоги
подбил засов дверей стальных,
я был ничуть не мягче многих
и много тверже остальных.
Исчерпывая времени безбрежность,
мы движемся по тающим волнам,
и страшны простота и неизбежность
того, что предстоит однажды нам.
Овчарка рычит. Из оскаленной пасти
то хрип вылетает, то сдавленный вой;
ее натаскали на запах несчастья,
висящий над нашей молчащей толпой.
Тюрьма едина со страной
в морали, облике и быте,
лишь помесь волка со свиньей
тут очевидней и открытей.
Не веришь – засмейся, наткнешься – не плачь:
повсюду без видов на жительство
несчастья живут на подворьях удач
и кормятся с их попустительства.
Чем глубже ученые мир познают,
купаясь в азартном успехе,
тем тоньше становится зыбкий уют
земной скоротечной утехи.
Не только непостижная везучесть
присуща вездесущей этой нации,
в евреях раздражает нас живучесть
в безвыходно кромешной ситуации.
Очень много смысла в мерзкой каше,
льющейся назойливо и весело:
радио дробит сознанье наше
в мелкое бессмысленное месиво.
Над каждым из живущих – вековые
висят вопросы жизни роковые,
и правильно, боюсь я, отвечает
лишь тот, кто их в упор не замечает.
Мои соседи по темнице,
мои угрюмые сожители —
сентиментальные убийцы,
прекраснодушные растлители.
Они иные, чем на воле,
тут нету явственных уродов,
казна стоит на алкоголе,
а здесь – налог с ее доходов.
В камере, от дыма серо-синей,
тонешь, как в запое и гульбе,
здесь я ощутил себя в России
и ее почувствовал в себе.
Мои духовные запросы,
гордыня, гонор и фасон
быстрей, чем дым от папиросы,
в тюрьме рассеялись, как сон.
Наука – та же кража: в ней,
когда всерьез творишь науку,
чем глубже лезешь, тем трудней
с добычей вместе вынуть руку.
Как есть забвенье в алкоголе,
как есть в опасности отрада,
есть обаяние в неволе
и в боли странная услада.
Тюрьма – полезное мучение,
не лей слезу о происшедшем,
судьба дарует заточение
для размышлений о прошедшем.
Тюрьма весьма обогащает
наш опыт игр и пантомим,
но чрезвычайно сокращает
возможность пользоваться им.
Тюрьма к истерике глуха,
тюрьма – земное дно,
здесь опадает шелуха
и в рост идет зерно.
Российские цепи нелепы,
убоги и ржавы, но мы
уже и растленны, и слепы,
чтоб выйти за стены тюрьмы.
Кем-то проклята, кем-то воспета,
но в тюрьме, обиталище зла,
сколько жизней спасла сигарета,
сколько лет скоротать помогла!
Я жил сутуло, жил невнятно
и ни на что уже не в силах;
тюрьма весьма благоприятна
для освеженья крови в жилах.
В тюрьме тоска приходит волнами,
здесь не рыдают, не кричат,
лишь острой болью переполнены,
темнеют, никнут и молчат.
Когда небо в огне и дожде
и сгущаются новые тучи,
с оптимистами легче в беде;
но они и ломаются круче.
Есть время, когда нам необходимо
медлительное огненное тление,
кишение струящегося дыма
и легкое горчащее забвение.
Рыцари бесстрашия и риска,
выйдя из привычной темноты,
видимые явственно и близко, —
очень часто трусы и скоты.
Я всякое начальство наше гордое
исследовал, усилий не жалея:
гавно бывает жидкое и твердое,
и с жидким – несравненно тяжелее.
За то судьбой, наверно, сунут я
в компанию насильника и вора,
что дивную похлебку бытия
прихлебывал без должного разбора.
Как вехи тянущихся суток
ползут утра и вечера.
Зима души. Зима рассудка.
Зима всего, чем жил вчера.
Пойдет однажды снова брат на брата,
сольется с чистой кровью кровь злодея,
и снова будет в этом виновата
высокая и светлая идея.
Чтобы мечта о часе странствий
могла и греть и освежать,
душа нуждается в пространстве,
откуда хочется бежать.
Пришлось отказаться от массы привычек,
любезных для тела, души и ума,
теперь я лишь строчка сухих рапортичек
о том, что задумчив и скрытен весьма.
Утешаясь в тюремные ночи,
я припомнил, как бурно я жил —
срок мой будет намного короче
многих лет, кои я заслужил.
Судьба послала мне удачу —
спасибо, замкнутая дверь:
что я хочу, могу и значу,
сполна обдумаю теперь.
Вчера смеявшийся до колик,
терпеть не могущий ошейник,
теперь – тюремный меланхолик
наш закупоренный мошенник.
На свете сегодня так тихо,
а сердце так бьется и скачет,
что кажется – близится Тиха,
богиня случайной удачи.
А ночью стихает трущоба,
укрытая в каменном здании,
и слышно, как копится злоба —
в рассудке, душе и сознании.
В эпохах, умах, коридорах,
где разум, канон, габарит,
есть области, скрывшись в которых,
разнузданный хаос царит.
Снова ночь. Гомон жизни затих.
Где-то пишет стукач донесение.
А на скрипке нервишек моих
память вальсы играет осенние.
Забавно жить среди огней
сторожевого освещения,
и мавзолей души моей
пока закрыт для посещения.
Я только внешне сух и сдержан,
меня беда не затравила,
тюрьма вернула жизни стержень
и к жизни вкус возобновила.
Есть в позднем сумраке минуты,
когда густеет воздух ночи,
и тяжкий гул душевной смуты
тоской предчувствий разум точит.
Какие прекрасные русские лица!
Какие раскрытые ясные взоры!
Грабитель. Угонщик. Насильник. Убийца.
Растлитель. И воры, и воры, и воры.
Я восхищен, мой друг Фома,
твоим божественным устройством;
кому Господь не дал ума,
тех наградил самодовольством.
Забыт людьми, оставлен Богом,
сижу, кормясь казенной пищей,
моим сегодняшним чертогам
не позавидует и нищий.
Судьба, однако же, права,
я заслужил свое крушение,
и тень Вийона Франсуа
ко мне приходит в утешение.
Уже при слове «махинация»,
от самых звуков этих славных
на ум сей миг приходит нация,
которой нету в этом равных.
Кого постигло обрезание,
того не мучает неволя,
моя тюрьма – не наказание,
а историческая доля.
Что мне сказать у двери в рай,
когда душа покинет тело?
Я был бездельник и лентяй,
но потому и зла не делал.
Тюрьма – не простое скопленье людей,
отстойник угарного сброда,
тюрьма – воплощение смутных идей,
зовущихся духом народа.
Хилые и рвущиеся сети
ловят мелюзгу и оборванцев,
крупную акулу здесь не встретить,
ибо рыбаки ее боятся.
Тюрьма – условное понятие,
она тосклива для унылых,
души привычное занятие
остановить она не в силах.
Уже я за решеткой столько времени,
что стал и для охраны словно свой:
спасая честь собачьего их племени,
таскал мне сигареты часовой.
Что мне не выйти из беды,
я точно высчитал и взвесил;
вкусивши ясности плоды,
теперь я снова тверд и весел.
Надежны тюремные стены.
Все прочно, весомо, реально.
Идея разумной системы
в тюрьме воплотилась буквально.
Когда все, что имели, растратили
и дошли до потери лица,
начинают любить надзирателей,
наступает начало конца.
На папертях оставшихся церквей
стоят, как на последних рубежах,
герои легендарных давних дней,
забытые в победных дележах.
Убийцы, воры и бандиты —
я их узнал не понаслышке —
в тюрьме тихони, эрудиты
и любопытные мальчишки.
Удачей, фартом и успехом
не обольщайся спозаранку,
дождись, покуда поздним эхом
тебе не явит их изнанку.
Я опыт собственный на этом
имею, бедственный еврей,
о чем пишу тебе с приветом
из очень дальних лагерей.
Со всем, что знал я о стране,
в тюрьме совпала даже малость;
все, что писал я о тюрьме,
банальной былью оказалось.
Дерзостна, лукава, своевольна —
даже если явна и проста —
истина настолько многослойна,
что скорей капуста, чем кристалл.
Кто с войной в Россию хаживал,
тем пришлось в России туго,
а мы сломим силу вражию
и опять едим друг друга.
Когда народом завладели
идеи благостных романтиков,
то даже лютые злодеи
добрее искренних фанатиков.
За стенкой человека избивают,
а он кричит о боли и свободе,
но силы его явно убывают,
и наши сигареты на исходе.
Достаточен любой случайный стих,
чтоб запросто постичь меня до дна:
в поверхностных писаниях моих
глубокая безнравственность видна.
Ветрами осени исколота,
летит листва на нашу зону,
как будто льются кровь и золото
с деревьев, сдавшихся сезону.
А в зоне все без перемен,
вращенье суток нерушимо,
и лишь томит осенний тлен,
припев к течению режима.
Прогресс весьма похож на созидание,
где трудишься с настойчивостью рьяной,
мечтаешь – и выстраиваешь здание
с решетками, замками и охраной.
Вслушиваясь в музыку событий,
думая о жизни предстоящей,
чувствую дрожанье тонкой нити,
еле-еле нас еще держащей.
Только у тюрьмы в жестокой пасти
понял я азы простой науки:
злоба в человеке – дочь несчастья,
сытой слепоты и темной скуки.
Тем интересней здесь, чем хуже.
Прости разлуку мне, жена,
в моей тюрьме, как небо в луже,
моя страна отражена.
Страшно, когда слушаешь, как воры
душу раскрывают сгоряча:
этот – хоть немедля в прокуроры,
а в соседе – зрелость палача.
Когда мы все поймем научно
и все разумно объясним,
то в мире станет жутко скучно,
и мы легко простимся с ним.
Живу, ничуть себя не пряча,
но только сумрачно и молча,
а волки лают по-собачьи
и суки скалятся по-волчьи.
Мы по жизни поем и пляшем,
наслаждаясь до самой смерти,
а грешнее ангелов падших —
лишь раскаявшиеся черти.
Дух нации во мне почти отсутствовал.
Сторонник лишь духовного деления,
евреем я в тюрьме себя почувствовал
по духу своего сопротивления.
Путь из рабства мучительно сложен
из-за лет, когда зрелости ради
полежал на прохвостовом ложе
воспитания, школы и радио.
А Божий гнев так часто слеп,
несправедлив так очевидно,
так беспричинен и нелеп,
что мне порой за Бога стыдно.
Спящий беззащитен, как ребенок,
девственно и трогательно чист,
чмокает губами и спросонок
куксится бандит-рецидивист.
Когда попал под колесо
судебной пыточной машине,
тюрьма оправдывает все,
чем на свободе мы грешили.
Боюсь, что проявляется и тут
бездарность социальных докторов:
тюрьма сейчас – отменный институт
для юных и неопытных воров.
Вселяясь в тело, словно в дом,
и плоти несколько чужая,
душа бессмертна только в том,
кто не убил ее, мужая.
Как еврею ящик запереть,
если он итог не подытожит?
Вечный Жид не может умереть,
так как получить долги не может.
Познания плоды настолько сладки,
а дух научный плотски так неистов,
что многие девицы-психопатки
ученых любят больше, чем артистов.
Мой друг рассеян и нелеп,
смешны глаза его шальные;
кто зряч к невидимому – слеп
к тому, что видят остальные.
Нет исцеления от страсти
повелевать чужой судьбой,
а испытавший сладость власти
уже не властен над собой.
Жажда жизни во мне окрепла,
и рассудок с душой в союзе,
и посыпано темя пеплом
от сгоревших дотла иллюзий.
Поблеклость глаз, одряблость щек,
висящие бока —
я часто сам себе смешон,
а значит – жив пока.
Все значимо, весомо в нашей жизни,
и многое, что нынче нипочем,
когда-нибудь на пьяной шумной тризне
друзья оценят вехой и ключом.
