Нигнаром звали человека из Ормбергслидена, у него была дочь по имени Рут, а больше у него никого не осталось. Жена померла, то есть у него были две жены, но обе умерли, и сыновей троих он наплодил, но и они погибли, утонули, проверяя его сети; когда-то были у него сестра и брат, но они тоже отошли, а прежде еще были отец с матерью, но они, понятное дело, давно покинули белый свет.
И осталась у него только Рут.
Она слушала его рассказы, жарила селедку и варила кашу, стригла ему ногти и волосы, раз в год стирала его домотканые штаны и кормила птицу в клетке, черного дрозда, умевшего говорить: «Какого черта!»
Сигнару было шестьдесят. Он был сильный и здоровый, но не верил, что выдержит одиночество. Он привык говорить: «Пока ты не уехала». А она отвечала: «Да, пока я не уехала». Они жили во времени, которое называлось «пока она еще не уехала». Потому что ясно было, что она уедет, все люди рано или поздно поступают так.
Рут была взрослой, девятнадцатилетней, она уже переросла веснушки и по воскресеньям подкручивала волосы щипцами. Наконец время пришло. Она поедет в Харнесанд и будет потрошить салаку. И заглянет в Гавле посмотреть на детишек двоюродных братьев. А в Стокгольме есть фарфоровый завод, там она и пристроится.
Фарфор, он такой красивый.
И она сложила шаль, и оба платья, и выходные туфли, и Псалтирь, и фартук с кружавчиками в чемодан.
— Ну вот ты и уезжаешь, — сказал Сигнар.
— Да, я уезжаю, — ответила Рут.
— Какого черта! — крикнул дрозд.
Она уезжала в понедельник, в первый понедельник мая. Когда они проснулись в этот день — Рут на кухне, Сигнар в комнате, — их разбудило вторгшееся в окна солнечное тепло: выяснилось, что у Сигнара вышел из строя мизинец, мизинец на левой руке. А старик был левшой.
И поэтому оказался в бедственном положении. Он сидел в постели и нянькал свою руку; Рут положила на больное место холод и забинтовала руку, она завернула бинтом всю ее целиком, притянула к груди отца и прихватила английской булавкой, а он сказал:
— Хорошо, что это случилось, пока ты еще не уехала.
Не могла же она бросить его на произвол судьбы, когда его так подкосила болячка и он был беспомощен.
Она разобрала чемодан и сложила одежду в ящик комода.
У нее все впереди, жизнь и большой мир подождут ее, пока поправится Сигнар; никуда не убежит ни салака в Харнесанде, ни братья в Гавле, ни фарфоровый завод в Стокгольме.
Спустя полгода Сигнар забыл, что у него болит мизинец; это случилось в ноябре, они зашли в магазин, Сигнар засуетился, замельтешил и поднял бочонок селедки.
— Значит, палец у тебя больше не болит, — заметила Рут.
— Да, — ответил он. — Похоже, все прошло.
И она снова стала мечтать о соблазнах большого мира. Но она не поедет зимой, лучше подождать до весны.
А в журнале она прочитала о вдовцах в расцвете лет, которые жаждут познакомиться с молоденькими девушками.
И к Пасхе Рут уложила чемодан, пока она лечила отцов мизинец, кстати, сшила себе ситцевое полосатое бело-голубое платье.
Но в ее последний вечер дома, когда она мыла посуду, прибиралась, сидела и смотрела в окно, у Сигнара вступило в спину, он едва дотащился до кровати. Болело под лопаткой, он не мог шевельнуть ни головой, ни руками и стонал при каждом вздохе, не в силах удержаться. Рут сказала: «Это просто прострел», а он выдохнул: «Конец мне», а дрозд ругнулся: «Какого черта!»
Но она дождалась утра, и только тогда распаковала чемодан и снесла его на чердак.
