Стефан Цвейг Легенда одной жизни Пьеса в трех действиях

Предисловие к русскому изданию

Читателя, знакомого с биографией Рихарда Вагнера и вагнеровским движением, особенно же с посмертным культом Гениального музыканта и поэта, Не удивит та поспешность, с которою автор «Легенды одной жизни», уже в предисловии, старается отклонить от своей драмы подозрение, будто смысл и цель ее заключаются в намеках на личности, в прикрытом вымышленными именами, обличительном изображении действительно существовавших лиц. В самом деле, слишком легко рождается такое подозрение, слишком легко, прочитав пьесу, сказать себе: да ведь это история Козимы Вагнер и Матильды Везендонк.

Главная героиня драмы — властная, сильная женщина, которая после смерти своего мужа, великого немецкого поэта, могучим напряжением воли создает «легенду» его личности и его жизни. Всем она жертвует для этого; у нее есть сын, молодой поэт, который горит запросами своего творчества, который не хочет быть только сыном знаменитого отца, а хочет и должен жить своей личной жизнью, но мать старается вытравить из него все зачатки самодеятельной жизни для того, чтобы он являлся себе и миру исключительно продолжением рода, наследником и хранителем посмертного величия отца — и ничем больше. Ореолом этого величия она окружила память усопшего — его самого, свой дом и себя; в ненасытимом честолюбии она не остановилась ни перед чем, чтобы внушить миру представление о той громадной, всеопределяющей роли, какую она играла в творческом вдохновении своего покойного мужа; вместе с его биографом, она окружила его образ сочиненной святостью, она фальсифицировала его биографию, уничтожая при этом разоблачающие истину документы и скупая письма поэта, чтобы утаить их от мира. И вот, неожиданно, явилась страшная угроза — угроза правды: словно из небытия восставшая, вернулась из своего многолетнего одиночества первая возлюбленная поэта, истинная вдохновительница его лучших творений, тихая и глубокая страдалица, вытесненная из неустойчивой души поэта новою захватывающею страстью. В руках этой женщины — его письма, неопровержимые свидетельства того, кому мир обязан могучими проявлениями творчества своего поэта, неустранимые доказательства лживости той величавой легенды, которую создала для потомства его вторая жена.

Если здесь не все списано с истории живого Вагнера и посмертного вагнерианства, то можно с уверенностью сказать, что без действительной биографии Рихарда Вагнера не было бы пьесы Стефана Цвейга.

Начало «легенде своей жизни» положил, собственно, сам Вагнер. Гениальный музыкант, большой поэт, безоглядный борец за полное воплощение своих стремлений, художественных и идейных, он всеми средствами добивался внедрения в мир мысли о священном, всеобъемлющем, неземном характере своего творчества. Долго и тяжко страдал он от бессмысленного непризнания его гения, но никогда он и не мог бы удовлетвориться простым признанием. Он совершил революцию в своем искусстве, но завершающий венец своего творческого подвига он видел не в революции, исходящей из Вагнера, а в религии, преклоняющейся пред Вагнером. Вагнеровская музыка, слиянная с вагнеровской поэзией, должна быть вековечным недосягаемым образцом истинного всеохватывающего искусства, культ этого искусства должен слиться с культом его творца, Байрейтский театр, созданный исключительно для сценического воплощения драм Вагнера и не оскверняемый ничьим чужим созданием, должен явиться сперва национальным, затем всенародным храмом, куда в предуказанные сроки стекаются, по соборному благовесту, верные адепты вагнеровской религии со всего мира.