Сколько раз мне память это пела
в каменном гробу тюремных плит:
гаснет свет, и вспыхивает тело,
и душа от нежности болит.
Судьба нам посылает лишь мотив,
неслышимой мелодии струю,
и счастлив, кто узнал и ощутил
пожизненную музыку свою.
Познать наш мир – не означает ли
постичь Создателя его?
А этим вольно и нечаянно
мы посягаем на Него.
Неволя силу уважает
с ее моралью немудрящей,
и слабый сильных раздражает
своей доступностью дразнящей.
В эпохи покоя мы чувствами нищи,
к нам сытость приходит, и скука за ней;
в эпохи трагедий мы глубже и чище,
и музыка выше, и судьбы ясней.
Жаль, натура Бога скуповата,
как торговка в мелочной палатке:
старость – бессердечная расплата
за года сердечной лихорадки.
Тоска и жажда идеала
Россию нынче обуяла:
чтоб чист, высок, мечтой дышал,
но делать деньги не мешал.
Я уверен, что любая галерея
фотографий выдающихся людей
с удовольствием купила бы еврея,
не имеющего собственных идей.
Ни болтуном, ни фарисеем
я не сидел без дел в углу,
я соль сажал, и сахар сеял,
и резал дымом по стеклу.
В жизни надо делать перерывы,
чтобы выключаться и отсутствовать,
чтобы много раз, покуда живы,
счастье это заново почувствовать.
Не так обычно страшен грех,
как велико предубеждение,
и кто раскусит сей орех,
легко вкушает наслаждение.
Отцы сидят в тюрьме за то, что крали,
а дети станут воры без отцов.
Об этой чисто басенной морали
подумает ли кто в конце концов?
Что в раю мы живем голубом
и что каждый со всеми согласен,
я готов присягнуть на любом
однотомнике сказок и басен.
Все мысли бродят летом по траве
и плещутся в реке под синим небом,
цветут у нас ромашки в голове,
и поле колосится юным хлебом.
Ушли в былое плоти танцы,
усладам тела дан отбой,
душа оделась в жесткий панцирь
и занялась самой собой.
Увы, казенная казна
порой тревожит наши чувства
ничуть не меньше, чем козла
тревожит сочная капуста.
Те, кто грешил в раю земном,
но грех судил в других,
в аду разжеванным гавном
плюют в себя самих.
Боюсь, что в ежедневной суматохе,
где занят и размерен каждый час,
величие вершащейся эпохи
неслышно и невидимо для нас.
Легко найти, душой не дорожа,
похожести зверинца и тюрьмы,
но в нашем зоопарке сторожа
куда зверообразнее, чем мы.
Я много лет себе же самому
пишу, хочу сказать, напоминаю:
столь занят я собой лишь потому,
что темы интересней я не знаю.
Неважно, что хожу я в простачках
и жизнь моя сумятицей заверчена:
душа моя давно уже в очках,
морщиниста, суха и недоверчива.
Проворны и успешливы во многом,
постигшие и цены, и размерность,
евреи торговали даже с Богом,
продав Ему сомнительную верность.
Посажен в почву, как морковка,
я к ней привык уже вполне,
моей морали перековка
нужна кому-то, но не мне.
О счастье жить под общим знаменем
я только слышал и читал,
поскольку всем земным слияниям
весь век любовь предпочитал.
Здесь мысли о новом потопе
назойливы, как наваждение:
в подвале гниющих утопий
заметней его зарождение.
Сколько бы вина моя ни весила
на весах у Страшного Суда,
лучше мне при жизни будет весело,
нежели неведомо когда.
Все меньше находок и больше потерь,
устала фартить моя карта,
и часто мне кажется странным теперь,
что столько осталось азарта.
Вдыхаю день за днем тюремный яд
и впитываю тлена запах прелый;
конечно, испытания взрослят,
но я прекрасно жил и недозрелый.
Страшнее всего в этой песенке,
что здесь не засовы пудовые,
а нас охраняют ровесники,
на все по приказу готовые.
Что нас ведет предназначение,
я понял в келье уголовной:
душе явилось облегчение
и чувство жизни полнокровной.
Остаться неизменным я пытаюсь,
я прежнего себя в себе храню,
но реже за огонь теперь хватаюсь,
и сдержанней влечение к огню.
Прекрасный сказочный мотив
звучит вокруг на каждой лире,
и по душе нам этот миф,
что мир возможен в этом мире.
В России преследуют всякую речь,
которая трогает раны,
но память, которую стали стеречь,
гниет под повязкой охраны.
В тюрьме весной почти не спится,
одно и то же на уме —
что унеслась моя синица,
а мой журавль еще в тюрьме.
Я в шахматы играл до одурения,
от памяти спасаясь и тоски,
уроками атаки и смирения
заимствуясь у шахматной доски.
Как обезумевший игрок,
всецело преданный азарту,
я даже свой тюремный срок
стихами выставил на карту.
Поют в какой-то женской камере,
поют навзрыд – им так поется!
И всюду стихли, смолкли, замерли,
и только песня раздается.
Колеса, о стыки стуча неспроста,
мотив извлекают из рельса:
держись и крепись, впереди темнота,
пока ни на что не надейся.
Смешны слова про равенство и братство
тому, кто, поживя с любой толпой,
почувствует жестокость и злорадство
в покорной немоте ее тупой.
Кому судьбой дарована певучесть,
кому слышна души прямая речь,
те с легкостью несут любую участь,
заботясь только музыку сберечь.
Клянусь я прошлогодним снегом,
клянусь трухой гнилого пня,
клянусь врагов моих ночлегом —
тюрьма исправила меня.
Ломоть хлеба, глоток и затяжка,
и опять нам беда не беда;
ах, какая у власти промашка,
что табак у нас есть и еда.
Я понял это на этапах
среди отбросов, сора, шлаков:
беды и боли горький запах
везде и всюду одинаков.
Снова путь и железная музыка
многорельсовых струн перегона,
и глаза у меня – как у узника,
что глядит за решетку вагона.
И тюрьмы, и тюрьмы – одна за другой,
и в каждой – приют и прием,
и крутится-вертится шар голубой,
и тюрьмы, как язвы, на нем.
Веди меня, душевная сноровка,
гори, моя тюремная звезда,
от Бога мне дана командировка,
я видеть и понять пришел сюда.
Я взвесил пристально и строго
моей души материал:
Господь мне дал довольно много,
но часть я честно растерял,
а часть усохла в небрежении,
о чем я несколько грущу
и в добродетельном служении
остатки по ветру пущу.
Минуют сроки заточения,
свобода поезд мне подкатит,
и я скажу: «Мое почтение!» —
входя в пивную на закате.
Подкинь, Господь, стакан и вилку,
и хоть пошли опять в тюрьму,
но тяжелее, чем бутылку,
отныне я не подниму.
Загорск – Волоколамск – Ржев —
Калуга – Рязань – Челябинск —
Красноярск
В лагере я стихов не писал, там я писал прозу.
Судьбы моей причудливое устье
внезапно пролегло через тюрьму
в глухое, как Герасим, захолустье,
где я благополучен, как Муму.
Все это кончилось, ушло,
исчезло, кануло и сплыло,
а было так нехорошо,
что хорошо, что это было.
Живя одиноко, как мудрости зуб,
вкушаю покоя отраду:
лавровый венок я отправил на суп,
терновый – расплел на ограду.
Приемлю тяготы скитаний,
ничуть не плачась и не ноя,
но рад, что в чашу испытаний
теперь могу подлить спиртное.
Все смоет дождь. Огонь очистит.
Покроет снег. Сметут ветра.
И сотни тысяч новых истин
на месте умерших вчера
взойдут надменно.
С тех пор как я к земле приник,
я не чешу перстом в затылке,
я из дерьма сложил парник,
чтоб огурец иметь к бутылке.
Живу, напевая чуть слышно,
беспечен, как зяблик на ветке,
расшиты богато и пышно
мои рукава от жилетки.
Навряд ли кто помочь друг другу может,
мы так разобщены на самом деле,
что даже те, кто делит с нами ложе,
совсем не часто жизни с нами делят.
Я – ссыльный, пария, плебей,
изгой, затравлен и опаслив,
и не пойму я, хоть убей,
какого хера я так счастлив.
Я странствовал, гостил в тюрьме, любил,
пил воздух, как вино, и пил вино, как воздух,
познал азарт и риск, богат недолго был
и вновь бездонно пуст. Как небо в звездах.
Я клянусь всей горечью и сладостью
бытия прекрасного и сложного,
что всегда с готовностью и радостью
отзовусь на голос невозможного.
Не соблазняясь жирным кусом,
любым распахнут заблуждениям,
в несчастья дни я жил со вкусом,
а в дни покоя – с наслаждением.
Я снизил бытие свое до быта,
я весь теперь в земной моей судьбе,
и прошлое настолько мной забыто,
что крылья раздражают при ходьбе.
Я, по счастью, родился таким,
и устройство мое – дефективно:
мне забавно, где страшно другим,
и смешно даже то, что противно.
Мне очень крепко повезло:
в любой тюрьме, куда ни деньте,
мое пустое ремесло
нужды не знает в инструменте.
Мне кажется, она уже близка —
расплата для застрявших здесь, как дома:
всех мучает неясности тоска,
а ясность не бывает без погрома.
Когда в душе тревога, даже стены,
в которых ты укрылся осторожно,
становятся пластинами антенны,
сигналящей, что все кругом тревожно.
Настолько я из разных лоскутков
пошит нехорошо и окаянно,
что несколько душевных закутков
другим противоречат постоянно.
Откуда ты, вечерняя тоска?
Совсем еще не так уже я стар.
Но в скрежете гармонию искал
и сам себя с собой мирить устал.
Я вернулся другим – это знает жена,
что-то прочно во мне заторможено,
часть былого меня тем огнем сожжена,
часть другая – тем льдом обморожена.
Порядка мы жаждем! Как формы для теста.
И скоро мясной мускулистый мессия
для миссии этой заступит на место,
и снова, как встарь, присмиреет Россия.
Когда уходил я, приятель по нарам,
угрюмый охотник, таежный медведь:
– Послушай, – сказал мне, – сидел ты недаром,
не так одиноко мне было сидеть.
Всех, кто встретился мне на этапах
(были всякие – чаще с надломом),
отличал специфический запах —
дух тюрьмы, становящейся домом.
На солнце снег лучится голубой,
и странно растревожен сонный разум,
я словно виноват перед тобой,
я словно, красота, тебе обязан.
Кочевник я. Про все, что вижу,
незамедлительно пою,
и даже говный прах не ниже
высоких прав на песнь мою.
Когда я буду немощным и хворым,
то смерть мою хотел бы встретить я
с друзьями – за вином и разговором
о бренности мирского бытия.
Мы бы не писали и не пели,
все бы только ржало и мычало,
если бы Россия с колыбели
будущие песни различала.
Случайно мне вдруг попадается слово,
другими внезапными вдруг обрастает,
оно – только семя, кристаллик, основа,
а стих загустеет – оно в нем растает.
Ночью мне приснился стук в окошко.
Быстрым был короткий мой прыжок.
Это банку лапой сбила кошка.
Слава Богу – рукопись не сжег.
Мне не жаль моих азартных дней,
ибо жизнь полна противоречий:
чем она разумней, тем бедней,
чем она опасней, тем беспечней.
Есть время жечь огонь и сталь ковать,
есть время пить вино и мять кровать;
есть время (не ума толчок, а сердца)
поры перекурить и осмотреться.
По здравому, трезвому, злому суждению
Творец навсегда завещал молчаливо
бессилие – мудрости, страсть – заблуждению
и вечную смену прилива-отлива.
Мир так непостоянен, сложен так
и столько лицедействует обычно,
что может лишь подлец или дурак
о чем-нибудь судить категорично.
О девке, встреченной однажды,
подумал я со счастьем жажды.
Спадут ветра и холода —
опять подумаю тогда.
