1


А во времена то было давния – во времена давния да тяжёлыя.

А и шёл Змей Тугарин землю зорить – землю зорить да землю Родныя.

А и плакала земля под его стопой – под его стопой да стопой чёрныя.

А и люди плакали слезами горкима – слезами горкима да слезами кровавыма:

Ай не бывать над землёю Яру-солнышку – Яру-солнышку да ненаглядному!

А и жил тогда славный молодец – славный молодец да Святогор-богатырь…


– Всё, бабушка, хватит! Надоели мне твои басни! – я топнула ножкой и обиженно поджала губы. – Только и разговоров что про богатырей могучих да молодцев славных. Да про всяких там гусляров-пахарей. Надоело!

Бабушка устало вздохнула, поставила корзину наземь, присела на пенёк. Стряхнула с понёвы иголки сосновые, сложила руки морщинистые на коленях… Сколько же годков ей? Ещё на Купалу батюшка сказывал, что видела она князя Вышезара дитём неразумным, а князя того уж лет двадцать нет. Ушёл он к Сварогу и пьёт с ним сурью в чертогах его в Сварге. И сама она мне не бабка, и батюшке моему не бабка. Прабабка, кажется… Так сколь годков ей, если до сих пор в лес по грибы-ягоды ходит и меня, молодую, вперёд себя не пущает?

– А про кого ж сказывать, внученька моя? Про волка, что ли, серого? Аль про лешего?

– А хоть бы и про лешего. Всяко лучше, чем про богатырей этих твердолобых. Только и умеют мечом махать. «Налево махнёт – улочка, направо – переулок», – передразнила я её хриплый голосок. – Не хочу боле таких басен!

– Так про лешего в лесу поминать нельзя, – опять вздохнула бабушка. – Помянешь – он тебя вмиг заплутает. Может, стоит уже за той елью, слушает нас да кознь чёрную мыслит.

Я невольно вздрогнула и обернулась на вековую ель, что стояла у меня за спиной – могучая ель, мудрая, не каждый муж такую обхватит. И лапы у неё широкие, тяжёлые. Вон как к земле тянутся; нависли над ней, будто покрывало над невестою, и не разглядишь сразу, кто за ними прячется. Я не то что пужливая, нет. Я и с парнями соседскими дралась, космы им выдёргивала, и на охоте супротив медведя с рогатиной выходила, и бабке своей всегда слово поперёк ставлю. Но лешего, дядьку лесного, боится даже мой батюшка, а батюшка мой самый смелый муж в округе, даром что про него самого басни складывают, будто о богатыре каком.

– Ты, бабушка, скажешь тоже…

Я постаралась придать личику выражение полного безразличия, дескать, не напугаешь, не на ту напали, но за бабку всё же спряталась. Чем бес не шутит? Вдруг там и в самом деле лешак стоит.

– А хочешь баснь о витязях князя Кия? Они все у него как на подбор – молоды да пригожи. Да в бою удалы, аки внуки Стрибожьи. Видывала я одного в граде Голуне. Ох, и хорош же парень был – высок, плечист, борода колечками вьётся. Вот бы тебе такого.

– Бабушка! – возмущённо вспыхнула я. – Какого ещё «такого»? Что это за намёки?

– Да какие, внученька, намёки. Тут намекай, не намекай… Замуж тебе пора, вот что. Засиделась ты в девках, дальше некуда. Ещё годок-другой – и никто на тебя, горемычную, не взглянет.

– Фыр! – фыркнула я. – Вот печаль-то. Да нечто мне жаль будет? Да я об том только и мечтаю, только и вижу во снах, как все эти кобеляки по норам своим разбегутся.

Тут я покривила душой. Замуж идти я и вправду не хотела, непочто пока, а вот чтоб не смотрел на меня никто… Права бабушка, засиделась я в девках. Опосля Перунова дня девятнадцатый годок пойдёт. Сверстницы мои давно мужатыми бабами стали, детишек не по одному нарожали, а я как бегала с косищей до полу, так до сих пор и бегаю. И ещё долго бегать буду, ибо нет в наших пределах такого мужа, коему бы я на шею кинулась. Не то, что у нас вообще мужей достойных нет, просто такого, чтоб не только об оружье своём да о подвигах ратных думал, а и о любви, о звёздочках ясных в ночном нёбушке. Ах, какие они красивые, звёздочки эти! Так и блистают, так и блистают!

И всё же, что там бабка не говори, а смотреть на меня парни ещё ой как долго будут. Я девка красивая. На красу мою любоваться едут аж из земли словенской, и из земли ляшской, и из земли полянской, а молва и того дальше бежит – до самых ромейских городов каменных. Мне об том проезжий купец сказывал. Сам он не наш, не славянских кровей, а то ли грек, то ли фряг, то ли ещё Дажьбог знает кто. Но сказывал, что в края наши заехал исключительно моей красы для. Чтоб, значит, полюбоваться, душу свою мною порадовать да назад возвернуться. Уж не знаю, кто ему про меня наплёл, но гостинцев он навёз целую гору. Да гостинцы те всё заморския, фрусталь да хфарфор, да ещё чего-то, чему я слов не ведаю. И пока я гостинцы разбирала да разглядывала, он вдруг решил, что я замуж за него пойду, и полез обниматься. Откуда ж ему знать, бедолаге, что батюшка сызмальства к ратному делу меня приучал. Приподняла я грека того легохонько за ухо да приёмчиком богатырским в дверь и отправила. Неча к девке лезть, коль та не просит!

Да, красивая я: и личико, и фигурка, а уж коса русая – ни один муж мимо пройти не может, чтобы шею себе не свернуть. Вот только характером боги меня обидели. Нет бы сделать покладистой да сговорчивой – куда там! Вся будто б из огня – вспыльчивая, неусидчивая и за словом в загашник не лезу. Сколь раз батюшка сказывал мне, чтоб язычок я свой поукоротила, а на добрых молодцев, женихов, значит, смотрела ласково и скромно. Сейчас, делать мне боле нечего. Да и как это понять: ласково и скромно? Ласково, так, стало быть, ласково, а скромно, так это вовсе никак. Тут что-то одно выбирать надобно, ну я и выбрала: смотрю на них скромно, пока они обниматься не лезут, а потом ласково за ворот и за порог, как грека того. Вот только батюшка ругается, замучился он дверь нашу чинить.

Бабушка встала с пенёчка, подняла корзину и говорит:

– Ладно, внученька, не хочешь басен, будет тебе быль. А покудова пойдём до дому. Время к обеду.

И то дело. Что-что, а покушать я люблю – всё сметаю, что бы на стол не положили. Правда, матушка говорит, что не в коня корм, потому как в отличие от старших сестёр я никак не могу набрать дородности. Но тот грек, что фрусталь привозил, сказывал, дескать, во всём цивилизованном мире мода именно на стройных девок. Не знаю, что такое «мода», но в нашем цивилизованном мире больше внимания обращают на крепких женщин, которые и в избу, так сказать, и коня на скаку. И десяток ребятишек родят, и поле засеют. Так-то. А до грецких нравов нашим мужам, как лешему с самого высокого дубу.

Я подхватила корзину и поспешила за бабушкой. Деревня наша находилась недалече, на кряжистом берегу Сожа. Сож река широкая и спокойная, не петляет беспричинно как некоторые, а течёт величаво, будто твой лебедь. Один бережёчек у него низкий, ровненький, другой бережёчек высокой. Вот на том, что повыше, мы и живём, а на низком мы только траву косим да парням из соседних деревень рёбра считаем, когда они наше сено воруют.

Деревенька наша ничем от других не отличается. У нас, у радимичей, отход от дедовых заповедей не приветствуют. В серёдке, как у всех честных людей, большой общинный дом, где днями жёны полотно ткут да щи варят, а по вечерам всем родом мы в нём песни поём и загадки загадываем. Но не просто по лавкам сидим и лясы точим, а каждый при своём деле. Батюшка мой, к примеру, ушки для стрел охотничьих вырезает – он у нас лучший охотник в округе. Дед Гордей лапти плетёт, даром что большак всего рода. Его лаптей мне на целую седмицу хватает; славные у него лапоточки выходят, не спешат о тропиночки лесные стираться. А я вот пряжу пряду, нить льняную вывиваю из кудели. Веретено в моих руках так и поёт, так и крутится, а пряслице из камня розового так ему и подпевает. У меня хорошая нить получается. Моей нитью большуха узоры на рушниках вышивает и дарит те рушники дорогим гостям. Я этим очень горжусь.

Вкруг общинного дома избы помене. Их ровно восемь, по числу семей. Тот, что ближе к откосу, моих батюшки с матушкой, ну и мой, стало быть. Ещё дальше амбар, овин, кузня и все прочие постройки, без коих ни одна деревня не обходится. Наш род хоть и не вот какой большой, но и не малый – вместе со стариками и грудными детишками полста душ насчитывается. И поля у нас большие. Вдоль реки мы репу сажаем, капусту, морковку. У леса лён растим, рожь высеиваем. Там же на лесной опушке коровок да овец пасём. Живём, одним словом, не жалуемся. Иногда, правда, соседи балуют. У них деревеньки поболе нашей будут, да и перероднились они меж собой. Мы-то здесь недавно осели, лет сто всего лишь, а они чуть не спокон веку живут. Но мы им славный отпор даём, особенно в светлый праздник Масленицу, когда сходимся гурьбой на льду Сожа в потешном кулачном бою.

Но то мелочи жизни. Поднявшись по тропинке к деревне, мы подошли к общинному дому и встали на луговине подле крылечка отдохнуть. Притомилась я что-то сегодня, ноженьки гудят, будто и не хаживала никогда по ягоды. Мелочь пузатая, та, что ещё ходить, не покачиваясь, не научилась, облепила нас, словно муравьи гусеницу, и стала гостинцы требовать. Мы их не разочаровали. Каждому досталось по большой горсти спелой лесной малины, и они, довольные, уселись в рядок, набивая рты сладкими ягодами. Мне бы тоже так хотелось – сидеть на травке, радоваться малинкой и ни о чём не думать. Но нельзя, я уже взрослая. Большуха крикнула меня от крыльца, велела воды принести, чтоб было чем руки перед обедом помыть.

– Милослава! Расселась она. Давай-ка за водой, умыться нечем!

Милослава – это моё общее имя, для всех. Батюшка с матушкой зовут меня Милой Славушкой, любят они меня. Парни обзывают Милкой Забиякой, это оттого, что я время от времени учу их жизни. Детвора беспортошная кличет просто Славкой, но они тоже меня любят, ибо я всегда угощаю их чем-нибудь вкусненьким – то орешками, то ягодами. Все остальные называют официально – Милослава.

Есть у меня ещё одно имя, домашнее, но его только матушка с батюшкой, бабка моя да сестрицы родные знают. А окромя их боле никто. Но про это я в другой раз скажу.

– Иду, – мрачно ответила я.

Воды так воды. Я подхватила бадейку и побежала вниз по тропинке к реке. Сходить за водой не самое трудное дело, трудно потом в гору подниматься, бадья руки оттягивает. Но ничего, стерплю. Я сильная, на мне можно и воду носить, и землю пахать. И яму выгребную рыть, если понадобится. Вот только пусть большуха попросит вечером нити навить для узоров. Вот нарочно с узлами навью, чтоб в другой раз думала, кого за водой посылать. Я тут полдня ягоды собирала, руки исколола-исцарапала, а мне и посидеть чуток нельзя! Вот пусть она меня попросит, вот пусть попросит.

В сердцах я бросила бадью в траву – подождут, ничего не случится – скинула лапоточки и ступила в воду. Водица речная охватила ноги прохладными объятьями и принесла, наконец, облегчение. Я глубоко вздохнула, выгнулась, запустила пальцы в волосы и подставила лицо тёплым лучам Дажьбога. Благодать. Стоять бы так всю жизнь, чувствовать, как Сож ласково ноженьки обнимает, остужает горячую кровь, и забыть обо всём: и о бабушкиных баснях, и о замужестве, и о соседях с их вечными обидами. И о том, что воды принести надо.

А потом… Я и не поняла сразу, что потом. В воздухе свистнуло что-то, и пока я глаза открывала да к берегу поворачивалась, пока выходила из того блаженства, что подарил мне Сож, тонкая волосяная петля охватила плечи и затянулась тугим кольцом. И тут же вторая петля сжала шею, перехватывая дыхание. Рывок – и вот я в воде, и грубая сила тянет меня к берегу. Крепкие мужские руки схватили за ворот, вздёрнули резко, поставили на ноги. Лиц я не видела, но в мелькнувшую перед глазами руку тот час вцепилась зубами.

Зря. Тяжёлая, вовсе не отеческая длань отвесила мне хорошую затрещину – и всё погрузилось в темноту…


Иду я по лесу. Почему-то светло, хотя на воле ночь глубокая: луна, звёзды, филин ухает – но видно даже муравьиные тропки на ковре из хвои. Молоденькая ёлочка кивнула приветливо острой вершинкой, приподняла лапу, открыла потаённое убежище красавца-боровичка. Я потянулась к грибу, но тот вдруг смущённо захихикал и отпрыгнул. Я шагнула за ним, но споткнулась о еловый корень и со всего маху рухнула на землю. А боровичок бросился прочь от меня, и следом за ним побежали шишки, сучья, хвоя, камешки. И каждый почему-то оглядывается и смущённо хихикает и отводит глаза.

Я повернулась к ёлочке, но та отстранилась; хотела схватить корень, а он провалился сквозь землю, будто и не бывало его никогда. Куда же вы? Вернитесь! Но никто меня не слышал… И тут я вспомнила: у меня же есть поясок! Если я затяну его потуже, то все обязательно вернутся и будут петь и плясать как в день моего вступления в род. Я опустила глаза – и сердечко ухнуло в самый глубокий колодец: батюшки мои, да я же голая!..


Сознание возвращалось медленно. Сначала я почувствовала осторожное дуновение ветерка на лице, настолько осторожное, что не сразу поняла, кто ко мне прикасается. Потом возникла боль. Вернее, не боль, а дурнота. Голова гудела, горло съёжилось от сухости, в глаза прыгнули весёлые бесы. А потом бесы пропали, и я вернулась в мир Яви.

Я лежала на корабельной палубе. Где-то рядом монотонно скрипела уключина, шумела вода, разило потом. Чуть повернувшись, я увидела спины гребцов, рядом свалены в кучу узлы и мотки верёвок, а возле мачты – высокий муж в кожаной рубахе без рукавов. Такие рубахи любят носить готы. Они вообще не понимают, для чего нужна одёжа и часто издеваются над ней. Муж стоял ко мне боком и смотрел в сторону берега. Я видела крупный нос с горбинкой серьгу в ухе и один длинный светлый ус, свисающий почти до самой груди. По таким приметам много о человеке не узнаешь: красивый он, не красивый, злой, добрый. Я попробовала приподняться, чтоб разглядеть его, и не смогла – мои руки и ноги были связаны.

Значит, я не у друзей. Собственно, о том, что я не среди родичей, можно было догадаться по головной боли и по тем воспоминаниям, которые сохранились в памяти. Воспоминания не самые приятные, бывали лучше, но сегодня, увы, лучшего не случилось… И всё же, как его разглядеть?

