Телефонный звонок.
— Леру!
— Ошибка.
Телефонный звонок.
— Юлю.
— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.
— Николая.
— Сейчас позову.
Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.
Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.
Я сижу у телефона. Ведь сегодня в “Комсомолке”… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.
Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем, носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…
Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена, но ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиадах. Курсы при МГУ. Физмат.
— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах.
Мне было всего двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…
Помню:
“Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?”
“У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?”
“С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?”
Отец бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой.
“Ну сестра у тебя! Не завидую”, — говорил Витольд время от времени.
— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, “Волгу” купил.
— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.
— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…
Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.
— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два — стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.
— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?
— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!
— Сильно завидуешь?
— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трофимов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.
— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.
— Вспомнил! Да, я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!
— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.
— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.
— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.
Он исчезал, завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.
— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята!
— Юлька молода еще, — возражал Николай.
— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…
Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. “Мой же он”, — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.
Но однажды Николай, вместо “молода еще”, сказал: “Что ж, пошли”. И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.
— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд, — завидую…
— Заведи себе, — засмеялся брат.
Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.
Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет. Исчезнет. Не хочу!
Надо пошутить. Сбить тон. А то вон Николай уже серьезное лицо сделал.
— Вить, а есть на свете кто-нибудь, кому ты никогда не завидовал?
— Дай подумать, — он не отводил от меня цепкого взгляда. — …Нет! Всем завидовал.
— И несчастным влюбленным? — хмуро спросил Николай.
— Так они же стихи пишут! Сонеты, как Шекспир. Поэмы. Завидовал!
— И калекам?
— Да. Иногда. Испытание! Вынес ли бы я? Болезнь, муку, страдание… Они знают. Я — нет.
— …И этим лабухам, что для пьяных играют?
— Господи! Конечно! Они ведь столько видят всего. Бальзак бы им позавидовал, не то что я.
— А тому, что они музыку понимают? — спросила я.
— Да нет, пожалуй. Они — музыку, я — шахматы. Слуха нет у меня, и не надо. Этюд Рети им, понимаешь, покажи — посмотрят, как баран на новые ворота. И — будто так и надо. Точно музыка вправду выше шахмат. Дискриминация! Каждому — свой вид любви. Как это у Маяковского:
И знал только бог седобородый,
Что это животные разной породы.
Вот и мы с ними — разной породы. Колька. В детстве-то меня крутило из-за музыки, — он говорил это не мне, а Николаю, но смотрел на меня. — Казалось, это заговор всего человечества против меня. Одного. Кто играет на скрипке, кто хлопает ему. Разделение труда. Выйдет этакий кудрявый баранчик, положит подбородочек на красный лоскуточек, лоскуточек на краю скрипочки приспособит — и пошли ерзать: подбородок по лоскутку, смычок по скрипке. Пальцы дрожат-дрожат, скрипка душу тянет. Не. Не завидую!
— Ты завидуешь только тому, что тебе под силу, — не без ехидства сказала я.
— А ведь верно, — обрадовался Николай.
— Музыка, значит, мне не под силу? — удивился Витя.
— Ты научишься играть на скрипке? — брат расхохотался.
— Он положит лоскуток на скрипочку, подбородок на лоскуток… — поддержала я. — Только имей в виду, это не лоскуток, а подушечка.
— Ну, — Витя всегда легко загорался. — Хорошо. Я научусь понимать музыку и играть… Или…
— Что “или”? — Николай веселился.
— Или докажу, что это действительно заговор. Да! Человечество само себя обманывает!
Так это началось. В тот же вечер, едва мы вышли из ресторана, Витя негромко сказал брату:
— Сегодня я завидовал тебе, а скоро ты мне будешь. Береги сестренку. Пока!
— Куда ты? Нам же по дороге.
— Нет. Тут неподалеку живет мать моего начальника зимовки. Хвастался, что она любит музыку, большую библиотеку о ней собрала. Еще раз — пока. И помни, чему у тебя я завидую больше всего.
Витя появился у нас через три дня. Стал меня допрашивать:
— Вот ты играешь. Что ты в это время чувствуешь?
Выслушал. Досадливо покачал головой. Сказал:
— Смутно. Смутно. А в книжках этих! Мелодия, понимаешь, это художественно осмысленный ряд звуков разной высоты. Ну а что значит слово “художественно” — авторы энциклопедий не знают.
— Это чувствовать надо. — сказала я. И сама сморщилась: так высокомерно прозвучала фраза.
— Чувствовать! Тоже из ряда “художественного”. Почему-то про литературу критики пишут точнее. И даже про живопись, когда не очень умничают. А тут — беспомощны. Ничего объяснить не могут.
— Гармония дает ощущение красоты, — попыталась объяснить я.
— Гармония? Да какая же в нынешней музыке особая гармония? Я тут поглядел учебники да справочники. Оказывается, еще древние греки с гармонией весьма вольно обращались. А затем ее все больше и больше калечили, саму музыку на шесть седьмых урезали. В октаве чистого строя должно быть восемьдесят пять звуков, осталось двенадцать. И это — ничтожная доля всех изменений. А радуются: гармония. Да она же искусственная. Картина, китайская или японская, мне нравится. Но что мне с китайской музыкой делать? Звукоряд у них другой! А тоже ведь художественно организованный. У нас октава, у них октава. У нас внутри нее лесенка из семи ступенек, у них — из пяти. Почему нам этого не много? Почему им того не мало? Аллах знает. Договорились — и все. Заговор!
Я забыла свою застенчивость, даже страх перед человеком, которого любила. Он оскорбил музыку!
Витя слушал меня молча. Время от времени делал заметки на своих листочках. Потом резко оборвал.
— Священнейшее из искусств! Древнейшее из искусств! Сумасшедших им лечат. Подумаешь! У меня тут цитатки покрепче. Аристотель, понимаешь, считал, что музыка раскрывает суть вещей.
— Правильно.
— Да ну? А то, что есть мелодии, которые сжигают певца и все, что его окружает, тоже верно? Индусы утверждают, что один человек спел такую песню, стоя по горло в море, и волна вынесла на берег кучку пепла.
— Легенд много. Не всем же верить.
— А каким именно верить прикажешь? Ладно. Спасибо. Пошел. Тут меня попросили полгода позимовать в одном месте. До встречи. Кончай свой десятый поскорее. Взрослей, взрослей, девочка. Кстати, у вас есть чистая магнитная пленка? Давай всю.
Ушел. Я подошла к книжному шкафу, взяла тоненькую книжечку.
Я люблю тебя давно,
Впрочем, это все равно.
Все равно ты не поверишь,
Как я жду тебя давно.
Шла я девочкой по саду,
Помню детскую досаду:
Дождь пошел, дед ушел, —
Сразу все нехорошо!
Кто-то встал надо мной.
Засмеялся надо мной:
“Что ты плачешь, слезы тратишь,
Слезы льются, как вода…
Ты не вырастешь, завянешь,
Ты красивою не станешь,
Я не встречусь тебе,
Не женюсь на тебе!
Через день я пересказала брату наш разговор. Он рассмеялся.
— Этими-то новостями Витька тебя так ошарашил, что двое суток, гляжу, места себе не находишь! Эх, ты! А еще в консерваторию собираешься. Азы он тебе выкладывал. Мы действительно играем и слушаем искаженную музыку — с точки зрения хоть Пифагора, хоть Палестрины. Про них ты слышала, надеюсь?
— Пифагоровы штаны, — бодро ответила я. — А Палестрина, по-моему, служил композитором у какого-то римского папы.
— Точно. В XVI веке. А за два следующих столетия музыку и обузили. Слышала про такой термин — чистый строй?
Я пристыженно молчала. Слышала ведь и читала, а внимания не обратила.
— Это когда в мелодии звучат одновременно только тона, по частоте различающиеся в два, три, четыре раза. Звуки тогда кажутся чистыми, прозрачными. В музыкальном диапазоне рояля укладываются семь октав и двенадцать квинт.
— Ну, это-то я знаю.
— Слава богу. Так вот, семь октав не равны двенадцати квинтам, а их взяли да подравняли. Искусственно. Квинты подкоротили. Понимаешь? Исказили чистый строй, правильно твой Витольд говорит.
— Мой?
— Ну, мой. И Гендель то же говорил, и Чайковскому это время от времени ужасно не нравилось, и Шаляпину, а Скрябин от отчаяния пытался новый рояль сконструировать, с добавочными клавишами, чтобы брать естественные интервалы. Поняла?
— Так значит, он прав?!
Николай погладил меня по щеке:
— Чудачка, всякое искусство условно.
А через год он приехал. И сразу велел нам с братом собираться. Такси ждет!
— Теперь клуб Управления Главсевморпути, — сказал шоферу.
Концерт поначалу был так себе. Но третьим номером конферансье объявил:
— Оригинальный номер. Витольд Коржиков.
— Я говорил ему, чтобы он назвал меня Виктором, — прошипел Витя мне в ухо. Поднялся на сцену.
Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернул к публике, объявил:
— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1974 года. Слушайте.
Меня словно ударило по ушам. Я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.
Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока это чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:
— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось в довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеясь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.
Невыносимо фальшивым был звук, вырванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцы на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет, не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.
Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:
— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.
Баянисты раздвинули мехи. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.
— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: “Занавес”.
Мокрыми губами прошлепал конферансье о “технических причинах”. Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу.
Он был счастлив:
— Ну, что, музыкантша, получила! Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!
— Что ты сделал?
— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке, — и у тебя и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…
— Что ты тогда сделаешь?
Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой.
— Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух и на месяц. А может, и на год. Может, навсегда.
— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.
— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла сплошь из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.
— Но у тебя же нет музыкального слуха!
— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?
Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! И жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?
А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ, — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.
— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать самый свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.
— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.
— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..
— Что ты собираешься делать?
— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят разок пленку перед микрофоном — и каюк.
— Но не все же услышат.
— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться все больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще, раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?
И он опять засмеялся! Ему было смешно…
Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уверен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я его люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.
— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?
— Да. Я ж не завидую.
— Ты позавидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!
— Но дворца-то и не было!
— Тогда ты должен был строить другой.
Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.
— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.
— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать запах гнилых яблок. Привычка — и все.
— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.
— Бетховен.
— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.
— Ну ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?
— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.
— Ну и что?
— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.
— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.
— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — в пять или шесть раз меньше. Но без зрения стать гением можно, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.
— Ты можешь это доказать?
— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.
Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.
Упавшим голосом Витя сказал:
— Но ведь я этого не смогу…
— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.
— А если… — У него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.
Но у меня-то мужества было хоть отбавляй.
— Тогда и ты не необходим. Мне.
Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное “завидую”. Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.
И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.
До меня доходили, с опозданием конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.
То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.
А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что два профессора занимаются здесь звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.
Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: “А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…”
Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…
Снова я увидела его через полгода в кафе “Молодежное”. Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради “Синего джаза”. Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками друг в друга.
— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.
Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки, вместо смычка и скрипки, держали барабанные палочки.
Он сразу начал кричать на нас. Он обвинил собравшихся в том, что музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:
— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: “Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян”. Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика, как наука, началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…
— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.
— Вот что у нас! — И оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…
Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции умели музыкой сводить с ума.
Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь. Временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластмассовыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак на нем сидит необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.
Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.
Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.
Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…
А оратор продолжал:
— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?
Зал ахнул.
— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.
Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.
Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула. Витя!
— А толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.
В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в “Вечерней Москве” короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: “Музыка и научное творчество”, я знала, кто был на нем докладчиком. И статья “Скрипка для Эйнштейна”, появившаяся в “Комсомольской правде” через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.
“Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов в легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?
Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В. Ю. Коржиков.
Мы знаем, продолжал он, несколько музык, построенных на разных ладах, в разной степени отклоняющихся от естественного строя. Но это — только ничтожная часть всех в принципе возможных музык!
Европейский музыкальный строй сложился недавно, под сильным влиянием создававшихся в XVII–XVIII веках новых клавишных инструментов. Музыка зависела от них, как архитектура зависит от материала.
Но кто поручится, что самые красивые и единственно красивые здания можно строить только из дерева?
Скрипка тем и сильна, что она властна не только сохранять размер квинт или укорачивать их, но может и удлинять. Скрипка существует одновременно как бы в разных музыкальных мирах. В этом, как выяснили недавние исследования, секрет игры Паганини. Музыка, темперированная по-новому, несколько иначе действует на людей. В частности, она, по-видимому, в большой степени интенсифицирует творческие процессы.
Дело в том еще, что новая музыка, как и старая, может служить средством моделирования. И когда Эйнштейн играл на скрипке, в ритмах и мелодиях его импровизаций проявлялись свойства времени и пространства. Можно выражать эти свойства линиями графиков, можно — уравнениями, можно — и музыкой”.
Мне он даже не похвастался! Но теперь позвонит. Не может не позвонить.
— Юля?
— Прости, Тамара, я жду важного звонка.
Он позвонил уже вечером. И у двери, а не по телефону.
Как похудел! И сутулится. Пиджак помят.
— Уйдем отсюда, — сказал он. — С Колей мне говорить не хочется. Пойдем.
— Когда ты ел?
— Это неважно.
— Что ты ел?
— Какое это имеет значение? Пойдем.
— Сначала я тебя накормлю. Пойдем в мою комнату. А Николая я предупрежу, что ты плохо себя чувствуешь.
Коля только поднял брови, услышав, как я извиняюсь перед ним от имени его лучшего друга. И снова уткнулся в книгу.
Витя пил чай.
— Как ты похудел, — вырвалось у меня.
— Если бы только это…
— А что же еще? — спросила весело. Даже игривым немного тоном. Но чувствовала, что с трудом заставляю губы шевелиться. Вот сейчас он скажет что-нибудь о несчастной любви… и — о любви не ко мне.
— Измучился я.
— Конечно, ты ведь столько сделал.
— Откуда?.. А, вон у тебя “Комсомолка”… Великое дело. — Он чуть приободрился. — Академик Щербатов меня прилюдно целовал. Доктора дали без защиты. Творческую отдачу, говорят, утроить можно. — Витя чуть приподнял уголки губ в подобии улыбки. — Рады. Завидую.
Но это было уже не то задорное “завидую”.
Я возмутилась. Заставила себя возмутиться, потому что из всех возможных чувств испытывала сейчас только жалость.
— Ты столько сделал — и ноешь! Перетрудился? Так бери путевку в санаторий.