Прошли лето и осень, он лежал в постели, дремал, стонал, а она подноси ла ему горшок и ведро, кормила утром и вечером, потому что он не мог ни держать ложку, ни оторвать голову от подушки; иногда она выходила на крыльцо, тут не слышны были его скулеж и стенания, и смотрела на горный хребет на горизонте; она смотрела на вершины гор, за горизонт, где мир раскрывался широко. Салака и дети двоюродных братьев, фарфоровый завод и вдовцы.
Он заставлял ее раз за разом читать ему вслух «Горестную историю Иерусалима» (в кратком изложении).
А в журнале было написано, что в Америку можно уехать за сто шестьдесят крон.
На тринадцатый день Нового года выборный Совета по призрению бедных зашел узнать, как у них дела.
И Сигнар в запальчивости забыл про спину, скатился с кровати и крикнул:
— Мы ни в чем не нуждаемся, так и знай!
Тогда Рут сказала:
— Ну вот и прошла твоя спина.
А он ответил:
— Похоже, прошла, а мы и не заметили.
Она уезжала той же весной, на другой день после Троицы, один сосед брал ее с собой до Острэска.
В тот день Сигнар проснулся и попросил:
— Мы можем еще полежать, пока не рассвело.
— Светлее, чем теперь, не будет, — сказала Рут.
— Еще темная ночь, — настаивал он.
— Солнце стоит на четыре фута над Змеиной горой, — сказала она.
— Я никакого солнца не вижу.
— Значит, ты ослеп за ночь, — сказала Рут.
— Да, — согласился Сигнар. — Ослеп. Только этого не хватало.
Слепой, он не мог обойтись без нее, Рут была вынуждена остаться дома и быть светом его очей.
Она сидела с ним и читала ему «Рассказ о страстях Христовых» (выдержки из писаний евангелистов) и умащивала глазницы ворванью и скипидаром.
И все время твердила ему: «Ты снова будешь видеть». Пророчила слепцу прозрение.
— В свой срок человек теряет все, — отвечал он. — Что уж говорить о зрении.
А дрозд добавлял: «Какого черта!»
В Америке молодая женщина босиком дошла от берега одного океана до другого, на плечах она тащила ягненка, до нее никто до такого не додумывался, теперь она прославилась на весь мир.
Известно, что зрение иногда возвращается, и Рут не оставила надежду полностью, когда он прозреет, она уедет, она связала себе красно-белую полосатую кофту и читала книгу по географии.
Салака, дети двоюродных братьев, фарфоровый завод, вдовцы, Америка и босиком от океана до океана.
Как-то в начале октября Рут стояла у окна и увидела оленя, покрывшего олениху на картофельном поле в двадцати шагах от дома; почему-то она смутилась и закричала: «Боже, какой ужас!»
Сигнар встрепенулся, мигом оказался рядом. А потом сказал:
— Да это ж просто олень топчет олениху.
И Рут сказала:
— Вот ты и видишь опять.
— Да, — ответил Сигнар. — Создатель невзначай вернул мне зрение.
Но теперь уж было предзимье, она решила подождать с отъездом до весны, это весной манит чудо отъезда, к тому же хоть Сигнар и выглядел как в лучшие, молодые годы, ему на первых порах требовалась подмога: прозреть так, в одночасье, ничуть не легче, чем разом ослепнуть.
— Уеду в мае, — сказала она Сигнару. — В начале мая.
И Сигнар понял, что она неминуемо уедет, весной он потеряет Рут, а больше у него никого не было.
Вечерами и ночами Рут слышала, как он истово молится, заклинает избавить его от одиночества и на пороге смерти умоляет ее поторопиться. Он читал Евангелия, вразбивку и подряд, толковал о Гефсимании, каково человеку быть преданным Богом и людьми.
Есть он не хотел, через день проглатывал полтарелки каши, а пил только воду.
Он был безутешен, да Рут и не пыталась его успокаивать, даже мысленно ни разу не посочувствовала отцу — так кривить душой она не могла.
После Рождества он опять слег. И потерял дар речи; даже когда она спрашивала: «Не хочешь еще каши?»— он не отвечал.