В этом самомнительном, но, в значительней степени, оправданном историей замысле — верной подругой и поддержкой Вагнера, хранительницей его традиции, воплотительницей его предначертаний, явилась его вторая жена, дочь Франца Листа, Козима. Женщина громадной воли, она сделала после смерти мужа все, чтобы закрепить и утвердить в мире вагнеровскую легенду и культ Вагнера. Байрейт сделался местом всемирного эстетического паломничества, сын Козимы и Рихарда, Зигфрид, — продолжателем отцовских замыслов, которому — так как в области духа не так легко усаживаются на отцовский престол — лишь отсутствие дарования помешало обосновать вагнеровскую династию; сама Козима явилась миру — и это было удостоверено подлинной автобиографией Рихарда Вагнера — единственной женщиной, имевшей действительно глубокое, истинно творческое значение в его жизни. Легенда была создана, утверждена, распространена, и, казалось, ничто не может нарушить ее устойчивость. Поэтому ошеломляющей неожиданностью для широких вагнерианских кругов было опубликование дотоле неизвестных писем Рихарда Вагнера к Матильде Везендонк. В противоречие с байрейтской легендой, в противоречие с автобиографией, физически продиктованной Козине, но духовно продиктованной Козимою, выяснилось то громадное значение, которое, в известную эпоху жизни и творчества Вагнера, имела глубокая, нежная и благородная вдохновительница, быть может, высшего из созданий Вагнера — бессмертной поэмы любви, «Тристана и Изольды», оперы, которая выдавалась за поэтическое воплощение безумной, всепоглощающей страсти Вагнера к Козиме. Беспредельно честолюбивая женщина пыталась всеми средствами помешать обнародованию писем к Везендонк, но это насилие над истиной не удалось, и отныне правоверным вагнерианцам — каковы, например, биографы Вагнера Глазенап и Чемберлен — оставалось только упорствовать под величавой эгидой вдовы композитора в извращении его истинного облика.

Эти факты действительности, бесспорно, легли в основание драмы Стефана Цвейга, — но легли исключительно в тех пределах, в каких он и сам, в своем предисловии, указывает на известное воздействие подлинных биографий поэтов. Его драма не историческая, а чисто психологическая; его образы до некоторой степени можно считать подсказанными действительностью, но общий сюжет драмы, ее основная композиция есть свободное изобретение автора. Он произвел, так сказать, художественно-психологический эксперимент. Предположим, что Матильда Везендонк еще при жизни явилась бы со своими письмами и требованиями своей доли в бессмертии Вагнера; как ответила бы в таком случае избалованная своей суверенностью Козима Вагнер, какую заняла бы позицию женщина ее духовного склада, ее воли, ее замыслов, ее достижений? Ничего узко-личного, ничего портретного уже нет, конечно, в этой постановке вопроса, в этом построении трагедии. Недаром Стефан Цвейг ссылается на то, что в создании его драмы имели значение также биографические частности из жизни Фридриха Геббеля и Достоевского.

И, в самом деле, в жизни замечательного немецкого драматурга и мыслителя Фридриха Геббеля был эпизод, восполняющий моментами действительности художественный рисунок драмы Цвейга. В биографии Геббеля также был болезненный переход от одной любимой женщины к другой. С необузданным самоутверждением гения, в натуре и жизни которого безоглядный эгоизм служит иногда высшим целям сохранения и возвышения его творческой личности, Геббель жестоко разорвал связывавшие его узы с его преданной спутницей и матерью его детей, чтобы найти новое счастье в новой семье. При этом, однако, была сделана безнадежная попытка примирить непримиримое. Как и в драме Цвейга, брошенная возлюбленная Геббеля прожила еще некоторое время в его доме вместе с его новой женой. Казалось, что в таком тройственном союзе дружбы и любви могут наладиться новые возвышенные отношения, удовлетворяющие всех участников; однако, действительность не оправдала этих прекраснодушных надежд. Совершенно независимо от морального суда, возвеличения или осуждения, которые так соблазняют биографов, мы не можем не видеть, что сложное психологическое сочетание, которое пытался осуществить в своей семейной жизни Геббель, есть благодарнейший материал как для психологическою углубления, так и для научного построения. Удачно воспользовался им и Стефан Цвейг.