Гот будто услышал мои думы и обернулся. Нет, красивым его назвать сложно, если только с большой натяжкой. С очень большой. На вид ему лет тридцать, может, тридцать пять. Когда речь идёт о возрасте, я теряюсь. Мне трудно определить настоящие года человека, я могу сказать лишь приблизительно – поживший он или не очень. Этот был не очень, причём во всех отношениях. Глаза бесстрастные, равнодушные, с серым оттенком в глубине. Такие глаза хорошо разглядывать по жаре, когда охладится надобно. Подбородок похож на чугунок, большуха в таком на весь род щи варит. Голова выбрита наголо, из всей растительности одни усы. Непривычно и неприятно видеть мужчину с лысиной и голым подбородком. Гадко это. Наши мужи такого безобразия себе не позволяют.

Дальше. Что же дальше… Руки… Руки сильные, крепкие, натруженные, каждый живчик сквозь загорелую кожу видно. Если это он затрещину мне отвесил, тогда понятно, почему я в беспамятство впала. Но ничего, придёт и в мою деревню Светлая Масленица. Он ещё пожалеет, что связался со мной! Ещё попомнит грубым словом собственную глупость, которая непременно приведёт его… которая приведёт его… Куда она его приведёт? А, в могилу. Вот!

Если уж я желаю кому-то зла, то от всей души. Этим вот готам, что везли меня сейчас неведомо куда и незнамо зачем, я желала только смерти. Самой лютой! Ишь чего удумали, бесы, – похитить меня! Меня, Милославу Боеславовну, дочь известного богатыря Боеслава Гордеича!

Длинноусый каким-то чувством уловил мою злость, а может, прочитал в глазах, благо я этого и не скрывала, и отвернулся. Ему было глубоко до звёздочек на мою злость и на мои пожелания. Хорёк бесчувственный! Хоть бы хмыкнул для приличия, продемонстрировал своё наплевательское ко мне отношение. Но нет, не хмыкает и не усмехается, вообще никак не реагирует.

От такого равнодушия меня всю закручинило. Вот ведь гад, даже не смотрит в мою сторону!

– Эй, ты! – окликнула я его, чтобы хоть как-то привлечь к себе внимание. Очень расстраиваюсь, когда на меня внимание не обращают. Всё-таки я красавица, умница. – Ты кто таков будешь и куда меня везёшь?

Длинноусый долго молчал, показывая, верно, своё ко мне неуважение, потом повернулся и, наконец, промолвил:

– Как меня зовут, до того тебе дела нет. А куда везут, и сама скоро узнаешь.

И всё. И ни слова боле. Ни полслова даже! На какой-то миг меня охватила ярость. Я заёрзала змеёй по палубе, силясь разорвать верёвки, но только зря время потратила. Тот, кто меня связывал, ленью не отличался. Д-а-а-а, ребятки в этом отряде умелые. И подобрались незаметно, так, что я не почуяла, и путы накинули ловко, и связали крепко. Чтоб им пусто было. Всем! А этому длинноусому пустее всего!

И тут я поняла нечто особенное, что до меня сквозь злость мою сразу не дошло: этот длинноусый гот говорил по-нашему чисто, без коверканья, будто всю жизнь среди нас прожил. Я ещё понимаю, когда словене, или ляхи, или хорваты изъясняются понятно. Как ни как мы один народ, славяне, хоть и от разных матерей дети. Но чтоб гот, этот изверг недобитый! С ними-то у нас ничего общего нет, кроме вражды кровной. По виду они от нас ничем не отличаются, но это если только всех раздеть донага. А вот если потом одеть да ещё говорить заставить, так разница сразу наружу вылезет. Одним словом, гот – он и есть гот, его ни с кем не перепутаешь.

Так неужто я перепутала?

– Эй, где это ты так по-нашему говорить выучился?

Он не ответил.

– Ну погоди, ужо вылезу из этих верёвок, всем вам покажу, где наши раки зимуют. Никому скучно не будет, – сквозь зубы пообещала я. – Все вы у меня наши песни петь научитесь. А ещё батюшка мой придёт, так у него и не так запоёте! Он уж, поди, ищет меня.

Воздух загустел и стал отчётливо звонким, как и положено в преддверии ночи. Родичи наверняка меня хватились: нашли и ведёрко в траве, и лапоточки на бережку, и следы этих татей неразумных. Наш род не из тех, кто своих в беде бросает, а уж батюшка мой всяко постарается меня выручить. Найдёт он этих бедолаг и как есть по первое число нахлобучит. Каждому.

Я закрыла глаза, представляя, как батюшка окучивает весь этот огород, и мне стало весело. Я даже засмеялась, увидав, словно живую картину, обмякшее лицо гота в неправильной рубахе. Длинноусый удивлённо вскинул брови и спросил участливо:

– Может тебе водицы испить?

Тьфу на тебя! Нашёл чего предложить, изверг. Нет бы руки развязал – а то воды тебе, воды… Я опять начала елозить по палубе, по-прежнему надеясь разорвать верёвки, и опять тщетно. Дай, Дажьбог, сил мне вынести эти мучения!

К длинноусому подошёл ещё один ухарь из этой команды разбойников. Был он кряжистый, точно пень еловый, зато свой, северянин. Это я определила по выцветшим узорам на вороте его рубахи и на рукавах. Очень удобная вещь эти узоры. По ним без труда можно определить, откуда человек, из какого роду-племени, женат ли, сколько детей и ещё кучу всяких известий. Придёт такой гость, посмотришь узоры, и всё про него ведаешь. А потом поговоришь, мёда хмельного с ним выпьешь – и понимаешь, что сам он из себя представляет. Вот почему у нас говорят: по одёжке встречают, провожают по уму. Готам бы этому научиться. А то кричат на весь мир: мы Европа, мы Европа! Мы цивилизованные! Тьфу, срамота! Даже рукава к рубахе пришить не могут.

– Может снять с неё верёвки? – спросил радимич. – Глянь-ко как вьётся – будто змеюка. Ещё попортим товар.

Я чуть не подпрыгнула. Кто товар? Я? Да вы тут с глузду сдвинулись? Меня, Милославу Боеславовну!.. И тут же отрешённо вздохнула. Ну да, правильно. Зачем же им ещё меня похищать? Только на продажу. Довезут до Киев-града, отведут на рынок…

От мысли, что меня уподобили продажной девке, в смысле – холопке бесправной, я упала духом. Не навсегда, на немножечко. Уж очень захотелось почувствовать себя слабой жёнкой, и захотелось, впервые, наверное, чтоб рядом было крепкое мужеское плечо, такое, на которое голову положить не стыдно. Может права бабушка и мне действительно замуж пора?

– Бойка больно, – равнодушно произнёс длинноусый. – Мы её развяжем, а она сбежит.

– И в трюм нельзя, товарный вид потеряет, – сокрушённо вздохнул мой бывший соотечественник. Бывший – потому что настоящие соотечественники девок своих не воруют. – И зачем мы только в это дело ввязались? Пока довезём её до Киева… Звали же в Цареград.

– В Цареград мы завсегда успеем. А тут деньги хорошие.

Они разговаривали так, словно меня и нет вовсе. Может они думают, что я говорить вдруг разучилась? Или слышу плохо? Нет, ребятки, шутите. С ушами у меня всё в порядке, да и язык в нужном месте подвешен, с детства ещё. Я им тут же сказала, где бы хотела их видеть, но они опять меня презрели.

– Так что ж делать?

– На цепь её посадим, – решил длинноусый.


И посадили. Вот так запросто, как собаку. И все три дня, что плыли мы по Днепру-батюшке до Киев-града, я на этой цепи и просидела. Обидно. Зато кое-чему выучилась в корабельном деле, да с этими душегубами проклятущими разобралась, кто из них кто.

Лодья у этих лиходеев была не вот какая особенная, обычная речная посудина, на которой не то что в море, в озеро приличное не войдёшь. Это я поняла из их разговоров. Но, на мой взгляд, судёнышко неплохое – небольшое и юркое. На таком либо торговать по рекам малым, либо грабить, чем они, собственно, и занимались. Команда состояла из трёх десятков мужей, плюс кормщик и один воевода. Кормщиком, конечно, оказался мой бывший соотечественник, которого звали на удивление по-доброму – Малюта. Глядя на этот старый пень со шрамом у горла, ни один язык не повернётся назвать его так ласково, но подишь ты, называли, и я в том числе. Ну а воеводой – воеводой, разумеется, был длинноусый. Его так и кликали: воевода Гореслав. За что уж его так прозвали – Гореслав – не ведаю. Может, в бою не особо удачлив был, горе своей дружине принёс, славу горькую, а может ещё почему. Но факт, как говорится, на лицо – не на ратном поле во главе полков могучих стоит сей воевода, а над тридцатью разбойниками в утлой лодочке начальствует.

Ну и Дажьбог с ним. Всё равно он меня скоро продаст, и я о нём позабуду… Хотя нет, Малюту я точно позабуду, что мне до него за дело, а вот Гореслава не позабуду никогда. Клянусь рыжей бородой Перуна и молниями его, которые он во врагов наших мечет, вырвусь из неволи, найду этого горе-воителя и как есть уши обрежу! Попомнит он, трижды пожалеет, что решил меня обидеть.

Я сидела на носу лодьи, в сотый раз представляя, как буду отрезать уши воеводе разбойников, когда Малюта вдруг крикнул:

– Ну всё, ребятушки, слава богам, дошли!

Я встрепенулась и завертела головой: дошли? И вскочила на ноги, вцепившись пальцами в отполированный чужими ладонями борт.

Широк ты, батюшка Днепр, ой как широк. Нашему Сожу до тебя, как синице до журавля. Синие волны, чуть подсвеченные золотом зависшего над тобой солнца, легко без натуги толкают тяжёлые лодьи вниз по течению; подбрасывают, словно щепы, рыбацкие челны. Бьются о борта, рассыпаются на тысячи мелких капелек, орошают обильно лицо, шею, плечи. Быстрокрылые чайки скользят над водой, беснуются, резво взмывают вверх, ловят крыльями тёплый воздух. Похотливый ветер тугими струями ударяется о распахнутый парус, рвёт волосы, сметает с палубы слова восхищения и мечет их вслед чайкам, навстречу берегу, навстречу стенам великого Киев-града…

Я смотрела на выплывающий будто из дымки город и чувствовала, как начинает трепетать сердце. Никогда раньше не уходила я от дома дальше, чем на десяток вёрст, и самым большим впечатлением была соседская деревня, где, страшно подумать, стояло аж пятнадцать дворов. И представить-то невозможно, сколь людей там жило! А тут… Высоко к небу взметнулись крутые горы вдоль по-над склонам огороженные прочными деревянными стенами. И вежи, точно сторожа, вставшие на защиту горожан от татей. А домов-то, домов! И не сосчитать! Весь берег усыпан ими словно земля листвой в осеннюю пору. Стоят, подпирают друг дружку бревенчатыми боками, горделиво пыжатся остроконечными крышами, резными наличниками. А меж ними снуют люди – сотни людей, тысячи! Что ж это за род такой многолюдный?

Сколь раз слышала я от бабушки о городах могучих, но представляла их себе эдаким общинным домом, который всего лишь в два раза больше нашего, а вокруг двадцать, нет, тридцать изб. И ещё торжище – разложенный прямо на речном берегу возле корабельных сходней товар, как делают у нас заезжие купцы. Но как же далека я была от истины! Наше торжище к киевскому имеет такое же отношение, как вязаное копытце к сапогу, и чем ближе мы подходили, тем больше я в этом убеждалась. Везде, куда только доставал глаз, стоят лодьи, ушкуи, струги; у причалов горой возвышаются тюки с товаром, коробы, корзины. Тут же грузят всё на телеги и везут куда-то прочь, может в амбары, а может сразу на торг. И не верится, что всё это кому-то нужно.

Я заворожено разглядывала открывшуюся мне картину, не в силах до конца поверить в то, что видят мои глаза. Я даже позабыла, что везут меня сюда не как гостью, а как рабу в цепи закованную. И может быть, уже сегодня жадные до красоты заморские купцы облепят меня подобно тараканам, будут разглядывать, трогать своими мягкими лапками, расплываться в скабрезных улыбках, отвешивать на весах серебряные гривны. Б-р-р-р-р…

Малюта повернул кормило, и лодья с разбегу врезалась носом в песчаный пляжик. От удара я едва устояла на ногах, но эта встряска пошла мне на пользу. Я будто очнулась от забытья, возвернувшись из мира грёз в мир живых людей, и огляделась. Малюта поставил лодью чуть выше киевских причалов, не то, чтобы далеко, но и не там, где все честные люди. Оно и понятно. Воевода Гореслав велел сбрасывать сходни, и пока двое дюжих разбойников возились с дубовыми мостками, прицепил к поясу меч и узкий боевой нож. Потом повернулся к Малюте, сказал что-то, кивая на меня, и сбежал на берег. Наверное, покупателей искать пошёл.

Я мысленно плюнула ему вслед и перевела взгляд на гору. Красавец-город, город-исполин смотрел на меня сверху вниз пустыми глазницами боевых вежей и молчал, надменно шевеля густыми бровьми-облаками. Ему было всё равно, что со мной станется.

Так вот ты каков, Киев-град? Ну, здравствуй тогда.


2


Это может показаться странным, но такова суть людская – если одному человеку чего-то надобно, стало быть, непременно найдётся тот, кто это ему даст. Отыщет и даст. Вот я и отыскал. И не надо срамить меня и крыть последними словами. Не я задумал произвол, я лишь выполнил его. Я меч – не рука, за кровь с руки спрашивайте.

Я кивнул Малюте:

– Девку спрячь, покуда не вернусь.

– Не тревожься, воевода.

Я снова кивнул, сошёл на берег и обернулся. Милослава стояла, вцепившись пальчиками в борт, и смотрела на меня злыми глазами. Ох уж эти глаза. Встреть я её чуток раньше, и кто знает, кто кого в цепи заковал бы. Ради таких глаз любой муж и в огонь, и в воду, только бы лишний раз взглянула. Понимаю я теперь того ромея. Да что теперь, я сразу его понял, как только её увидал – волосы по лицу разметавшиеся, шея белая… и как зубами она в руку мне… до сих пор болит. А губы… Как она улыбалась там, на берегу, когда лицо Дажьбогу подставила. Словами не передашь. И за все три дня хоть бы раз смиренность показала – гордая. И памятливая. Не простит она меня никогда.

Вы можете не верить, но я понимаю её злость. Да, понимаю. Когда-то давно я точно так был обижен и зол. Зол на богов, на себя, на людей, на весь мир. Лет с тех пор минуло много, много воды утекло, однако живу. Ем, пью, сплю. И даже не вспоминаю тех, кто так сильно изменил мою жизнь. Почти не вспоминаю. И злобы уже не таю, ибо понял, что злоба только ослабляет, мешает думать разумно. А может, научился прощать, может… Да мало ли что. Да и вообще, Дажьбог с ней, с девкой этой.