На первой неделе поста у него открылись раны на ладонях, маленькие, не больше монетки, Рут смазала их смолой, но они не затягивались.
В третье воскресенье поста такими же ранами сплошь покрылись ноги.
Потом, на Благовещенье, левый бок прорезала длинная глубокая рана.
На Пасху из ран на лбу, ушах, шее стала сочиться кровь, вся голова походила на изгрызенный каравай.
И Рут позвала доктора, но тот ничем не мог помочь. Сигнар умер на второй день Светлой седмицы.
Рут занялась похоронами, но не стала делать поминки, преет и две кузины Сигнара зашли к ней после погребения, они пили кофе, и преет сказал:
«Одиночество — тяжкий крест, такую безмерную и тягостную свободу не снесешь».
Рут промолчала, она смотрела на дрозда, который тоже не открывал клюва с тех самых пор, как Сигнар слег и онемел.
Потом она распродала с аукциона движимое имущество, ушло все хоть немного ценное, и выручила восемьдесят восемь крон.
Последнюю ночь перед отъездом, перед тем как ей наконец-то пуститься в путь, Рут провела на соломенном тюфяке на полу в кухне, она почти не спала, грезила. Харнесанд, и Гавле, и стокгольмский фарфоровый завод, и вдовцы, и босиком от побережья к побережью.
Проснулась она от солнечного света, это было седьмое мая, и от вопля дрозда: «Какого черта!»
Она открыла клетку, схватила птицу, свернула ей шею и кинула в выгребную яму. Потом Рут надела пальто, взяла в левую руку чемодан, она была левшой — фамильная черта, — и вышла на лестницу.
Рут шагнула на первую ступеньку, и вдруг у нее ужасно заболел мизинец на левой руке.
На второй ступеньке жутко вступило в спину, как будто под лопатку вогнали огромный кол, казалось, спина раскалывается надвое, и Рут выронила чемодан.
Она поставила ногу на третью ступеньку, и в глазах у нее потемнело, она не видела ни солнца, ни вытянутой вперед руки.
А на последней, четвертой ступеньке у нее потекла кровь из ран на руках, и ногах, и в левом боку, и на голове, она упала на приступок у лестницы и истекла кровью; и немного вроде потеряла крови, а душа отлетела.
Так Сигнарова Рут никуда и не уехала.
И был злой дух, один из самых безжалостных, не чета тем, что на поверку оказываются почти что добрыми, и дух тот неотступно следовал за Буддой, наделенным мудростью, и сторожил его.
Он видел, как возрастает мудрость и добродетельность Будды, как сердце его переполняется добротой и справедливостью, как питает его любовь, и в своей неизбьшной злобесовости решил злой дух: если Будду не остановить, не поставить на колени, то своей мудростью и добротой он спасет человечество.
Тогда задумал он — он, ибо этот дух был мужского пола, у него была душа мужчины, и если б он воплотился, то получил бы алчное мужское тело, — подвергнуть Будду такому искушению, которое непременно доводит до падения: заставить выбирать из двух зол.
Он обернулся соколом, голодным, страшным соколом, и налетел на одну из голубок поднебесья. И стал преследовать ее, и погнал голубку к Будде, который в тот час сидел под миндальным деревом, и этот злой дух-сокол вскочил на голубку и стал терзать ее на глазах у Будды, а птица билась, как разрывающееся от смертельного страха сердце, она ощущала каждой клеточкой мучительный конец, когда отвратительные когти и безжалостный клюв раздерут в клочья ее плоть, и из последних сил голубка напрягла свои немощные крылышки и кинулась на колени к Будде, на его гигантские, но размякшие от доброты и сердечности колени.
И Будда прижал голубку к груди.
Тогда сокол подлетел к Будде и прокричал:
— Ты зачем отнимаешь мою добычу?
— Она сама нашла меня, — ответил Будда.
— Отдавай птицу, — потребовал сокол. — Она моя.