— Санаторий! Мне бы в лесную сторожку. Транзистор разобью. Репродуктор, если есть, выкину. Знала бы ты, как мне надоела музыка! — он запнулся, нахмурился, глотнул воздуха и спросил:
— Мы поженимся?
— Да.
— Хорошо… Прости, но вот уже два года я слушаю музыку. Утром и вечером, днем и ночью. Я объелся, сыт по горло. Я задохнулся под тяжестью мелодий. Помнишь миф о Мидасе? Он все превращал в золото. Даже хлеб. Даже воду. Со мной — то же. Только все превращается в музыку, а она для меня несъедобна. Завидую! Завидую. Как никогда и ничему. Я всех уговаривал, что их обобрали. А обобран-то я. Чистая музыка, искаженная музыка, исправленная музыка — а мне все равно.
— Но ты ведь столько сделал!
— А! То, что возможно много музык, видели до меня сотни людей. Яблоня уже сама роняла зрелые яблоки. Другое дело, что со времени Пифагора никому в голову не приходило заняться изучением полезности музыки. Первый же математик должен был снять тут урожай. Смотрели на иероглифы, радовались их красоте, читать не умели. И даже не подозревали, что иероглифы можно читать. Идиоты. Идиоты с музыкальным слухом. Миллионеры-скупердяи.
— Ты стал сварлив.
— А! Пустяки. Просто у меня даже от слова “музыка” судороги начинаются.
— Ну, и хватит, милый, — я взяла его за руку, — хватит с тебя музыки. Я никогда не потребую…
— Ты? А я?!
Нет, у него испортился характер. И раньше он мог перебить меня, но не так резко.
— Отвернулась? Обиделась? Мне надо обижаться. Вспомни, как ты переживала за музыку, когда я сказал, что могу ее уничтожить. И за себя ведь переживала, да?
Я кивнула.
— Ну вот, а за меня не боишься. Я без музыки. Я ее не люблю. Тебе это все равно? Вот когда я по-настоящему завидую, Юлька.
Телефонный звонок в коридоре. Потом в дверь просунулось смущенное лицо Николая.
— Разыскали тебя, Витька. Не хотел звать, сказали: “Сверхважно”.
Я вышла за ним в коридор. Слишком недавно Витя вернулся, чтобы оставлять его без присмотра.
— Да. Слушаю. Да. Не может быть!!! — Витя кричал так, что я сжалась, притиснулась к стене.
— Резонанс, вы думаете? Но ведь сами структуры слишком различны… Статистика дает какие-нибудь результаты?.. Конечно приеду. Но… завтра.
Трубка упала на рычаг. Он повернул ко мне преображенное восторгом лицо:
— Скалкин считает, что в случае с полонезом Шопена проявляется какой-то эффект, связанный с переносом энергии во времени. Он сейчас терзает на этот предмет “Синий джаз”. Я ж говорю — прикосновение Мидаса. Но здорово закрутил старик Скалкин! Это главное.
— Ладно. Главное, что ты здесь.
Он засмеялся. Почти так, как два года назад. Быстро меняется у него настроение. Трудно с ним будет.
Николай снова вышел в переднюю — на Витин смех.
— Значит, родственниками будем, Витя?
— Кажется, да.
— Только кажется? Тут знаешь какая слышимость! Я все про тебя знаю. Мне в семье музыкально глухие не нужны.
— Шутишь?! — зло спросил Витольд.
— Что ты! Как бы я посмел. Вон Юлька тебе сказала то же, что я, так ты науку и искусство вверх дном перевернул. И на меня с кулаками готов наброситься. А между тем у меня есть для вас подарок.
Николай достал из кармана блокнот:
— Здесь копия программы, по которой обучает детишек профессор Микульский. Насколько я знаю, за пятнадцать лет ему почему-то ни одного музыкально глухого не встретилось. Так что, сестричка, дело только за тобой.
— Но ведь Микульский начинает работать с пятилетними…
— А сколько лет ты дашь этому доктору наук? В музыке-то он, во всяком случае, разбирается не больше пятилетнего.
— Коль. Ты и вправду считаешь, что я могу?
— Зря я, что ли, ходил к этому Микульскому? Сможешь. Начнешь с одного музыкального строя, с обычного, а там, глядишь, и другие поймешь, открыватель. Только поработать придется. И тебе и Юльке. Пошли в комнату. Ну-ка, сестричка, к пианино. Открой блокнот. С чего там начинается, видишь? Действуй. А мы с Витенькой послушаем, поучимся.
Я опустила пальцы на клавиши. И они запели:
— Чижик-пыжик, где ты был?
— Ты меня что, за спекулянта принимаешь? — Заросшее седой щетиной лицо, только что бесшабашно веселое, стало мрачным. — Дружинник, что ли? Так нечего очки втирать. Сказал бы сразу, и я сразу показал бы. Сам я, сам картиночки свои рисую. Проверить хочешь? Пошли в мастерскую. Товар продан, чего задерживаться.
— Верю, верю. Я не потому… — Я повернулся и пошел от него, быстро пошел, почти побежал, прижимая локтем к боку белую трубку клеенки.
Дома достал кнопки, повесил раскрашенную клеенку на стену над диваном, сел напротив на стул. Стал смотреть.
— Боже мой, что ты принес, что принес? — послышался за моей спиной возмущенный голос мамы. — Какая пош… — слово осталось незаконченным. На маму подействовало. Она разглядела. Минута молчания. Потом мама спросила:
— Как это может быть красиво?
Сюжет был более чем обычен для базарного коврика. Озеро, над ним замок, на озере лебеди, на берегу красавица.
Но красавица, черт возьми, действительно была красавицей. И замок действительно взметнул к небу гордые башни, покорно повторенные водой озера.
А лебеди… Это были лебеди из сказок Андерсена.
Читая настоящие стихи, чувствуешь и себя самого поэтом. Понять открытие — значит разделить радость того, кто его сделал. А деля с человеком радость, ты до него поднимаешься. Как бы он ни был велик. Или это он поднимает тебя? Наверное. Потому что без него ты оказываешься бессилен. Но ведь не всегда же, правда?
И я вытащил из-под дивана чемоданчик, в котором уже два года лежали без применения альбомы с великолепнейшей бумагой, запасы красок, сотни тщательно выбранных мамой карандашей. Мир снова заслуживал воплощения на белом листе!
А потом я сидел на берегу речки с альбомом на коленях. Сидел до тех пор, пока не стало слишком темно, чтобы рисовать. Как будто то, что я делал, можно было назвать этим словом…
Я сломал карандаш. Потом запустил альбом в небо над рекою. Неуклюже развернул альбом свои картонные корочки-крылья, распластал их, казалось, еще секунда, и он птицею рванется вверх… Но крылья поднялись еще выше, встретились друг с другом… Я отвернулся.
В искусстве мне суждено было остаться только гостем. А в жизни? Ну что ж, в конце концов — я студент Всесоюзного государственного института кинематографии, а чтобы попасть в этот институт, надо, говорят, быть талантливым. Я попал. Значит?
Ну что же, так и будем считать, тем более что кое-кто из профессоров, кажется, держится такого мнения. Кое-кто. А для меня важно, чтобы так думал Василий Васильевич Аннушкин. Великий художник, точнее говоря, Великий режиссер.
Медленными, торжественными шагами вознес профессор Аннушкин свое громоздкое тело на возвышение к кафедре.
— Сегодня, дети мои (это обращение мы не простили бы никому другому) — сегодня, дети мои, мы будем говорить об ИСКУССТВЕ. (Он произнес это слово так, что все буквы в нем казались заглавными.) Не об искусстве Фидия или искусстве палеолита, не об искусстве Возрождения или искусстве передвижников, а об искусстве вообще. Но сначала — посмотрим вместе на несколько картин. Филипп Алексеевич, прошу вас. — Профессор величественно кивнул в дальний конец аудитории. Там у кинопроектора стоял маленький человек с крошечными рыжими усиками. Дед Филипп! Как я его сразу не заметил? Этот очень вежливый и всегда чуть (а иногда и не чуть) пьяненький старичок был достопримечательностью института. Его фотографии время от времени получали премии на международных выставках. И знатоки искусства и жизни — а кто в нашем институте не относился к ним? — понимающе кивали в коридоре вслед слегка покачивающейся фигуре фотолаборанта Прокофьева:
— Слабый, безвольный человек.
— А ведь мог…
— Да и сейчас иногда…
— Иногда не считается.
В самые последние годы старик, говорят, стал чаще пропускать рюмочку. Но в институт по-настоящему пьяным не приходил. Однако сегодня, пожалуй…
Я сидел рядом с проектором и хорошо видел обострившиеся скулы, напряженный лоб, редкие торчащие усики. Сегодня Филипп Алексеевич был необычным. А необычное легче всего объяснить самым привычным (увы, чаще всего это объяснение оказывается верным). Пьян?
— “Последний день Помпеи”, Филипп Алексеевич, — командовал профессор. — А теперь палеолитическую Венеру… а теперь Рембрандта, то, о чем мы договорились. Что это вы даете картину без правой части и показываете ее под каким-то не тем углом? Вы разучились работать с проектором?
— Но так лучше, Василий Васильевич, — вырвалось стоном из груди лаборанта.
— Лучше? — Голос профессора упал. Я не мог себе представить ничего, что было бы способно вывести Василия Васильевича из состояния олимпийского спокойствия и несокрушимой уверенности в себе. Но оказалось, что это возможно. Брови взлетели к месту, где два десятка лет назад находился чуб, глаза хлопали ресницами, на просторной груди заколыхался еще более просторный пиджак. Я закрыл глаза, заранее представляя себе залп, который обрушится сейчас на деда Филиппа. Профессор сотрет лаборанта в порошок.
— А знаете, и вправду лучше, пожалуй, — услышал я по-прежнему мирный голос Василь Васильевича. — Но я сомневаюсь, чтобы вы, я или вон Илья Беленький в предпоследнем ряду (я вздрогнул, так неожиданно услышав свое имя), — я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь на свете, даже равновеликий Рембрандту, имел право прикасаться к его полотну. Прочь, профаны! Простите, Филипп Алексеевич, что я употребляю это обидное слово, но все мы здесь рядом с Рембрандтом — профаны. Поставьте теперь “Венеру” Веласкеса и, пожалуйста, не повторяйте этой шутки. Она дурного тона. Впрочем, одну минутку. Я хочу еще раз посмотреть… Да, в этом что-то есть. Ну ладно. Какой диапозитив я просил вас только что поставить?
Лекция пошла обычным чередом. Впрочем, назвать любую лекцию Василь Васильевича обычной — невозможно. И сейчас мы все слушали его завороженно, все, в том числе “профан” по прозвищу дед Филипп, судя по блаженному выражению его маленького лица. А ведь умение читать лекции — только ничтожная деталь в списке достоинств Василь Васильевича. И у такого человека, я это точно знаю, нет преемника, младшего соавтора, которого Аннушкин признал бы достойным принять от него грандиозное наследие. Он одинок, как подобает истинному гению. Семьи у него нет, жена давно умерла, друзей почти нет (у нас на факультете много говорили про Аннушкина). Если бы я смог стать для него хотя бы просто другом, даже не другом, а младшим товарищем. Стать не творцом, так хотя бы нужным творцу.
Вчера в институте услышал разговор профессора с Доцентом.
— Курдюмов останется.
— А надолго?
— На его век хватит.
— А Лихачев?
— Навсегда.
— А я?
Тут оба смутились и огляделись. Пришлось отойти. Решают, кто и на сколько останется в истории, кого и сколько будут помнить.
А я?
Я обещал стать великим музыкантом в шесть лет.
Великим шахматистом — в десять.
Потом от меня ждали, что я буду великим поэтом, великим биологом, великим артистом. Кому обещал? Кто ждал? Сначала родители, потом родители и друзья. С пятнадцати до восемнадцати — сам. Потом два года я пытался стать великим математиком и великим художником сразу.
Мама говорит мне, возвратившись с работы:
— Сегодня встретила Юру. Он уже гроссмейстер. А ты его еще десять лет назад бил…
Упрек, который звучит в ее голосе, никак нельзя назвать невысказанным. Она тут же выскажет его и в более определенной форме.
А назавтра она встречает Мишу, которого печатает журнал “Юность”. Послезавтра — Петю, который в прошлом месяце холодильник выиграл по лотерее.
Все мои друзья — замечательные люди. И только я…
Сейчас мне двадцать два, и я уже ничего не обещаю. Ни другим, ни себе. Я карабкался к небу то по одной лестнице, то по другой. И каждый раз упирался головой в потолок. Мама прятала мои рисунки, стихи, записи шахматных партий. Она знала, что это будет через сто лет интересно. И я знал. А теперь знаю, что даже мамы иногда ошибаются.
Насчет остаться — не выйдет. Я бездарен. Как говорит дед Филипп: что сфотографируешь, а что проявляется.
Но можно попасть на фотографию вместе с кем-нибудь другим. Пущин остался в компании с Пушкиным. Чайковский потянул за собой в историю баронессу фон Мекк. Если я и вправду смогу быть нужным гению… Что же, для бездарности и это — много. Но — возможно.
Сейчас лекция кончится, я подойду к нему и начну атаку. Я должен уметь загораться чужим светом, раз нет своего, стать статистом или ассистентом, но оказаться рядом, войти в его жизнь, принадлежащую будущему, продолжающуюся в веках… Да, лекция идет к концу, вон дед Филипп собирает диапозитивы. И он, конечно, совершенно трезв, необычно в нем что-то другое. Может быть, глаза? Почему-то раньше я не замечал, что за глаза у старика, голубые нежные глаза под черными ресницами, длинными, как у девушки. Впрочем, нет, необычным дед показался не из-за глаз. Чем же еще?
Звонок не дал мне додумать до конца. Как всегда, под его трель договорил Василий Васильевич свою последнюю, как всегда четко продуманную фразу. Пора было действовать.
И я устремился по проходу между столами, чтобы перехватить Великого режиссера у выхода из аудитории.
Тема для беседы с ним была у меня уже заготовлена. Она, я был уверен, не могла не заинтересовать любого мыслящего человека.
— Василь Васильевич, — я запыхался, и Великий режиссер вежливо остановился, выжидая, пока я переведу дыхание. — Василий Васильевич, почему в искусстве действует правило “хорошенького понемножку”?
— То есть как это, молодой человек? — благосклонно осведомился Великий режиссер, — сформулируйте поточнее, пожалуйста.
— Очень просто. Нужны ли человечеству десять одинаковых Рембрандтов? Сотни “Ночных дозоров”?