Что мне в раю гулянье с арфой
и в сонме праведников членство,
когда сегодня с юной Марфой
вкушу я райское блаженство?
Ко мне порой заходит собеседник,
неся своих забот нехитрый ворох,
бутылка – переводчик и посредник
в таких разноязыких разговорах.
Брожу вдоль древнего тумана,
откуда ветвь людская вышла;
в нас есть и Бог, и обезьяна;
в коктейле этом – тайны вишня.
Может быть, разумней воздержаться,
мысленно затрагивая небо?
Бог на нас не может обижаться,
ибо Он тогда бы Богом не был.
От бессилия и бесправия,
от изжоги душевной путаницы
со штанов моего благонравия
постепенно слетают пуговицы.
Как лютой крепости пример,
моей душою озабочен,
мне друг прислал моржовый хер,
чтоб я был тверд и столь же прочен.
Мы чужие здесь. Нас лишь терпят.
А мерзавец, подлец, дурак
и слепые, что вертят вертел, —
плоть от плоти свои. Как рак.
Нынче это глупость или ложь —
верить в просвещение, по-моему,
ибо, что в помои ни вольешь —
теми же становится помоями.
Что ни день – обнажившись по пояс,
я тружусь в огороде жестоко,
а жена, за мой дух беспокоясь,
мне читает из раннего Блока.
Предаваясь пиршественным возгласам,
на каком-то начальном стакане
вдруг посмотришь, кем стали мы с возрастом,
и слова застревают в гортани.
Завари позабористей чай,
и давай себе душу погреем;
это годы приносят печаль,
или мы от печали стареем?
Когда сорвет беда нам дверь с петель
и новое завертит нас ненастье,
то мусор мелочей сметет метель,
а целое запомнится как счастье.
Отъявленный, заядлый и отпетый,
без компаса, руля и якорей
прожил я жизнь, а памятником ей
останется дымок от сигареты.
Один я. Задернуты шторы.
А рядом, в немой укоризне,
бесплотный тот образ, который
хотел я сыграть в этой жизни.
Даже в тесных объятьях земли
буду я улыбаться, что где-то
бесконвойные шутки мои
каплют искорки вольного света.
Вечно и везде – за справедливость
длится непрерывное сражение;
в том, что ничего не изменилось, —
главное, быть может, достижение.
За периодом хмеля и пафоса,
после взрыва восторга и резвости
неминуема долгая пауза —
время скепсиса, горечи, трезвости.
Здесь – реликвии. Это святыни.
Посмотрите, почтенные гости.
Гости смотрят глазами пустыми,
видят тряпки, обломки и кости.
Огонь и случай разбазарили
все, чем надменно я владел,
зато в коротком этом зареве
я лица близких разглядел.
Спасибо организму, корпус верный
устойчив оказался на плаву,
но все-таки я стал настолько нервный,
что вряд ли свою смерть переживу.
Мы многих в нашей жизни убиваем —
незримо, мимоходом, деловито;
с родителей мы только начинаем,
казня их простодушно и открыто.
Всему ища вину вовне,
я злился так, что лез из кожи,
а что вина всегда во мне,
я догадался много позже.
Порой оглянешься в испуге,
бег суеты притормозя:
где ваши талии, подруги?
где наша пламенность, друзья?
Сегодня дышат легче всех
лишь волк да таракан,
а нам остались книги, смех,
терпенье и стакан.
Плоды тысячелетнего витийства
создали и залог, и перспективы
того, что в оправдание убийства
всегда найдутся веские мотивы.
Хоть я живу невозмутимо,
но от проглоченных обид
неясно где, но ощутимо
живот души моей болит.
Грусть подави и судьбу не гневи
глупой тоской пустяковой;
раны и шрамы от прежней любви —
лучшая почва для новой.
Целый день читаю я сегодня,
куча дел забыта и заброшена,
в нашей уцененной преисподней
райское блаженство очень дешево.
Потоком талых вод омыв могилы,
весна еще азартней потекла,
впитавши нерастраченные силы
погибших до пришествия тепла.
Когда по голым душам свищет хлыст
обмана, унижений и растления,
то жизнь сама в себе имеет смысл:
бессмысленного, но сопротивления.
Этот образ – чужой, но прокрался не зря
в заготовки моих заповедных стихов,
ибо в лагере впрямь себя чувствовал я,
как живая лиса в магазине мехов.
Я уже неоднократно замечал
(и не только под влиянием напитков),
что свою по жизни прибыль получал
как отчетливое следствие убытков.
Душа не в теле обитает,
и это скоро обнаружат;
она вокруг него витает
и с ним то ссорится, то дружит.
Листая лагерей грядущий атлас,
смотря о нас кино грядущих лет,
пришедшие вослед пускай простят нас,
поскольку, что поймут – надежды нет.
Мы сами созидаем и творим
и счастье, и нелепость, и засранство,
за что потом судьбу благодарим
и с жалобами тычемся в пространство.
Когда, отказаться не вправе,
мы тонем в друзьях и приятелях,
я горестно думаю: Авель
задушен был в братских объятиях.
За годом год я освещу
свой быт со всех сторон,
и только жаль, что пропущу
толкучку похорон.
Все говорят, что в это лето
продукты в лавках вновь появятся,
но так никто не верит в это,
что даже в лете сомневаются.
И мучит блудных сыновей
их исподлобья взгляд обратный:
трава могил, дома друзей
и общий фон, уже невнятный.
Из тупика в тупик мечась,
глядишь – и стали стариками;
светла в минувшем только часть —
дорога между тупиками.
Бог молчит совсем не из коварства,
просто у него своя забота:
имя его треплется так часто,
что его замучила икота.
Летит по жизни оголтело,
бредет по грязи не спеша
мое сентябрьское тело,
моя апрельская душа.
Чем пошлей, глупей и примитивней
фильмы о красивости страданий,
тем я плачу гуще и активней
и безмерно счастлив от рыданий.
В чистилище – дымно, и вобла, и пена;
чистилище – вроде пивной;
душа, закурив, исцеляет степенно
похмелье от жизни земной.
Тоска и лень пришли опять
и курят мой табак уныло;
когда б я мог себя понять,
то и простить бы легче было.
Жизни плотоядное соцветие,
быта повседневная рутина,
склеив и грехи, и добродетели,
держат нас, как муху – паутина.
Земля весной сыра и сиротлива,
но вскоре, чуть закутавшись в туман,
открыто и безгрешно-похотливо
томится в ожидании семян.
Ничтожно мелкое роение
надежд, мыслишек, опасений —
меняет наше настроение
сильней вселенских потрясений.
Не знаю, кто диктует жизнь мою —
крылат он или мелкий бес хромой,
но почерк непрестанно узнаю —
корявый и беспутный, лично мой.
Сытным хлебом и зрелищем дивным
недовольна широкая масса.
Ибо живы не хлебом единым!
А хотим еще водки и мяса.
Навряд ли наука найдет это место,
и чудом останется чудо.
Откуда берутся стихи – неизвестно.
А искры из камня – откуда?
Душа лишается невинности
гораздо ранее, чем тело;
во всех оплошностях наивности —
она сама того хотела.
Прихоти, чудачества, капризы —
это честь ума не умаляет,
это для самой себя сюрпризы
грустная душа изготовляет.
Я ведал много наслаждений,
высоких столь же, сколь и низких,
и сладострастье сновидений —
не из последних в этом списке.
По капелькам, кусочкам и крупицам
весь век мы жадно ловим до кончины
осколки той блаженности, что снится,
когда во сне ликуешь без причины.
Средь шумной жизненной пустыни,
где страсть, и гонор, и борение,
во мне достаточно гордыни,
чтобы выдерживать смирение.
А жизнь летит, и жить охота,
и слепо мечутся сердца
меж оптимизмом идиота
и пессимизмом мудреца.
Раскрылась доселе закрытая дверь,
напиток познания сладок,
небесная высь – не девица теперь,
и больше в ней стало загадок.
Почти старик, я робко собираюсь
кому-нибудь печаль открыть свою,
что взрослым я всего лишь притворяюсь
и очень от притворства устаю.
Друзья мои живость утратили,
угрюмыми ходят и лысыми,
хоть климат наш так замечателен,
что мыши становятся крысами.
Серость побеждает незаметно,
ибо до поры ютится к стенкам,
а при этом гибко разноцветна
и многообразна по оттенкам.
Что ни год, без ошибок и промаха
в точный срок зацветает черемуха,
и царит оживленье в природе,
и друзья невозвратно уходят.
На свете есть таинственная власть,
ее дела кромешны и сугубы,
и в мистику никак нельзя не впасть,
когда болят искусственные зубы.
Духом прям и ликом симпатичен,
очень я властям своим не нравлюсь,
ибо от горбатого отличен
тем, что и в могиле не исправлюсь.
Нет, будни мои вовсе не унылы,
и жизнь моя, терпимая вполне,
причудлива, как сон слепой кобылы
о солнце, о траве, о табуне.
Сладок сахар, и соль солона,
пью, как пил, и живу не напрасно,
есть идеи, желанна жена,
и безумное время прекрасно.
Когда в душе царит разруха —
не огорчайся, выжди срок:
бывает время линьки духа,
его мужания залог.
Впечатывая в жизнь свои следы,
не жалуйся, что слишком это сложно;
не будь сопротивления среды —
движенье б оказалось невозможно.
За веком век уходит в никуда,
а глупости и бреду нет конца;
боюсь, что наша главная беда —
иллюзия разумности Творца.
Вчера я жизнь свою перебирал,
стихов лаская ветхие листки,
зола и стружки – мой материал,
а петь мечтал – росу и лепестки.
К приятелю, как ангел-утешитель,
иду залить огонь его тоски,
а в сумке у меня – огнетушитель
и курицы вчерашние куски.
Бездарный в акте обладания
так мучим жаждой наслаждений,
что утолят его страдания
лишь факты новых овладений.
Огонь печи, покой и тишина.
Грядущее и зыбко, и тревожно.
А жизнь, хотя надежд и лишена,
однако же совсем не безнадежна.
Я часто вижу жизнь как сцену,
где в одиночку и гуртом
всю жизнь мы складываем стену,
к которой ставят нас потом.
Блаженны, кто жизнь принимает всерьез,
надеются, верят, стремятся,
куда-то спешат и в жару, и в мороз,
и сны им свирепые снятся.
С возрастом отчетливы и странны
мысли о сложившейся судьбе:
все ловушки, ямы и канканы —
только сам устраивал себе.
Зря ты, Циля, нос повесила:
если в Хайфу нет такси,
нам опять живется весело
и вольготно на Руси.
Когда я оглохну, когда слепота
запрет меня в комнатный ящик,
на ощупь тогда бытия лепота
мне явится в пальцах дрожащих.
Ты со стихов иметь барыш,
душа корыстная, хотела?
И он явился: ты паришь,
а снег в Сибири топчет тело.
Я тогу – на комбинезон
сменил, как некогда Овидий
(он также Публий и Назон),
что сослан был и жил в обиде,
весь день плюя за горизонт,
и умер, съев несвежих мидий.
Слаб и грешен, я такой,
утешаюсь каламбуром,
нету мысли под рукой —
не гнушаюсь калом бурым.
То ли такова их душ игра,
то ли в этом видя к цели средство,
очень любят пыток мастера
с жертвой похотливое кокетство.
Приятно думать мне в Сибири,
что жребий мой совсем не нов,
что я на вечном русском пире
меж лучших – съеденных – сынов.
Мне, судя по всему, иным не стать,
меня тюрьма ничуть не изменила,
люблю свою судьбу пощекотать,
и, кажется, ей тоже это мило.
Боюсь, что жар и горечь судеб наших
покажется грядущим поколеньям
разнежившейся рыхлой простоквашей,
политой переслащенным вареньем.
И мысли, и дыхание, и тело,
и дух, в котором живости не стало, —
настолько все во мне отяжелело,
что только не хватает пьедестала.