Я шёл вдоль длинного ряда причалов, мимо тюков с товаром, мимо гружёных телег, средь людей, и настороженно глядел по сторонам. Не то, чтобы я кого боялся, совсем нет, тут уж, скорей, меня бояться следует. Просто это давно вошло в привычку – всегда быть настороже. Жизнь научила. Да и киевские причалы то ещё место. Зазеваешься, откроешь варежку шире, и либо кошель срежут, либо колдун какой зачарует, заворожит и голым оставит. Малюту, помню раз, окружили женщины в пёстрых платьях, заболтали, заговорили, поплясали перед ним, а когда он от их заговоров очнулся, на нём окромя исподнего ничего нет. Даже сапоги сняли. Так-то здесь без опаски ходить.

Я свернул на узенькую улочку, что тянулась вверх по склону, и по брусчатой мостовой, в обход торговой площади, двинулся к ромейскому кварталу. Киев город большой, богатый, купецкий ушлый люд со всех стран к нему стекается, ибо Днепр как путеводная нить связывает полуденную сторону со стороной полуночной. Отсюда и богатство киевское, и многолюдство, и брусчатые мостовые. Много я городов на своём веку видывал; искусница Макошь выткала мне извилистую нить. Куда она только меня не приводила: и в Старград, и в Щетин, и на остров Руян ко храму Святовита, и даже в Царьград, что стоит в безоблачной дали. И в Киев вот тоже. Уж сколь раз я здесь был – и всегда будто по новой. Никак к нему не привыкну.

Я торопился: поскорее получить плату, сдать товар покупателю, и в Царьград, на новые хлеба. Говорят, цареградский василевс собирает войско для похода в Африканию. Путь туда лежит морем, так что моя небольшая дружина в самый раз сгодится. Занятие, конечно, и здесь найти можно, недостатка в нанимателях нет, тот же князь киевский, к примеру. Иль купцы, коим охрана нужна в дороге. Но василевс и платит лучше, и работа у него самая что ни на есть достойная истинного мужа – идти за тридевять земель, добывать себе мечом честь и славу. Дружина моя так и рвётся в бой. Хочет и земель новых посмотреть, и добычи взять богатой. Все они такие же без роду без племени, как я, такие же изгои. Так чего нам терять?

Я остановился перед двухэтажным зданием и постучал в обитую медными полосами дверь. Ромейские избы на наши вовсе не походят, будто не люди их ставили. Все они из кирпича сложены, а двери для крепости в полосах медных и в клёпках. Стены белой известью крашены, а в окнах прозрачные пластины, сквозь кои дневной свет беспрепонно в горницу льётся. Чудеса. Я когда впервые такие пластины повстречал, подумал, это железо особое, чтоб и свет был и крепость. Ткнул пальцем – а она возьми да осыпься мелкими осколками. Хозяину той пластины мне пришлось отдать два золотых солида. Во какая дорогая! Наши богатеи тоже стали такие пластины ставить, чтоб на ромеев походить. Но куда там. У нас разве это будет служить? Я ж говорю – она хрупкая, будто первый ледок на реке. Лучше бы глиняные пластины ставили, если уж разобьётся, так не жаль, правда, глина сквозь себя свет не пускает.

Дверь не открывали, и я постучал сильнее, кулаком. Что они там, уснули? Я ведь и плечом могу садануть, мне ваши двери, что медведю улей, даром, что полосатые – выломаю. Наконец послышались шаги, дверь приоткрылась и в узкую щель просунулась тощая физиономия с тремя волосинками над ушами.

– Что желает господин?

Голос тоже тощий и редкий, будто его обладателя ни разу в жизни не кормили. Рабский голос, мне такие голоса не нравятся.

– Господин желает видеть твоего господина. И поживее.

С рабами я не церемонюсь. Чего с ними церемонится? Уж коли сложилась судьба, что взяли тебя в полон, так перегрызи горло врагу или себе жилы, но оставайся свободным! Хотя… хотя не мне, наверное, судить об этом. На то Боги есть, они решают… Но рабов всё одно не люблю!

Раб почему-то не спешил выполнять требование. Он смотрел на меня снизу вверх круглыми глазами, в коих давно пропал блеск молодости, и не двигался с места. Странно, но он меня не боялся. Меня обычно все боятся, едва один раз взглянут, а этот стоит и хлопает белёсыми ресницами, будто не понимает, что я вместе с дверью войти могу.

– Господин мой изволит почивать после обеда. Будить не велено.

Голос по-прежнему тощий – но твёрдый, без признаков страха. То ли раб такой смелый попался, то ли он у своего господина в любимцах ходит, знает, что тот его защитит – одним словом, пускать меня в избу он и не думал.

– Добро, – кивнул я, не вдаваясь в спор. Я не любитель споров, ни к чему это, расстройство одно. – Тогда как господин твой проснётся, скажи: заходил, дескать, воевода Гореслав, но ты его не впустил. А когда он на дыбу тебя потянет, так моли бога своего, чтоб тот не позволил тебе долго мучится.

Я сказал это спокойно, безо всякого намёка на угрозу, однако взор дверного стража стал мягче.

– Что ж вы сразу не назвались? Господин велели без промедления вести вас к нему. Ждёт он вас.

То-то же. Дверь гостеприимно распахнулась, и я вошёл в сени. Нет, это у нас сени, а у них так сразу и не поймёшь что: длинный переход с разрисованными стенами, по углам высокие глиняные горшки, а к потолку на цепях подвешены тележные колёса, на коих стоят горшки поменьше. В тех, что поменьше, горит огонь. Я так понял, маленькие горшки для того нужны, чтобы смотреть куда ступаешь и ненароком не разбить горшки большие. Мне кто-то говорил, что эти большие по деньгам дороже прозрачного железа.

Дверной страж провёл меня в горницу, где из всего знакомого доброму человеку стояла одна скамья, да и та настолько хлипкая с виду, что садиться на неё было боязно, того и гляди развалится. Однако я сел. Страж попросил меня обождать, и побежал звать господина. Я рассудил так: бегать он будет долго. Пока ромей встанет, пока порты натянет, пока сапоги обует – я со скуки помру. Поэтому я сел поудобней, благо скамейка затрещала, но выдержала, скрестил руки на груди и стал осматриваться.

Стены в горнице тоже были разрисованы. С одной стороны девка в белой рубахе собирала виноград в круглую корзину, у нас таких не плетут, с другой стороны тоже девка, но уже без рубахи. Купаться, наверное, вздумала. Та, что без рубахи мне понравилась больше. Я на неё поглазел немного и смущённо отвернулся – не гоже за голыми девками подсматривать.

Возле лавки стоял высокий сундук без крышки. Внутри сундука незнамо для чего наделали полок, а на полки наставили посуды – кувшины, кубки, блюда – и всё из серебра да злата. Ну и чудаки эти ромеи, точно дети. Эдак зайдёт незнакомый человек, скрадёт что-нибудь, покуда не видит никто, и уйдёт. Коли хозяин такой богатый, что злато по горнице разбрасывает, так мог бы и сторожа к сундукам приставить.

Хозяина дома я видел всего раз. Слышать о нём слышал, а вот встретиться довелось лишь единожды. Имя у него самое что ни на есть ромейское – Марк Фурий Камилл. В Киеве он многим знаком, потому как у него здесь большое торговое дело и какие-то дипломатические интересы касаемо киевского князя. Поговаривали, что Фурий этот в чести у цареградского василевса и что тот ему многие секреты свои поверяет. Видный, выходит, господин. Но мне нет любопытства до его интересов, я в дипломатику не лезу, я и слово-то это лишь через раз выговорить могу. А виделся я с ним ровно две седмицы назад. Мы по ту пору в Киев пришли, купца одного сопровождали, и собирались в Царьград податься, на службу новую. Вот тут он ко мне и посунулся. Разлюбезный весь такой, улыбающийся, того и гляди лобызаться полезет…

Вспомни лихо! Едва успел я подумать о хозяине, как тот влетел в горницу и заорал с порога, будто его кошка оцарапала:

– Дорогой мой друг! Гореславушка! Как же рад я тебя видеть!

Он шел, вытянув перед собой руки, будто собирался обнять меня. Но я не девка, меня обнимать не надо. Что люди подумают, если увидят? Поэтому я чуть свёл брови, и ромей обниматься передумал.

– Ну, Гореславушка, как успехи наши? – тут же перешёл он к делам.

Я вздохнул: ох уж эти ромеи. Ну что за люди такие, что за обычаи бестолковые? Нет бы приветить гостя честь по чести: напоить, накормить, о здоровье справиться, за жизнь поболтать между прочим – не-е-ет, им о делах сразу сказывай. А вдруг я устал с дороги, вдруг у меня на душе тошно? А вдруг в меня злой дух вселился? Вдруг я не я? Бесы – они такие, увидят в человеке слабину и тут же в него селятся. Поди вот так сразу догадайся, кто взаправду перед тобой стоит? Проверить сначала надо. У нас такого гостя ни в одну приличную избу не пустят, будь ты хоть отец родной. Посиди-ка, для начала, в клети дворовой, а мы посмотрим – ты это али не ты. Да ещё в баньку сводят, ибо даже малец неразумный знает, что ни один бес не выдержит крепкого пара нашей баньки и сладкого духа распаренного берёзового веничка. Так-то вот.

– Девка у меня, – хмуро ответил я.

Ромей улыбнулся и всплеснул руками.

– Да что ж мы всё о делах? Давай вина выпьем за встречу нашу! Эй, кто там, вина гостю!

Вот и пойми этих ромеев: то сказывай ему всё, то вина предлагает.

От вина я отказываться не стал. Всё тот же тщедушный раб вынес два кубка, один подал мне, другой хозяину. Я глянул в кубок – чего мне туда налили, уж не жижи ли болотной? – но внутри плескалась золотистая вода с запахом кислой ягоды. Пробовал я как-то это вино, на вкус та же кислятина, что и запах. По мне так лучше квасу можжевелового, на худой конец, яблоневого. А ещё я пиво люблю и медовуху по праздникам. Ну, Дажьбог с ним, с ромеем за встречу и вина можно.

Я отхлебнул чуток, поводил языком по дёснам, впитывая вкус, и ещё отхлебнул. Вино понравилось, сладкое. Видимо, когда в первый раз угощали, подсунули старое, давнишнее. Помню, хозяин всё хвалился, у меня вино, дескать, двести лет в амфоре стоит. Знамо дело – старое. Кто ж хорошее вино двести лет держать будет?

Фурий присел рядом на скамью и воткнулся в меня счастливыми глазами.

– Ох, Гореславушка, варвар ты мой разлюбезный, – запричитал он. – Милый, милый, милый друг мой! Сколько нервов, сколько переживаний!

Я не люблю, когда меня называют варваром, злиться начинаю. Я уже понял, что ромеи таким словом обзывают всякого, кто по их разумению груб и ничему не обучен, то бишь, не умеет ничего. Но это неправда. У нас многие люди ремёсла ведают; грамоту опять же знают – писать, читать – ибо без грамоты далеко не уйдёшь и ни с кем не сторгуешься. Я вот сам на шести разных языках беседовать могу, а на трёх читать умею: на свейском, на готском и на ихнем ромейском. Этот ромей шесть языков не знает, только свой да наш, но я же не называю его варваром.

– Как же я ждал тебя, как соскучился! – тем временем продолжал причитать ромей.

Ну как же, соскучился. С чего бы это? Мы и виделись с тобою раз всего. А имя моё ты лишь опосля того запомнил, как я же тебе его на бересте нацарапал… У меня дурная привычка: что в голове держу, то и на язык кладу. Иной раз смолчать бы али поддакнуть: дело, мол, сказываешь – где там! Язык мой всегда поперёд мысли лезет.

– Лжу молвишь, – выдал я не задумываясь. – Ты не мне, ты девке, что я привёз, рад.

Ромей так и поперхнулся, будто комара проглотил.

– Что ты, что ты, Гореславушка… кхе-кхе… Бог с тобой… извини, простыл видно… Нет, девке я, конечно, рад, для того и нанимал тебя. Но ведь я переживал за тебя. Я волновался. А вдруг с тобой несчастье приключилось? Ранили тебя, или того хуже – заболел.

– Темнишь ромей, – недоверчиво протянул я, – недоговариваешь. Где это видано, чтоб человек ромейского званию так по-доброму с русом говорил? Аль я брата вашего не знаю?

– Не знаешь, Гореславушка, голубь ты мой сизокрылый, сокол ты мой ясный, не знаешь. Весь я прям так и истосковался, так и истосковался… Да ты пей вино-то, пей… Думаешь, если ромей, так ничего во мне святого нет? Ошибаешься ты на сей счёт, Гореславушка, ясно солнышко ты моё разлюбезное. Ромей – это всегда большая ответственность! Это честность с друзьями и беспощадность к врагам. И это не просто звание, как ты изволил выразится, это бесконечный источник блага и священный сосуд знаний, к которому каждый живущий на земле человек должен припасть и осчастливить себя служением единому императору – басилевсу Константинополя! Да ты пей вино-то, Гореславушка, пей…

Что-то он совсем заговариваться начал. Он мне ещё в первую встречу не понравился, а теперь и подавно нравиться не стал. Не хотел я за этой девкой идти, ох, не хотел. Да уж больно хорошие деньги посулил, проклятый, не смог отказаться. Ладно, сейчас расплатится – и я уйду. И больше никогда с ним связываться не буду. Ну его к бесам, лиса окаянного.

– Ты вот что, ромей, ты мне зубы не заговаривай. Ты плати давай, как обещался. Не когда мне с тобой лясы точить, идти надобно.

Он засуетился.

– Как скажешь, Гореславушка, друг мой наивный, как скажешь. Эй, кто-нибудь! Павлиний!

На зов прибежал всё тот же раб, что дверь открывал и вино подносил. Скользнул по мне любопытным взглядом и поклонился господину.

– Павлиний, принеси-ка тот мешочек, что я приготовил для гостя моего. Тот, что в таблинии. Да пошевеливайся! Гость торопится!

И повернулся ко мне.

– Спасибо тебе, Гореславушка, за помощь неоценимую, за доброту твою любезную. Что бы без тебя делал – не знаю прям. Помог ты мне очень. Выручил.

Я устало вздохнул. Ну и скользкий же человечишка.

– Ох, что-то ты утаиваешь. Обмануть хочешь?

– Нет-нет, – всколыхнулся Фурий. – О деньгах не беспокойся! Всё, как и договаривались – сорок золотых солидов, один к одному. Все такие кругленькие, звонкие, с портретом басилевса. Они тебе понравятся. О, вот и Павлиний!

Раб протянул мне кожаный кошель, вполне подходящий для сорока солидов. Я положил его на ладонь, подкинул, прислушался к звону золота. Не врёт ромей, и вправду все сорок. Открывать кошель и пересчитывать не стал. Я такие вещи по звону и весу определяю. Ни разу не было, чтоб ошибся. А может, просто обмануть меня боялись.

– Что ж, ромей, – заговорил я вставая. – Не скажу, что приятно было с тобой дело иметь, но купец ты, вижу, честный…

Меня повело. Тело вдруг качнулось, ноги ослабли, и я упал на колени. Что такое?.. В голове зашумело, закружилось, в глазах вспыхнули яркие круги – вспыхнули и погасли, оставив после себя сумрак. Неужто вино такое крепкое? Я закашлял, попробовал встать, но голова закружилась сильнее. Где-то запел петух… потолок перевернулся, закружился в водовороте. Мягко… Я почувствовал, как голова ударилась об пол, но совсем не больно…

Ромей смотрел на меня спокойно и холодно. Он даже не встал со скамьи, просто смотрел и всё.