— Наверное нет, молодой человек, вспомните, что случилось с шишкинскими “Мишками”, развешанными в тысячах столовых. Правда, тут надо, конечно, учесть и качество копий.
— А если бы один Рембрандт написал тысячи картин того же таланта, но повторяющих друг друга? Что бы с ними произошло?
— Хороший вопрос! Действительно, тут можно задуматься. Произведение искусства действует на чувства и дает информацию чувствам и уму. Но повторная доза информации — скучна, потому что не нужна.
— А мне кажется, Василий Васильевич, тут есть аналогия вот с чем. Ботинок натирает ногу не оттого, что тесен, а оттого, что он двигается относительно ноги. А когда относительного движения нет — нет и ощущения, боль оно или счастье — все равно. Нам нравится второй раз рассматривать хорошую картину, потому что за время разлуки с нею мы сами успели измениться. Если же повтор навязывается, об удовольствии и речи нет. Повторение у художника — покой у зрителя. Потому-то для искусства воспроизводимость — смерть.
— Интересная формулировка. Я бы даже сказал — интересная до очевидности. Вы ведь на третьем курсе, молодой человек? Ну конечно же, да, на третьем. Дайте-ка я на вас посмотрю… В артисты вы вряд ли годитесь. Ну да что-нибудь придумаем. Приходите-ка завтра, молодой человек, ко мне, на студию.
…Прошло полгода. Стоял сентябрь.
— Илюша, — мягко сказал Великий режиссер, — поработай, дружок, еще над этим сценарием, реши окончательно, будем мы его ставить или нет.
— Хорошо, Василий Васильевич.
— Я тебе говорил уже, что это обращение слишком длинно для рабочей обстановки, Василий, поверь мне, будет звучать столь же уважительно.
Год начался для меня великолепно. Я теперь был не просто студентом четвертого курса. Мое имя появилось в титрах первой картины. Пока оно стояло после скромного титула “ассистент режиссера”, но я был большим — личным секретарем, ближайшим помощником, тем, кого в XVIII веке называли наперсником. Я не смог стать талантом. Я сумел стать таланту необходимым. Вторым — рядом с Первым.
— Как это будет великолепно, — задумчиво сказал шеф. — Бесчисленные языки пламени, и среди них, из них — живое существо. Прекрасно.
— Значит, вы поверили в мою идею? — напряженно ждал ответа человек, сидевший за столом напротив него.
— Поверил? — с величественной иронией Василий Васильевич покачал своей огромной головой. — При чем здесь вера или неверие? Я сниму фильм про вашу идею.
— Но если не верите, то зачем вам этот фильм?
— Его интересно снимать.
— Хорошо же. Я покажу вам фотографии, которые никому не показывал. Пока. Боялся. — Гость лихорадочно расстегивал застежки портфеля, бормоча: — Я просмотрел тысячи, десятки тысяч снимков. Огонь часто снимают. Костры, печи, камины, пожары… Есть и любители фотографировать огонь. У одного оказалась тысяча триста снимков. Сейчас он за меня. И пять его снимков со мной. И еще шесть снимков других фотографов — наиболее убедительные.
Я не мог оставаться на своем диване, с книжкой. Бросил ее, подсел к столу.
Фотографии были цветные и черно-белые, хорошие и неудавшиеся. Но на всех них отчетливо выступало среди языков пламени существо, больше всего похожее на ящерицу, узкую и стремительную.
— А сколько фотографий у меня есть еще! — возбужденно говорил гость. — Но эти все-таки самые лучшие, — великодушно сознался он.
Впрочем, оглядев нас, он понял, что даже самые громкие слова могут только испортить впечатление, и откинулся в кресле, скрестив руки на груди. Я следил за ним краем глаза. Сейчас с широченного лобастого и щекастого лица этого человека слетело недавнее болезненное выражение. Ему поверили — пусть на секунду, и б льшего сейчас ему не нужно было.
А фотографии интересные. Правда, у меня был знакомый, который еще в восьмом классе дюжинами изготовлял очень доказательные фото летающих тарелочек. По-видимому, у Василия Васильевича тоже был такой знакомый, потому что Великий режиссер вздохнул, стряхивая с себя обаяние снимков, и чуть грубовато спросил:
— А живую отловить не удалось?
И тут мне стало ясно, что Кирилл Евстафьевич Ланитов, кандидат исторических наук (как он представился при знакомстве), не так-то прост. Потому что он не обиделся на явно неуместный вопрос и не ответил браво: ничего, отловим еще. Нет, он добродушно засмеялся и сказал:
— Вот так все спрашивают. Просто смешно. Представьте себе, что у Дарвина (я сравниваю не себя с ним, а суть дела), так вот, представьте себе, что у Дарвина потребовали бы предъявить в натуре промежуточное звено. Нет-нет, в науке, к сожалению, так уж гладко все не бывает. Один высказывает идею, другой обосновывает, третий доказывает фактами. Но я уверен, если вы мне поможете, мы найдем саламандру.
Я встал и снял с книжной полки том Алексея Толстого, открыл, прочел:
“Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью… У некоторого человека в аптеке — саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф как пишут: саламандра — зверь — живет в огне…” Толстой ввел в текст точную выписку из петровского письма. Как вам это нравится?
— Да, — кивнул головой Кирилл Евстафьевич, — я полагаю, что Петру I показывали именно огненную саламандру.
— Но тогда… тогда ее можно найти. Либава — это наша Лиепая. Надо запросить латвийские музеи.
— Прекрасная идея, — оживился Ланитов. — Я сделаю запрос… Но должен сразу сказать, что если та либавская саламандра окажется обыкновенной лягушкиной родственницей, это меня не собьет. Вот, для примера, верите вы в снежного человека? — обратился он сразу к нам обоим.
— Мое отношение к слову “верить” вы уже знаете, — снисходительно усмехнулся Василий Васильевич. — Но там пока нечего снимать, а инсценировки будут малоэффектны, и это меня не интересует.
— Ну почему? Тут можно придумать, что снять, но этот сюжет не для Василия Васильевича, — сказал я.
Видимо, Ланитов ждал других ответов. Но не стал из-за этого отказываться от заготовленной фразы:
— Свидетельства о реальном существовании саламандры не менее убедительны, чем доказательства реальности снежного человека. Бенвенуто Челлини рассказывает… — Ланитов полез в портфель, начал рыться там среди бумажек.
— Не трудитесь, молодой человек, — снисходительно сказал Василий Васильевич, — я знаю на память “Жизнь Бенвенуто Челлини, рассказанную им самим”, Вы имеете в виду это место?
И он, прикрыв глаза, стал читать наизусть.
“Когда мне было лет около пяти и отец мой однажды сидел в одном нашем подвальчике, в каковом учинили стирку, и остались ярко гореть дубовые дрова… глядя в огонь, он вдруг увидел посреди наиболее жаркого пламени маленького зверька вроде ящерицы, каковой резвился в этом наиболее сильном пламени. Сразу поняв, что это такое, он велел позвать мою сестренку и меня и, показав его нам, малышам, дал мне великую затрещину, от каковой я весьма отчаянно принялся плакать. Он, ласково меня успокоив, сказал мне так: “Сынок мой дорогой, я тебя бью не потому, чтобы ты сделал что-нибудь дурное, а только для того, чтобы ты запомнил, что эта вот ящерица, которую ты видишь в огне, это — саламандра”… И он меня поцеловал и дал мне несколько кватрино”.
Ланитов явно расстроился, а зря. Подавив человека эрудицией, Василий Васильевич мягчал душой и максимально к нему располагался.
Лишь минуты через две Кирилл Евстафьевич снова вошел во вкус рассказа о своих возлюбленных саламандрах.
— Я утверждаю, что на земле продолжают существовать следы кремнийорганической жизни, возникшей в ту пору, когда рядом с расплавленным шаром Солнца плавал расплавленный шар Земли. С остыванием пламени погибла эта форма живого. Некоторые ученые видят в обыкновенной глине ее кладбища. Так каменный уголь — кладбище Древних папоротников. Но, во всяком случае, один вид древнейших существ сумел приспособиться к новым условиям на охладевшей планете. Здесь ведь продолжали существовать горячие точки — вулканы, а с появлением растительности стали случаться пожары. Но подлинным подарком вымирающему животному стали костры наших предков. Вечный, неумирающий огонь с ровной температурой был спасением для крошечного животного. Оно снова завоевало всю планету — вместе с нашими предками. Оно, быть может, играло с детьми неандертальцев, дразнило их, высовывая из пламени хвост и мордочку. В течение многих тысяч лет, пока огонь передавался от одного очага к другому, саламандра процветала. Ведь еще в конце XIX века в Белоруссии, скажем, одну печку разжигали жаром из другой, и с новым огнем в старый пепел переходили семена кремнийорганической жизни.
Но люди изобрели кремень с огнивом, а там и спички, а откуда взяться семенам жизни в спичечной головке? И сейчас пишут, как о мифических, о существах, которых описывали Аристотель и Плиний, в которых не сомневались десятки крупнейших ученых прошлого. А между тем еще есть места, благоприятные для жизни дочерей огня, есть народы, поддерживающие вечный огонь, зажженный в ту пору, когда саламандры водились повсеместно…
Он передохнул и, наверное, продолжил бы свою речь, но теперь уже я не мог удержаться от своей.
— По-моему, — сказал я, — саламандры действительно существуют. Безусловно, они и вправду представляют собой кремнийорганическую форму жизни. Но, сверх того, они еще и явно разумны. Я не сделал еще окончательного выбора между двумя гипотезами: о разумной расе времен огненной Земли и о пришельцах с раскаленной планеты в системе Тау Кита. Но та и другая гипотезы выглядят очень соблазнительно…
— Зря насмехаетесь, юноша. — Кирилл Евстафьевич стукнул кулаком по столу, — такие гипотезы уже выдвигались, и вполне серьезно. Не вы первый! Но я считаю, что научные данные не дают для них достаточно оснований. Нет, не дают. А уж для шуточек и подавно.
— Вы правы, Кирилл Евстафьевич, очень правы А тебе придется извиниться, Илья. Веру нельзя оскорблять.
(М-да. Вот после таких-то фраз и надо бы извиняться. Конечно перед тем, кого защищаешь.)
— Ну что же, прошу прощения.
— То-то. Я бы на твоем месте поучился бы у Кирилла Евстафьевича, как сделать свою жизнь интересной. То был рядовой кандидат исторических наук… что было темой вашей диссертации?
— Я занимался историей крестьянского движения в Норвегии в XVII–XVIII веках.
— Ага! Ну вот, кому, кроме дела, это нужно. А саламандра? Всем. Чудаков любят. И не поверят, а заинтересуются. И вообще, кто будет против? Одни скептики. А они у нас уважением не пользуются.
— Вы хотите сказать, Василий Васильевич, что я чудак? — обиделся гость. — Пусть так. Но помните, что сказал Горький? Чудаки украшают жизнь.
— Так-то оно так…
— И только так, — решительно сказал Ланитов.
— Ладно, — шеф пожал плечами, словно жалея о том, что немного погорячился, — я повторяю, мне интересно поработать с вами. Я считаю, что время от времени каждый режиссер, будь он трижды расхудожественным, обязан обращаться к документальному жанру.
— Где вы здесь видите документы? — фыркнул я.
— А вот это, Ильюшенька, вот это! — шеф приподнял кончиками пальцев тоненькую стопку фотографий. — Можно еще снять прекрасные кадры обсуждений и дискуссий, схемы ловушек — ведь надо же будет ловить саламандр, ну и так далее. И, кстати, сходи-ка ты, брат, к деду Филиппу, у него тоже могут быть фотографии пламени.
— Я не хочу иметь к этому фильму никакого отношения.
— Жаль. Я привык с тобой работать. И потом, дед Филипп сам по себе очень интересный человек. Сходи, не пожалеешь. Ну, для меня, Ильюшенька, ладно?
Старый московский дворик, дверь, нижний край которой приходился как раз на уровне земли. Кажется, здесь. Звонок.
Адрес был верным: такие голубые глаза под черными ресницами, как у открывшей мне дверь девушки, могли повториться только у человека той же семьи Шеф был прав: я не мог пожалеть, что пошел к деду Филиппу.
— Добрый день. И долго вы будете стоять молча?
— Я… к деду Филиппу.
Ничего более глупого я сказать не мог. Глаза девушки потемнели, лоб напрягся.
— Здесь живет мой дедушка Филипп Алексеевич Прокофьев. Я не знала, что у него есть еще внуки.
— Я не внук… Я из института. Извините, я не хотел.
— Извиняю. Но надеюсь, это больше не повторится. Говоря откровенно, не могу себе представить и не хотела бы иметь вас братом. Даже двоюродным. Ладно, с этим все. Пойдемте.
Через крошечную прихожую и маленькую кухоньку мы проникли в небольшую комнату. Там было темновато после улицы, и я не сразу разглядел лица двух людей, сидевших за столом. Но то, что стояло на столе, буквально бросалось в глаза. Две бутылки фирменного коньяка, большая банка черной икры, лососина. Ничего себе живут тихие дряхлые лаборанты. А потом разглядел лицо собутыльника деда Филиппа… виноват, Филиппа Алексеевича, и удивился еще больше.
Потому что узнал Тимофея Ильича Петрухина, частого гостя моего шефа — естественно ведь Великому художнику бывать у Великого режиссера.
Сейчас Петрухин был удивительно похож на свой автопортрет — кстати, самую любимую мною из его картин. Помню, как на его выставке я раз шесть возвращался к “Автопортрету”, снова и снова вглядываясь во вздутые яростью губы и усталый подбородок, в безжалостную сеть морщинок.
Я не только смотрел. Я спрашивал себя, как осмелился художник так передать самого себя, так бесстрашно отдать на суд всем желающим свои ошибки и даже пороки. С картины смотрел человек, бывавший в своей жизни и лицемером, и трусом. И в то же время сам факт, что такой автопортрет был написан и выставлен, служил лучшим оправданием для человека, осужденного самим собой, был свидетельством его откровенности и мужества.
— Ба, знакомые все лица, — засмеялся художник, грузно приподнялся с кресла, цепко ухватил меня за рукав и заставил опуститься на свободный стул, — сиди, сиди, в ногах, как известно, правды нет. Сейчас выпьем, и расскажешь, зачем ты пришел к моему другу.
— Пей парень. Лови момент, как говорят фотографы, — присоединился к нему хозяин.
— Он-то пусть выпьет, а вам обоим, может быть хватит? — девушка сурово смотрела на Петрухина.