Меня растащат на цитаты
без никакой малейшей ссылки,
поскольку автор, жид пархатый,
давно забыт в сибирской ссылке.
В любви к России – стержень и основа
души, сносящей боль и унижение;
помимо притяжения земного,
тюремное бывает притяжение.
За года, что ничуть я не числю утратой,
за кромешного рабства глухие года
столько русской земли накопал я лопатой,
что частицу души в ней зарыл навсегда.
Есть жуткий сон: чудовище безлико,
но всюду шарят щупальца его,
а ты не слышишь собственного крика,
и близкие не видят ничего.
Сибирь. Ночная сигарета.
О стекла снег шуршит сухой,
и нет стыда, и нет секрета
в тоске невольничьей глухой.
Я пил нектар со всех растений,
что на пути своем встречал;
гербарий их засохших теней
теперь листаю по ночам.
Как дорожная мысль о ночлеге,
как виденье пустыни – вода,
нас тревожит мечта о побеге
и тоска от незнанья – куда.
Был ребенок – пеленки мочил я, как мог;
повзрослев, подмочил репутацию;
а года протекли, и мой порох намок —
плачу, глядя на юную грацию.
Как ты поешь! Как ты колышешь стан!
Как облик мне твой нравится фартовый!
И держишь микрофон ты, как банан,
уже к употреблению готовый.
Словить иностранца мечтает невеста,
надеясь побыть в заграничном кино
посредством заветного тайного места,
которое будет в Европу окно.
Мы всю жизнь в борьбе и укоризне
мечемся, ища благую весть;
хоть и мало надо нам от жизни,
но всегда чуть более, чем есть.
Где ты нынче? Жива? Умерла?
Ты была весела и добра.
И ничуть не ленилась для ближнего
из бельишка выпархивать нижнего.
В той мутной мерзости падения,
что я недавно испытал,
был острый привкус наслаждения,
как будто падая – взлетал.
Конечно, есть тоска собачья
в угрюмой тине наших дней,
но если б жизнь текла иначе,
своя тоска была бы в ней.
С людьми вполне живыми я живу,
но все, что в них духовно и подвижно,
похоже на случайную траву,
ломящуюся к свету сквозь булыжник.
Чтобы прожить их снова так же,
я много дней вернуть хотел бы;
и те, что память сердца скажет,
и те, что помнит память тела.
Был юн – искал кого-нибудь,
чтоб душу отвести,
и часто я ходил взгрустнуть
к знакомым травести.
Теперь часы тоски пусты,
чисты и молчаливы,
а травести – давно толсты,
моральны и сварливы.
Легко мне пить вино изгнания
среди сибирской голытьбы
от сладкой горечи сознания
своей свободы и судьбы.
Смеются гости весело и дружно,
побасенки щекочут их до слез;
а мне сейчас застолье это нужно,
как птице-воробью – туберкулез.
Назад обращенными взорами,
смотря через годы и двери,
я вижу победы, которыми
обрел только стыд и потери.
Взамен слепой, хмельной горячности,
взамен решительности дерзкой
приходит горечь трезвой зрячести
и рассудительности мерзкой.
Дьявол – не убогий совратитель,
стал он искушенней за века,
нынче гуманист он и мыслитель,
речь его светла и высока.
Снова жаждали забвенья
все, кому любви отраву
подносил гуляка Беня,
кличку Поц нося по праву.
К тебе, могильная трава,
приходят молча помолиться
к иным – законная вдова,
к иным – случайная вдовица.
Расти утешной.
Чем русская история страшней,
тем шутки ее циников смешней.
Про все устами либерала
судя придирчиво и строго,
имел он ум, каких немало,
зато был трус, каких немного.
Весь выходной в тени сарая
мы пьем и слушаем друг друга,
но глух дурак, с утра играя
в окне напротив бахи фуга.
Чем глубже вязнем мы в болото,
тем и готовней год за годом
для все равно куда полета
с любым заведомым исходом.
Не лейте на творог сметану,
оставьте заботы о мясе,
и рыбу не жарьте Натану,
который тоскует по Хасе.
Нам свойственно наследственное свойство,
в котором – и судьбы обоснование:
накопленный веками дух изгойства
пронизывает плоть существования.
От жалоб, упреков и шума,
от вечной слезливой обиды —
нисколько не тянет Наума
уйти от хозяйственной Иды.
Живя среди рабочей братии,
ловлю себя на ощущении,
как душен климат демократии
в ее буквальном воплощении.
Его голове доставало ума,
чтоб мысли роились в ней роем,
но столько она извергала дерьма,
что стала болеть геморроем.
Нелепо ждать слепой удачи,
но сладко жить мечтой незрячей,
что случай – фокусник бродячий,
обид зачеркивая счет,
придет и жизнь переиначит,
и чудо в ней проистечет.
Червяк по мнению улиток
презренно суетен и прыток.
Пожизненно вкушать нам суждено
духовного питания диету,
хоть очень подозрительно оно
по запаху, по вкусу и по цвету.
Смешным, нелепым, бестолковым,
случайно, вскользь и ни к чему,
кому-то в жизнь явлюсь я словом,
и станет легче вдруг ему.
А странно, что в душе еще доныне
очерчивать никто пока не стал
подземные течения, пустыни,
болота и обвальные места.
Неправда, что смотрю на них порочно —
без похоти смотрю и не блудливо,
меня волнует вид их так же точно,
как пахаря – невспаханная нива.
Вальяжности у сверстников моих,
солидности – в кошмарном избилии,
меж этих генералов пожилых
живу, как рядовой от инфантилии.
Всю жизнь я тайно клоунов любил,
и сам не стал шутом едва-едва,
и помню, как приятеля побил
за мерзкие о клоунах слова.
Теперь он физик.
С жаждой жить рожденные однажды,
мечемся по жизни мы усердно,
годы умаляют ярость жажды,
наш уход готовя милосердно.
Как бедняга глупо покалечен,
видно даже малому ребенку:
лучше, чтоб орлы клевали печень,
чем ослы проели селезенку.
Как поле жизни перейти,
свое мы мнение имеем:
тот змей, что Еву совратил,
он тоже был зеленым змеем.
Второпях, впопыхах, ненароком,
всюду всех заставая врасплох,
происходит у века под боком
пересменка российских эпох.
Вянут, вянут друзья и наперсницы,
и какой-нибудь бывшей вострушке
я скажу, отдышавшись от лестницы:
все, подружка, оставим ватрушки.
Я стал бы свежим, как пятак,
морщины вытеснив со лба,
когда бы в кровь не въелась так
опаска беглого раба.
Нас догола сперва раздели
и дали срок поголодать,
а после мы слегка поели
и вновь оделись. Благодать!
С годами заметней, слышней и упорней,
питаясь по древним духовным колодцам,
пускают побеги глубокие корни
корявой российской вражды к инородцам.
В зеркало смотрясь, я не грущу,
гриму лет полезен полумрак,
тот, кого я в зеркале ищу,
жив еще и выпить не дурак.
Едкий дым истории угарен
авторам крутых экспериментов:
Бог ревнив, безжалостен, коварен
и терпеть не может конкурентов.
С родителями детям невтерпеж,
им сверстники нужны незамедлительно,
а старость – обожает молодежь,
ей кажется, что свежесть заразительна.
За правило я взял себе отныне
прохладу проявлять к дарам судьбы,
однако не хватает мне гордыни
есть медленно соленые грибы.
Неважно, что живу я в полудреме;
пустое, что усну в разгаре дня;
бессонно я всю жизнь стою на стреме,
чтоб век не подменил во мне меня.
Как только уйму свои сомнения,
сразу же осмелюсь я тогда
сесть за путевые впечатления
с мест, где не бывал я никогда.
На душе – тишина и покой.
Ни желаний, ни мыслей, ни жажды.
Выйди жизнь постоянно такой,
удавился бы я уже дважды.
В классические тексты антологий
заявится стишок мой гостем частым:
по мысли и по технике убогий,
он будет назидательным контрастом.
Из бани вьющийся дымок
похож на юность – чист и светел;
смышлен, прыщав и одинок,
в любой мечтал я влиться ветер.
Наш дух питают миф и сплетни,
а правда в пищу не годится,
душевный опыт многолетний
нас учит сказкой обходиться.
Евреи, выучась селиться
среди других племен и наций,
всегда ценили дух столицы
за изобильность комбинаций.
Я сам себе хозяин в быте сельском,
так люди по пещерам жили встарь,
останками зверей во льду апрельском
застыл мой огородный инвентарь.
Да, мужики – потомки рыцарей,
мы это помним и гордимся,
хотя ни душами, ни лицами
мы им и в кони не годимся.
Мой верный друг, щенок Ясир,
дворняжий сын, шальная рожа,
так тонко нрав мой раскусил,
что на прохожих лает лежа.
Судьба моя решилась не вполне,
сомнениями нервы мне дразня:
и дом казенный плачет обо мне,
и дальняя дорога ждет меня.
В истории кровавые разгулы
текут периодически по свету
естественно, как женские регулы,
и нам не изменить природу эту.
Моим стихам придет черед,
когда зима узду ослабит,
их переписчик переврет,
и декламатор испохабит.
Когда наивен, как Адам,
я ничего не знал практически,
от вида нежных юных дам
уже страдал я эстетически.
Давай, мой друг, бутыль употребим —
прекраснее забава есть едва ли,
когда-то я фортуной был любим,
и вместе мы тогда употребляли.
Куда сегодня деться – все равно,
лишь только чтобы двери затворить,
я так с собой не виделся давно,
что нам уже пора поговорить.
Светлой славой ты свое прославил имя,
ходят девушки восторженной гурьбой,
стонут бабы над портретами твоими
сладострастней, чем когда-то под тобой.
Житейскими бурями крепко потрепан,
чинюсь в ожидании нового курса,
в бутылке души стало меньше сиропа,
но горечь добавила нового вкуса.
Увы, еще придет война,
спросив со всех до одного,
и вновь расплатятся сполна
те, кто не должен ничего.
Чем ночь темней, тем злей собаки,
рычащий хрип – регистр нотный,
и ясно слышится во мраке,
что эта злость – их страх животный.
Философов волнует тьма вопросов,
которыми Господь имел в виду
тревожить нас; ко мне присядь, философ,
польем ростки в беспочвенном саду.
Отнюдь не свят я, но отшельник,
забыты шум и суета,
я был поэт, я был мошенник
и доскитался до скита.
Нагадай мне, цыганка, дорогу,
облегчи мне надеждами сердце,
не молюсь я ни черту, ни Богу,
но охота куда-нибудь деться.
Жена с утра кота не покормила,
и он поймал мышонка через час;
у нашего российского кормила —
похоже, так надеются на нас.
Мне верить вслух неинтересно,
не верю я открытой вере;
во что я верю, неизвестно
и самому мне в полной мере.
Неявны в тихом воздухе угрозы
грядущего, сокрытого от глаз,
но наши спасенья и прогнозы
заранее расшатывают нас.
Дрязги дряхлых мизантропов —
пенье ангелов в раю,
если б мой душевный ропот
кто слыхал, когда встаю.
Вся жизнь моя в правах поражена,
спокойно могут сжить меня со свету
стихии, власть, бактерии, жена
(поскольку я люблю стихию эту).
Разумно – жить упрямо и нелепо.
То лучшее, что ценно в нас для Бога —
самим собой проложенная слепо
заведомо неверная дорога.
Бывает время – дух пресыщен,
он сыт и пьян, в себе уверясь,
но ищет, жаждет новой пищи,
и сам себе рождает ересь.
Я признаю все игры в прятки
и все резоны уезжать:
когда душа уходит в пятки,
им жутко чешется бежать.
Пылает печь моя неистово,
висит блаженное молчание,
и сердце радует струистое
чернильной глупости журчание.
Доволен я тем, как растет понемножку
бумажная груда, где жизнь моя скоплена,
ко дню, когда вызовут мне неотложку,
в достатке здесь будет прекрасного топлива.