Мы не знаем в точности, какие «биографические элементы» в жизни и облике Достоевского имеет в виду немецкий драматург, ссылаясь на них, как на один из источников своего вдохновения… Надо помнить, что Стефан Цвейг, не только поэт, но и один из выдающихся немецких критиков, среди последних книг которого есть также работа о Достоевском. И, конечно, если есть русский писатель, биография которого могла подсказать мысль о «легенде жизни», то это именно Достоевский.

Возвышенная легенда жизни писателя, как изображает ее Цвейг, не в русских нравах. Вся драма Цвейга проходит в атмосфере, напряженность которой чужда русскому культурному миру. Мы, как известно, «варвары», а к преимуществам варваров должна быть причислена относительная свобода от условностей общественного лицемерия. Легенд и условностей у нас более чем достаточно, но они — другие. Мы недостаточно уважаем своих больших людей, но не умеем и притворяться в преклонении пред их тенью. С известной завистью может русский культурный человек отнестись к тому возвышенному ореолу, которым умело, окружена жизнь и личность большого поэта в мире, изображенном в драме Цвейга. В этом благоговении пред обликом усопшего гения есть громадное культурное достижение; здесь глубочайшее уважение к творческой личности, к творчеству народа, к себе самому; здесь человек чтит себя в своих непререкаемых святынях находя в этом признании героев неисчерпаемый источник драгоценного самоутверждения. На протяжении всей драмы Цвейга, ее героиня, вдова поэта Франка, кажется нам безобразно неправой в своих эгоистических устремлениях, в своей надломленности, в своем честолюбии, в своих происках. Но в момент величайшей ее несправедливости, острейшего напряжения сосредоточенных в ней недостатков, когда ради «легенды» жизни отца она готова погубить жизнь родного сына, мы неожиданно чувствуем себя на высоте, в наших условиях не встречающейся. Как свою законную жену, — собирается сын представить матери простую девушку, уже ставшую матерью его ребенка. Это — требование его совести, это — долг его чести, это — его внутренняя необходимость. Но мать не позволит ему ввести в гордый дом, осененный славой отца, женщину из другого, «низшего», общества. «Я не уступлю ей этих покоев, я не разделю с ней этого наследия, — кричит она в исступлении, — я скорее отдам его государству, народу, нации, ибо этот дом — не груда камней и дерева, а воспоминание, религия и символ нравственной силы!». И это не пустые слова: кто знает западный мир, знает, каким «символом нравственной силы» не раз служит для него героический образ «представителей человечества», созданный культурным почитанием… культурной легендой.

«Это — религия!» — восклицает Леонора Франк. Да, это религия — увы! — не только религия, но, как полагается, и культ и церковь. И, как во всяком культе, здесь есть и нарочитая условность и прямая ложь…

На вашей зыбкой почве монументы не так долговечны. Однако, история — вековечная обманщица, столь же могучая, сколь стихийная, и легенды писательской жизни создаются и у нас. Вспомним легенду о благоговейно верующем и всепреданнейше верноподданном Пушкине на смертном одре, созданную благожелательным Жуковским и окончательно разоблаченную в последние годы. Такой легендой долго являлась, как известно, жизнь и личность Достоевского. Первоначально она слагалась сама собой. К автору «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных», в течение ряда лет не было иного подхода, как к благодушнейшему гуманисту, поглощенному мыслью о социальном неравенстве, а петрашевца, заплатившего каторгою за свои юношеские воззрения, не успевшие воплотиться ни в какие революционные поступки, считали революционером; впоследствии же считали ренегатом, когда он оказался противником социализма и революции. Легенду глубокого внутреннего благородства Достоевского пытались, тотчас вслед за его смертью, создать его друзья и биографы, и один из них, И. И. Страхов, едва положив перо, нарисовавшее возвышенный облик писателя-гуманиста, снова судорожно схватился за него, чтобы в покаянном письме к Льву Толстому изобразить всю неправду созданной им легенды. «Я не могу считать Достоевского ни хорошим ни счастливым человеком, — писал автор панегирической «Биографии» Достоевского, посылая ее Льву Толстому, — он был зол, завистлив, развратен… Это был истинно дурной человек». И, после ряда ужасающих фактов, Страхов говорит: «Вот маленький комментарий к моей «Биографии». Но пусть эта правда погибнет: будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и всегда».