— Смешно. Да мы с моим другом Филей… Правильно я говорю, Филя? Еще и не столько…
Но девушка больше не слушала его. Она быстро подошла к деду, расстегнула на нем ворот рубашки, заставила встать со стула, провела к дивану, уложила.
— Не сердись, Танюша, это сейчас пройдет, — детски оправдывался старик.
— Я не хотел, Танечка, не хотел, — растерялся Петрухин, на его лице появилось жалкое выражение. Таким я его еще не видел. Впрочем, тот, кто знал знаменитый “Автопортрет”, мог ожидать, что лицо Петрухина бывает и таким.
Секунда — и художника не было в комнате, потом за ним хлопнула дверь из кухни в прихожую, потом заскрипела входная дверь. Я нерешительно двинулся вслед за ним, слыша сзади:
— Подождите, товарищ, не уходите, мне скоро будет лучше.
— Зачем мой дед нужен вам? — резко спросила Таня.
— Меня прислал… просил зайти к вам Василий Васильевич.
— Ах, этот. И что ему — и вам — нужно?
Заикаясь, я объяснил, что вот, у Филиппа Алексеевича, есть, говорят, большая коллекция фотографий… где снят огонь…
Не дослушав, она быстро подошла к шкафу, вынула несколько папок.
— Ищите.
И начала хлопотать возле деда: намочила водой из графина полотенце, обмотала вокруг головы, высоко подняла ему ноги, подложив по них подушки…
Я только делал вид, что копаюсь в фотографиях. На самом деле смотрел на нее. Пока… Пока среди бесчисленных фото (где и в самом деле были снимки пламени) не разглядел стопку самодельных цветных фоторепродукций с известных картин. Только репродукции ли? Все картины выглядели непривычно. Иногда фотограф снимал только часть картины, но при этом его явно увлекало не само по себе желание дать фрагмент, кусочек. Он хотел посмотреть, что получилось бы, если бы художник решил написать только это.
Иногда фотограф изменял цветовой фон, а иногда — и всю тональность изображения… И было в этих странных снимках нечто, исключавшее даже мысль о том, что перед тобой просто фокусничество…
— Вас, кажется, интересовал огонь? Пламя, костры, домны, факелы? — Девушка стояла рядом со мной. — Что молчите? Стесняетесь? Хоть бы представились, что ли, а то врываетесь в незнакомый дом, копаетесь в чужих архивах, все переворачиваете вверх дном, кого потом ругать?
Уф, кажется, она все-таки шутит.
— Илья я… Беленький.
— Ну если у вас беленькие такие, то хотела бы я посмотреть на ваших черненьких. Да ладно, ладно, не бойтесь вы меня так, я в глубине души добрая.
На диване зашевелился Филипп Алексеевич.
— Да не трави ты его, Танюша. Сначала прояви фото, а потом уж выбрасывай.
— А, ожил, дед! Даже острить начал.
Филипп Алексеевич сел на диване, вгляделся в меня.
— Включи-ка свет, Танюха. Темновато.
И продолжал рассматривать меня. Спокойно, беззастенчиво, но как-то необидно. Может быть, потому, что во взгляде чувствовалась глубокая и серьезная заинтересованность. Я отвел глаза, растерянно перевел их на фото, потом на Таню…
— Таня, мой аппарат.
— Господи, и его потянешь на свое эшафото?
— Смотри-ка. Тоже острить стала. Потяну, потяну.
— Не давайтесь вы ему, Беленький-черненький Он ведь у нас большой экспериментатор.
Она говорила шутливо и смотрела на деда любовно, но какая-то тревога слышалась мне в ее голосе.
— Ничего, не сопротивляйтесь, товарищ Беленький, — старик поправил полотенце на голове, капризно крикнул: — Дала бы чем руки вытереть.
Потом начал командовать с дивана, усаживая меня для съемки:
— Левее… Правее… Нос выше… Правое ухо ниже… Сделали. Отбросьте все выражения… и не смотрите на Таню, у вас от этого сразу лицо делается чересчур выразительным.
Положительно, в этом доме я позволял всем над собой издеваться, не оказывая ни малейшего сопротивления. Мало того, мне и не хотелось оказывать сопротивления.
Он сделал добрых десятка два кадров, все время заставляя меня менять положение.
— Какое у вас, знаете ли, уважаемый товарищ, многообещающее лицо. Терпите, молодой человек, выдержка коротка, а фото вечно Вы мне годитесь, я чувствую. У каждого фотографа есть свой отдел кадров, и занимается он именно кадрами. Анкета человека написана у него на лице, только не все умеют разобрать почерк…
— Портрет Дориана Грея? — осмелился вставить я.
— О, да он умеет говорить, — удивилась Таня.
— Да-да, портрет Дориана Грея, вы совершенно правы. Лицо человека — его биография. Но на фотографии он может выглядеть старше, чем на самом деле, правда?
— Бывает.
— А что значит “старше”? Лицо темнее, глаза меньше, лоб собран в морщины? Да-да, и только-то? Хо-хо, уважаемый товарищ, я вам еще покажу, каким вы будете. А могу — и каким вы были. Только это неинтересно. Вам же важнее узнать, чего в вас не хватает. Хотите, и это покажу?
— Разболтался, дедушка, — прикрикнула Таня, подошла к старику, быстро и как-то умело отобрала аппарат и снова уложила деда. А тот посмеивался.
— Сфотографировать-то его как ты мне, больному, позволила? Ведь я ушам не поверил, что твоего возмущения не слышу. Самой интересно, да-да. Я же говорю, что умею заглядывать в будущее.
— Положили тебя — и спи, — прикрикнула Таня. — А я провожу гостя. Только…
Она убрала бутылки в шкаф, демонстративно заперла дверцы, спрятала ключ в сумочку, вынула из той же сумочки зеркальце, быстро заглянула в него и сразу убрала обратно. А потом церемонно взяла меня под руку, и неслышно закрылась за нами дверь на кухню, хлопнула дверь из кухни в прихожую, проскрипела что-то и защелкнулась сзади дверь во дворик. Низкий прямоугольник арки пропустил нас на улицу.
— Дед теперь будет спать часов шесть, — деловито сказала Таня. — В институт я сегодня не пойду, не то настроение. Ты куда-нибудь торопишься?
— Что ты! — испуганно произнес я.
Это вырвалось у меня так стремительно и искренне, что она засмеялась. А между тем мне как раз и следовало торопиться. И еще как следовало. Прежде всего, надо было бы вернуться в ее квартиру — хоть за теми фотографиями огня, которые я успел отобрать. Потом надо было поехать с ними к шефу. Потом мы должны были с ним отправиться на студию, там шла работа над его фильмом, по его сценарию, с моим участием (в титрах так и напишут: с участием И. Беленького. Мама очень радовалась).
Но я сказал: “Что ты!”
И узнал, какая маленькая Москва: я мог бы ее обнять.
И узнал, какая длинная жизнь: ведь таких вечеров в нее могло вместиться несколько тысяч.
Во дворике, у обитой черным дерматином двери, она подняла ко мне лицо и спросила:
— Завтра?
— Конечно.
— У метро, в восемнадцать тридцать. А теперь уходи, а то дед опять тобой займется. А ему это сейчас вредно.
И я ушел.
В двадцать часов я не выдержал ожидания и пошел к ней домой. Тем более, что фотографии все-таки надо было взять. И потом — о каком неудобстве чего бы то ни было могла идти речь после вчерашних разговоров?
Филипп Алексеевич был дома один и очень мне обрадовался. Хотя был занят делом (правда, довольно странным), и за все время нашего разговора ни разу от этого дела полностью не оторвался.
— За фотографиями, говоришь, пришел? Молодец А я — то, сознаюсь, думал, закружила тебя моя Танюха. Но вот ты здесь, а ее нет. Знала бы она. Молодец ты. Вырвался! (Он считал, что я вырвался!)
Филипп Алексеевич продолжал:
— Да ты посиди, отдохни, устал ведь. Держись, в проявителе — серебро, в выдержке — золото.
Тут я понял, что необходимо сохранить самообладание, а вежливость обязывает меня спросить все-таки, чем он сейчас занимается. А занимался Филипп Алексеевич тем, что смотрел на развешанные на стене картины (кстати, вчера их здесь не было) и что-то быстро-быстро писал в общую тетрадь, лежавшую перед ним.
— Что я делаю? Да вот, поверяю алгеброй гармонию, уважаемый товарищ. Видишь, вот она, алгебра. — Он чуть подвинул ко мне тетрадь — полразворота было уже покрыто мелкими цифирками и буковками — и тут же потянул ее обратно и продолжил свою работу, приговаривая:
— Не обижайся, отрываться не хочу. А беседовать с тобой могу, дело у меня сейчас чисто механическое, мыслей к себе не требует.
— Алгебру-то я вижу, — сказал я (голова у меня еще кружилась, но край стола уже можно было отпустить), а как насчет гармонии? — я махнул рукой на картины. — Только вот правый натюрморт, пожалуй, привлекает чем-то.
— Да, изображения не ахти, — охотно согласился Филипп Алексеевич, — но тем интереснее понять, что в них не ахти. Есть у меня такое любительское Желание, уважаемый товарищ. Да-да, и насчет правой картины ты тоже прав, ее написал талант. Большой талант даже. Только не доработал. Все суета, суета, томление духа, крушение тела. А дорабатывать-то обязательно надо, товарищ Беленький В доработке все дело, в последнем мазке, в последнем штрихе.
Расфилософствовался старик.
— Так я пошел, Филипп Алексеевич.
— Погоди, а фотографии-то? Ты ж говорил, что за ними явился. Так уж будь добр, держись этой версии. Возьми со шкафчика пакет, там они. Пока.
Я вышел. Дворик. Арка. Улица. Метро. Ночь. Бессоница. Утро. Телефонный звонок.
— Я забежала к подруге, заговорилась. Ты уж извини. Если хочешь, сегодня вечером встретимся.
Теперь я мог спокойно ехать к шефу.
Ланитов опять был у Василия Васильевича! Это, в конце концов, становилось однообразным. Что находит шеф в этом человеке? В лучшем случае Ланитов маньяк, в худшем — мошенник. Или наоборот. А я из-за него езжу за какими-то фотографиями, знакомлюсь со взбалмошными девицами. Да не из-за него, конечно, а из-за Василия Васильевича. Тем хуже!
Я почти швырнул им на стол пакет. Шеф пододвинул пакет к Ланитову, тот дрожащими руками вскрыл его, рассыпал по столу фотографии.
Да, старик умел работать. Из этих кадров можно было собрать целый фильм про огонь, и смотреть такой фильм было бы интересно без всяких выдумок о саламандрах.
Ланитова нельзя было узнать. На его лице была написана неистовая жадность. Он не знал, на какую фотографию смотреть, он боялся вглядываться, тратить на это время, когда следующее фото могло оказаться прямым доказательством. Нет, мошенником он не был. Я смотрел на него, а Василий Васильевич смотрел на меня. Спокойно, изучающе.
— Вот, вот, смотрите. — выкрикнул историк, торопливо отодвинул на ближайший к Василию.
Васильевичу край стола два снимка и снова зарылся в груду фотографий.
Я придвинул к столу кресло и сел. Да, эти языки пламени вправду напоминали какое-то живое существо. Один за другим передавал Кирилл Евстафьевич нам все новые и новые кадры.
— Ваш Прокофьев просто гений, — бормотал гость, снова и снова перебирая то, что он считал свидетельствами своей правоты. — Нет, вы посмотрите, посмотрите, — теперь Ланитов почти кричал. — Да нет, не на сами изображения, поглядите на подписи. Там же указаны места, где Прокофьев снимал. Пять из них — географически очень близки друг к другу. Вот он, район, где еще обитают саламандры. Теперь мы знаем, куда должна ехать первая экспедиция. Здесь мы найдем огненного зверя!
— Рад за вас, Кирилл Евстафьевич, — мягко сказал шеф, — но позвольте мне вам этого не пожелать.
— То есть как?!
— Не обижайтесь. То, что я сейчас скажу, скорее предназначено для этого молодого человека, а не для вас. Как-то я спросил у крупного астронома, как он относится к шумихе вокруг Тунгусского метеорита. (Знал, что не верит ни в атомный взрыв, ни в космический корабль.) А он засмеялся и ответил: “очень положительно”. Его, оказывается, радовало, что профаны лезут в науку. Науки от этого не убудет, сказал он, а вот профанов станет меньше, часть их превратится в ученых. Загадка — приводной ремень, соединяющий романтику и науку. Причем для того чтобы ремень работал как следует, загадка должна достаточно долго оставаться неразрешенной. Я подумал и решил, что астроном прав. Представьте-ка себе, что снежного человека поймали 15 лет назад. Кому бы он теперь был интересен, кроме антропологов? А так, ненайденный, он занимает всех, кроме тех же антропологов, правда. Выдержавшие проверку гипотезы обрастают скучнейшими деталями и непонятными для большинства тонкостями и терминами. Реальные древние Шумер и Египет волнуют куда меньше, чем нереальная Атлантида, — конечно, всех, кроме историков. И это очень хорошо, поверьте. Людям нужна, кроме всего прочего, пища для мыслей и разговоров, никак не связанных с их повседневной жизнью. О чем бы мы говорили с гостями, если бы не было разумных дельфинов, пришельцев из космоса и телепатии? Спасибо вам, Кирилл Евстафьевич, что вы хотите удлинить этот коротковатый список своими саламандрами. А откроете вы их взаправду — и что? Вы станете доктором наук, появится новая область биологии — и через год после открытия оно будет интересовать тысячи четыре человек на всем земном шаре. А сейчас я горжусь тем, что помогу вам заинтересовать саламандрами добрых полтора миллиарда народу. Ясно? И тебе, Илюша, тоже ясно?
— Эта точка зрения для меня совершенно нова… — пробормотал я. — Но, пожалуй, вы в чем-то правы…
— Прекрасно. Ты будешь писать сценарий, я верно тебя понял?
— Да.
Ланитов героически сохранял молчание на протяжении всего монолога шефа и нашего с ним краткого обмена мнениями, хотя дрожавшие щеки и часто мигавшие глаза ясно показывали, как трудно дается энтузиасту это молчание. Теперь он высказался:
— А все-таки она вертится!
Мне надо было садиться за сценарий. Ведь до вечера было еще далеко.
Мудрый Василий Васильевич только кивал понимающе, когда я с опозданием приносил ему куски нового сценария. Его не смутило даже то, что я нахально переименовал героиню этого сценария в Татьяну. Но когда я неделю не ходил ни к нему, ни в институт, он возмутился.