Плоти нашей хрупкие красоты
тихо уступают вихрю дней,
лысины восходят на высоты,
где жила отвага меж кудрей.
Труда тугая дисциплина,
узда и шпоры нашей лени,
лекарство лучшее от сплина
и от излишних размышлений —
такая мерзость!
Редки с диким словом стали встречи,
мех его повыцвел и облез,
даже в родники народной речи
влил бензин технический прогресс.
Чем темней угрюмая страна,
чем она растленней и дряхлей,
тем острей раздора семена,
всюду насаждаемые ей.
Тепло и свет опять берут свое,
все жилы и побеги вновь упруги;
не зрители весны, а часть ее,
тревожно оживляются подруги.
Толпа рабов – не сброд, а воинство
при травле редкого из них,
кто сохранил в себе достоинство,
что люто бесит остальных.
Меня в Сибирь мой жребий выселил,
а я, прильнув к ее просторам,
порой скучаю по бессмысленным
о смысле жизни разговорам.
В себя впадая, как в депрессию,
гляжу, почти не шевелясь,
как порастает мхом и плесенью
моя с людьми живая связь.
Высоких мыслей не было и нет
в корзине этой, шалой и пустой,
хотя в моей душе живет поэт,
но спился и не платит за постой.
Тот Иуда, удавившись на осине
и рассеявшись во время и пространство,
тенью ходит в нашем веке по России,
проповедуя основы христианства.
Восприняв ссылку как гастроли,
душой и телом не уныл,
такую баню я построил,
что все грехи свои отмыл.
Хвала судьбе! Ведь ненароком
намечен в избранные души,
я мог бы стать слепым пророком
какой-нибудь высокой чуши.
Ученые в джунглях науки дичают,
спеша утолить свой охотничий зуд,
и слабо людей от гиен отличают,
и все, что добыли, гиенам несут.
То ухаю тревожно, как сова,
то каркаю зловеще, как ворона;
игра моя блаженная в слова
дается голове не без урона.
Беда вся в том, что иудеи —
отнюдь не явные злодеи,
но чем их пагуба неясней,
тем с очевидностью опасней.
А днем еду я вынимаю
(хлеб, сало, чай – сюжет не нов)
и с удовольствием внимаю
брехне бывалых ебунов.
Гипноз какой-то колдовской
есть в зимних рощах нелюдимых:
с неясной гложущей тоской
вдруг вспоминаешь всех любимых.
Давно уже две жизни я живу,
одной – внутри себя, другой – наружно;
какую я реальной назову?
Не знаю, мне порой в обеих чуждо.
Жена меня ласкает иногда
словами утешенья и привета:
что столько написал ты – не беда,
беда, что напечатать хочешь это.
Кроме школы тоски и смирения
я прошел, опустившись на дно,
обучение чувству презрения —
я не знал, как целебно оно.
На самом краю нашей жизни
я думаю, влазя на печь,
что столько я должен отчизне,
что ей меня надо беречь.
В предательских пространствах этих стылых —
где место, где пристанище мое?
Вот я уже в России жить не в силах
и жить уже не в силах без нее.
Тюремные прощанья – не беда,
увидимся, дожить бы до свободы;
о том, что расставались навсегда,
вдруг больно понимаешь через годы.
Весна сняла обузу снежных блузок
с сирени, обнажившейся по пояс,
но я уже на юных трясогузок
смотрю, почти ничуть не беспокоясь.
Невольник, весь я в путах строгих,
но со злорадством сознаю,
что я и в них свободней многих,
цепь охраняющих мою.
Я – удачник. Что-то в этом роде.
Ибо в час усталости и смуты
радость, что живу, ко мне приходит
и со мною курит полминуты.
В Сибирь я врос настолько крепко,
что сам Господь не сбавит срок;
дед посадил однажды репку,
а после вытащить не смог.
Сколько света от схватки идей,
сколько свежести в чувственной гамме;
но насмотришься сук и блядей —
жирно чавкает грязь под ногами.
В том, что я сутул и мешковат,
что грустна фигуры география,
возраст лишь отчасти виноват,
больше виновата биография.
Учусь терпеть, учусь терять
и при любой житейской стуже
учусь, присвистнув, повторять:
плевать, не сделалось бы хуже.
Вот человек: он пил и пел,
шампанским пенился брожением,
на тех, кто в жизни преуспел,
глядит с брезгливым уважением.
Есть власти гнев и гнев Господень.
Из них которым я повержен?
Я от обоих не свободен,
но Богу – грех, что так несдержан.
Слова в Сибири, сняв пальто,
являют суть буквальных истин:
так, например, беспечен тот,
кто печь на зиму не почистил.
Я проснулся несчастным до боли в груди —
я с врагами во сне пировал;
в благодарность клопу, что меня разбудил,
я свободу ему даровал.
Города различались тюрьмой —
кто соседи, какая еда;
навсегда этот праздник со мной,
хоть не праздничен был он тогда
Скачет слов оголтелая конница,
стычки строчек и фраз теснота;
их рифмую не я, а бессонница,
сигарета, весна, темнота.
Как жаждет славы дух мой нищий!
Чтоб через век в календаре
словно живому (только чище)
сидеть, как муха в янтаре.
Как молодость доспехами бряцала!
Какой бывала зрелость удалой!
Остыли, как восторг провинциала
в промозглости столицы пожилой.
Моим конвойным нет загадок
ни в небесах, ни в них самих,
царит уверенный порядок
под шапкой в ягодицах их.
Муки творчества? Я не творю,
не мечусь, от экстаза дрожа;
черный кофе на кухне варю,
сигарету зубами держа.
Наша кровь – родня воде морской,
это от ученых нам известно,
может, потому такой тоской
мучаемся мы, когда нам пресно?
Служить высокой цели? Но мой дом
ни разу этой глупостью не пах.
Мне форма жмет подмышки. И притом
тревожит на ходу мой вольный пах.
О чем судьба мне ворожит?
Я ясно слышу ворожею:
ты гонишь волны, старый жид,
а все сидят в гавне по шею.
Конец апреля. Мутный снег,
не собирающийся таять,
и мысль о том, что труден век,
но коротка, по счастью, память.
Учить морали – глупая морока,
не лучшая, чем дуть на облака;
тебе смешна бессмысленность урока,
а пафос твой смешит ученика.
Разумность – не загадка, просто это
способность помнить в разные моменты,
что в жизни нет обратного билета,
а есть налоги, иски, алименты.
Сколь мудро нас устроила природа,
чтоб мы не устремлялись далеко:
осознанное рабство – как свобода:
и даль светла, и дышится легко.
Забавно, что стих возникает из ритма;
в какой-то момент, совершенно случайный,
из этого ритма является рифма,
а мысли приходят на свет ее тайный.
Когда б из рая отвечали,
спросить мне хочется усопших —
не страшно им ходить ночами
сквозь рощи девственниц усохших?
Тоски беспочвенное чувство —
души послание заветное
о том, что гнилостно и гнусно
ей наше счастье беспросветное.
Был подражатель, стал учеником,
и в свет его ввела одна волчица;
но слишком был с теорией знаком,
чтоб лепету и бреду научиться.
Я уважал рассудка голос,
к нему с почтеньем слух склонял,
но никогда на малый волос
решений глупых не менял.
Сомнительная личность – это кот,
что ластится и жаждет откровений;
сомнительная личность – это тот,
о ком уже все ясно без сомнений.
Мне кажется, наука с ее трезвостью,
умом и сединою в волосах
копается в природе с наглой резвостью
мальчишки, что копается в часах.
Грозным запахом ветер повеял,
но покой у меня на душе;
хорошо быть сибирским евреем —
дальше некуда выслать уже.
Столько волчьего есть в его хватке,
так насыщен он хищным огнем,
что щетинится мех моей шапки,
вспоминая о прошлом своем.
В неусыпном душевном горении,
вдохновения полон могучего,
сочинил я вчера в озарении
все, что помнил из Фета и Тютчева.
И в городе не меньше, чем в деревне,
едва лишь на апрель сменился март,
крестьянский, восхитительный и древний
цветет осеменительный азарт.
А ночью небо раскололось,
и свод небес раскрылся весь,
и я услышал дальний голос:
не бойся смерти, пьют и здесь.
Сейчас не бог любви, а бог познания
питает миллионов нищий дух,
и строит себе культовые здания,
и дарит муравьям крылатость мух.
С природой здесь наедине,
сполна достиг я опрощения;
вчера во сне явились мне
Руссо с Толстым, прося прощения.
Кто жизнь в России жил не зря,
тому грешно молчать, —
он отпечатки пальцев зла
умеет различать.
Уже в костях разлад и крен,
а в мысли чушь упрямо лезет,
как в огороде дряхлый хрен
о юной редьке сонно грезит.
Что я сидел в тюрьме – не срам,
за верность чести в мышеловку
был загнан я. Как воин шрам,
люблю свою татуировку.
Покой исчез, как не было его,
опять я предан планам и химерам;
увы, штанам рассудка моего
характер мой никак не по размерам.
Боюсь попасть на землю предка
и ничего не ощутить,
ведь так давно сломалась ветка,
и так давно прервалась нить.
Мой воздух чист, и даль моя светла,
и с веком гармоничен я и дружен,
сегодня хороши мои дела,
а завтра они будут еще хуже.
Конечно, жизнь – игра. И даже спорт.
Но как бы мы себя ни берегли,
не следует ложиться на аборт,
когда тебя еще и не ебли.
Исчезли и зелень, и просинь,
все стало осклизлым и прелым,
сиротская стылая осень
рисует по серому серым.
Не зная зависти и ревности,
мне очень просто и легко
доить из бурной повседневности
уюта птичье молоко.
Вчера я думал в темной полночи,
что мне в ошейнике неволи
боль от укусов мелкой сволочи
острей и глубже главной боли.
Очевидное общее есть
в шумной славе и громком позоре:
воспаленные гонор и честь
и смущенная наглость во взоре.
Новые во мне рождает чувства
древняя крестьянская стезя:
хоть роскошней роза, чем капуста,
розу квасить на зиму нельзя.
Слегка курчавясь днями выходными,
дым времени струится в никуда,
и все, что растворимо в этом дыме,
уносится без эха и следа.
Неясное дыханье колдовства,
забытые за древностью поверья
на душу навевает нам листва,
которой плачут осенью деревья.
Мой друг – иной, чем я, породы
ввиду несходства чрезвычайного:
мне дорог тайный звук природы,
ему – природа звука тайного.
Даровит, образован и знаний букет,
ясен ум и суждения быстры,
но способности есть, а призвания нет,
а бензин – только жидкость без искры.
Муза истории, глядя вперед,
каждого разно морочит;
истая женщина каждому врет
именно то, что он хочет.
Часто мы виновны сами
в наших промахах с девицами,
ибо многие задами
говорят не то, что лицами.
Царствует кошмарный винегрет
в мыслях о начале всех начал:
друг мой говорил, что Бога нет,
а про черта робко умолчал.
Пожить бы сутки древним циником:
на рынке вставить в диспут строчку,
заесть вино сушеным фиником
и пригласить гречанку в бочку.
Под утро ножкою точеной
она поерзает в соломе,
шепча, что я большой ученый,
но ей нужней достаток в доме.
Я запахну свою хламиду,
слегка в ручье ополоснусь,
глотком воды запью обиду
и в мой сибирский плен вернусь.
А закуришь, вздохни беспечально
у заросшей могилы моей:
как нелепо он жил и случайно,
очень русским был этот еврей.
Живу я безмятежно и рассеянно;
соседи обсуждают с интересом,
что рубль, их любимое растение,
нисколько я не чту деликатесом.
Жаркой пищи поглощение
вкупе с огненной водой —
мой любимый вид общения
с окружающей средой.
Печальная нисходит благодать
на тех, кто истолчен в житейской ступке:
умение понять и оправдать
свои неблаговидные поступки.