В это «щегольство одною лицевою стороною жизни» Достоевского, в ущерб исторической правде, естественно вложила свою долю и вторая жена писателя А. Г. Достоевская. Потомство простит это любящей женщине, без дурных умыслов преображавшей облик любимого человека. Но истина важнее личных нежных чувств и стремлений законного честолюбия жены, которая была верным спутником и действенной поддержкой великого писателя. А такие стремления бесспорно нашли отчетливое выражение, например, в книге дочери Достоевского об отце, в значительной степени, конечно, подсказанной рассказами матери и уже сложившеюся семейною легендою. Здесь, в прямом противоречии с другими источниками, сообщается и о монашеской чистоте молодого автора «Бедных людей», и об угасающей распущенности его первой жены, и о наглых вымогательствах ее сына, пасынка писателя, и о безобразных требованиях прочей родни. Везде Достоевский оказывается невинной жертвой и везде его спасительницей является его вторая жена, его единственная настоящая любовь, глубокая и спокойная. Доля правды есть, конечно, и здесь, но в общем, художественно законченном построении, это — несомненная легенда. И она дала свои краски на палитру Стефана Цвейга.

Но, подобно упомянутому в предисловии автора мелкому заимствованию из пьесы нашего современника Жоржа Дюамеля, это — только краски, и не самые яркие. Лучшее для своей драмы Стефан Цвейг нашел не в исторической действительности, а в своем творческом переживании, в своем вдохновении, в своих идеях.

Среди последних отметим ту легкую, но очевидную общественную тенденцию, которою драматург счел уместным осложнить чисто психологические мотивы своей пьесы. В тех исторических прообразах, которые мы, вслед за указанием Цвейга, подвергли рассмотрению, нет ни намека на какое-либо общественное неравенство. Между тем, в драме блистательная вдова поэта, в первой сцене с благопочтительнейшей гордостью принимающая в своем доме его великогерцогское высочество, также в общественном, как и в психологическом смысле, противопоставлена не только тихой и скромной первой вдохновительнице усопшего поэта, но и незаконной жене своего сына. Моральной победительницей в пьесе является именно эта неизвестная, даже на сцене не появляющаяся презренная «учительница музыки», как именует ее высокомерная Леонора Франк, упоенная своим высоким положением. Увы! — в конечном результате, ее судьба зависит от воли этой общественно-дисквалифицированной невестки: именно этой последней доверены владетельницей обличительные письма умершего поэта; ее произволу дано сохранить легенду его жизни или разрушить ее; она вправе казнить и миловать свою надменную свекровь…

Но, конечно, об этой общественно-моральной тенденции, имеющей довольно подчиненное значение в драме Стефана Цвейга, можно было бы не говорить; если бы она не входила, как органическая стихия, в общую конструкцию художественного создания, которое всегда лучше всего пропагандирует идею в том случае, когда не ищет этого. По существу, как всякая настоящая драма, пьеса Стефана Цвейга есть самодовлеющее целое, раскрывающееся по своим законам. Ее задача — задача трагического столкновения данных характеров, и мы не будем останавливаться на объяснении того, с каким художественным уменьем решается здесь эта задача: драма Стефана Цвейга говорит за себя и не нуждается ни в каких толкованиях, кроме тех, которые может ей дать достойное сценической воплощение. Надо надеяться, что такого воплощения она дождется в России.

А. Горнфельд.

Загрузка...