— Как вы смеете! — гремел он, переходя в пылу гнева на вы. — Как вы смеете! Я вас жду — ну бог со мной, я вам друг, а друзья для того и созданы, чтобы портить им жизнь. Но имейте уважение к композитору. К директору студии. К артистам. К государственным планам, наконец, — голос его упал. — И вообще, я не понимаю, чего от вас хочет ваша девушка. Она в результате выйдет замуж за двадцатилетнего сердечника.
— Не выйдет, Василий Васильевич, она и на свидания-то через раз ходит.
— А ты каждый раз приходишь, вот и результат. Еще одного такого месяца ты просто не выдержишь. И я тоже, пожалуй. Слушай, мальчишка, ты понимаешь, что ты — мой последний, наверно, друг? Мой наследник. В мыслях я называю тебя именно так. Я уйду, ты останешься, а уйду я скоро, и спешу передать тебе то, что знаю, все, что могу Ты сможешь больше, я хочу стать трамплином, с которого ты рванешь. И я буду счастлив. Я сейчас работаю не над фильмом — над тобой. И какая-то девчонка срывает все… Дай, пожалуйста, нитроглицерин, он в нагрудном карманчике пиджака… Ну вот. Уже лучше. Вот бы для всех болезней нашлись такие лекарства. Кажется, сейчас кончишься, боль адская, а сунул микроскопическую таблетку под язык — и все в порядке. Учти — с несчастной любовью часто бывает так же — все проходит. Только без помощи таблетки.
— Попробую справиться, — сказал я, — не с ней, так с собой.
Я был тронут его признанием; жаль только, что он принимает меня за талант. Бездарность годится в наследники, но не в преемники.
Зазвонил телефон. Василий Васильевич взял трубку.
— Тебя, — сказал он горестно.
Это была она.
— Немедленно приезжай. Деду плохо, с ним надо посидеть, а я должна уйти.
Когда я положил гудевшую трубку и посмотрел растерянно на Василия Васильевича, передо мною снова был стареющий титан с расправленными плечами.
— Ладно, мальчик, действуй. Я подожду. Больше всех ждут те, кому некогда.
— Что-то похудел ты, — неодобрительно сказала Таня, встречая меня в прихожей. — Поешь, я на столе оставила. Деду вставать не давай; через два часа покормишь его, дашь лекарства, я написала что где, бумажку увидишь.
— А ты куда?
— Не все же мне с тобой и от тебя бегать, надо когда-нибудь и экзамены сдавать.
— Но сессия…
— Давно кончилась? Даже каникулы с тех пор прошли. Только не для меня. Хвостистка я, дружок. Не заступись Петрухин — ну, тот художник — в деканате, только бы я институт и видела.
Она чмокнула меня в щеку — и хлопнула одна дверь, заскрипела, а потом щелкнула замком другая.
Я прошел в комнату. На столе лежал лист бумаги. Там было, действительно, подробно расписано, что есть мне, а что и когда есть и глотать деду Филиппу. Тот сейчас спал на своем диване, но было видно, что ему нехорошо. Рыжие усики прилипли к влажному, даже на взгляд горячему лицу.
Кроме этого расписания лист вмещал в себя еще и несколько распоряжений, относящихся к каким-то Прасковье Даниловне и Александре Матвеевне. Одной я должен был передать пакет, другой сверток (просьба не перепутать).
Чтобы не тревожить сон старика, вышел на кухню, присел на табуретку. Как мне все-таки быть с Василием Васильевичем? Что можно сделать, чтобы он так не переживал?
О том, что делать с Таней, не думалось. И так было ясно: делать будет она, она одна.
Сорвался с места — открыть дверь на негромкий звонок.
Старушка. Наверное, соседка. Шепотом:
— Я Прасковья Даниловна. Что Татьяна Дмитриевна, дома?
— Нет, Прасковья Даниловна. Вы садитесь, а я сейчас вынесу, что вам Таня оставила.
Старушка послушно села. Я вынес сверток она приняла его на колени, но вставать и уходить не торопилась. Мерно хлопали седые ресницы обрамлявшие большие выцветшие глаза, беспрерывно шевелились бледные сухие губы. Я было отключился, но потом уловил имя Тани, прислушался.
…— Молодежь-то сейчас пошла, сынок, ненадежная. Особо — женщины. Со своим ребенком года не посидит, даже ежели муж кредитный, в ясли норовит, да еще на пятидневку. Свободы хотят все. А потом и получают, да не рады. А Таня и с чужим, как со своим. Моя дочка на работу только устроилась, ей бюллетень позарез нельзя было брать, а я тогда тоже на ладан дышала. Сколько раз она нас выручала — это же подсчитать невозможно. И коли обещает — полумертвая, а придет. Такой человек надежный. Ну, я пойду, пожалуй, отдохнула малость. Мне ведь через весь город к себе ехать. И Таня к нам так ездила.
Щелкнула дверь за ней, и почти сразу новый звонок. Думал, придется идти за вторым оставленным Таней пакетом — но нет. За дверью оказался Петрухин. Художник был сам на себя не похож — взъерошенный, растрепанный, без своего знаменитого по всей художественной Москве лилового берета, глаза такие, будто сейчас заплачут. Под мышкой какой-то холст трубкой. Он поздоровался, но боюсь, на этот раз не узнал меня, что-то слишком тревожило его, чтобы он мог заниматься случайными молодыми людьми. Он проскочил мимо меня на кухню, а оттуда в комнату прежде, чем я успел его остановить. Я кинулся за ним — поздно. Филипп Алексеевич уже проснулся и теперь полусидел в подушках. Дед слабо кивнул мне головой:
— Выйди, милый, поговорить нам с другом надо.
Я вышел на кухню. И тут же услышал, как поворачивается ключ в замке — это могла быть только Таня.
Вошла, подошла ко мне, прижалась холодной щекой к подбородку и тут же отстранилась, подняла палец к губам, шепотом спросила “кто там?” — сквозь дверь из комнаты доносились голоса.
— Петрухин, — шепотом ответил я. — Странная дружба у них, правда?…
Таня усмехнулась:
— Что, думаешь, за пара: художник с фотографом, знаменитость с неудачником? Что же, давай-ка послушаем их, — нетерпеливым жестом она заставила меня сесть на стул, устроилась рядом на табурете.
— Неудобно… подслушивать, — попытался я сопротивляться.
— Я не знаю точно, в чем дело, — тихо сказала она, — но догадываюсь. Хочу, чтоб и ты попробовал понять.
Мы замолчали. А из-за двери до нас отчетливо доносился свирепый шепот Петрухина:
— Ты знаешь, я им уже показывал эту картину. Забраковали. Я сказал, что у меня есть другой вариант. Все сроки для сдачи работ на выставку прошли, но для меня сделали исключение. Обещали ждать два дня. Я же знаю, ты еще позавчера бегал по мастерским, забирал у молодых работы, которые им не нравятся. Даже на Даниловском был, тебя моя жена там видела. А сегодня, когда для меня нужно, так ты болен. Тебе это час работы в конце концов!
— Неужели я бы не сделал этого для тебя? — голос Филиппа Алексеевича был слаб. — Да вот голова раскалывается, сердце распухло, лезет в стороны. Точно мяч. Кто только его надувает? Той диафрагме, что в груди, размеры не задашь.
Голос больного старика жалобно шелестел, прорываясь сквозь фанерную дверь и ветхую стенку. Я вскочил, чтобы выгнать Петрухина, но Танина рука быстро ухватила меня за плечо и усадила на место. И я снова слушал истерически страстный монолог Великого художника.
— От этого очень многое зависит, поверь. Иначе — стал бы я просить! Что Петрухину одна лишняя картина, одна лишняя выставка? Но я уже стар, мне нельзя сойти с дистанции даже на один круг, никто не должен подумать, что я задыхаюсь, сбился с ноги, потерял темп. Ни шагу назад, ни шагу на месте — ты же знаешь мой лозунг. И ведь я уже почти все сделал, но закончить без тебя не могу. Ты сам виноват, ты отравил меня, ты приучил меня, а теперь меня бросаешь. Как ты только можешь! Я вложил сюда кровь сердца, страсть души, а тебе только подсчитать, только логарифмической линейкой поработать. Чуть-чуть, совсем мало уверяю тебя, здесь совсем немногого не хватает это за многие годы моя лучшая работа. Недаром я хотел было обойтись без тебя, да и обошелся бы, члены комиссии почти все были “за”, только председатель что-то стал говорить, дескать, я уклонился от своего обычного стиля, дескать, предыдущая моя работа — помнишь старика с воробьями? — стала славой советского искусства, признана какими-то европейскими критиками одной из лучших картин года, а вот с этой такого не случится, и жаль… Я сам забрал картину! Я не могу оказаться ниже того, чего уже достиг. Ну, заставь внучку тебе помочь, раз болен. Я же, ты в курсе, не силен в математике. Кстати, Таня ведь, конечно, не знает?
— Боюсь, догадывается, Тима. Боюсь…
— Да… Тогда лучше уж сам это сделай. Нечего ей догадываться. Плохо сделал, Филя, что дал догадаться. Конечно, квартира маленькая, одному остаться негде… Вот обещаю тебе, сдам эту картину — всерьез возьмусь за твои жилищные дела. Может быть, удастся как-нибудь протолкнуть через Союз художников. Ты, правда, не член Союза и не примут тебя, наверное, но все-таки наш же человек, правда? Это, конечно, не имеет отношения к моей сегодняшней просьбе. Квартирой я тебя только по дружбе обеспечу, но, умоляю, сделай и ты, выручи, ты обязан, в конце концов, я вошел в твой эксперимент, я отдал тебе частицу моего таланта, а теперь ты меня бросаешь… Нет, Танюшу привлекать не надо, она поймет… И неправильно поймет, но это ведь твой долг, мое право, наше общее дело ведь…
Таня схватила меня за руку и вместе со мной рванулась в комнату.
— Оставьте его в покое. Как вам не стыдно, пришли к старому больному человеку и кричите на него, требуете!
— Я же старше его, Таня, мы вместе с ним учились, ты знаешь, и я, наверное, больнее, ну, не здоровее его. И вообще, ты еще маленькая, Танюша, выйди (меня он словно не замечал), у нас взрослый разговор, ты не знаешь наших дел.
— Выйди, Танюша, — жалобно попросил дед.
— Нет! Вы придете завтра, после двух. До этого у нас побывает врач. Если дедушке нужен всего час, чтобы что-то там для вас сделать — я слышала краем уха, — и врач разрешит ему отдать на это час — прекрасно. А нет — так нет. До свидания, Тимофей Ильич. — Таня мягко взяла Петрухина за рукав (куда мягче, чем меня минуту назад) и повела за собой через кухню и прихожую. Щелкнул замок.
Она вернулась, быстро и умело накормила деда — сначала лекарствами, потом обедом, уложила спать, вывела меня на кухню, разлила по тарелкам суп.
— Танюша, — мне самому был противен собственный заискивающий голос, — я что-то ничего не понимаю. Совсем ничего. Чего хочет Петрухин — великий Петрухин, он живой классик все-таки — от твоего деда? Что тот должен для него сделать? Что можно подсчитывать в картине?
Таня продолжала есть, как будто не обращая внимания на мои вопросы. Лишь через минуту она заговорила. И сказала:
— Слушай-ка, Илья. Хочешь глянуть на себя? Дед позавчера, когда ему было полегче, проявил твои фотографии. А тот разговор пока отложим.
— А, фото! — я довольно неестественно, кажется, оживился. — Те снимки из будущего, да?
— Смеешься? Прекрасно!
Таня порывисто встала, взяла с тумбочки конверт, вынула оттуда пачку фотографий, отвернувшись от меня, стала их разглядывать. Я ждал.
— Вот первая.
Клянусь аллахом! Это был не я. Вместо привычной по другим фото губастой, глазастой и, боюсь, немного нагловатой физиономии на меня смотрело твердое, даже властное, пожалуй, лицо. Лицо уверенного в себе и привыкшего к этой уверенности сорокалетнего — по меньшей мере — мужчины. Он был и красивее меня, хоть старше, и характер у него был совсем другой. Нет, таким мне не стать. Ничего у нас общего… А брови? А складка между ними? А необычно глубокая, только моя, ямочка на подбородке? И вот этот, еле видный в полутени шрам почти у уха — я получил его в пятнадцать лет (колол дрова, отлетела щепка). Значит, дед Филипп все-таки действительно имел в виду меня. Но куда делись мои почти негритянские губы? Здесь они полные, но ничего выдающегося Глаза ушли глубоко под брови, кажутся меньше — или действительно стали меньше? Да нет же! Дед Филипп сделал их меньше Сделал! Тут важен термин, а то я стал думать о фотографии в таких выражениях, будто ее и вправду доставили из будущего.
— Налюбовался? А теперь посмотри другой вариант, похуже.
Тут меня было гораздо больше. И губы наличествовали в полной мере, и глаза были чуть ли не на выкате. Но губы эти были неприятно расслаблены, глаза — напуганные, лицо расплылось, обрюзгло, лоб, на первой фотографии уже заставивший волосы сильно отступить назад, здесь продвинулся много выше. Нос показался мне слегка набухшим. Уж не увидели ли во мне будущего алкоголика?
— Ну, знаешь, эти шуточки меня не трогают. Тут только техника дела интересна… Хотя он же положил ретушь тут, и тут, и еще, а есть, наверное, места, где ретушь совсем незаметна.
— Да, он кладет ретушь, но уж это, поверь, именно техника. Главное в другом. Вот сам посмотри дорожки к этим снимкам.
Две серии по шесть фотографий в каждой демонстрировали мой жизненный путь в ближайшие два десятка лет. Одна серия вела к почти безгубому Илье Беленькому, другая — к еще более губастому, чем сейчас.
— Твой дед что, изобрел машину времени? — спросил я. И честное слово, спросить-то я хотел иронически, но ирония куда-то испарилась по дороге к губам.
— Можно сказать и так. Только машина здесь ни при чем. Деду дано… Понимаешь, он видит, чего человеку не хватает. Знаешь, где он когда-то в молодости работал? В доме моделей. К нему приводили женщин в новых платьях, пальто, он смотрел и говорил, что надо убрать или прибавить, чтоб лучше смотрелось. Он делает чудеса, ты не поверишь. Неделю назад, когда я захотела быть красивой… Ты меня уже любил тогда, и то был потрясен. Ты должен помнить. И не надо комплиментов. У деда чутье на незавершенность. Только вот себя он не смог завершить. Бедный дед, — губы Тани шевелились у самого моего уха, — он столько мог бы, а вот неудачник… Ты, наверное, пытаешься гадать, чего хотел и чего хочет от этого неудачника великий Петрухин? Я и сама не понимаю, во всяком случае до конца… Ты наелся?