Опоил, пёс! – мелькнуло сквозь меркнущее сознание.

Ко мне нагнулся Павлиний, взял с раскрытой ладони кошель и приложил палец к живчику на шее.

– Жив ещё… Добить, господин? Сейчас я крикну Руфа…

Голос долетел будто издалека – глухой, расплывчатый…

– Оставь. Сам подохнет, – отмахнулся Фурий. – После этого яда никто не поднимался. Оттащите его к реке и бросьте. К утру остынет.

Он склонился надо мной.

– Ты уж прости, Гореславушка, ничего личного. Бизнес, будь он неладен…

И я уснул.


3


Мы долго ждали возвращения воеводы. Малюта велел мне не высовыться из-за борта, иначе пригрозил упрятать в трюм к крысам. К крысам я не хотела и потому обещала сидеть тихо и скромно. Я даже цепью обещала не греметь, во как сильно боюсь крыс, хотя сама по себе очень даже смелая девка, я бы сказала – чересчур смелая. Впрочем, о смелости своей я уже говорила.

Но всё же было интересно узнать, куда это Макошь меня привела. В борту я отыскала щель и приникла к ней глазами. Обзор оказался слабенький; я видела только кусочек берега, костёр, над которым висел огромный котёл, и вдалеке – сплошь холмы. Пару раз появлялся долговязый разбойник по имени Метелица и ворочал в котле ложкой. Этот разбойник был самый молчаливый из всех разбойников. Иногда он украдкой поглядывал на меня, но тут же смущённо отворачивался, заливаясь краской по самые уши. Пару раз я с ним заговаривала. Он отвечал что-то невпопад, трясся в ознобе и снова заливался краской, из чего я сделала вывод, что он в меня влюблён. Ну что ж, голубчик, вот ты и попался. Я сразу составила коварный план обольщения этого Метелицы, дабы с его помощью бежать из разбойничьего плена. Я начала подмигивать ему и ласково улыбаться и, кажется, он повёлся на мою уловку. Жаль, времени совсем не осталось… Эх, мне бы всего один день!

В котле варилось что-то вкусное. Запаха я не чуяла, потому как ветер дул от реки, но по лицам вертевшихся у костра разбойников не трудно было догадаться, что им очень хочется отведать этого варева. Мне тоже хотелось, однако по трёхдневному опыту жизни с этими головорезами я уже знала, что меня кормить будут в последнюю очередь. Не потому что я полонянка и не потому что девка, а потому что по возрасту я самая младшая. А в дружинах водится, что самые младшие к общему котлу последними тянутся. Поэтому я закатила губёнку обратно и принялась разглядывать окрестности.

Впрочем, смотреть по-прежнему было не на что, и я принялась изучать замок, который скреплял державшую меня цепь. Замок был каверзный, сразу не поймешь, как открывается. Весил он не менее трёх гривен; если бы они только один этот замок на меня навесили, я и то б не убежала – тяжелущий, гадина. Я поискала глазами какую-нибудь щепочку, но всё, что могло сгодиться для открывания, находилось вне досягаемости моих способностей. Ладно, нет, так нет, будем искать иные способы избавления от замков.

Самым подходящим иным способом был, конечно же, ключ, но оный предмет моего вожделения висел на поясе дядьки Малюты, и добраться до него я не могла. Можно было ещё перегрызть цепь либо ногу, а лучше – глотки этим негодяям, чтоб никого боле не могли похитить… Я опять начала злиться. Спокойно, Милослава, спокойно, держи себя в руках… События последних дней добавили мне изрядную толику жизненного опыта, и я уже понимала, что злость мешает разумной мысли мыслить по-разумному. Поэтому я чуток успокоилась и принялась обдумывать, как же, бесы вас побери, мне отсюда выбраться!

– Маешься, девка? – услышала я голос дядьки Малюты. – Сбежать, поди, хошь?

Он навис надо мной вместе с миской желанного варева, над которой поднимался ароматный парок. В другой руке он держал ложку и ломоть ржаного хлебушка.

– Как вы мне надоели, – пробурчала я и кивнула на миску. – Чего там?

Малюта присел на корточки.

– Каша с салом, да мясца немного. На, поешь.

Я не стала ждать второго приглашения, схватила миску, устроила её на коленках и принялась наворачивать. Малюта смотрел на меня и легонечко покачивал головой: так, мол, девка, кушай на здоровье, набирайся сил. Всё-таки он добрый, этот Малюта, хоть и хочет казаться злым. Ну и пусть с ним, может ему так больше нравится. А вообще, мужчины странное племя. Вроде всё как у людей: голова, руки, ноги, уши даже имеются – а всё одно какие-то неправильные. Ну почто, спрашивается, им возле жён своих да детишек не сидится? Пахали бы землю, сеяли рожь, о семьях заботились. Нет, словно свербит в одном месте, в походы какие-то бегут за дурацкой никому ненужной славою. Будто дома делов нету. Вместо того чтобы в ножички играться да удалью своею друг перед другом бахвалиться, лучше бы за водой ходили. Вот тогда и железо на мечи тратить не надо, и девок никто воровать не станет. Дети малые. Ума – что в голове, что в заднице – поровну.

С досады я чуть не подавилась. Пришлось Малюте стучать мне ладонью по хребтине, чтоб не задохлась.

– Ты не торопись, девка, – улыбнулся он. – Никто твой кусок не отымет.

Да что он заладил – девка, девка! У меня что, имени нет?

– Меня Милославой звать, – обиженно пробурчала я набитым ртом.

Он опять улыбнулся.

– Эх ты, горе луковое… – и вдруг ударился в рассуждения. – А ведь и у меня могла дочка такая подрастать. Уж, поди, баловал бы её, внуков ждал… Тебе годков семнадцать будет? Самая невестина пора. Сундук девичий, чаю, от приданого ломится. Одних платьёв, небось, с десяток нашила. Вот оно жисть-то как… Повернись всё иначе, не здесь бы сидел…

Он замолчал, уткнувшись глазами в палубу.

– Что иначе-то, дядька Малюта?

– А-а, всё не так, не по Прави… – и встрепенулся. – Ты ешь, остынет.

У меня аж аппетит пропал. Вот ведь человек. Начал сказывать, так сказывай дале, чего на самом интересном останавливаться? Я, можно сказать, только слушаньем прониклась, а он – бац! – конец песне. Ну разве так можно?

Я собралась было растормошить его, чтобы сказ свой договорил, но на берегу вдруг забряцало железо, и Малюта вскочил во весь рост, словно ополоумевший. Я тоже вскочила, но только не во весь рост, а на немножечко, так, чтоб над бортом одна лишь макушка да глаза виднелись. Про щелку свою я подзабыла, а вот про крыс помнила, и чтоб не доводить дядьку Малюту до греха, высунулась всего на чуть-чуть.

То, что я увидела, меня насторожило. Наши разбойники стояли вокруг котла, повернувшись лицами к причалам, и кое-кто даже выдернул меч из ножен. Именно этот звук и привлёк наше с дядькой Малютой внимание. Некоторые из нашей дружины подались ближе к лодье, будто бы прикрывая сходни, но большинство оставались там, где до того сидели и кушали кашу. Любопытно. Я тоже повернула глаза к причалам, и опять едва не подавилась – от причалов в нашу сторону двигалась рать лиходеев.

Я сделала глубокий вдох и сосчитала до десяти. Я всегда так делаю, когда впадаю в ступор. Отдышавшись, я увидела, что жизнь, по сути, очень славная штука и что не так страшен бес, как его малюют. Конечно же, это была не рать. Батюшка рассказывал сколь народу должно быть в настоящей рати, у этих столько не было, но всё равно очень много воев разных мастей. Были и готы, и славяне, и угры – разношёрстная, в общем, шайка. Я обратила внимание на лица – равнодушные, будто железные личины, такие, кои некоторые гриди цепляют перед смертным боем на шеломы, чтоб страшней казаться. С такими лицами всё равно что делать: убивать аль мимо идти – как хозяин повелит.

Хозяин шёл чуть впереди. Он был в грецкой одёже, то бишь в длинной белой рубахе в глубокую складочку и с пурпуровой полосой по каёмке. Левую руку он держал согнутой в локте, крепко прижимая её к груди, а правой смешно качал в такт своим семенящим шажочкам. Личико у него было гладковыбритое, умилённое, будто бы он только что из яйца вылупился и первый раз в этом мире очутился – всё ему ново, всё интересно. Но он был здесь не первый раз, это я верно знаю, и эту морду грецкую в жизнь не забуду.

– Дядька Малюта, – дёрнула я кормщика за рукав. – Слышь, дядька Малюта. Я этого грека знаю.

– Знаешь? – покосился он на меня глазами. – Откель знаешь?

– Он к нам в деревню приезжал, – торопливо зашептала я. – Подарков кучу навёз, свататься хотел. А я его в дверь выбросила. Не понравился он мне.

Дядька Малюта хмыкнул. К чему он это сделал, не знаю, но лиходеев, что с греком шли, стал разглядывать внимательней. Их было раза в два больше наших, а то и ещё больше. Было понятно, что в драке они толк ведают, ибо шли при оружье и в бронях. Узнать бы ещё почто они это с собой принесли. Неужто взаправду драться надумали?

– Не понравился, говоришь… – медленно сквозь зубы процедил дядька Малюта.

– Ага, – мотнула я головушкой. – Склизкий он какой-то, будто рыбина протухшая.

Пока мы переговаривались, грек со своим войском подошёл к нашей стоянке и тоже принялся шарить глазами по округе. Наверное, искал кого-то. Не найдя, кого было надо, он обратился к лодье, и я тот час спряталась обратно за борт, чтоб он ненароком меня не увидел. Вдруг узнает, опять приставать начнёт.

Но знал он не только меня.

– Малютушка, голубь мой сизокрылый! Доброго тебе здоровьишка, долгих лет жизни! – услышала я его ноющий голос.

– И тебе по добру, ромей Марк Фурий. По что пожаловал?

Дядька Малюта отвечал спокойно, будто и не был встревожен пришествием всей этой разбойной дружины. Но я-то знаю, что он встревожился, ибо видела снизу, как он наложил ладонь на рукоять меча и сжал её, аж костяшки побелели. Точно вам говорю – встревожился!

– Как же, Малютушка, – вновь подал голос грек, – или ты забыл уговор наш? А где воевода Гореславушка? Деньги я ему передал, теперь хотелось бы товар получить.

– Воевода Гореслав не вернулся. Я думал, он с тобой, ромей.

– Со мной? – я прям почуяла, как грек этот засуетился, оглядываясь. – Нет, Малютушка, путаешь ты что-то. Воевода ваш был у меня утром, взял деньги и ушёл. Я ждал, ждал, когда вы девку мне пришлёте – не дождался. Вот, сам пожаловал. Где же она, моя горлица?

У меня внутри всё так и обмерло. Так это они для него меня воровали? Господине мой Сварог, чем же я так провинилась пред тобой, за что наказание мне это? Уж не я ли славила тебя, не я ли пела тебе гимны Бояновы? Неужто слава моя не дошла ушей твоих, неужто стороною минула…

Мне захотелось выругаться.

– Ты что, дядька Малюта, отдашь меня этому греку? – зашипела я змеёю и пребольно ущипнула его за лодыжку. И тут же получила по загривку. Это чтоб молчала, значит, и не дёргалась.

– Девка у нас. Вернётся воевода, решим твоё дело, а пока будь гостем, присаживайся к костру, отведай пищи нашей.

И то верно. Гостя перво-наперво надо накормить, напоить, чтоб он, бедный, напрочь забыл, зачем пришёл. У нас отказаться от угощения – смертная обида. Не хочешь есть – не ешь, но отведать-то можно. Не со зла же предлагают. Грек отказался.

– Некогда мне, Малютушка, дела, знаешь ли. Князюшка киевский в гости звал. Просто отдай девку, да и разойдёмся по-хорошему.

Дядька Малюта покачал головой. Нет, не собирался он меня отдавать… бесплатно, во всяком случае. Ну и то ладно.

– Так дела не делаются, ромей. Воевода не вернулся…

– Ах, он окаянный! Неужто бросил вас и сбежал с деньгами? Вот ведь изверг! Погоню отрядили?

А вот за такие слова можно и языка лишиться, вместе с головой. Ни одна дружина не позволит срамить своего воеводу, если только воевода честью меч держит. Мои разбойники воеводу Гореслава любили. Не знаю уж за что, по мне так хуже его никого в целом свете нет, разве ещё грек этот, – но они его любили.

– Ты говори, ромей, да не заговаривайся, – голос дядьки Малюты посуровел. – Может на ромейской стороне и принято добрых людей за глаза порочить, а у нас за такое на Божий Суд тянут.

Грек не испугался. Даром что ли он с собой такую свору привёл?

– Да хоть как назови его, Малютушка, но раз деньги получил – товар отдай. Такова уж, разлюбезный мой, мировая практика. Или ты не веришь, что деньги я воеводе твоему отдал?

Не знаю как дядька Малюта, но лично я не верила. Зажулил денюжки, жучара! Обсчитал, видать, воеводу. Он и в тот раз, когда я его в дверь ринула, слугу присылал, чтоб подарки забрать. Жадюга он. Подарки я, конечно, не возвернула – своего я никому не отдам. А что? Полное право имела. Подарки-то уже мои. Так чего он их назад требует?

– Не трать слов понапрасну, ромей. Вернётся воевода – узнаем. – Дядька Малюта тоже ему не поверил. Умничка. Если ещё и в шею погонит, вообще замечательно будет.

– Ай-я-яй, Малютушка. Не веришь мне? Нехорошо… Нехорошо обижать честного купца чёрным недоверием. У нас в Константинополе так не поступают.

Любопытство – враг мой. От бабки своей я слышала, что Константинополь – город ромеев. Назван он так в честь великого ромея Константина, позволившего другим ромеям верить в нового бога. Уж не знаю, что тут такого особого, у нас всегда верят в тех богов, к которым душа тянется, никакого позволения не требуется, но ромеи за это разрешение посчитали своего Константина великим. Ну и бог с ними, с ромеями этими, пусть кого хотят великими считают. Я вообще к тому, что бабка опять же сказывала, что есть город Царьград, а это уже город грецкий. Мой грек, когда в тот раз был, говорил, что родом он из Царьграда. А теперь говорит, что из Константинополя. Я чего-то не понимаю – откуда же он всё-таки?

Я не выдержала и опять высунулась из-за борта.

– Дядька Малюта, так он грек или ромей?

И получила очередной подзатыльник. Ага, значит ромей.

– А кто это там за бортом прячется? – радостно возопил Фурий. – Уж не моя ли ненаглядная, звёздочка небесная?

Это он про меня так – звёздочка? Ха, тоже мне звездочёт нашёлся.

– Эй, ромей! – закричала я. Нечто я молчать буду? – Так это я тебя из родительской избы выкинула? Опять полетать вздумал, сокол ты мой ясный?