— Я чувствую, как колотится ее сердце, — сказал Будда.
— Или она умрет, или я, — не отступался сокол.
— В небе много голубей, — заметил Будда.
— Я гнал эту голубицу долго и издалека, у меня нет больше сил, — отрезал сокол. — И теперь или я, или она. Выбирай.
— Жизнь полна противоречий, — сказал Будда. — Если бы ты бросился мне на колени, я бы полюбил и тебя тоже.
— Горькая правда такова: или я подохну с голоду, или голубица умрет в моих когтях.
Потом сокол добавил:
— Смерть ужаснее всего на свете.
— Нет, — возразил Будда, — смерть приходит и проходит, приходит и проходит.
— Моя судьба в твоих руках, — сказал злой сокол.
— Проси у меня чего хочешь, только не проси голубку, — сказал Будда.
Он чувствовал, как ее сердце бьется о его грудь.
— Тогда отдай мне столько твоей плоти, сколько весит голубица, — потребовал сокол.
Тут рассмеялся Будда, и смех его говорил: что значит кусок моего немощного тела в сравнении с разрывающимся от страха сердцем!
И сей же миг с небес спустились весы с двумя чашами, и Будда осторожно и нежно взял голубку и посадил на одну из чаш, которая тотчас ушла вниз.
А Будда вынул нож и отрезал от своего круглого живота кусок мяса величиной с голубку и положил его на другую чашу. Весы не шелохнулись.
— Ты легкий и несытный, — обиделся сокол.
— Что знаешь о тяжести и легковесности ты? — вздохнул Будда.
— Я разбираюсь в этих вопросах очень хорошо, — заявил сокол.
И Будда отрезал еще кусок: мощную мышцу со своего левого бедра, и положил его на чашу. Весы не качнулись.
— Тугой ты человек, прижимистый, — .возмутился сокол, — так по крохам себя не отдают.
— Я всегда знал, что моя жизнь немного стоит, — вздохнул Будда, сердце его переполняли счастье и отчаяние. И он отдал плоть с правого бедра и обе икроножные мышцы, но чаша с голубкой мертво стояла внизу.
— Если бы не моя зловредность, я б тебя пожалел, — вымолвил сокол.
— Не будь зловредности, и сострадание стало б ни к чему, — откликнулся Будда.
Теперь он в отчаянии орудовал ножом с безоглядным пылом, известным лишь любящим божественно и невыносимо горько; шматок за шматком швырял Будда на чашу весов, жилу за жилой, связку за связкой, слизистые, мягко усмехающиеся губы, щеки, скрюченное судорогой мужское начало, ногти, уши — все, все отдал он на небесные весы жестокости.
Но голубка была тяжела как прежде, изнемогая от страха и ужаса, она, однако, лежала в своей чаше на диво спокойно.
И сокол сказал:
— Нет, Будда, ты слишком жаден, труслив и расчетлив, тебе никогда не спасти мою маленькую голубку!
Он так и сказал: мою маленькую голубку!
Будда промолчал в ответ: язык он уже отдал.
Медленно, мучительно, позвонок за позвонком, осел он на землю, потом повалился вперед и встал на четвереньки, обнаженные кости ходили ходуном, и из последних сил, которых уже не было, да-да, бессилием, оставленным на долю тех, кто уже не здесь, Будда пополз вперед, камешки забивались в голые коленные чашечки, нагие фаланги пальцев ввинчивались в песок, он извивался как ящерица, которая сбросила не только кожу, но и мышцы.
Но глаза Будда сохранил, одни только глаза, и ими он неотрывно смотрел на голубку.
Наконец он добрался до весов и прыгнул, бросил на чашу все, что от него осталось, свою оголившуюся суть, в этом прыжке были невыразимая боль, но и ничем не отягощенная легкость, невесомость, какая возможна лишь у полностью очистившегося, освободившегося от плоти существа, и повалился на кучу собственного мяса.
И тут голубка поплыла вверх.
Перевод Ольги Дробот