— Да.
— Приходи послезавтра. Я очень хочу, чтоб ты пришел. Часов в шесть вечера.
Очень хотелось спросить, застану ли я ее послезавтра дома, но в конце концов решил, что лучше расстроиться послезавтра, чем сейчас.
На этот раз Ланитов ждал меня у меня самого дома. Сидели они с мамой друг против друга и чинно разговаривали над стынувшим кофе.
— Простите за неожиданный визит, — сказал Кирилл Евстафьевич, пряча мою руку в свою огромную мягкую ладонь, — но я получил сегодня письма, которые должны пригодиться вам в работе. Вот они. — Он положил на стол два конверта. Я взял один из них. Тонкий, с изящным рисунком водяных знаков, с обратным адресом на английском языке, из которого следовало, что пришло письмо из Швеции, из Института неофициальной науки.
— Вот перевод, если вы несколько… слабы в языке.
Ланитов извлек из кармана пиджака вчетверо сложенный лист бумаги.
Институт неофициальной науки в восторженных выражениях приветствовал мистера Ланитова, об открытии которого узнал из статьи в советском молодежном журнале, и сообщал о перепечатке этой статьи двумя шведскими ежемесячниками.
Содержимое второго конверта оказалось гораздо интереснее. Оно включало в себя протокол, подписанный четырнадцатью жителями небольшого города в Западной Сибири. В предисловии к протоколу сообщалось, что неподалеку от города под землей горит бурый уголь. По мнению геологов (трое из четырнадцати были как раз геологами), пожар продолжается уже несколько сотен лет. Краеведы (двое из четырнадцати) отмечали, что в их местах ходит много сказок и легенд о зверьках из огня, которых здесь зовут не саламандрами, а просто ящерками… И все четырнадцать вместе, уже в протоколе, констатировали, что пятнадцатого мая этого года они видели в огне костра двух саламандр. Преподаватель биологии (один из четырнадцати) присовокупил к протоколу лист со своими размышлениями о продолжительности жизни саламандр и механизме продолжения рода у них. А преподаватель истории (один из четырнадцати) делился сведениями о саламандрах, почерпнутыми из древних восточных книг, а также — на всякий случай — сообщил, что явление саламандр состоялось прежде, чем пикник как следует развернулся, и можно ручаться за ясность голов наблюдателей.
Я читал письмо, пытаясь разобраться, что это — мистификация или результат галлюцинации. Еще мгновение — и я задал бы этот вопрос самому Ланитову, щадить его я не собирался, что бы ни говорил о его идее шеф. Но тут я вспомнил о другом протоколе. Лет двести назад его составили и подписали члены муниципалитета одного французского города, наблюдавшие падение метеорита. Точно зная, что небесной тверди нет и камни поэтому падать с неба не могут, великий Лавуазье горько сожалел по поводу этого протокола как свидетельства невежества французов. А что, если?..
— Спасибо, — сказал я, — пригодится.
Кирилл Евстафьевич улыбнулся так широко, как только мог (а мог он тут много), попрощался и ушел.
— Какой умный человек! — восхищенно сказала мама, — я, конечно, ничего не понимаю в биологии, но в его саламандру хочется верить. Неужели такой даровитый мужчина старается зря? Вот жалко было бы. А ученым, по-моему, только полезно, если с ними кто-то не соглашается. Пусть знают, что можно думать и иначе, чем они.
— Ладно. Постараюсь довести это до сведения ученых.
Таня была дома и ждала меня. Но не было дома нашего больного. Таня зло сунула мне записку, оставленную им на столе.
“Танюха, мне стало много лучше. И я понял, что жизнь-то кончается. А так и не проверено главное дело моей жизни. Ты должна догадываться, какое. Петрухину передай листок с цифрами — авось он в нем как-нибудь и без меня разберется. А я двинулся в путь. В предпоследний путь. Хочу знать, прав ли я. Вернусь недели через две. Оставляю для института заявление об отпуске. А надо бы, верно, о пенсии — все равно уже скоро конец. Не разыскивай меня, пожалуйста, не то выгонят тебя из твоего института. А из вуза, все-таки, красивее уходить самому (как я когда-то). Из дома и жизни — тоже. Но тут уж я шучу. Пока”.
— Вокзалы или аэропорты? — спросил я.
— Один вокзал. Тетя Тося из соседней квартиры видела его на Павелецком. Я догадываюсь, куда он поехал. Он ведь родился в Баташове, на Волге. Знаешь?
— Знаю. Один большой завод, несколько средних, много мелких фабрик. Хороший театр, неплохой музей… Я был там в прошлом году — ездили экскурсией на теплоходе по Волге.
— Отлично. Мы туда едем.
— Я сам хотел тебе это предложить. Только надо мне забежать к Василию Васильевичу — за деньгами.
— Не надо. Я уже заняла у соседей. И вообще… вряд ли бы деду понравилось, что его ищут на деньги твоего шефа.
— Но как же… у меня нет своих денег.
— Не волнуйся. У мужа и жены по советским законам все общее. Поехали.
Сказала — и отвернулась.
Я только рот разинул. Потом повернул ее к себе.
— Не надо делать слишком далеко идущих выводов. Я — как дед — предложила тебе один из возможных вариантов будущего.
…Я снова шел по потрескавшемуся асфальту центральных улиц города и по песочку остальных. На остановках автобусов выстраивались длинные очереди ожидающих. Большинство тратило — я это выяснил точно — двадцать — тридцать минут на ожидание, чтобы потом проехать километр — полтора. В Москве такие расстояния проходят пешком. Наверное, в Баташове автобусы все еще были для многих не столько средством передвижения, сколько аттракционом.
— Куда идти? — спросил я Таню.
— Зачем спрашивать? Веду же я тебя.
Мы подошли к большому забору, за которым открывался маленький домик и средних размеров сад. Таня нажала на кнопку укрепленного у калитки звонка.
Полная пожилая женщина открыла нам, расплываясь довольной улыбкой. Таня быстро расцеловала ее, сказала:
— Знакомьтесь, мой жених. — Спросила: — Где дед?
— Здесь, здесь, где же еще, где ему в Баташове быть, как не у родной сестры.
— Ну вот и отлично. Где он сейчас?
— Да прогуляться пошел, обещал к четырем часам быть.
— Чувствует себя как?
— Говорит, прекрасно. Радовался, что ничего на нашей улице не изменилось. Фотографы, шутил, приходят и уходят, а фотографии остаются. Да вы садитесь пока здесь, молодые люди. Октябрь уж, а погода у нас — как в августе. Сейчас молочка вынесу, не от своей коровы, от соседской, а все не чета магазинному.
Она хлопотала вокруг нас, угощала, осторожно расспрашивала. Но теперь, когда можно было не беспокоиться о деде Филиппе, меня тревожил Василий Васильевич. Надо все-таки ему сообщить, в чем дело, чтобы зря не расстраивался из-за моего исчезновения.
— Пожалуй, схожу на почту, — нерешительно поднялся я. — Таня, проводишь?
— Да, а что тебе нужно на почте?
— Дам телеграмму Василию Васильевичу.
— Аннушкину? — радостно удивилась Танина тетя.
— Вы его знаете? — в свою очередь удивился я.
— Кто же его в городе не знает! У нас из города один маршал вышел, один физик-академик, два писателя да Василий Васильевич. Ну, из подгородных еще Петрухин Тимофей Ильич. Только тот пожиже будет, верно ведь? Ну идите, идите, тут недалеко.
— А ты знала, что твой дед и мой шеф земляки? — спросил я по дороге.
— Слышала, — как-то неохотно ответила Таня.
— А я — нет. И Петрухин, хоть бывал у Василь Васильевича, никогда Баташов не поминал.
— Может, ему неприятно.
— Да, может быть, детство было трудное. Ага, вот и почта.
Я взял бланк и, не задумываясь особенно, заполнил его:
“Выехал Баташов просьбе жены связи неожиданным отъездом туда ее деда Филиппа Прокофьева. Вторнику вернусь.
Мы вышли с почты.
— Показать тебе мой городок? — спросила Таня. — До четырех мы многое успеем посмотреть…
К тетушке мы вернулись только около половины пятого. Деда не было. Не было его и в семь, и в десять.
— К знакомому зашел какому-нибудь, выпили с приездом, вот и вся оказия, — успокаивала Таню тетя. — Воскресенье же.
Но когда дед не появился и к одиннадцати, она сдалась, повязала платочек и вместе с нами двинулась в обход ближней и дальней родни, включая сватьев и кумовьев.
В два часа ночи мы вернулись. Филиппа Алексеевича не оказалось ни в одном из сколько-нибудь “подозрительных” мест. Не пришел он и утром.
В понедельник была поднята на ноги милиция.
Вторник не принес ничего нового.
Кроме телеграммы от Василия Васильевича, которая предлагала мне встречать назавтра утренний московский поезд.
— Ну ладно, — брюзгливо сказал мой шеф, выходя из дома Таниной двоюродной бабки, — здесь он был два дня назад. Но где он сейчас? Придется идти в угрозыск. Я бы предложил тебе, Илюша, взять это на себя, но ты скажешь, что для угрозыска я авторитетнее. Верно?
— Верно. Тем более, что я там уже был.
— Прекрасно. Пойдем вместе.
Капитан милиции оказался страстным поклонником кино, поэтому розыски немедленно интенсифицировались. Капитан заново начал проверять городские больницы, вокзал, рынок — по телефону, коротко передавая своим подчиненным главные приметы Филиппа Алексеевича Прокофьева. Кончал он каждый разговор одной и той же фразой:
— Должен быть на твоем участке. Я на тебя полагаюсь.
Мы вышли снова на улицу. И тут же наткнулись на какого-то Василь Васильевичева друга детства. Некоторое время они, охая больше от напряжения, чем от боли, лупили один другого по плечам, потом друг детства радостно сообщил, что Филю-художника тоже на днях видел.
— Где? — одновременно воскликнули мы с шефом.
Друг детства подозрительно посмотрел на меня, словно впервые заметив, а потом ответил, — конечно, шефу.
— Где ж художника увидеть, как не в картинной галерее, или хоть по пути в нее? Он туда в воскресенье днем шел, поговорили с ним, ну, я торопился, он торопился. Сказал, что у него в галерее дела.
— В нашей галерее? — Василий Васильевич был очень удивлен. — Или туда за последнее время поступило что-то ценное?
— Да нет, Васенька, — друг детства мягко улыбнулся. — Художников из Баташова вышло немало, да все, понимаешь, живы. Вот в завещании-то наверняка родину вспомнят, тогда и обновимся. И выставок к нам давно не привозили.
— Ну, если Филипп был в галерее, там его запомнили. Даже если он не представлялся. Там каждый посетитель на счету. Кстати ж, она рядом.
С этой фразой Василий Васильевич повернул на перпендикулярную улицу, мы с “другом детства” — за ним. И сразу оказались почти под вывеской, гласившей “Баташовская картинная галерея”.
Подойти к вывеске поближе в данный момент было невозможно, поскольку перед входной дверью галереи стояла вдоль тротуара довольно основательная очередь.
— А ты говоришь — поступлений не было и выставок хороших нет, — нравоучительно сказал шеф другу детства. — С чего ж бы очередь тогда? Или у вас началось движение “Понимайте живопись”?
На друге детства лица не было. Похоже, зрелище очереди в галерею повергло его в шоковое состояние. Поэтому за него ответил ближайший к нам в очереди человек — наделенный мощными бицепсами парень лет двадцати пяти:
— У меня сеструха здесь вчера была, с экскурсией, конечно, в порядке комсомольского мероприятия. Прибежала домой сама не своя, заставила меня сегодня пойти к открытию — нам еще ждать минуты две, — а сама после занятий опять прийти хотела. Со всем своим классом.
— Да-да, — поддержала парня молодящаяся дама лет пятидесяти пяти, — я тоже здесь была вчера. Это та-ак прекрасно.
— Хотел бы я знать, имеет ли к этому чуду отношение наш общий друг — шепотом сказал шеф.
Я оглянулся. Видимо, служба информации в городе была налажена хорошо. Позади нас успело пристроиться еще около десятка людей. А ведь был рабочий день…
Что же нас ждет внутри?
— А почему ваш знакомый зовет Прокофьева художником? — спросил я шепотом у шефа.
— Здесь его знали молодым, — коротко ответил тот.
Галерея была куценькая, десятка два картин местных художников, и то половина — портреты, а другая половина — пейзажи, поровну сельскохозяйственные и индустриальные. Впрочем, все это висело в одном из двух залов. На дверях другого вывеска оповещала посетителей, что именно данные двери ведут на выставку самодеятельных художников Баташова.
Сделав эти поверхностные наблюдения, я устремил взгляд на ближайшее полотно. И тут же почувствовал себя так, точно передо мной была картина из гоголевского “Портрета”.
Едва прищурив бесконечно внимательные и бесконечно холодные глаза, на меня смотрел Ученый. Я был сейчас объектом его исследования, а не он моего, и чуть кривая усмешка узких напряженных губ говорила о том, что объектом я ему кажусь интересным, но не чрезмерно важным. Усилием воли я заставил себя перевести глаза на таблицу под портретом.
“Художник Севастьянов М. И. Портрет брата, Севастьянова Н. И., лаборанта научно-исследовательского института”.
Следующий портрет. Какое прекрасное женское лицо! Я почувствовал, что, не существуй на свете Тани, сам бы немедленно кинулся разыскивать оригинал этого портрета. Мимоходом я вспомнил, поняв их впервые в жизни, бесшабашных парней, отправляющих влюбленные письма девушкам с обложек “Огонька”.
Подписал портрет какой-то Лианозов.
Идти дальше мне не хотелось. Таких двух портретов человеку должно хватить на целый день. Если соседние картины не слабее, то идти немедленно вдоль их ряда просто разврат. Надо уметь быть верным.
Шеф, однако, держался другого мнения. Он стоял уже у пятой от края картины, а рядом, держась одной рукой за сердце, другой за плечо Василия Васильевича, тянулся вперед и вверх всем телом друг детства, видимо близорукий. Мимо таких работ идут с такой скоростью! Я услышал плач. Кинулся к старикам. Друг детства уткнулся лицом в широкую грудь шефа и лепетал сквозь всхлипы объяснения:
— Этот портрет сделал пять лет назад Ксенофонтов… ты помнишь? Это моя жена, Маша… Ты помнишь?