Я хорошо сказала, потому как наши разбойники засмеялись, даже дядька Малюта хмыкнул в бороду. Только вот ромею слова мои пришлись не по вкусу, ибо он сразу начал грозить мне пальцем.

– У-у-у, балаболка! Погоди, попадёшься мне в руки, по-другому запоёшь!

– Обещалась лиса в борть забраться, да морда не пролезла! – не задержалась я с ответом.

Ромей покривился, но продолжать со мной перепалку не стал. Вместо этого он снова обратился к дядьке Малюте:

– Последний раз спрашиваю, Малютушка: отдашь девку? Или мне силой её брать?

Евойные разбойники при этих словах подобрались и шагнули вперёд, вынимая оружье. Ромей быстренько юркнул за их спины, и уже оттуда победоносно выкрикнул:

– Подумай, Малютушка! Хорошенько подумай! Стоит ли девка того, чтоб кровь за неё лить?

Вот ведь змеёныш! Чего я стою, а чего нет – не ему, жадюге, решать. Не он меня похищал и не он со мною три дня кряду мучился. Пусть сначала возьмёт меня, подержит на цепи, послушает, кто он есть на самом деле, а потом рассуждает.

Дядька Малюта был того же мнения.

– Ты, ромей, привык силой всё решать, да только не во всём на силу положиться можно.

Я так поняла, что этими словами он сказал ромею своё гордое мужское «нет»! Ромеевы разбойники тоже так подумали. Они не стали ждать, когда ромей крикнет «взять», и без команды ринулись в сечу. Мои не растерялись и встретили их мечами и боевыми топорами. Время разговоров прошло.

Я замерла…

Нет ничего красивого в том, когда мужи меж собой ратятся. Не для женских глаз такое зрелище. Это раньше я представляла себе, когда бабушка басни сказывала, как сходятся богатыри стенка на стенку, как звенят мечи, искры пыхают, пот со лба слетает… Может что и слетает, да только не пот!

Сколько же злобы на этих лицах. Это даже не маски – звериный оскал. Я увидела, как упал Метелица. Черноволосый угр похожий на медведя ударил его топором – и будто внутри что оборвалось… Никогда я не видела смерть так близко – глупую, навязанную. Может, искусница Макошь и выткала каждому свою нить-дорогу, но всякий воин под властью Перуна ходит, и только Перун решает: обрубить эту нить или дальше позволить ей виться. Метелица не вскрикнул, а если и вскрикнул, так за лязгом железа я крика не услышала.

Я схватилась за щёки. Нет, не может такого быть. Что вы делаете, что делаете! Не надо! Ведь пролитую кровь обратно не подымишь. Не затворить раны, не вернуть души в холодные тела. И не кровь вы льёте – материнские слёзы! Остановитесь!

Дядька Малюта дёрнул меня за подол, и я повалилась на палубу. Перед глазами по-прежнему стоял Метелица. Нет, не стоял – падал, а угр перешагивал через него, выглядывая следующую жертву. Кто его остановит? Кто остановит?

Звонкая пощёчина встряхнула меня, и я задышала часто и глубоко. Дядька Малюта снимал с меня цепь и заглядывал в глаза, пытаясь отыскать в них хоть каплю разума… Отыскал.

– Беги, девка, – он заговорил быстро, словно боялся опоздать куда-то. – Ты уж не держи зла на нас, по дури вышло, по неведенью. Видать, Чернобог попутал, сбил с пути. Не серчай.

Он выхватил из-за голенища нож и сунул мне в дрожащую ладонь.

– Прыгай в воду, уйдёшь за спинами. А не уйдёшь, так Сварог всех нас рассудит! – и метнулся к сходням.


Не помню, как я прыгала в воду, как плыла, как потом выбралась на берег. Кто-то бросил мне на плечи рогожку, но я скинула её и побрела мимо причалов, отводя лицо от встревоженных взглядов. В горле застрял комок, и я никак не могла сглотнуть его. Я всё ещё видела Метелицу и слышала несущейся в спину крик дядьки Малюты: Беги, девка! Беги!..

Очнулась я в полутёмном закоулке, средь зарывшихся в небо высоких теремов. Я сидела на перевёрнутой колоде, а большой лохматый пёс лизал мне лицо. Грязная когтистая лапа совсем по-дружески лежала на моём колене, а карие глаза смотрели с сочувствием и пониманием. Пёс понимал меня.

Я потянулась к нему.

– Ты хороший. Ты очень хороший.

Пёс вильнул хвостом, а я обхватила его за шею и заплакала.


4


Тесно сомкнутые шеренги ромейского строя надвигались неумолимо, подобно огненному шквалу лесного пожара – такие же красные и горячие. Солнца не было, – только сумрак, разлившийся по воздуху и по земле, и по червлёным щитам моей дружины. Серый сумрак. Мрачный. И лица мрачные, будто неживые – Малюта, Смеян, Добромуж, Метелица… Но этого быть не могло, ибо бой тот я хорошо помню. Не было в тот день мрака. Солнце только-только взошло над седловиной Карпатских гор, и принялось живо разгонять скопившийся в долине туман. Да и Метелицы в тот раз с нами не было, но почему-то сейчас он стоял рядом со мной, а красная линия щитов надвигалась…

Малюта что-то кричал, потрясая кулаками. Крика я не слышал, но видел, как шевелятся его губы – медленно, копотливо. Я потянулся к нему, но тело с трудом пробивалось сквозь вязкий воздух, а ноги тонули в траве как в болотной трясине. И не было силы вздохнуть, потому что сумрак сжимал грудь так, словно и не сумрак это, а кузнечные тиски.

Из темноты выскочила конница обров. К утробному грохоту копыт примешались дикие визги всадников, застучали стрелы по щитам. Ромейский строй на мгновенье замер, метнул пилумы и уже освобождённый от ноши зашелестел вырываемыми из ножен мечами. За дальним перевалом завыли волки, над головой закаркали вороны. Небеса разверзлись, в глазах полоснула молния. Загудели корны, с гор посыпались камни…

…И сквозь весь этот грохот я наконец-то услышал крик Малюты:

– Дыши-и-и-и!


– Деда, поди сюда…

Сначала я увидел вихрастую голову на фоне звёздного неба, и мне почудилось, что это Стрибог послал за мной своего внука, дабы помочь подняться в Сваргу. Потом возникла вторая голова, и уже другой голос по-стариковски прошамкал:

– Ты на поясе шарил? А может за пазухой чего есть?

– Не, деда, ни на поясе, ни за пазухой. Даже ножа нет.

– Жаль. По одёже видно, не простой смерд. Ладно, сымай с него сапоги и пойдём. Светает скоро.

Нет, это не Стрибожьи внуки, это падальщики. Те, кто обкрадывают пьяных да утопленников. Я хотел сказать, чтоб шли прочь, но изо рта вырвался лишь слабый стон.

– Деда, он живой! – испуганно вскрикнул вихрастый.

– Знамо дело живой. Грудь-то вздымается. Сымай с него сапоги!

– Деда, он и не пьяный. Вином от него не садит.

Старик нагнулся ниже, потянул носом. Потом приложил шершавую ладонь мне ко лбу, к щеке, нащупал живчик на шее и долго ловил пальцами слабые токи крови. Я хотел оттолкнуть его руку, уж больно крепко сдавил старик горло, но сил пошевелиться не было.

– И то верно… Он, случаем, не из давешних, не из тех, кто сечу учинил за причалами? Князь велел таких славливать да к нему на правеж вести… Слышь, Поганко, ну-ко пособи мне…

Вдвоём они приподняли меня за плечи и прислонили к перевёрнутому рыбацкому челну. Старик принялся деловито шарить по одёже, а мальчишка заглядывал мне в глаза. Что уж он там хотел сыскать – не ведаю.

– Крови на ём нет, и ран свежих тоже, – шелестел старик. – Может он не из ихних. Хотя шрамов не счесть. Смотри, какие рубцы на грудине.

– Гридень, сразу видать! – уважительно кивнул мальчишка. – Может, воевода какой, али сотник. Сапоги-то на ём богатые.

– Вот на правеже князь и разберется, кто он есть, сотник али воевода. Сапоги хоть и богатые да поистёрлись, много за них не получим. А если он из тех самых, то ещё и денежку дадут. Ну-кась, подкати тележку, грузить будем.

Каждое движение отзывалось в голове мучительной болью и заставляло тело сжиматься. Пока они везли меня по узким улочкам Подола, желудок мой беспрестанно бунтовал, извергая вонючую зелёную жижу, и всё это растекалось по шее и по груди. Я едва не захлебнулся собственной рвотой, покуда старик не догадался перевернуть меня на бок. Хватило ума, повезло, иначе живым до княжьего суда я бы не доехал. Ну и на том спасибо.

Тележка остановилась перед высоким тыном двора городового тысяцкого – бывал я здесь как-то – и дед опасливо постучал в калитку. Знамо дело, что опасливо. Чёрному человеку стучаться в дом нарочитого мужа под утро, когда самый сон, тревожить его громким стуком – беду себе искать. Ещё было бы чего ради, а то из-за полудохлого чужака, который неведомо с какого боку припёка. Тут сам Дажьбог пастись велел, иначе недолго и по шее получить. В лучшем случае!

На стук долго не отвечали. Дворовые холопы давно выучились отличать по звуку, кто стоит за воротами – важный человек или простолюдин – и потому отпирать не торопились. Старик с внучком терпеливо ждали, и когда калитка, наконец, приоткрылась, вежливо поклонились привратнику в ноги.

– Чего надобно? – выглядывая в узкую щель, прорычал тот.

– Так это… господин хороший, – замямлил старик, теребя пальцами поясок. – По княжьему указу привезли разбойника на правеж…

Княжий указ дело хлопотное, пойдёшь против, так как бы самого на суд не потянули. Привратник немного покочевряжился, но сменил гнев на милость. Бросив на меня короткий злобный взгляд, кивнул:

– Ждите, – и вздохнул. – Сейчас схожу за ключом от поруба.

Поруб находился возле торговой площади, так что мне снова пришлось трястись на колдобинах киевских улочек. Только на этот раз с двух сторон от тележки шагали двое городовых стражей при оружье, будто я и в самом деле преступник. Заря уже занялась, и народу на улицах хватало. Мужчины смотрели на меня с пониманием, женщины с состраданием, дети с любопытством. Мне не нравились эти взгляды, по самой душе они елозили.

Не терплю себя в беспомощном состоянии. Тут любой обидеть может, даже такой, как этот Поганко. Почему-то некоторые считают, что если человек слаб или болен, то его обязательно обидеть надо. Радость им это доставляет что ли? Я таких людей не понимаю и не привечаю, и всякий раз, когда судьба нас сводит, стараюсь на доходчивом примере показать всю глубину их неправды. Примеры, конечно, грубые, ибо словом я владею плохо, и потому ограничиваюсь ухватом за ворот и мордой в землю. Не до всех доходит, но кое-кто понимает и встаёт на путь исправления… Или жалеть начинают, головами качать. Вот как им объяснить, что жалость их не просто обижает, но ранит больно, в самое сердце? Я же воин. Я – вождь! Хотите ударить – ударьте, только не жалейте, прошу!

Униженный и озлобленный, я взвился на ноги, вырвал меч из ножен и, ослеплённый яростью, принялся наносить удары. Первый удар старику! Это он не дал мне спокойно умереть на берегу Днепра и собственной выгоды ради потянул на двор тысяцкого. Хх-а! – и голова старика вместе с железной каской раскололась надвое. Мальчонка пытался прикрыться красным щитом, но я лишь рассмеялся. Хх-а! – и щит лопнул подобно болотному пузырю. Удар должен быть на выдохе, тогда он получается сильнее и ничто не может быть ему преградой. Я развернулся на пятках в сторону седловины, чтобы лицом к лицу встретить конницу обров, но Малюта и Добромуж повисли у меня на руках, а Метелица наступил ногой на грудь, крепко вжимая в землю…

– Пусти! Пусти-и-и!

Меня бил озноб. Мокрая рубаха прилипла к коже, горячий воздух обжигал горло, но тело дрожало от холода. Где-то вдалеке, на другом краю земли, горела лучина, а возле меня было темно. Или нет – сумрак. Всё тот же сумрак, в тусклом мареве которого выделялась фигура невысокого сухощавого мужа с размытым лицом.

– Пусти…

Сухощавый придвинулся ближе.

– Смотри-ка ты – ожил, – прохрипел он. – Ну надо ж! А мы думали не выдюжит. Эй, Воробышек, с тебя жбан квасу. Ожил!

Воробышком оказался огромный детина с размахом плеч не про каждую дверь. Он вырос из сумрака подобно священной горе Алатырь и несколько долгих ударов сердца смотрел на меня, удивлённо потирая скулу. Крепкий малый. Такого бы в дружину, чтоб шёл впереди клина, пробивал дорогу во вражьем строю – беды бы не ведали. Вот только имя… Назвать его Воробышком язык не поворачивался. Видывал я эту птаху – перьев комок да две лапки, так сразу и не разглядишь. А детинушка, что стоял предо мною, на птичку вовсе не походил, скорее на каменную глыбу. Такую с воробьём сравнивать смех один. Ну да не я ему имя давал, не мне и потешаться.

– И то верно – ожил, – голос у Воробышка оказался подстать плечам, такой же широкий, с выразительным медным гулом. Я такой гул слышал в Грецколани. Грецкие монахи вешают в своих храмах большие медные чаны, кои называют колоколами, и бьют в них во время праздников. Гром получается – будто Перун молнией ударил – но не злой тот гром, а добрый и душевный. Монахи для того тот гром издают, чтобы бог лучше слышал, как воздают они ему славу и поют песни. Вот бы и нам такие чаны завести в своих храмах и молебных рощах, дабы богов наших радовать сим добрым громом.

Я приподнялся на локтях и огляделся. Большая полутёмная клеть, лица – серые, тусклые, побитые, и только возле дальней стены огонёк мерцает. Воздух спёртый, горький на вкус; от такого воздуха начинает першить в горле и пить хочется. Я почти сразу понял, что это за место и кто эти люди, но всё равно спросил:

– Где я?

Ответил сухощавый.

– В порубе, – и усмехнулся. – Не в княжьих же палатах.

И память сразу отозвалась прошедшим днём. Я вспомнил ромея Фурия, старика с тележкой, мальчишку Поганко, привратника со связкой ключей, стражников. Значит, в поруб меня всё-таки посадили. Я посмотрел на ноги – и сапоги сняли, псы. Ладно, босиком ходить мне не привыкать. Долго ли только продержат здесь? Старик что-то говорил про княжий суд. Был он уже или ещё будет?

– Давно я тут?

– Второй день, – снова ответил сухощавый. – Вчера утром тебя к нам бросили, будто куклу соломенную. Думали, не оправишься, а поди ж ты. Кто тебя так отделал?

Я покривил губы. Посмотреть бы на того, кто сможет меня отделать! Как уж там сложится дале – богам решать, но гридя, что сильнее меня, я покудова не встречал. Встретил бы – лежать мне в сырой земле, червей кормить. Но не кормлю, а стало быть, благо Перуна на моей стороне.

– Опоили… ромей один… Фурий… Слыхал, небось, о таком?