Пожив посреди разномастного сброда,
послушав их песни, мечты и проклятия,
я вспомнил забытое слово: порода,
и понял, как подлинно это понятие.
Есть люди – как бутылки: в разговоре
светло играет бликами стекло,
но пробку ненароком откупорил —
и сразу же зловонье потекло.
Мой дух ничуть не смят и не раздавлен;
изведав и неволю и нужду,
среди друзей по рабству я прославлен
здоровым отвращением к труду.
Мои пути так непутевы,
беспутны так мои пути,
что только путаница слова
мне помогла по ним пройти.
Всем дамам улучшает цвет лица
без музыки и платья чудный танец,
но только от объятий подлеца
гораздо ярче свежесть и румянец.
С доброжелательством ребенка
живу с тех пор, как был рожден,
и задушевностью подонка
бывал за это награжден.
Давно старики наши с нами расстались,
уйдя без обиды на вечный покой;
за все, что ушедшим должны мы остались,
отплатят нам дети – сполна и с лихвой.
Должно быть, в этом годы виноваты:
внезапно все смеркается вокруг,
и острое предчувствие утраты
мучительно пронизывает вдруг.
Не дослужась до сытой пенсии,
я стану пить и внуков нянчить,
а также жалобными песнями
у Бога милостыню клянчить.
Творя научные мистерии,
познанье чувствам предпочтя,
постигли мы распад материи,
распада духа не учтя.
Для всех распахнут я до дна,
до крайнего огня,
но глубже – темная стена
внутри вокруг меня.
Я уравновесил коромысло
с ведрами желания и долга,
только очень мало вижу смысла
в том, что я несу его так долго.
Судьбы своей тасуя ералаш,
я вижу из поблескиванья фактов,
что чем обыкновенней опыт наш,
тем больше в нем с поэзией контактов.
Есть в жизни магистральные пути,
где сомкнутой толпы пылит пехота,
но стоит ненадолго с них сойти,
и больше возвращаться неохота.
Я не спорю – он духом не нищий.
Очень развит, начитан, умен.
Но вкушая духовную пищу,
омерзительно чавкает он.
Муза – полуведьма, полудама.
Взбалмошная, вечно молодая.
Ветрена, капризна и упряма
и уходит, не предупреждая.
Жалко, если сбудется мой бред,
но уже дымит на мне рубаха;
я рисую времени портрет,
и оно расплатится с размаха.
Вдруг плесень мха со старых стен
уколет сердце бурым тлением,
и всех логических систем
не хватит справиться с волнением.
Я машину свою беспощадно гонял,
не боясь ни погоды, ни тьмы;
видно, ангел-хранитель меня охранял,
чтобы целым сберечь для тюрьмы.
Когда душа облита ложью
и жирным чадом грязных дней,
окурок в пепельнице может
родить отчаяние в ней.
Я был нелепым, был смешным,
я просто тек, журча,
но море было бы иным
без моего ручья.
Проходимец и безобразник,
верю: будет во вторник-среду
и на нашей улице праздник;
только дайте сперва я съеду.
Вот ведь чудо: чистый атеизм
в годы, когда в космос кинут мост,
стал почти такой же атавизм,
как покров из шерсти или хвост.
Живем ожиданием чуда,
оно не случиться не может,
и мы в него верим, покуда
не видим, что век уже прожит.
В те дни, когда поступки событийные
подростки начинают затевать,
родители – фигуры комедийные,
что очень им обидно сознавать.
Со старым другом спор полночный.
Пуста бутыль, и спит округа.
И мы опять не помним точно,
в чем убедить хотим друг друга.
Снова завтра день судьба пошлет,
снова что-то вспомню из былого,
снова день прольется напролет
в ловле ускользающего слова.
Склонен до всего коснуться глазом
разум неглубокий мой, но дошлый,
разве что в политику ни разу
я не влазил глубже, чем подошвой.
Балагуря, сквернословя и шутя,
трогал столькие капканы я за пасть,
что в тюрьму попал естественно, хотя
совершенно не туда хотел попасть.
Бывает зло – оно стеной
стоит недвижной и глухою,
но повернись к нему спиной —
само становится трухою.
Пускай бы, когда свет почти померк,
душа, уже рванувшаяся ввысь,
из памяти взрывала фейерверк
секунд, что в этой жизни удались.
Между мелкого, мерзкого, мглистого
я живу и судьбу не кляну,
а большого кто хочет и чистого,
пусть он яйца помоет слону.
Мы все – пылинки на планете.
Земля – пылинка во Вселенной.
Я сплю. Уютны мысли эти
моей ленивой плоти тленной.
Когда фортуна даст затрещину,
не надо нос уныло вешать,
не злись на истинную женщину,
она вернется, чтоб утешить.
Вот и старость. Шаркая подошвами,
шагом по возможности нескорым
тихо направляемся мы в прошлое,
только что смеялись над которым.
Такие нас опутывают путы,
такая рвать их тяжкая работа,
что полностью свободны мы в минуты,
пока сличает смерть лицо и фото.
Когда очередной душевный сумрак
сгущается кромешной пеленой,
я книгу вспоминаю, где рисунок:
отрекшись, Галилей пришел домой.
В пылу любви ума затмение
овладевает нами всеми —
не это ль ясное знамение,
что Бог устраивает семьи?
Стихи мои в забвении утонут,
хоть вовсе их пишу не для того,
но если никого они не тронут,
то жалко не меня, а никого.
Я трубку набиваю табаком.
Как тягостны часы в ползущем дне!
Никак я не почувствую, по ком
звонит сегодня колокол во мне.
В безумных лет летящей череде
дух тяжко без общенья голодает;
поэту надо жить в своей среде:
он ей питается, она его съедает.
На тихих могилах – две цифры у всех,
а жизнь – между ними в полоске.
И вечная память. И шумный успех.
И мнимореальные доски.
К чужой судьбе, к чужой мольбе
кто не склонял свой слух,
тот будет сам пенять себе,
что был так долго глух.
Нас будто громом поражает,
когда девица (в косах бантики),
играя в куклы (или в фантики),
полна смиренья (и романтики),
внезапно пухнет и рожает.
Чем это нас так раздражает?
Конечно, я пришел в себя потом,
но стало мне вдруг странно в эту осень,
что грею так бестрепетно свой дом
я трупами берез, осин и сосен.
От точки зрения смотрящего
его зависит благодать,
и вправе он орла парящего
жуком навозным увидать.
Но жаль беднягу.
Давно заметил я: сияние
таланта, моря, мысли, света —
в нас вызывает с ним слияние,
и мы в себе уносим это.
Время поворачивая вспять,
как это смешно – не замечая,
тянемся заваривать опять
гущу из-под выпитого чая.
А близость с тем, а нежность к той
давно мертвы,
и память стала – как настой
разрыв-травы.
Вновь себя рассматривал подробно:
выщипали годы мои перья;
сестрам милосердия подобно,
брат благоразумия теперь я.
То утро помню хорошо:
среди травы, еще росистой,
тропой утоптанной российской
я меж овчарок в лагерь шел.
Порою поступаю так постыдно,
как будто не в своем слегка уме;
наследственные корни, очевидно,
воюют меж собой в душевной тьме.
Всегда, мой друг, наказывали нас,
карая лютой стужей ледяной;
когда-то, правда, ссылкой был Кавказ,
но там тогда стреляли, милый мой.
Эта мысль давно меня терзает,
учит ее в школе пятый класс:
в мире ничего не исчезает;
кроме нас, ребята, кроме нас.
Крушу я ломом грунт упорный,
и он покорствует удару,
а под ногтями траур черный —
по моему иному дару.
Любовь и пьянство – нет примера
тесней их близости на свете;
ругает Бахуса Венера,
но от него у ней и дети.
Есть кого мне при встрече обнять;
сядем пить и, пока не остыли,
столько глупостей скажем опять,
сколько капель надежды в бутыли.
Свободы лишь коснуться стоит нам,
я часто это видел на веку:
помазанный свободой по губам
уже стремится к полному глотку.
И не спит она ночами,
и отчаян взгляд печальный,
утолит ее печали
кто-нибудь совсем случайный.
В жизни этой, суетной и краткой
(так ли это, кажется ли мне),
вижу я то мельком, то украдкой
явное вмешательство извне.
Но чье – не знаю.
Что сложилось не так,
не изменишь никак
и назад не воротишь уже,
только жалко, что так
был ты зелен, дурак,
а фортуна была в неглиже.
Не чаши страданий, а чашки
хватает порой для лечения,
чтоб вовсе исчезли замашки
любые искать приключения.
Пою как слышу. А традиции,
каноны, рамки и тенденция —
мне это позже пригодится,
когда наступит импотенция.
Если так охота врать,
что никак не выстоять,
я пишу вранье в тетрадь
как дневник и исповедь.
Окунулся я в утехи гастрономии,
посвятил себя семейному гнезду,
ибо, слабо разбираясь в астрономии,
проморгал свою счастливую звезду.
Великие событья – тень назад
бросают очертаньями своими,
но наши аккуратные глаза
не видят нежелаемое ими.
Нет, я в рабах не долго хаживал,
я только пять прибавлю скудных
в те миллионы лет подсудных,
Россией съеденные заживо.
Поверь мне, грустный мой приятель,
твои терзания напрасны:
на Солнце тоже много пятен,
но и они на нем прекрасны.
Чего хочу, того ищу,
хочу уйти от власти Рима,
и щуплых пращуров прищур
во мне участвует незримо.
На мои вопросы тихие
о дальнейшей биографии
отвечали грустно пифии:
нет прогноза в мире мафии.
В нас посевает жизнь слепая
продленной детскости заразу,
и зрелость, поздно наступая,
уже с гнильцой бывает сразу.
Наука, ты помысли хоть мгновение,
что льешь себе сама такие пули:
зависит участь будущего гения
от противозачаточной пилюли.
Живу, ничуть судьбу не хая
за бурной жизни непокой:
погода самая плохая —
гораздо лучше никакой.
В надежде, что свирепые морозы
во мне произведут метаморфозы,
был сослан я в сибирские края,
где крепче стала ветреность моя.
По вороху надежд, сухих и ветхих,
вдруг искра пробегает временами,
и почки наливаются на ветках
у дерева с истлевшими корнями.
Мы от любви теряем в весе
за счет потери головы
и воспаряем в поднебесье,
откуда падаем, увы.
Когда вершится смертный приговор,
душа сметает страха паутину.
Пришла пора опробовать прибор,
сказал король, взойдя на гильотину.
Ты люби, душа моя, меня,
ты уйми, душа моя, тревогу,
ты ругай, душа моя, коня,
но терпи, душа моя, дорогу.
Хоть и тонешь там и тут,
грязь весны и слякоть осени —
как разлука, если ждут,
и разлука, если бросили.
Внезапна гибель светлых дней,
а мы ее так часто видели,
что чем нам лучше, тем страшней,
а чем темнее, тем обыденней.
Сибирь. Весна. Потери и уроны
несет снегам сиянье с высоты.
Орут с берез картавые вороны
о горечи и грусти красоты.
Тигра гладить против шерсти
так же глупо, как по шерсти.
Так что если гладить,
то, конечно, лучше против шерсти.
Куда б меня судьбой ни занесло,
в какую ни согни меня дугу,
высокого безделья ремесло
я правлю, как умею и могу.
Не мучусь я, что бытом жизнь полна,
иное мне мучительно и важно:
растления зловонная волна
с ленивой силой душу лижет влажно.
Мечтал бы сыну передать я,
помимо знаний и сомнения,
отнюдь не все мои проклятья,
но все мои благословения.
Действуя размашисто и тонко
страхом, похвалой и жирным кусом,
дух эпохи вылепил подонка
с грацией, достоинством и вкусом.
В те дни, когда я пал на дно,
раскрылось мне сполна,
что всюду есть еще одно
дно у любого дна.