Я не стал глядеть на портрет. И не стал помогать шефу успокаивать старика. Я побежал по залу к маленькой боковой двери с вывеской “Администрация”.
В крошечном кабинете сидели двое. Мне удалось закрыть за собой дверь, четвертый бы уже не смог этого сделать. На таком ничтожном пространстве не заметить меня было невозможно. Но двое в кабинете сумели и невозможное. Они были слишком заняты.
— Я вас спрашиваю, Прасковья Никитична, как вы допустили это безобразие? И другие, в другом месте, вас тоже спросят.
— Вы меня не пугайте, Михаил Иванович, я очень вас прошу. Никакого безобразия я не допустила.
— Да я свои работы не узнаю, понимаете вы это?
— Что же они, хуже, что ли, стали, Михаил Иванович?
— А вы меня не оскорбляйте, Прасковья Никитична! Конечно, кто падок на сенсацию, тому лестно посмотреть на эту новую мазню поверх наших скромных работ. Но как я в глаза посмотрю своему брату Коле, когда он сюда приедет? Да разве это я, скажет мой брат Коля, а он, обратите внимание, ученый, а не кто-нибудь, и настоящий ученый, а не, прошу прощения, искусствовед.
— Вам еще придется просить прощения, и посерьезней, — загремела женщина, но тут же сбавила тон и сказала плаксиво:
— Так что же вы предлагаете, Михаил Иванович?
— Картины надо реставрировать. За счет безобразника. Или музея, если хулигана не найдут. А найдут — так под суд его, варвара.
— Где я вам возьму этого хулигана? — по-прежнему плаксиво продолжала Прасковья Никитична. — Где? Он, видно, забрался сюда в воскресенье, в понедельник галерея была закрыта, и он воспользовался случаем, а утром, конечно, сбежал…
За моей спиной приоткрылась дверь, прижав меня к краю стола.
— Прасковья Никитична, в дальней кладовой какой-то старик спит. Пьяный, наверное!
Я протиснулся — между столом и дверью, потом в дверь, крепко ухватил за локоть старуху уборщицу, явившуюся с новостью.
— Быстро ведите меня туда. В дальнюю кладовую.
Мы пробежали (я почти нес свою проводницу) через оба зала, коридор, спустились на пол-этажа, потом поднялись на полметра и оказались перед дверью, украшенной замком килограмма на полтора.
Он открылся неожиданно быстро — уборщица вдела его в дужки на дверях, а запирать не стала, — дверь распахнулась, и я увидел Филиппа Алексеевича. Он лежал на старом мешке, подложив под голову собственное пальто. Рядом на расстеленной газете дожидались его пробуждения ломоть хлеба, даже на глаз зачерствевшего, полбутылки ряженки под красной алюминиевой шапочкой, кусок копченой колбасы граммов на двести.
— А куда он водочную-то бутылку дел? — с почти профессиональным интересом спросила уборщица.
— Не было ее, сестрица, — раздался голос Филиппа Алексеевича. Он вскочил на ноги, сильными движениями рук растер лицо, глянул на часы, потом в окошко, присвистнул:
— Ого! Восемнадцать часов спал. Такого со мною лет сорок не бывало.
— А давно ты, непутевая твоя голова, не в своей постели последний раз спал? — сурово спросила уборщица.
— Да вот же, сама видела, — засмеялся Филипп Алексеевич. — А тебя, уважаемый товарищ, внучка за мной отрядила? Сама-то она где?
— Это вы, товарищ, у нас в галерее набезобразничали? — раздался рядом громовой вариант голоса Прасковьи Никитичны. Филипп Алексеевич быстро шагнул вперед, но это движение не замаскировало его тайну, а выдало ее. На полу в углу лежали краски и кисти.
— Вы пятнадцатью сутками не отделаетесь! — загремел подоспевший “художник Севастьянов М. И.” — Тут большим сроком пахнет!
— Вы правы. Речь здесь идет о вечности. — На миниатюрную площадку перед входом в кладовую величественно ступил мой шеф.
— Вы кто такой? — резко повернулся к шефу Севастьянов. И тут же оборвал вопрос и вытянулся в струночку. Все-таки умел мой шеф выглядеть! На маршала, не меньше. Впрочем, он и был им — в своем роде войск, конечно.
— Филипп, ты невероятный человек, — сказал шеф. — Я просто не могу найти всему этому определение. Ты самый великий художник XX века, Филипп.
— Художник! Если бы! Ты думаешь, мне было трудно сделать все эти мазки? Да я тратил минут по пять на картину. Тут задача была совсем другая. Надо было рассчитать, где эти мазки сделать. Улыбаешься? Зря!
Филипп Алексеевич резко присел, вытянул из-под газеты с едой стопку бумаги, протянул ее Василию Васильевичу.
— Видишь? Все, все исписано. Я выводил на основе своих формул уравнения законченности для каждой из этих картин. А уже потом брал кисть.
— Формулы совершенства ты вывел, что ли?
— Можно сказать и так. Понимаешь, я часто думал, что же это такое: последний мазок мастера? Удар кисти, которым божественный Леонардо наделял жизнью работы своих учеников? То “чуть-чуть”, которое сразу всего легче и всего труднее для художника? И я понял. В идеале картина гармонична. Как гармонично живое существо. Но великий Кювье брался по кости, по одной кости восстанавливать любое животное. Неужели по целой картине — а точнее, по почти целой картине — нельзя узнать, чего ей не хватает для того, чтобы стать совершенной? Так же, помнишь, я пытался понять, каким станет тот или другой человек в будущем…
— Тебе дорого обошлись эти догадки, — сказал Аннушкин.
— Да, Ира ушла к тебе, когда я нарисовал ее старой.
— Я этого не хотел. То есть хотел, но…
— Знаю. Инициативу проявила она.
— Да. Она имени твоего слышать не могла, прости за откровенность. Она не хотела быть старой.
— Это обошлось нам с тобой в дружбу.
— Но старой она все равно не успела стать. — Великий режиссер опустил голову.
А дед Филипп продолжал:
— Я рисовал и фотографировал, дорисовывал и менял, и я нашел научный способ определения целого по части. Трудность в том, что одной картине не хватает выразительности в чертах людей, у другой не то освещение, третья слаба в рисунке. Формулы надо было изготовить для всех возможных случаев. Легче всего получалось с портретами… Знаешь, я назвал это наукой последнего мазка.
— Разве такая наука возможна, Филипп? — Василий Васильевич схватил старого друга за плечо. — Ты просто великий художник, и это, наконец, вышло на свет.
— Нет, Василий. Я-то знаю. Не вдохновлялся ведь и даже не пробовал в уме тысячи вариантов. Просто считал. Все, что я сделал здесь, в галерее, вычислено. Карандаш и логарифмическая линейка решали, что будет делать кисть.
— Не верю!
— Но это так. И ты сам увидишь, я научу своему методу других…
— У тебя же, сам сказал, наука последнего мазка. Откуда возьмутся первые? Чтобы сделать рагу из зайца, нужна хотя бы кошка.
— Кошек сколько угодно. Художников, освоивших технику своего дела и бессильных шагнуть дальше.
— И ты вдохнешь в них искру божию?
— В них — нет. Но они вдохнут эту искру в свои картины. Сальери больше не будет завидовать Моцарту. Он сам станет Моцартом.
— Черт! Ты так уверен, будто и вправду… Ладно. Соглашусь на секунду. Но кому нужны гениальные картины, если их миллионы? Илюша, — шеф повернулся ко мне, — наше близкое знакомство началось ведь с разговора именно на эту тему. Кому нужны миллионы гениальных картин?
Василий Васильевич просил о поддержке. Но я сейчас мог думать только о том, что если дед Филипп прав, значит… Господи, значит я тоже могу стать настоящим художником. Конечно, без малейшей надежды на славу — слишком много нас будет. Ну и пусть. Зато я буду рисовать, писать маслом, останавливать мгновенье, бросать на полотно целый мир… И я ответил:
— Художникам нужны! Людям, которые хотят быть ими и не могут. И людям, которые увидят эти картины — тоже.
— Но ведь такая наука невозможна! — в отчаянии произнес шеф.
— А если?.. — ответил я.
— Это было бы убийственно для искусства.
— Разве искусство можно убить? — тихо спросил Прокофьев.
— Теперь я боюсь, что можно.
Шеф повернулся и пошел сквозь ряды молчаливых слушателей. Не глядя по сторонам, прошествовал между двух рядов гениальнейших картин. Вышел на улицу. Постоял, глядя на буйно лезущую сквозь асфальт травку. Я его не видел, но готов поклясться, что все так и было. Постоял он наверняка, потому что ждал меня. Любимый ученик не имел права оставить учителя в такую минуту. Но я все не выходил. Из-за занавески минут через десять я увидел его фигуру, сворачивающую на перпендикулярную Галерейной улицу. Впервые Василия Васильевича нельзя было сразу узнать со спины. У шефа изменилась походка.
Я никогда не любил его так, как в эту минуту.
— Вот твоя благодарность, Филипп, — сказал он, швыряя на стол газету. — Спасибо!
“Комсомольская правда”. На четвертой странице, в “Клубе любознательных”, короткая заметка “Чудо в галерее”. Десять строчек сенсации.
— Вашей фамилии здесь нет, — сказал я.
— Нет, так будет. Всё узнают, всё, раз этот старый болван вздумал себя миру показывать. Я отдал ему свою индивидуальность. Я ради его поисков свою дорогу бросил. Я его лучшим коньяком поил…
— Спаивал! — это сказала Таня. И еще она сказала: — А вы думали, он всегда на вас и за вас работать будет?
— Он нарушил договор!
Новый звонок в дверь.
— Кого это еще несет? Открой, милый!
Я распахнул дверь — и растерялся. Передо мной, подбоченясь и хмельно улыбаясь, стоял старый знакомый — инвалид с Даниловского рынка.
— А, фининспектор! — весело узнал он меня. — Рад, а то неловко было, что соврал тебе. Коврики я сам писал, а у деда, конечно, последняя рука была, каюсь. Ну чего дорогу загородил? Поздравлять иду. И бутылочку захватил. Ты хоть газетку-то читал сегодня, парень?
— А этот клиент деда Филиппа куда порядочнее вас, Петрухин, — сказал я резко. — Он поздравлять пришел!
— Я вас всех сейчас! — Петрухин замахнулся. Таня резко перехватила его руку, толкнула художника на стул. — Отдышитесь, придите в себя и убирайтесь, — скомандовала она.
— Воды… Валокордина, — прохрипел Петрухин.
— Это дадим. — Таня пошла к аптечке.
Прошло по крайней мере полчаса, прежде чем нам удалось выпроводить Тимофея Ильича. А когда, наконец, за ним захлопнулась дверь, воды попросил уже дед Филипп. Потом были падающие на дно рюмочки капли, 03 на диске телефона-автомата, белые халаты, сухой треск стеклянных ампул, у которых отламывают кончики.
В воскресенье все уже было кончено.
Совместная комиссия Академии наук и Академии художеств по творческому наследию Ф. А. Прокофьева работала уже полгода. Прикрепленные к комиссии математики выбивались из сил, связывая между собой “формулы совершенства” и конкретные работы Прокофьева.
— Да поймите вы, Илья Всеволодович, что получающиеся системы уравнений имеют слишком много решений, — сердито говорил мне доктор физико-математических наук. — Принципа, по которому можно выбрать одно или хоть десяток решений среди тысяч их, Филипп Алексеевич не предлагал. Мы, во всяком случае, ничего подобного в его бумагах не нашли. А если он находил верный путь по вдохновению… Так что толку от его формул?
— Но он сужал все-таки круг возможных решений, — возразил я. Мне не хотелось возражать, но я был обязан это делать.
— Да! Заменял триллионы — миллионами. Спасибо!
— Но он меня учил, и у меня получалось, вы же знаете, и все знают, хоть заниматься он со мною смог всего два дня.
— Тогда получалось. А теперь?
Я молчал. Со дня смерти Филиппа Алексеевича я просто не мог заставить себя взяться за кисть.
— Отмалчиваетесь? Что ж, завтра мы собираем экстренное заседание комиссии. Приходите обязательно. И с супругой. Хотя… знаете, завтра лучше ее не берите с собой.
Я вышел на улицу. И у самого подъезда нечаянно кого-то толкнул. Он оглянулся на мое извинение, и навстречу мне сверкнули знакомые воспаленные глаза с широченного лобастого и щекастого лица. Ланитов!
— Как поживаете, Кирилл Евстафьевич?
— А! — он грустно махнул рукой.
— Что так? Фильм про вас снят, сценарий дописал сам Василий Васильевич, саламандру ищут сразу три экспедиции…
— Четыре, Илья Всеволодович. У нас четыре, а за рубежом восемнадцать. И еще тысячи любителей.
— Так чего ж вы об этом так грустно говорите?
— Отравили меня слова вашего шефа. Помните, о необходимых загадках. Хочу саламандру! Настоящую. Огненную. Большую. А тут один биохимик начал утверждать, что в огне действительно существует жизнь, только не более, чем на клеточном уровне… Отнимает у меня энтузиастов, а у него ведь саламандры только по имени остаются саламандрами, в остальном они что-то совсем другое… Спасибо, говорит, что любитель натолкнул нас на идею жизни в пламени, она очень многое объясняет, а теперь этим должны заняться специалисты.
Господи, а он ведь действительно плохо выглядит, даже похудел. Сколько же такой человек должен потерять в весе, чтобы это стало заметно? Товарищ по несчастью, борец за идею…
— Кирилл Евстафьевич, — сказал я, — попробуйте обратиться к химикам, изучающим процессы горения. Я недавно видел научно-популярный фильм, там показывали аппаратуру для ускоренной съемки того, что происходит в пламени.
— Я должен на днях получить такую аппаратуру. За ней и приехал, — меланхолически ответил Ланитов. — Попробуем ее в Западной Сибири. А вообще моя надежда — храмы огнепоклонников в Индии. Там есть огни, которым тысячи лет. Добиваюсь командировки. Кстати, ваш тесть так не вовремя умер; у части его снимков нет подписей, это очень снижает значение материала для розысков. Жаль, жаль.
Помолчал…
— До свидания. Пора.