Говорил я тихо, потому как слабость во мне ещё оставалась. Но уже чувствовал, что силы малость прибавилось.

– Слыхал, – кивнул сухощавый. – Как же угораздило тебя с ним связаться? Мы от него как от моровой язвы бегаем, то ещё лихо. И ты снова встретишь – беги.

– Была б охота, – вздохнул я, и прибавил со злобой. – Пусть зайцы бегают, им сподручней. А у меня за этим ромеем должок.

Сухощавый покачал головой, тебе, мол, виднее, но спорить и доказывать что-либо не стал. И то верно: что толку спорить, если я и так всё решил? Мне бы выбраться отсюда, своих разыскать… И тут я вспомнил, что старик говорил о какой-то сече за причалами. Уж не мои ли? Марк Фурий всяко должен за девкой пойти, больно нужна она ему. А Малюта без моего слова её никому не отдаст. Да и встревожится он всенепременно, когда ромея без меня увидит. Нет, девку он не отдаст. Значится, ромей обязательно в драку полезет.

– Эй, – окликнул я сухощавого, – а ты, часом, не ведаешь, что за сеча у причалов была? Два дня назад?

– Нет, не слыхал, – покачал тот головой. – Давно я здесь, с весны… Ты об том у Мухомора спроси. Он всё знает, к нему сам рыночный целовальник на поклон ходит. Да и с ромеем у него дела какие-то. Он в порубе уже три раза сидел. Уважаемый муж! – закончил сухощавый, прищёлкнув языком.

Уважаемый муж, – усмехнулся я. Знаем мы этих мужей. Поди, воевода городовых воров да ночных лиходеев. Такие с княжьими слугами душа в душу живут, подмасливают их, вот они на поклон и ходят. И с Фурием ведомо какие дела могут быть – разбойные, не иначе. Ладно, Мухомор, так Мухомор. По нужде и с мухомором поговорить можно.

Я кивнул.

– Что ж, где гриб этот? Показывай.

Воробышек и сухощавый помогли мне подняться и, поддерживая под локти, повели в тот угол, где горела лучина. Там, в углу, на подстилке из свежего сена сидел крепкий дедушка, по виду смерд, и то ли со скуки, то ли ещё с чего пережёвывал зубами щепочку. Мне он сразу не понравился: глазки острые, будто два копья, лоб узкий, нос крючком, борода клочьями. Из всех достоинств одни лишь уши: круглые, оттопыренные, лопухастые. Такие уши только у добрых людей бывают.

– Вот, Мухомор, тот муж, коего вчера к нам кинули, – почтительно заговорил сухощавый. – Думали, не оклемается, а он возьми да оклемайся. Дело у него к тебе. Совета просит.

Мухомор воткнул в меня свои копья и долго тыкался, продолжая жевать щепочку. Потом кивнул на место рядом с собой.

– Садись, воевода, поговорим. А ты, Сухач, – это он сухощавому, – поди покудова. Нужен будешь – позову.

Да уж, истинный воровской предводитель. Голос сладенький, мурлыкающий, проникновенный – сущий кот Баюн. Аж мурашки по коже. Уболтает, словами обовьёт, будто сетью, забудешь и имя своё, и матушку родную, и сделаешь так, как скажет. Ну да я тоже не лыком шит. Мне одними словами голову не замаешь.

– Ну, здравствуй, воевода Гореслав, – поприветствовал меня Мухомор, и усмехнулся, когда я удивлённо вскинул брови. – Не признал? Знамо дело… Четыре лета назад отбил ты полон на Волыне у обров. Уж кой бес меня в те края занёс – не ведаю, но тебя всяко сам Сварог послал. Не было б тебя с дружиной твоею – гнить мне в землях неведомых в рабском ошейнике… Что, не вспомнишь никак?

Честно говоря, я не помнил. Сколько я этих полонов отбил, особливо у обров, врагов моих лютых, один Дажьбог ведает. А на Волынь мы, почитай, по два раза на год ходим. Оттуда до обров рукой подать. У меня в дружине у каждого гридня к обрам свой счёт имеется, так что расплачиваться с нами они ещё ой как долго будут.

– Не помнишь, – утвердительно кивнул Мухомор. – Ну да то не грех тебе, нас в том полоне с сотню было, где уж каждого запомнить. Но за то, что спас меня, я тебе по гроб жизни обязан, – он замолчал, хитро щурясь на меня исподлобья. Ждал, видимо, что я начну вежливо отговариваться: мол, что тут такого, всегда рад помочь, мне это ничего не стоит. Я отговариваться не стал. Уж если считаешь себя обязанным, так будь обязан до конца. А коль не считаешь, так за язык тебя никто не тянул.

Не дождавшись ответа, Мухомор тихохонько вздохнул и продолжил.

– И раз богам угодно было вновь свести нас воедино, так давай расплатимся. Какого совета ищешь, воевода?

Я не стал тенёта плести, а взял да и выдал ему всю свою историю как на духу. Ничего не скрыл. Рассказал, как девку похитил, как ромей вместо благодарности ядом меня опоил. Вот ведь бестия: и рыбку решил съесть, и косточкой не подавиться. Рассказал и о сече за причалами, о коей старик обмолвился. Собственно, эта сеча меня больше всего интересовала, всё остальное я для полноты картины добавил.

– Девка-то красивая? – полюбопытствовал Мухомор. – Ладно, не отвечай. По глазам вижу, что красивая. Ты когда о ней говорил, мрачнел, будто туча грозовая.

Он опять замолчал, пережёвывая свою щепку. Что за привычка дурная? Ежели есть что сказать – так говори, чего хитрить-то? И щепка эта… Чего она далась ему, зубы что ли режутся? Дитё малое.

Я начал нервничать, хотя виду не показал. Не хватало ещё, чтобы всякие разбойные атаманы о чувствах моих прознали. Чувства – это у любого гридя самое ранимое место. Узнает какая-нибудь вражина твою слабину, и обязательно по ней ударит. Да побольнее, чтоб ты не сразу на ноги поднялся. А Мухомора этого я за друга не держал, даром что уши оттопыренные. У таких людей сегодня на уме одно, завтра другое. Ему, главное, выгоду свою соблюсти, а спас ты его когда-то или не спас – дело десятое.

– Была сеча за причалами, – наконец кивнул Мухомор. – В самый раз два дни назад. Поговаривают, будто люди ромея Фурия напали на каких-то наёмников и побили всех. Из-за чего побили, не ведаю, но вроде как и там девка замешана. Только девка та сбегла, оставила ромея с носом, и уж где её ныне бесы носят – не спрашивай. Ещё говорят, что из наёмников кто-то уцелел, вот князь наш и велел их сыскать. Он с Фурием в большой дружбе, что хошь для него сделает. А лодью, на коей наёмники пришли, ромеевы люди сожгли.

Я почувствовал, как по жилам потекли огненные реки и ударили в голову – аж в жар бросило! Выходит, нет у меня боле ни дружины, ни лодьи. В одночасье потерял всё из-за девки непутёвой, ненужной никому. А я… я…

Я скрипнул зубами, сдерживая рвущиеся наружу грубые слова. Нельзя давать волю чувствам, даже если внутри так и горит. Гнев и боль мешают судить здраво, а меня потому воеводой поставили, что умею себя сдерживать и вершить дела по справедливости.

– Откуда всё знаешь?

– Сорока на хвосте принесла, – усмехнулся Мухомор. – У тебя, воевода, своя правда, у меня своя, и соваться нам в дела друг друга не след.

– И на том спасибо, – поблагодарил я. – И уж если всерьёз поквитаться решил, так помоги из поруба выйти. Уж больно воздух тут затхлый, а мне здоровье поправить надобно. После ромейского угощения чувствую себя плохо.

– А по мне так самый что ни на есть хороший воздух, – пожал плечами Мухомор и прибавил. – Выйти я тебе помогу, и даже человека в помощь дам. Ты, чаю, не на печи сидеть собираешься? Дружины у тебя теперича нет, а без помощников трудно придётся.

Сидеть на печи я и вправду не собирался. Мне бы только выйти отсюда, а с ромея моего я всяко должок стребую.

– И за это тебе спасибо.

Мухомор выплюнул щепку и крикнул в темноту:

– Эй, Сухач!.. Пойдёшь с воеводой. Слушаться – аки меня самого! Всё, что ни скажет – делай, – и повернулся ко мне. – Ну что, воевода, в расчёте мы с тобой?

– В расчёте.


Знакомства у этого Мухомора и впрямь оказались значимые. Не успел я до трёх сосчитать, как оказался на вольном воздухе. Да, силён гриб. Вот только если он всесильный такой, чего сам из поруба не идёт? Ему только пальцами щёлкнуть. Ну да ладно, то не моё дело – нравится при лучине сутками сидеть, пусть сидит.

Оказавшись на свободе, я поковылял к Днепру, туда, где товарищей своих оставил. Сухач вздумал было меня под руки подхватить, помочь, но я так на него глянул, что у него разом вся охота отскочила. Он бы ещё на закукорки взять меня догадался, людям на позор. Не маленький, сам дойду.

Пока шли до стана, я понять пробовал: на кой ляд ромей вздумал меня травить? Ведь сорок солидов не вот какие большие деньги. Не малые, конечно, но и особым богатством не назовёшь. Или душа у него такая прижимистая, что из-за сорока солидов он столько народу положить удумал? Чего он этим добился? Кровника нажил? А оно ему надо?.. И тут я подумал, что меня он всяко мёртвым считает, значит о том, что у него кровник объявился, он пока ни ухом, ни рылом. Добро, сие мне только на руку. Гряну к нему – то-то потеха будет.

Представив расстроенную физиономию Марка Фурия, я почувствовал, как на душе потеплело. Я не я буду, если ромей этот за каждый солид со мной втройне не расплатится. И за каждую каплю крови, что дружина моя пролила!


Ещё издали я заметил, что сталось с моей лодьей. Правду молвили мухоморовы слухачи – сожгли её ромеевы люди, дотла сожгли, и даже уголья разбросали. По следам, оставшимся на земле, видно было, что дружина моя билась отчаянно. В траве я нашёл обломок меча и разрубленный шлем. Чужой шлем. Войлочная подкладка пропиталась кровью и прикипела к железу. Возле кострища валялся наш походный котёл с остатками каши, а рядом кленовая весёлка, коей эту кашу мешали…

В глубокой печали стоял я над останками лодьи, и если бы не гордость, непременно заплакал. Но я крепился. Лишь закусил губу, чтобы не застонать ненароком.

– Что, сынок, больно?

Бородой Перуна клянусь, что дыханье назад вкруг меня пусто было. Подходя к берегу, я окинул окрест взором и не увидел никого. Сколько времени прошло – ну, может, совсем чуть… Так откуда она взялась?

– Больно, бабушка, – кивнул я.

Она сидела на брёвнышке, выброшенном на берег весенним половодьем, и перебирала в пальцах шитый серебряными нитями девичий поясок. На меня она не смотрела. По узорам на понёве я попробовал узнать, из какого она роду-племени, но то ли глаза мои слезились, то ли узоры казались незнакомыми – ничего не разобрал.

– Так всегда бывает, Гореславушка, когда близких своих теряешь. Сердцу такую боль перенести трудно.

Я, видимо, стал местной знаменитостью. Всяк теперь ведал, как меня звать. Удивляться уже не приходилось, но на всякий случай спросил:

– Откуда имя моё знаешь, бабушка?

Она вздохнула.

– Я много чего знаю, сынок. Не всё, конечно, но судьбы людские предо мной как на ладони лежат… Одного не ведаю: зачем ты, окаянный, внучку мою похитил?


5


Всё-таки нам, женщинам, в этом смысле лучше: выплакалась – и все беды долой. Я так подумала, что пса этого теперь с собою возьму, ни за что одного не оставлю. Если в другой раз захочется поплакать, так опять обниму его и поплачу, тем более что сам он вроде как не против со мною пойти. Пока я сидела на колоде, он всё глядел на меня, вилял хвостом и слизывал слёзы со щёк тёплым языком. Я и имя ему придумала подходящее – Добрыня. Это потому что он такой добрый и ласковый, и меня понимает. Его бы вот только помыть малость, расчесать, да ленточку на шею покрасивше… Нет, ленточку не надо, он же кобель, зачем ему ленточка. Лучше ошейник, кожаный, с железными клёпками. И клыки – тоже железные, в палец длиной. Чтобы порвал этого ромея проклятущего на мелкие кусочки! Чтоб за всех – за дядьку Малюту, за Метелицу!..

Я опять разревелась, а Добрыня ткнулся лбом мне в плечо и чуть толкнул: не плачь, мол, всё будет хорошо.

Я улыбнулась сквозь слёзы. Ох… Хотелось бы верить. Ведь если так порассуждать, то ничего страшного не случилось, даже наоборот. Я снова свободна, могу идти, куда пожелаю, а то, что из дому украли, привезли бес знает куда, сами меж собой передрались и в реку выбросили – это нормально, это так и должно быть. Все похитители так поступают: сначала украдут, потом в реку бросают – и живи ты как хочешь! Осталось только песню про это сложить.

Я встала. Ладно, если все меня бросили, значит, и без них обойдусь. Добрыня встал рядом и сразу превратился в громадного волкодава. Головой он достигал мне до пояса, а я девка не маленькая, батюшка с матушкой настарались аж на девять пядей и два вершка. И хоть морда у Добрыни наивная, зато пасть широкая – зевнёт, так мало не покажется. Как я сама сразу не испугалась – не понимаю. Наверное, мыслями горькими занята была.

– Ну что, Добрынюшка, пошли? – спросила я.

Пёс вильнул хвостом, и я посчитала это за согласие. Ещё бы знать, куда идти.

Мы пошли: сначала вдоль высоких частоколов огнищанских дворов, вдоль длинных купеческих амбаров, потом мимо приземистых посадских избушек… Для меня всё было в диковинку. Никогда раньше не была я в такой большой деревне. Мне даже показалось, что местные жители не все друг с другом знакомы, ибо встречные прохожие редко здоровались. Ещё понятно мне руку не тянут, я здесь чужая, но меж собой-то! И опять же: вот если к нам в деревню чужак забредёт, так его перво-наперво расспросят, кто таков и чего он у нас позабыл. Вежливо расспросят, но настойчиво. Мало ли, вдруг оборотень какой? Наведёт порчу, натворит бед – и в кусты. А мы расхлёбывай. Здесь же: заходи, кто хочет, твори, что душа пожелает – и спросу никакого. Не понимаю.

Так что людей вокруг шастало много. Особенно их прибавилось, когда мы добрались до днепровского берега. От такого людства мне стало не по себе, засосало-таки от страха под ложечкой. Но Добрыня держался мирно, будто у себя в конуре, и я поуспокоилась. А с чего волноваться, когда такой пёс рядом? Лишь однажды какой-то дядечка в латаной рубахе бросил в мою сторону пошлое слово и засмеялся. Добрыня на него посмотрел, просто посмотрел – без злобы, без вызова – и дядечка словами своими срамными поперхнулся. Вот какого я себе защитника нашла!

– Эй, девка, купи пирожок с требухой! – окликнула меня тётка-лотошница. – Горячие пирожки, только из печки! Побалуй себя. За ломаную денежку сразу пару дам! А хочешь, с яблоками есть, с капустой. И псу твоему что-нибудь найдётся.