Но взрыв, и бунт, и пламень этот —
избавь нас Бог увидеть снова,
минуй всех нас российский метод
лечить болезнь, убив больного.
Я верю в мудрость правил и традиций,
весь век держусь обычности привычной,
но скорбная обязанность трудиться
мне кажется убого-архаичной.
Нечаянному счастью и беде
отыскивая место в каждом быте,
на дереве реальности везде
есть почки непредвиденных событий.
Жить, покоем дорожа, —
пресно, тускло, простоквашно;
чтоб душа была свежа,
надо делать то, что страшно.
Слухи, сплетни, склоки, свары,
клевета со злоязычием,
попадая в мемуары,
пахнут скверной и величием.
Когда между людьми и обезьянами
найдут недостающее звено,
то будет обезьяньими оно
изгоями с душевными изъянами.
Есть люди сна, фантазий и мечты,
их души дышат ночи в унисон,
а сутолока скользкой суеты,
творящаяся днем, – их тяжкий сон.
Если бабе семья дорога,
то она изменять если станет,
ставит мужу не просто рога,
а рога изобилия ставит.
Поверх и вне житейской скверны,
виясь, как ангелы нагие,
прозрачны так, что эфемерны,
витают помыслы благие.
Тускнеет радость от познания
людей, событий и явлений;
на склоне лет воспоминания
живее свежих впечатлений.
Думаю, что в смутной ностальгии
нас еще не раз помянут люди:
лучше будут, хуже и другие,
нас уже таких потом не будет.
Приходя как возмещение
всех потерь за жизнь напрасную,
понимание – прощение
осеняет осень ясную.
Напрасно телевизоров сияние,
театры, бардаки, консерватории —
бормочут и елозят россияне,
попав под колесо своей истории.
Вернулся я в загон для обывателей
и счастлив, что отделался испугом;
террариум моих доброжелателей
свихнулся и питается друг другом.
Евреи кинулись в отъезд,
а в наших жизнях подневольных
опять болят пустоты мест —
сердечных, спальных и застольных.
Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
Пустынно, свежо, одиноко.
И я – собеседник себя самого —
у времени сбоку припека.
Я с грустью замечал уже не раз,
что в тонкостях морального оттенка
стыдливая проскальзывает в нас
застенчивость сотрудников застенка.
Люблю я дни и ночи эти,
игру реалий, лепет бредней,
я первый раз живу на свете,
и очень жалко, что последний.
Не вижу ни смысла, ни сроков,
но страшно позволить себе
блудливую пошлость упреков
эпохе, стране и судьбе.
Забавно, что так озабочена
эпоха печатных клише
наличием личного почерка
в моей рукописной душе.
И я бы, мельтеша и суетясь,
грел руки у бенгальского огня,
но я живу на век облокотясь,
а век облокотился на меня.
Всегда в нестройном русском хоре
бывал различен личный нрав,
и кто упрямо пел в миноре,
всегда оказывался прав.
Нет, не грущу, что я изгой
и не в ладу с казенным нравом,
зато я левою ногой
легко чешу за ухом правым.
Забыли все в моей отчизне,
что это грех – путем Господним
идти, взыскуя чистой жизни,
в белье нестираном исподнем.
Становится вдруг зябко и паскудно,
и чувство это некуда мне деть;
стоять за убеждения нетрудно,
значительно трудней за них сидеть.
Бог очень любит вдруг напомнить,
что всякий дар – лишь поручение,
которое чтобы исполнить,
нельзя не плыть против течения.
Выбрал странную дорогу
я на склоне дней,
ибо сам с собой не в ногу
я иду по ней.
Стыжусь примет и суеверий,
но верю в то, что знаю точно:
когда стучатся ночью в двери,
то это обыск, а не почта.
Покуда жив и духом светел —
не жди, не верь и не жалей;
в России текст авторитетен
посмертной свежестью своей.
Весьма уже скучал я в этом мире,
когда – благодарение Отчизне! —
она меня проветрила в Сибири
и сразу освежила жажду жизни.
И женщины нас не бросили,
и пить не устали мы,
и пусть весна нашей осени
тянется до зимы.
Мы еще живем и тратим сочно
силы, не исчерпанные дочиста,
но уже наслаиваем прочно
годовые кольца одиночества.
Не нам и никому не воплотить
усладу и утеху упоения,
когда вдруг удается ощутить
материю мелькнувшего мгновения.
В кишении, борьбе, переполохе —
нелепы, кто пером бумагу пашет,
но чахнут величавые эпохи,
а слово отпевает их и пляшет.
Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.
Он мало спал, не пил вино
и вкалывал, кряхтя.
Он овладел наукой, но
не сделал ей дитя.
Который год в крови и прахе
делами, чувством и пером
себе мы сами строим плахи
и сами машем топором.
Сталин умер, не гася свою трубку,
и, живя в ее повсюдном дыму,
продолжаем мы вертеть мясорубку,
из которой не уйти никому.
Столько пламени здесь погасили,
столько ярких задули огней,
что тоскливая серость в России
тусклой мглой распласталась над ней.
Благодарю тебя, отечество,
за изживаемые начисто
остатки веры в человечество,
души тоскливое чудачество.
Во тьме и свечка без усилий
подобна пламенной звезде;
гнилушки светятся в России
гораздо ярче, чем везде.
Эпическая гложет нас печаль
за черные минувшие года;
не прошлое, а будущее жаль,
поскольку мы насрали и туда.
Люблю слова за лаконичность:
луч лаконической строки
вдруг так высвечивает личность,
что видно духа позвонки.
Крича про срам и катастрофу,
порочат власть и стар, и млад,
и все толпятся на Голгофу,
а чтоб распяли – нужен блат.
Ко мне вот-вот придет признание,
меня поместят в списке длинном,
дадут медаль, портфель и звание
и плешь посыпят нафталином.
Зря моя улыбка беспечальная
бесит собутыльников моих:
очень много масок у отчаянья,
смех – отнюдь не худшая из них.
Двух миров посреди мой дворец из досок,
двух миров я изгой и приблуда;
между злом и добром есть пространства кусок
и моя контрабанда – оттуда.
Любовь с эмиграцией – странно похожи:
как будто в объятья средь ночи
кидается в бегство кто хочет и может,
а кто-то не может, а хочет.
Самим себе почти враги,
себя напрасно мы тревожим —
с чужой начинкой пироги,
мы стать мацой уже не можем.
Я счастлив одним в этом веке гнилом,
где Бог нам поставил стаканы:
что пью свою рюмку за тем же столом,
где кубками пьют великаны.
В каждый миг любой эпохи
всех изученных веков
дамы прыгали, как блохи,
на прохожих мужиков.
Учился, путешествовал, писал,
бывал и рыбаком, и карасем;
теперь я дилетант-универсал
и знаю ничего, но обо всем.
Дух осени зловещий
насквозь меня пронял,
и я бросаю женщин,
которых не ронял.
Россия красит свой фасад,
чтоб за фронтоном и порталом
неуправляемый распад
сменился плановым развалом.
Россия нас ядом и зверем
травила, чтоб стали ученые,
но все мы опять в нее верим,
особенно – обреченные.
То ли с выпивкой перебрал,
то ли время тому виной,
только чувство, что проиграл,
неразрывно теперь со мной.
Запой увял. Трезвеют лица.
Но в жажде славы и добра
сейчас мы можем похмелиться
сильней, чем выпили вчера.
Очень грустные мысли стали
виться в воздухе облаками:
все, что сделал с Россией Сталин,
совершил он ее руками.
И Россия от сна восстала,
но опять с ней стряслась беда:
миф про Когана-комиссара
исцелил ее от стыда.
Россияне живут и ждут,
уловляя малейший знак,
понимая, что наебут,
но не зная, когда и как.
В душе осталась кучка пепла,
и плоть изношена дотла,
но обстоят великолепно
мои плачевные дела.
Земная не постыла мне морока,
не хочется пока ни в ад, ни в рай;
я, Господи, не выполнил урока,
и Ты меня зазря не призывай.
Ни успехов, ни шумных похвал,
ни покоя, ни крупной казны —
я не знал, ибо все отдавал
за щемящий озноб новизны.
Я ловлю минуту светлую,
я живу, как жили встарь,
я на жребий свой не сетую —
в банке шпрот живой пескарь.
Жаль тех, кто не дожил до этих дней,
кто сгинул никуда и навсегда,
но, может быть, оттуда им видней
кошмарные грядущие года.
К добру или к худу, но все забывают
шумливые стайки юнцов,
и дети убитых легко выпивают
с детьми палачей их отцов.
А мы, кто боится дороги другой,
скользим по накатанным рельсам,
легко наступая привычной ногой
на горло собственным пейсам.
Свобода с творчеством – повенчаны,
тому есть многие приметы,
но прихотливо переменчивы
их тайной связи пируэты.
За чувство теплого комфорта,
слегка подпорченного страхом,
я здесь жилец второго сорта,
опасность чувствующий пахом.
У нищей жизни – преимущество
есть в наших сумерках стальных:
за неимением имущества
я чуть вольнее остальных.
Устав от свар совместной жизни,
взаимной страсти не гарант,
я импотент любви к отчизне,
потенциальный эмигрант.
Дым Отечества голову кружит,
затвори мне окно поплотней:
шум истории льется снаружи
и мешает мне думать о ней.
В уцелевших усадьбах лишь малость,
бывшей жизни былой уголок —
потолочная роспись осталась,
ибо трудно забрать потолок.
Верна себе, как королева,
моя держава:
едва-едва качнувшись влево,
стремится вправо.
Несясь гуртом, толпой и скопом
и возбуждаясь беспредельно,
полезно помнить, что по жопам
нас бьют впоследствии раздельно.
Возросши в рабстве, я свободен
душой постичь его края;
в неволе сгнивши, я не годен
к иной свободе, чем моя.
Но если слова, словно числа,
расчислишь с усердьем слепым,
то сок внесловесного смысла
струится по строчкам скупым.
Я легкомысленный еврей
и рад, что рос чертополохом,
а кто серьезней и мудрей —
покрылись плесенью и мохом.
Порой мы даже не хотим,
но увлекаемся натурой,
вступая в творческий интим
с отнюдь не творческой фигурой.
Пока душа не вынеслась в астрал,
сидел я и в цепях, и на ковре,
а выиграл я или проиграл —
неважно, ибо цель в самой игре.
Странно я жил на свете,
путь мой был дик и смутен,
мне даже встречный ветер
часто бывал попутен.
Из России съезжать не с руки
для живущего духом еврея,
ибо здесь мы живем вопреки,
а от этого чувства острее.
В час, когда, безденежье кляня,
влекся я душой к делам нечистым,
кто-то щелкал по носу меня;
как же я могу быть атеистом?
Все минуло – штормы и штили,
теперь мы судачим часами,
во что они нас превратили
и что мы наделали сами.
Есть люди, которым Господь не простил
недолгой потери лица:
такой лишь однажды в штаны напустил,
а пахнет уже до конца.
Пробужденья гражданского долга
кто в России с горячностью жаждал —
охлаждался впоследствии долго,
дожидаясь отставших сограждан.
За то, что столько опыта и сил
набрался, – лишь России я обязан;
тюрьмой, однако, долг я погасил,
теперь я лишь любовью с нею связан.
Повсюду, где евреи о прокорме
хлопочут с неустанным прилежанием,
их жизнь, пятиконечная по форме,
весьма шестиконечна содержанием.
Когда у нас меняются дела,
молчат и эрудит, и полиглот;
Россия что-то явно родила
и думает, не слопать ли свой плод.
Неясен курс морской ладьи,
где можно приказать
рабам на веслах стать людьми,
но весел не бросать.
Сгущается время, исчерпаны сроки,
и в хаосе, смуте, кишении —
становятся явными вещие строки
о крахе, конце и крушении.
Гегемон оказался растленен,
вороват и блудливо-разумен;
если ожил бы дедушка Ленин,
то немедленно снова бы умер.