Кушать я очень хотела, да и Добрыня, думаю, тоже хотел, но денег у меня с собой не было. Честно говоря, денег у меня вообще никогда не было. У нас в деревне они никуда не годятся, разве что стены в избах украшать. Когда приезжают купцы, то мы просто меняем нужные товары на беличьи и лисьи шкурки. Иногда на зерно и репу. Но про деньги я слышала. Бабушка сказывала, что деньги – это такие маленькие блинчики с рисунками, но не из теста, а из меди или серебра. Блинчиков у меня не было, зато был нож, даденный дядькой Малютой. Я его под понёвой спрятала, а как тётка про пирожки заговорила, сразу на свет вытащила.

Только сейчас я разглядела его по-хорошему: тяжёлый, остро оточенный, узкий – настоящий боевой нож, как у батюшки моего. С таким и на медведя идти можно. Я протянула его лотошнице, может за нож пирожков даст? Стоит же он каких-то денег?

Однако тётка почему-то вытаращила глаза, задышала часто и завыла в голос:

– Батюшки мои… Караул! Убивают!

Я растерялась. Кого убивают? Зачем? Народ отхлынул от меня, будто от хворой, а Добрыня ни с того ни с сего вышел вперёд, ощетинился и зарычал – хрипло, с клокотом. Люди отхлынули ещё дальше, зашептались меж собой. У некоторых в руках замелькали палки. Ничего себе порядочки. Здесь всегда так пирожками торгуют?

Откуда-то явились двое гридей, молодой да старый, раздвинули толпу плечами, посунулись к лотошнице. Лица у обоих грозные, будто их от дела важного оторвали, и за это они всем тут сейчас головы поотшибают. Я своей головой очень дорожила, поэтому немного отступила.

– Чего орёшь? – рявкнул на лотошницу молодой. – Чего народ баламутишь?

Тётка недолго думая ткнула в меня пальцем и опять заверещала:

– Вот она, лиходейка! На честных торговцев с ножом бросается! Хватайте её люди добрые!

Я, наконец, поняла, кого тут убивают. Гриди поняли тоже и повернулись ко мне. Тот, что годами постаре, покачал головой, а молодой накрыл ладонью рукоять меча и нахмурил густые брови.

– Ты что, девка, в поруб захотела?

В глазах гридей я читала подозрение, словно они в самом деле разбойника повстречали, хотя здесь я бы с ними поспорила. Вид у меня, конечно, помятый, но до разбойничьего не дотягивает. Я хотела объяснить им, что бояться меня не надо, но потом вдруг увидела себя со стороны: одёжа грязная, ноги босые, косища растрепалась, про личико и вымолвить страшно. Да ещё нож этот. И в самом деле, если не разбойник, так подмастерье разбойный однозначно, поэтому я попробовала оправдаться.

– Я пирожок хотела на нож обменять. Нет у меня боле ничего, вот я нож ей и протянула.

Я когда хочу, могу напустить на себя очень жалостливый вид. Губки подожму, из глаза слезу выжму, ладошки к груди прижму – ну самое несчастное создание на свете. Я много раз этот приём на батюшке проверяла, когда он меня пороть за что-нибудь собирался – действует. На гридей тоже подействовал.

– И то верно: средь бела дня, с ножом… да ещё девка, – задумчиво протянул старший. – Не с глузду же она двинулась.

Младший кивнул и шагнул ко мне. Добрыня подался навстречу, прижал уши к затылку и зарычал утробно: не подходи.

– Убери пса, не то зарублю ненароком, – скривился гридь, останавливаясь. – Зла мы тебе не желаем.

Я быстро присела, обхватила Добрынюшку за шею и притянула к себе.

– Ну что ты, милый, что ты… успокойся…

Добрыня малость присмирел, хотя на гридя по-прежнему косился с недоверием. Тот не стал рисковать и остался на месте.

– Не знаю откель ты нож этот взяла, – заговорил он, – но за такой и всего лотка расплатиться не хватит. Хороший нож. А ты, – это он уже тётке, – прежде чем караул звать, разберись, что к чему. Нам на каждый крик бегать радости мало.

– Да как так! – вспыхнула лотошница. – Она ж мне угрожала!

– Иди по доброму, – подталкивая её в спину, сказал старший. – По тебе-то поруб давно плачет. Иди, не вводи в грех.

Шипя ругательства, тётка бросила в мою сторону ядовитый взгляд и пошла прочь. Народ ещё посудачил немного, обсуждая, вправду ли я хотела ограбить лотошницу или той показалось, и тоже начал расходится. Вдаваться в подробности и выявлять истину никому нужды не было.

Старший повернулся ко мне.

– Ты спрячь нож-то. Нечего по улицам с ножом бегать, – он помолчал немного, разгладил седые усы и спросил по-отечески. – Каким ветром тебя в Киев занесло, милая?

Это он по понёве догадался, что я не местная. Я уже сказывала, что в каждом роду-племени на одёже свои узоры вышивают. Он человек поживший, и мой род признал сразу.

– Шла бы ты к своим, девка.

– Куда идти-то? – неуверенно произнесла я. Найти бы этих своих, да и кто сейчас свои? – С кем была, их уж нет боле…

– За Подолом в Ближней верви гостевой двор радимичей. Туда иди, – посоветовал младший.


Вервью в полянской земле называют деревню, где живёт один род. Родичи – они все как один друг за другом идут, будто по верёвке, оттого и вервь. У нас такую деревню именуют печище. Я не знаю, почему печище, но думаю, что от печи; ведь печь и кормит, и обогревает, и лечит. Она и есть истинный глава рода. Ну да у каждого племени свои обычаи. У нас, например, избы рубленные, наполовину в землю спрятанные, для тепла. А крыши дёрном укрыты. Иной раз по весне смотришь издали и не понимаешь – то ли изба, то ли холмик цветущий. Поляне же свои избы из глины делают и называют их мазанками. Можно подумать, у них тут леса не хватает.

В Ближнюю вервь мы добрались, когда совсем стемнело. Ничего себе Ближняя, вёрст пять топать пришлось. Гостевой двор стоял в стороне от деревни, у края. И то верно, люди там чужие, незнакомые, вот и селятся пускай отдельно. К тому же гостевой двор – это не жилая изба, а гостевая, только для гостей. Поживёт такой гость, дела свои выполнит и поминай как звали. А кому отвечать, коли натворит чего? Нет уж, отдельно – оно спокойнее.

Ворота были закрыты. Правильно, кто в такую пору по улице бродит? Разве что тать ночной, или дух злой, забредший по случаю к людскому жилью. Умные люди после того как солнышко зашло, все ворота и двери на засов запирают и до самого рассвета никому не откроют. Мы так же у себя поступаем. А коли придёт кто, так стучи не стучи, а всё одно отпирать не станем. Тутошние хозяева, думаю, ничем от нас не отличаются, но я всё же постучала. Деваться-то некуда.

Во дворе зашлась в лае собака, и Добрыня насторожил уши. Я уже заприметила, что сторожиться он начинает, когда опасность чует. Но какая опасность может быть от собаки за высоким тыном? Да всяко ещё и на цепь привязанную? Хотя… Мы своих собак на ночь с цепи спускаем. Пущай по воле бегают, деревню хоронят. Своих-то всё одно не тронут, а добрый человек ночью через ограду не полезет… На всякий случай я тоже решила посторожиться и ухватилась за рукоять ножа – бережёного, как говорится, Дажьбог бережёт.

Скрипнула дверь и хриплый мужской голос цыкнул на разошедшегося пса. Потом тот же голос крикнул от двери:

– Кого там Чернобог принёс?

Я вдруг испугалась. А что если взаправду не впустят? Что если подумают, будто я не человек, а бес какой? Нет, я-то знаю, что я не бес, но они-то того не знают. Боженьки ж мой…

– Это я, Милослава, – жалобно пропищала я. – Девка… – Потом подумала и добавила. – Я хорошая.

Очень мне не хотелось оставаться на улице в эту тёмную ночь. Не привыкла я ночевать под открытым небом. Даже на лодье дядька Малюта всегда надо мной полог натягивал – от комаров, да чтоб не заглядывались, кому не положено. Что же делать, если прочь погонят?

– Какая ещё Милослава?

– Милослава Боеславовна…

– Не знаю такую. Ступай себе дальше.

Я всхлипнула. Опасения оправдались.

– Некуда мне идти, одна я. Пустите, дядечка.

– Ступай, говорю! А не то возьму копьё, да попотчую тебя железом!

Нет, сегодня боги не на моей стороне. Мужчина ещё потоптался на крылечке, и ушёл, громко хлопнув дверью. Даже не подошёл к воротам, не посмотрел на меня. У нас тоже чужаков не любят, но прежде чем гнать с порога, сначала посмотрят да расспросят, кто таков и откуда. Мало ли чего. Ломоть хлебушка через ограду подадут. Этот же… Ну и кто из нас бес?

– Пойдём, Добрынюшка, – всхлипнула я. – Не нужны мы тут никому.

Добрыня зевнул. Мне кажется, ему было всё равно, где ночевать. Он-то всяко привык спать не в избе, и не под пологом. Я так думаю, что до встречи со мной у него и дома-то не было, и спал он там, где сон сморит. А я до недавнего времени не иначе как на лавке спала, подложив для мягкости медвежью шкуру.


Приют мы нашли на берегу Днепра, под перевёрнутым рыбацким челном. Кое-как устроившись на земле, я прижалась к Добрынюшке покрепче и сразу уснула. Мне снилась общинная изба, большуха, вышивающая узоры моими нитями. Рядом с ней притулился рыжий котёнок. За столом сидели вернувшиеся с дальних покосов мужи – и среди них мой батюшка. Мама положила перед ним ложку, ломоть хлеба, старшая сестра принесла из летней кухни горшок со щами. От батюшки пахло свежескошенной травой; он улыбался, подмигивал маме и говорил, сколько покосов за сегодня прошёл. Хвастался. Мама улыбалась и гладила его по плечу. В красном углу, возле священной берёзки плёл лапоточки дед Гордей и тоже улыбался. Он всегда улыбается, когда весь род в сборе…

Проснулась я на утренней зорьке. Что-то кольнуло в бок, и я подскочила, едва не встретившись лбом с днищем челна. Я привыкла вставать рано. Я же не княжна какая, чтоб до полудня нежиться на пуховых перинах и сладко потягиваться. Мне надо корову подоить, сходить к реке за водой, муки намолоть – больше-то ведь некому. Но сейчас я проснулась от того, что на воле кто-то возился. Сначала подумала, Добрыня – выспался, вот и колобродит в поисках какого-нибудь завтрака, не вечно же ему голодать. Пёс, однако, лежал рядом. Я протянула руку, почесала его за мохнатым ушком, и он в благодарность лизнул меня в щёку.

Люблю собак. Они как люди, только добрее и честнее. Они никогда не будут вилять хвостом перед тем, кто им не нравится, и никогда не обманывают, потому что им это чуждо. Они не скрывают истинных чувств за широкой улыбкой или льстивыми словами, не требуют благодарности в ответ на преданность, и никогда не кусают руку, которая их гладит. Я стараюсь поступать так же, и, наверное, Добрыня поэтому ко мне и пристал. Сразу понял, что я не злая. Хотя, кто из нас к кому пристал, ещё вопрос. Мне почему-то кажется, что я в нём нуждаюсь больше, чем он во мне.

На воле опять завозились. Добрыня даже ухом не повёл, стало быть, опасности в этой возне не чуял, поэтому я осмелела, чуть приподняла челн и выглянула наружу.

Возле соседнего челна, копошились две тени. Нависшая над рекой дымка мешала разглядеть, кто именно там был, и лишь по голосам я разобрала, что это старик и мальчик.

– Крови на ём нет, и ран свежих тоже… Може он не из тех будет? – говорил старик. – Хотя шрамов не счесть. Смотри какие рубцы на грудине.

– Гридень, сразу видать! – уважительно отозвался мальчишка. – Може, воевода какой, али сотник. Сапоги-то на ём богатыя.

– Вот на правеже князь и разберёт, кто он есть: сотник али воевода. Сапоги хоть и богатые да поистёрлись уже, много за их не получим. А если он из тех самых, то ещё и денежку дадут. Ну-кась, подкати тележку, грузить будем.

Мальчишка метнулся к стоявшей неподалёку тележке и подкатил её к челну. Потом помог старику затащить на неё крупного мужа. Тот не шевелился, видимо, был в беспамятстве. Старик стянул с него сапоги и сунул в заплечный мешок.

– Вот так. Теперь повезли.

Я дождалась, когда они отойдут подале, и выбралась из-под челна. Интересно, что это был за муж? Старик сказал, что он гридь, и ещё про княжий суд что-то добавил. Наверное, разбойник. Разбойников гридями назвать можно, потому как на жизнь оружьем промышляют, и судить их, выходит, есть за что. Только вот что он тут делал? Я так понимаю, что разбойник тот болен. Когда старик с мальчишкой грузили его на тележку, он не пошевелился и даже не застонал. Наверное, очень сильно болен. Но разбойники своих не бросают. Это такое братство, где каждый за другого отвечает, и все между собой связаны, будто родня кровная. Дядька Малюта мог за мной следом в реку прыгнуть и жив бы остался, однако ж не прыгнул, пошёл биться вместе со всеми, на гибель верную. И не пошёл – побежал. Почему же этого кинули?

Я подошла к месту, где лежал разбойник. Ещё мелочью беспортошной училась я у батюшки распознавать следы, так что читать их я умею ничуть не хуже, чем буквицы на берестяной грамотке. По следам на берегу я разобрала, что разбойника принесли двое других мужей. Один был высокий и тяжёлый, земля-матушка глубоко под ним промялась. Второй был легче, и, по всему видно, начальствовал над первым. Пришли они из города и в город же вернулись. Странно. Если они хотели разбойнику смерти, так чего просто не добили и не бросили в канаву? Вместо этого положили на землю и ушли. Странно.

Добрыня ткнулся мне носом под коленку, и я чуть не упала. Ну что за грубиян, едва не уронил! Я нахмурила брови, собираясь отчитать его за такое поведение, но потом передумала и со вздохом спросила:

– Чего тебе, Добрынюшка?

Пёс виновато вильнул хвостом и посмотрел ласково-просящим взглядом. У меня аж сердечко ёкнуло. Кушать хочет. Да-а-а, не повезло тебе с хозяйкой.

– Как же ты до меня жил? Жалеешь, поди, что со мной повстречался.

Надо было что-то делать. Может пойти на торг да продать нож? Гриди киевские говорили, он больших денег стоит. Вот уж накупим пирожков с Добрыней и наедимся вволю! Я очень люблю пирожки, особенно сладкие, но сейчас съела бы любой. Матушка по праздникам всегда пироги печёт и весь род кормит. У нас в деревне каждая женщина пироги печь умеет, даже мои сёстры. Что ж это за хозяйка, коли ни хлеба, ни пирогов испечь не умеет? Такую никто и замуж не возьмёт. Но у матушки моей пироги самые вкусные получаются, и оттого, по всеобщему молчаливому согласию, пироги всегда она печёт. Эх, этих пирожков бы сюда…

Я достала нож, чтобы ещё раз полюбоваться им. Солнечный лучик осторожно ступил на тонкую кромку лезвия, пробежал от рукояти до самого кончика и заблистал на острие ярко-белой искоркой. И сразу отразились на золотисто-червонном поле струйчатые полосы, лихо свивавшиеся у огнива в крупные кольца. Красавец – не нож. Почему я вчера этого не заметила? Нет, такой нож менять на пирожки, пусть даже на много пирожков, никак нельзя. К тому же это единственный поминок о дядьке Малюте. Старый разбойник… Он, конечно, украл меня и хотел за деньги отдать тому противному ромею, но… но всё-таки он хороший… Дядька Малюта…

Я убрала нож. Нет, не буду менять.

– Вот что, Добрынюшка. Давай-ка ещё сходим на тот двор, – твёрдо сказала я. – Ночью нас не пустили, так может днём хотя бы покормят?

В то, что меня приютят, обогреют, накормят и в родную деревню отправят, я не особо верила. У тех людей и без меня забот хватает. Но дорогу-то всяко укажут. А вдруг кто в нашу сторону засобирается? Неужто с собой не возьмут, не довезут до дому? Не одной же мне по лесам нашим дремучим шастать? У нас в одиночку лишь сумасшедшие ходят, да те, кому терять нечего. Мне терять есть чего. Мне ещё с ромеем поквитаться надо – за Метелицу и за дядьку Малюту. Сама я с ним не справлюсь, но батюшка мне обязательно поможет. Должен же кто-то ответить за моё похищение? Так пусть этим «кто-то» будет ромей, других всё одно никого не осталось.

Я старательно гнала прочь все мысли о воеводе Гореславе. Не хотела думать о нём. Как прыгнула тогда с лодьи, так и постаралась вычеркнуть его из памяти. Всё равно мы с ним больше не встретимся. Когда ромей со своей шайкой на берегу появился, я сразу поняла, что с воеводой что-то случилось. Пожадничал, видимо, ромей, решил и меня взять и денежки не отдавать. А воеводу всяко жизни лишил. Думаю, дядька Малюта тоже это понял, только виду не хотел показывать, не хотел перед боем товарищей своих скорбной вестью о гибели воеводы смущать. А раз воевода помер, то и думать о нём не след. У нас так говорят: об умершем или хорошо, или ничего. Вот я ничего и не думаю.

Но я его помню, и всегда помнить буду. Это надо же до такого докатиться – похитить меня, Милославу Боеславовну, любимую дочь богатыря Боеслава Гордеича! Я вот когда тоже помру и встречу его в Сварге, то ни за что не поздороваюсь. А если в другой жизни повстречаю, то тоже здороваться не буду. Здороваться – значит, желать здоровья, благополучия, удачи в делах. А какая ему удача, коли он девок ворует? Вот непременно мимо пройду и в сторону его смотреть не буду!

Я очень разозлилась. Прям очень как. В таком состоянии мне слово поперёк лучше не ставить – растерзаю. Борщатка, ухажёр мой из соседской деревни, вздумал однажды спорить со мной, так я его безо всяких разговоров за волосы оттаскала. Да так сильно оттаскала, что пришлось нам отдавать соседям кабанчика, чтоб обиду загладить. Однако у ворот гостевого двора я свой пыл поумерила. Я же сюда помощи просить пришла, а не драться.

Ворота на сей раз были распахнуты. Дажьбог только-только поднялся над рекою, но жизнь на подворье кипела вовсю. Обнажённые по пояс холопы выносили из сарая тюки и корзины и под присмотром плешивого мужа в богатой суконной рубахе складывали их на телеги. Тут же, во дворе, две кухарки хлопотали возле летней печи, готовя работникам сытный завтрак. По запаху я определила – похлёбка. В большом глиняном горшке клокотало густое варево, щедро заправленное жирной свининкой и горохом. Обожаю такую похлёбку. Зачерпнёшь из общей мисы полную ложку, поднесёшь к губам, подуешь, отправишь в рот – и точно заново родилась. А если ещё сдобрить это дело льняным маслом да накрошить сверху луку репчатого, так вообще благодать. Думаю, и Добрынюшка от такого варева не откажется. Если угостят.

Я едва заставила себя отвести глаза от горшка, и пошла через двор к телегам. Добрыня прижался боком к моему бедру, но, в отличие от меня, смотреть на горшок не стеснялся. Пока мы шли, его голова плавно поворачивалась, будто прикованная взглядом к печи, и остаётся только догадываться, как он умудрился шею себе не свернуть.

Кухарки меня не видели, занятые готовкой, а вот плешивый в рубахе, заприметил сразу, и пока я шла, смотрел на меня, как Добрыня на горшок. Судя по узорам на вороте, родом он с Десны, из Вщижа. От нас это далеко, но вщижцы тоже радимичи, хоть и роднятся с иных пор с северянами да вятичами. Но всё равно земляки, а земляки должны помогать друг другу.

Я подошла ближе, хотела поклонится честь по чести, о здоровье справиться, себя назвать. Но на меня вдруг накатило беспокойство: а что если опять прочь погонит, не захочет слушать? Почему-то вспомнились невзгоды, обрушившиеся на меня в последние дни: похищение, гибель Метелицы, толстая тётка с пирожками, пустой живот. Всё это никак не вязалось с прежней жизнью. Бывали у меня неприятности, но дальше батюшкиных затрещин они не заходили. Помню, в глубоком детстве я порывалась бежать из дома за тридевять земель только потому, что батюшка шлёпнул меня по заднице. В тот раз я стащила у большухи кику и надела на нашу козу Зорьку, уж очень хотелось посмотреть – ладно ли ей будет или нет. Кем после этого возомнила себя Зорька не ведаю, но большуха жутко разобиделась, а батюшка вместо заслуженной порки всего-то шлёпнул меня легонько. И я ещё расплакалась? Эх, мне бы сейчас те обиды… Губы дрогнули, на глаза навернулись слёзы, плечики поникли. Я вцепилась пальцами в понёву, и вместо того, чтобы поздороваться с купцом, жалобно пропищала:

– Дяденька… дайте хлебушка, дяденька…

Купец и ухом не повёл. Только скривился, будто щей скисших хлебнул.

– Это ты, что ли, ночью приходила?

– Я…

Он как-то странно причмокнул, а холопы оставили работу и принялись пожирать меня глазами. Я не люблю когда на меня так пялятся, меня это расстраивает. А в расстроенном состоянии я бываю очень грубой.

– Что же такая краса здесь одна делает? – снова спросил купец.

И тон его мне совсем не понравился. Вот точно так мяучит наш кот Хитрейка, когда сметаны выпрашивает. Он медленно подбирается, трётся о ноги, мурлычет сладко. Обычно я его игнорирую, так он, стервец, стоит мне отвернутся, прыг на стол и сам берёт, что ему надобно. Дурная привычка. Я бы его оттрепала, но он бабкин любимец, и та его постоянно защищает. Сейчас мне показалось, что купец тоже хочет взять чего-то без спросу.

– Меня лихие люди украли, а я убежала, – не вдаваясь в подробности, поведала я. Рассказывать ему обо всех своих невзгодах я не хотела, да и смысла не было. Он же мне не родной человек, чтобы с ним горестями делиться. – Мне бы в деревню нашу, на Сож.

– Так ты холопка беглая? – тон из слащавого превратился в радостный.

Я вздёрнула брови. Какая же я холопка? У нас, кто убежал, тот холопом не считается. Сумел получить свободу – стало быть, не раб! Но купец, кажется, забыл это правило.

– Негоже холопке от хозяина бегать, – покачал головой купец. – Он, поди, беспокоится, места себе не находит, а ты побираешься. Негоже!

Я начала злиться. Он что тут, жизни меня учить вздумал? Седая борода ещё не показатель ума, здесь другое требуется. Пусть сначала законы наши вспомнит, а потом я подумаю, стоит ли его слушать.

Кровь в жилах закипела, бросилась к щекам, и я ему безо всяких выкрутасов сказала:

– Я, дядечка, хлеба у тебя попросила, а не совета. А нужен будет совет, так я к кому поумней обращусь.

Он, верно, ждал, что я его сейчас умолять буду, чтоб покормил да всё такое, и этих моих слов никак услышать не надеялся, и потому растерялся. Аж рот открыл от удивления. Во как я ему ответила! Хотя зря, конечно. Гороховой похлёбкой нас с Добрыней теперь вряд ли покормят. Даром что ли у купца лицо багровым сделалось?

– Да как ты!.. Да я тебя!.. Девка безмозглая! – задыхаясь от гнева, захрипел он. И крикнул холопам. – Что рты раззявили, дармоеды? Хватайте её!

Холопы будто того и ждали. Они разом кинулись ко мне, один даже через телегу прыгнул, торопился схватить меня, но ведь я тоже не вчера родилась. Я показала им язык, и рванула к воротам. Добрыня рванул за мной следом, оглашая двор радостным лаем. Чему вот обрадовался, дурачок? Из-за меня мы с ним без обеда остались. Тут не радоваться, тут самое время плакать, а он зубы скалит.

Мы пролетели ворота, как две стрелы, и кинулись по дороге к городу. Холопы бежали за нами с полверсты, потом отстали. Будь у них прыти поболе – не сносить нам голов, да разве ж за нами угонишься? Я долго слышала за спиной обещания поймать меня и высечь, однако эти обещания растаяли в воздухе утренним туманом. Пусть прежде бегать выучатся! Обещать все мастера, а как дела коснётся, так никто ничего не умеет.

От этого бега я немного подустала и потеряла осторожность, да и Добрыня, думаю, тоже потерял, ибо ни он, ни я не заметили высокого старца. Тот стоял на обочине в тени вековой ели, опершись на посох, а на плечах его лежала серебристая волчья шкура.

Волхв!

– Здрава будь, Лебёдушка.

Голос тихий, мягкий, завораживающий, будто лёгкий шёпот лесного родничка, но в ушах моих он отозвался громом небесным. Я вдруг почувствовала, как забилось сердечко, как поплыли перед глазами радужные круги. Ноги подкосились, дыхание перехватило, а душа метнулась в лесную чащу испуганным оленёнком. Но от такого не убежишь, даже если очень захочется. И Добрыня не защитит, потому как уже полз к старику на брюхе, униженно виляя хвостом.

Я села прямо в дорожную пыль, понимая, что этот волхв может сделать со мной что угодно, ибо знает моё истинное имя.


6


Боль прошла, силы вернулись, и Сухач едва за мной поспевал. Всю дорогу он ныл и просили меня остановиться или хотя бы идти помедленнее. Не привык, трутень, к дальним переходам, разжирел на городских хлебах, ослаб от беспечной жизни. Ну да ничего, до Голуни две седмицы топать, привыкнет.

– Слышь, воевода, может-таки передохнём? – опять заныл Сухач. – Сил моих боле нет эту пыль глотать.

Я даже не обернулся, была б нужда. В конце концов, не он мне – я ему нужен, вот и пускай поспешает. А не хочет, так я никого силой не держу. Со своими печалями я и без него справлюсь.

Да уж, печали… И кой бес дёрнул меня связаться с этим Фурием? Соблазнился лёгкими деньгами, позарился на девку непутёвую и потерял всё: дружину, лодью, самого себя. А ведь могли на службу пойти к василевсу царьградскому или обров бить по Днестру и Дунаю. А теперь ещё и бабка…

Я нащупал за пазухой кожаный кошель с заветным оберегом и крепко сжал его. Сущая ведунья эта бабка. Посмотришь – ну в чём душа держится? – а как головой поведёт, взглядом ожжёт, так и не знаешь в какую сторону деваться. А голос? Будто сама Мать Сва-Слава через неё вещает. Скажи она тогда, чтоб в речной омут бросился – и бросился бы. И не раздумывал нисколечко. Вот какая в ней сила. Зелья мне дала, заразу ромееву из нутра вывела, велела в Голунь идти, внучку её выручать. А чего эта внучка в Голуне позабыла? Какого рожна её туда понесло? Ей что, Киев уже не по нраву?

То, что идти следует в Голунь, я не сомневался ни дыханья. Если бабка в самом деле ведунья, стало быть, знает, что говорит. Я потому и не удивился, что она нашла меня. Для ведуньи человека найти, всё одно, что мне лук натянуть – никакого усилия. Она, коли захочет, может одним только взглядом в порошок меня сиереть, так что найду девку, верну на прежнее место – отколь взял – и в Царьград, на заработки. И впредь девок никогда боле воровать не стану.

Я облегчённо вздохнул, поправил заплечную суму и прибавил шаг. До Голуни путь не близкий, а бабка велела поторапливаться. Водным путём на лодье, было бы быстрее, да где ж теперь лодью взять? Мою ромей сжёг, а за чужую платить надобно. А у меня ныне не то что денег – обувки приличной нет. Сняла с меня чья-то добрая душа сапоги, пока я в беспамятстве лежал. И ремень из турьей кожи, и нож боевой, и меч – друга верного – всего лишили. Но если босиком ходить привычно, то без оружья голо. Сжился я с мечом своим. С тех пор, как добыл его в бою тяжком, так с ним и не расставался. Потеря его для меня сродни потере руки. Я же его как самого себя чувствовал, имя ему дал. Ну да пожелают Боги – отыщется моя потеря.


Идти лесной тропой легко и вольготно. Стоят по обе стороны могучие дубы, будто часовые у дворца василевса, смотрят на путника с высоты своей мудрости и качают ветвями, переговариваются меж собой. Жидкий подлесок молчит, вслушивается почтенно в их колдовской шёпот, и только птицы щебечут безбоязненно, радуясь новому светлому дню. Далеко позади остался батюшка Днепр, где-то в полуночной стороне несёт свои воды красавица Десна, а впереди великий славянский град Голунь, глава всей северской земли.

Самая безопасная дорога до Голуни – сначала берегом Днепра, а потом вверх по Ворскле прямиком к торговой пристани. Путь сей стерегут от вражьих набегов города-крепости Кремень, Ратилов, Белка и ещё добрый десяток застав. Всё это славянская земля, дедами нам заповеданная, а к полудню от порубежной черты в прибрежных степях Скифского моря кочуют свирепые угры, да шныряют в поисках добычи лихие ватаги крымских готов. Одинокому путнику заходить в те края заказано. Да что одинокому – в малой дружине идти, только смерти искать. Часто те ватаги обходят краем сторожевые вежи, глубоко вторгаются в северские земли, собирают многолюдный полон по деревням, а потом ведут полоняников в хазары или на рынки Царьграда – и тем живут.

При князе Вышезаре готы совсем распоясались, как у себя дома по земле нашей расхаживали. Но ныне им дали достойный отпор. Князь Благояр не сидит сиднем на своём подворье, а водит рать на угорские кочевья и в Скуфь Готскую до самого Неаполя, и тем сдерживает вражьи набеги. Однако готы – союзники Царьграда, и василевсу князь Благояр словно кость в горле. Шлёт василевс готским вождям серебро и велит по-прежнему зорить селенья северские. И уграм шлёт серебро василевс. И уличам. И тиверцам. И полянам. И нет от того на славянской земле крепкого мира.

Загрузка...