Слава Богу – лишен я резвости,
слава Богу – живу в безвестности;
активисты вчерашней мерзости —
нынче лидеры нашей честности.
Не в хитрых домыслах у грека,
а в русской классике простой
вчера нашел я мудрость века:
«Не верь блядям», – сказал Толстой.
Русский холод нерешительно вошел
в потепления медлительную фазу;
хорошо, что нам не сразу хорошо,
для России очень плохо все, что сразу.
Легчает русский быт из года в год,
светлей и веселей наш дом питейный,
поскольку безыдейный идиот
гораздо безопасней, чем идейный.
В летальный миг вожди народа
внесли в культуру улучшение:
хотя не дали кислорода,
но прекратили удушение.
Сейчас не спи, укрывшись пледом,
сейчас эпоха песен просит,
за нами слава ходит следом
и дело следственное носит.
Нас теплым словом обласкали,
чтоб воздух жизни стал здоров,
и дух гражданства испускали
мы вместо пакостных ветров.
Мне смотреть интересно и весело,
как, нажав на железные своды,
забродило российское месиво
на дрожжах чужеродной свободы.
Край чудес, едва рассудком початый,
недоступен суете верхоглядства;
от идеи, непорочно зачатой,
здесь развилось несусветное блядство.
К нам хлынуло светлой волной
обилие планов и мыслей,
тюрьма остается тюрьмой,
но стало сидеть живописней.
Настежь окна, распахнута дверь,
и насыщен досуг пролетария,
наслаждаются прессой теперь
все четыре моих полушария.
Привыкши к рабскому покорству,
давно утратив счет потерям,
теперь мы учимся притворству,
что мы опять во что-то верим.
К исцелению ищет ключи
вся Россия, сопя от усердия,
и пошли палачи во врачи
и на курсы сестер милосердия.
Россия – это царь. Его явление
меняет краску суток полосатых.
От лысых к нам приходит послабление,
и снова тяжело при волосатых.
Частичная российская свобода
под небом в засветившихся алмазах
похожа на вдуванье кислорода
больному при обильных метастазах.
Вдруг ярчает у неба свет,
веют запахи благодати,
и, приняв просвет за рассвет,
петухи поют на закате.
Вновь поплыли надежд корабли
под журчанье чарующих звуков;
наших дедов они наебли,
будет жаль, если смогут и внуков.
Извечно человеческая глина
нуждается в деснице властелина,
и трудно разобраться, чья вина,
когда она домялась до гавна.
Тому, что жить в России сложно,
виной не только русский холод:
в одну корзину класть не можно
на яйца сверху серп и молот.
Лишенное сил и размаха,
остыло мое поколение,
душевная опухоль страха
дала метастазы в мышление.
Увы, сколь женственно проворство,
с каким по первому велению
у нас является покорство
и женский пыл к употреблению.
Опять полна гражданской страсти
толпа мыслителей лихих
и лижет ягодицы власти,
слегка покусывая их.
Не всуе мы трепали языками,
осмысливая пагубный свой путь, —
мы каялись! И били кулаками
в чужую грудь.
Мы вертим виртуозные спирали,
умея только славить и карать:
сперва свою историю засрали,
теперь хотим огульно обосрать.
Все пружины эпохи трагической,
превратившей Россию в бардак,
разложить по линейке логической
в состоянии только мудак.
У России мыслительный бум
вдоль черты разрешенного круга,
и повсюду властители дум
льют помои на мысли друг друга.
Всем загадка и всем беспокойство,
тайна века, опасность во мраке —
наше самое главное свойство,
наслаждение духом клоаки.
Россия очнулась, прозрела,
вернулась в сознанье свободное
и смотрит спокойно и зрело
на счастье свое безысходное.
Живу в неослабном внимании
к росткам небанальной морали,
что весь наш успех – в понимании
того, что мы все проиграли.
Жаль тех, кто не дожил до этих дней,
кто сгинул никуда и навсегда,
но, может быть, оттуда им видней
кошмарные грядущие года.
Боюсь, что вновь обманна весть
и замкнут круг,
и снова будем сено есть
из властных рук.
Не стоит наотмашь и с ходу
Россию судить и ругать:
Бог дал человеку свободу
и право ее отвергать.
Вожди протерли все углы,
ища для нас ключи-отмычки,
чтоб мы трудились, как волы,
а ели-пили, как синички.
Разгул весны. Тупик идей.
И низвергатели порока
бичуют прах былых вождей
трухлявой мумией пророка.
Он был типичный русский бес:
сметлив, настырен и невзрачен,
он вышней волею небес
растлить Россию был назначен.
Наследием своей телесной ржави
Россию заразил святой Ильич;
с годами обнаружился в державе
духовного скелета паралич.
Российской справедливости печальники
блуждают в заколдованном лесу,
где всюду кучерявятся начальники
с лицом «не приближайся – обоссу».
Мир бурлил, огнями полыхая,
мир кипел на мыслях дрожжевых,
а в России – мумия сухая
числилась живее всех живых.
Томясь тоскою по вождю,
Россия жаждет не любого,
а культивирует культю
от культа личности рябого.
Империя вышла на новый виток
спирали, висящей над крахом,
и жадно смакует убогий глоток
свободы, разбавленной страхом.
Нельзя поднять людей с колен,
покуда плеть нужна холопу;
нам ветер свежих перемен
всегда вдували через жопу.
Ночь глуха, но грезится заря.
Внемлет чуду русская природа.
Богу ничего не говоря,
выхожу один я из народа.
Когда отвага с риском связана,
прекрасна дерзости карьера,
но если смелость безнаказанна,
цена ей – хер пенсионера.
Крикунам и евреям в угоду,
чтобы Запад ловчей обаять,
вопиющую дали свободу
понапрасну о ней вопиять.
Нельзя потухшее кадило
раздуть молитвами опять,
и лишь законченный мудило
не в силах этого понять.
Сквозь любую эпоху лихую
у России дорога своя,
и чужие идеи ни к хую,
потому что своих до хуя.
В дыму теоретических сражений
густеют очертанья наших бед,
злокачественность гнусных достижений
и пагуба растлительных побед.
Свободное слово на воле пирует,
и сразу же смачно и сочно
общественной мысли зловонные струи
фонтаном забили из почвы.
В саду идей сейчас уныло,
сад болен скепсисом и сплином,
и лишь мечта славянофила
цветет и пахнет нафталином.
Полны воинственных затей,
хотя еще не отвердели,
растут копыта из лаптей
российской почвенной идеи.
Растет на чердаках и в погребах
российское духовное величие,
а выйдет – и развесит на столбах
друг друга за малейшее различие.
Миф яркий и свежеприлипчивый
когда утвердится везде,
то красный, сойдя на коричневый,
обяжет нас к желтой звезде.
Когда однажды целая страна
решает выбираться из гавна,
то сложно ли представить, милый друг,
какие веют запахи вокруг?
Зыбко, неприкаянно и тускло
чувствуют себя сегодня все;
дух без исторического чувства —
память о вчерашней колбасе.
Немедля обостряется до боли,
едва идет на спад накал мороза,
естественно присущее неволе
зловещее дыхание некроза.
Всегда во время передышки
нас обольщает сладкий бред,
что часовой уснул на вышке
и тока в проволоке нет.
У России в крови подошвы,
и проклятие той беды —
настоящее сделать прошлым
не дают ей ее следы.
Тянется, меняя имя автора,
вечная российская игра:
в прошлом – ослепительное завтра,
в будущем – постыдное вчера.
Куда-то мы несемся, вскачь гоня,
тревожа малодушных тугодумов
обилием бенгальского огня
и множеством пожарников угрюмых.
Я полон, временем гордясь, —
увы – предчувствиями грустными,
ибо, едва освободясь,
рабы становятся Прокрустами.
Никакой государственный муж
не спасет нас указом верховным;
наше пьянство – от засухи душ,
и лекарство должно быть духовным.
Нынче почти военное
время для человечества:
можно пропасть и сгинуть,
можно воспрять и жить;
время зовет нас вынуть
самое сокровенное
и на алтарь отечества
бережно положить.
Всеведущ, вездесущ и всемогущ,
окутан голубыми небесами,
Господь на нас глядит из райских кущ
и думает: разъебывайтесь сами.
Мне жалко усталых кремлевских владык,
зовущих бежать и копать;
гавно, подступившее им под кадык,
народ не спешит разгребать.
Изнасилована временем
и помята, как перина,
власть немножечко беременна,
но по-прежнему невинна.
Вынесем все, чтоб мечту свою страстную
Русь воплотила согласно судьбе;
счастье, что жить в эту пору прекрасную
уж не придется ни мне, ни тебе.
С упрямым и юрким нахальством
струясь из-под каменных плит,
под первым же мягким начальством
Россия немедля бурлит.
Устои покоя непрочны
на русской болотистой топи,
где грезы о крови и почве
зудят в неприкаянной жопе.
Народный разум – это дева,
когда созрела для объятья;
одной рукой стыдит без гнева,
другой – расстегивает платье.
Ты вождей наших, Боже, прости,
их легко, хлопотливых, понять:
им охота Россию спасти,
но притом ничего не менять.
Какое нелепое счастье – родиться
в безумной, позорной, любимой стране,
где мы обретаем привычку гордиться,
что можно с достоинством выжить в гавне.
Пускай хоть липовый и квелый,
но пламень лучше темноты,
и наш король не ходит голый,
а в ярких шортах из туфты.
Доблестно и отважно
зла сокрушая рать,
рыцарю очень важно
шпоры не обосрать.
Когда приходит время басен
про волю, право и закон,
мы забываем, как опасен
околевающий дракон.
Все стало смутно и неясно
в тумане близящихся дней;
когда в России безопасно,
мне страшно делается в ней.
Пейзаж России хорошеет,
но нас не слышно в том саду;
привычка жить с петлей на шее
мешает жить с огнем в заду.
Бенгальским воспаляется огнем
и души растревоживает сладко
застенчивый общественный подъем
в империях периода упадка.
В галдящей толпе разношерстного сброда
я с краю безмолвно стою;
всего лишь на жизнь опоздала свобода —
как раз целиком на мою.
Я пью, но не верю сиропу:
в одну из удобных минут —
за душу, за горло, за жопу
опять нас однажды возьмут.
То ли правда Россия весну
заслужила на стыке веков,
то ли просто судьба на блесну
ловит мудрых седых мудаков.
В пучине наших бедствий
спят корни всей кручины:
мы лечимся от следствий,
а нас ебут причины.
Вранье – что, покинув тюрьму,
вкусить мы блаженство должны;
мы здесь не нужны никому,
а там никому не нужны.
Россия взором старческим и склочным
следит сейчас в застенчивом испуге,
как высохшее делается сочным,
а вялое становится упругим.
Я блеклыми глазами старожила
любуюсь на прелестную погоду;
Россия столько рабства пережила,
что вытерпит и краткую свободу.
Бросая свой дом, как пожарище, —
куда вы, евреи, куда?
Заходят в контору товарищи,
выходят – уже господа.
Уезжать мне отсюда грешно,
здесь мой дом и моя работа,
только глупо и не смешно
проживать внутри анекдота.
Я мечтал ли, убогий фантаст,
неспособный к лихим переменам,
что однажды отвагу придаст
мне Россия под жопу коленом?
Я вырос, научился говорить,
стал каплями российского фольклора
и, чтобы не пришли благодарить,
бегу, не дожидаясь прокурора.
Давай, дружок, неспешно поболтаем
о смысле наших странствий и потерь;
мы скоро безнадежно улетаем,
а там не поболтаем, как теперь.
Какая глупая пропажа!
И нет виновных никого.
Деталь российского пейзажа —
я вдруг исчезну из него.
Я не знаю судьбы благосклонней,
чем фортуна, что век мой пасла —
не она ли на жизненном склоне
мою душу изгнаньем спасла?
Мы едем! И сердце разбитое
колотится в грудь, обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
и здравствуй, небритый Израиль!