Он уже давно исчез за углом, а я все смотрел ему вслед. Счастливый человек! Хоть сам считает себя несчастным, а меня, знай он все, признал бы величайшем счастливцем. У него есть цель, рядом с которой все остальное для него — только мелочи.
— От имени математической группы комиссии я уполномочен заявить, что дальнейшие исследования бессмысленны. Вот три незнакомых присутствующим работы маслом — портрет, пейзаж и натюрморт, по которым были проделаны, для примера, все расчеты по так называемым формулам совершенства. Вот краски, вот все, что нужно художнику Вот расчеты. Разброс возможных предложений для каждого из трех полотен колеблется по числу мазков между тремя- и двумястами, место же наложения мазков, их цвета и протяженность устанавливаются настолько неопределенно, что никакие реальные действия на этой основе невозможны. — Математик обвел зал взглядом, его глаза остановились на мне. — Таков, к сожалению, строгий научный вывод. Я приношу свои извинения дочери и зятю покойного исследователя…
Я понял, что предаю Прокофьева. Предаю Таню. Хуже того — предаю их дело. Неужели у меня не хватит сил… Ладно. Комиссия должна запротоколировать хотя бы возможность чуда.
— Погодите-ка! — я встал и подошел к картинам. Взял кисть.
Портрет.
Пейзаж.
Натюрморт.
Через пятнадцать минут я положил кисть и палитру прямо на пол и вернулся на свое место. Все пятнадцать минут зал молчал. Теперь он зашумел. Ни один человек не смог усидеть на месте. Главный математик на возвышении только разводил руками, два других яростно кричали друг на друга, художники обступили картины, я ловил на себе бешеные и испуганные взгляды.
— Здравствуй, Илья, — услышал я тихий голос и поднял глаза. Василий Васильевич! Он отказался стать членом комиссии, но ходил на все ее заседания. А сейчас первым подошел. Простил. Мне стало страшно. Я отвел глаза.
— Спасибо, Илья, — сказал он. — Не сердись на меня, я ведь на тебя давно не сержусь.
— Вам не за что меня благодарить, Василий Васильевич.
— Разве ты не понял? Ты ведь сейчас доказал, что все дело не в формулах Филиппа, а в нем самом.
— Как, разве я плохо при вас работал?
— Хорошо. Но работал ты, а не формулы. Ты же не глядел в расчеты. Ты повторил сегодня подвиг Прокофьева. Подвиг гения! Только гения не науки, а искусства, Илья. Теперь ты это понимаешь?
Я ждал, что он именно так воспримет происшедшее. И все-таки… До этого момента я не знал, хватит ли у меня сил. Теперь знаю. Я справился, промолчал.
Он был уверен в своей правоте. И значит, прав. Иначе сейчас быть не могло.
— Слава великому Прокофьеву! Да здравствует искусство! — крикнул Василий Васильевич.
Последняя группа формул деда Прокофьева умещалась на листке бумаги. Я их запомнил, раньше чем порвать листок. Эта часть формул сводит число возможных решений в каждом случае к единице. Я могу быть художником. И миллионы людей будут художниками. Каждый, кто по-настоящему захочет. Но Василий Васильевич может быть спокоен. Еще одного удара я ему не нанесу. Пока он жив, наука последнего мазка не появится на свет.
— …И тогда старший сержант Петраков вышел из-за скалы и сказал ему: “Руки вверх!” — закончил начальник погранзаставы очередную историю.
— Ну, пожалуйста, еще что-нибудь, товарищ полковник! — Я поднял голову от блокнота. — Может быть… может быть, расскажете о самом необычном эпизоде из вашей собственной… э-э… практики. Задержании особенном или…
— Да знаете, когда рассказываешь случаи из пограничной жизни, так они кажутся друг на друга похожими. Нарушитель перешел, пограничник задержал. Вот когда сам для себя их переживаешь заново! Ну ладно…
Полковник начал было очередную историю, очень похожую на предыдущие, историю, в которой действовали замечательный лейтенант, великолепный сержант и совершенно гениальная овчарка, но вовремя посмотрел на меня, усмехнулся, махнул рукой и сказал:
— Ладно. Есть у меня кое-что для вас. Без осечки. Происшествие в документах. В конце концов, секретным его не объявляли. И давнее это дело. Кстати, документы я подобрал, и не по хронологии, а так, чтобы поинтересней было.
Щелкнул сейф, и на стол легла толстая папка. Отодвинув от меня бумаги, чтобы я ненароком раньше времени не увидел лишнего, полковник положил передо мною фотографию молодого человека с портфелем, вернее, юноши, еще вернее — юнца. Туфли, сияние которых видно даже на фото. Брюки, наглаженные до того, что о стрелки порезаться можно. Великолепный пиджак, не скрывающий, однако, узкой грудной клетки и покатых, тоже узких, плеч. Белый воротничок, черный галстук с модным узлом. Надо всем этим мягкое, немного удлиненное лицо с суженным подбородком и чуть косящими боязливо глазами.
— Ну как, журналист? Ничего замечательного?
— Да нет, ничего особенного. Только слаб, видно, и, может быть, трусоват…
— А если учесть, что я его сфотографировал на заставе… другой заставе, в горной глуши, сфотографировал, когда он явился ко мне, не переодевшись, после четырехчасовой ходьбы по горам? Вы ведь уже были в Синей пади, тут поблизости?
— Да.
— Так там местечко почище. И вот он стоит, не переодевшись. Чи-и-стенький.
— Не переодевшись? — Я снова взял фотографию и стал внимательно разглядывать лицо. Мне показалось теперь, что в легкой складочке у губ есть намек на упрямство, лоб — умный, но глаза… глаза были определенно испуганными, а подбородок, как в него ни вглядывайся, говорил о бесхарактерности.
— То-то что не переодевшись, — полковник торжествовал, радуясь моему изумлению. Куда-то делась его прежняя сухость, и я снова вспомнил, что мой собеседник не только кадровый военный, но (как мне сообщили еще в Москве) кончил заочно исторический факультет.
— Дело давно было. Докладывают мне, что пришел на заставу московский ученый Соймонов, который диалекты местные изучает и пропуск в зону имеет. Да я уж и слышал об аспиранте филологе. Вошел этот чудо-гражданин, — полковник постучал пальцем по фотографии. — Щелкнул я своей зеркалкой — привычка у меня выработалась, сами видели, всех новых людей снимать, — а он меня спрашивает. Не намечается ли, говорит, ликвидация какой-нибудь диверсионной группы или, может, контрабандистской шайки. И просится в таком деле участвовать. Господи, думаю, откуда на мою голову в наших-то местах сумасшедший объявился. А он стоит передо мной, маленький (сто шестьдесят два сантиметра, не больше), щупленький (пятьдесят пять кило от силы) и говорит, говорит, говорит. Один он, мол, с десятком голыми руками справиться может, а главное, уже умеет в драке своих не трогать. Потом до него что-то дошло, вынимает из портфельчика журнал, раскрывает его на заранее заложенной странице и говорит: “Читайте. Больной С. — это я”. И я прочел… Да! Вы говорили, он вам трусоватым кажется? Может, и верно. Тогда он точно боялся. Только не того, что вы думаете. Боялся, что жена обо всем узнает.
А уж теперь за ним секретов столько накопилось, что Соймонова, верно, трясет всего. Да вот, знакомьтесь. У меня тут, — полковник осторожно вытянул из папки несколько сколотых листов бумаги, — перевод статьи из “Лайфа”. Автор Джереми Толбот. Слышали про него, наверно?
— Это его зовут американским Киплингом?
— Точно. Тоже своего рода певец Востока, только в журналистике. Это его статья появилась в феврале 1967 года.
И в наше время живут настоящие короли, а не только пушечные, банановые и подтяжечные. А ирапальский монарх, его священное величество Крахаведра, сверх того еще и бог. Иидуисты его королевства видят в своем государе воплощение Шивы, буддисты — Будды, мусульмане — пророка Мухаммеда. Увы, до весьма недавнего времени все титулы и звания давали этому королю власть не больше той, какой пользуется его британский собрат. Вот уже четыреста лет, как все заботы по правлению страной великодушно взяли наследственные премьер-министры из рода Гану. Зато король ведал куда более важными делами. От него, по глубочайшему убеждению ирапальцев, зависели летний зной и осенние дожди, землетрясения и урожаи. Он был живым богом — а это гораздо больше и гораздо меньше, чем быть королем.
А кроме этого, Крахаведра великолепный образчик мужчины.
В нем два ярда роста и сто сорок килограммов весу, и в каждом килограмме ровно тысяча граммов королевской плоти и крови. До недавнего времени он носил на мизинце левой руки ноготь в сорок сантиметров длиной, защищенный узорной трубкой из слоновой кости. Четыре мастера во дворце только тем и занимались, что изготовляли новые узорные трубки для священного ногтя на священном мизинце его священного величества; по наследству переходила должность главного хранителя королевского ногтя, и была она пятой по рангу придворной должностью. Но, по-видимому, король, как в прошлом веке японский император, решил, что лучше быть монархом, чем богом. Он воспользовался восстанием, которое было поднято в восточном Ираполе. Вождь восстания, князь Митер Неистовый, подошел к столице с кличем: “За короля и против рода Гану”. Князь неплохо рассчитал. Крахаведра вызвал к себе премьер-министра и собственноручно застрелил его — в ответ на предложение заботиться не о политике, а о том, чтобы перестали двигаться горы в Северной провинции.
Так пал с высот величия род Гану, четыре века правивший Ирапалом. А король приказал широко открыть городские ворота. И сквозь них в столицу въехал на белом коне маленький юноша в высокой чалме с тяжелым мечом на поясе — Митер Неистовый.
Впервые за всю историю королевского дома монарх вышел из дворца до полудня — чтобы встретить Митера. Впервые за всю историю Ирапала его властитель на глазах у народа обнял своего подданного. И впервые принцесса из королевского рода была отдана в жены простому смертному, а не соседнему государю.
Я сфотографировал Митера Неистового. Жаль, почти все его лицо на снимке закрыто чалмой и старинным боевым шлемом. Об этом человеке рассказывают легенды, как о Рустаме, поют песни, как о Робин Гуде, сочиняют сказки, как о Шиве. Я, может быть, перескажу некоторые из этих историй и сказок, только мне надо для этого собраться с духом, слишком уж буйная фантазия у ирапальцев…”
Тут перевод обрывался. Я поднял глаза на полковника.
— Вот вам еще документ, — сказал полковник. — Копия, конечно.
Передо мной оказался листок бумаги с убористым машинописным текстом.
Мы, нижеподписавшиеся, заведующая детскими яслями № 584 Свердловского района города Москвы Ефимова Н. Т., врач тех же яслей Кабанова А. И. и воспитательница Рязанова Л. С., составили настоящий акт в том, что ребенок Соймонов Митя, воспитанник средней группы, 1943 года рождения (28.II.), произвел 17 декабря 1945 года хулиганские действия, делающие дальнейшее его пребывание в яслях невозможным…”
Далее этот документ констатировал совершенно ужасное состояние детских носов в старшей группе яслей после вышеназванных хулиганских действий.
Я почувствовал грозное приближение сенсации. А полковник уже пододвинул мне новый документ, гордо сказав: “Подлинник”. Это была:
“Объяснительная записка матери, Балкаровой-Соймоновой Г. Б., в районный отдел народного образования.
…Вы же знаете, Митя очень тихий, очень задумчивый, очень безобидный мальчик, игрушку у него отберут — даже не пожалуется, не то чтоб стукнуть. И жалоб на него со стороны воспитателей и родителей раньше не было, правда ведь? И сама заведующая детскими яслями признала, что зачинщиком драки был не Митя. Я, конечно, заберу мальчика из этих яслей. Но, пожалуйста, не закрывайте для Мити дорогу в учреждения общественного воспитания. Тем более, что ему скоро пора идти в детский садик.
Ниже красными чернилами от руки:
“Подтверждаю, что ребенок обычно бывал очень тихий и безобидный. Возражений против перевода ребенка в детсад не имею.
На обороте — надпись зелеными чернилами:
“Принять к сведению. Зав. роно…
Теперь полковник вынул целую кипу довольно однообразных документов, различавшихся лишь датами и отдельными деталями. Всё акты обследований да протоколы разбирательств. Подписывали их директора школ, завучи, педагоги да представители роно. И конечно, школьные врачи. Судя по первому из таких актов, в 1950 году в ответ на попытку двух третьеклассников “показать ему Москву”, первоклассник Соймонов одному из них вывихнул руку, а другому рассек бровь твердым своим кулачком.
Приложенные к актам записки и характеристики заверяли, что в промежутках между драками Митя бывал самым тихим и кротким человеком в классе, терпел от сверстников нелестное прозвище Глухого Сома, покорно сносил бесчисленные подзатыльники и оплеухи. Но наступал момент, когда он рассчитывался за все, и количество противников не имело значения.
ВОПРОС: Почему ты начал драку?
ОТВЕТ: Сам не знаю, Илья Михайлович. Зло взяло, что ли? Перед глазами вдруг все красное-красное стало. Лиц почти не вижу. Помню только, как первого стукнул, а потом смотрю, кто на полу лежит, кто под партой, а кулаки у меня разбиты.
ВОПРОС: Ты часто дерешься?..
ОТВЕТ: В этом году уже второй раз. А так раз в год. В четвертой четверти.
ВОПРОС: А разве не бывает, что тебя кто-то обижает в первой четверти, во второй?
ОТВЕТ: Бывает. Только мне его жалко.
ВОПРОС: Как жалко?
ОТВЕТ: Очень. Я же знаю, что с ним будет, как на меня найдет. И жалко. Ведь по глупости лезет.
ВОПРОС: Может, оттого, что весь год терпишь, такая большая драка и получается?
ОТВЕТ: Может быть…
ВОПРОС: А что, если тебе подраться заранее, не терпеть весь год? В покое бы оставили. Мне тебя больше жалко, чем тех, кто лезет.
ОТВЕТ: Я не могу просто драться. Дерусь, когда найдет.
ВОПРОС: А если нарочно постараться, чтобы нашло?
ОТВЕТ: Я попробую. Может, выйдет. Спасибо.
…Драка заняла примерно минуту. За это время каждый из двадцати восьми учеников 7 “В” класса получил от одного до четырех — пяти чрезвычайно резких ударов. Если рассчитать (по нанесенным повреждениям) силу удара и разделить ее на вес кулака (даже с учетом того, что по крайней мере в некоторых случаях в ударе использовалась тяжесть всей руки и тела), то получается, что рука двигалась неслыханно быстро — по крайней мере в пять-шесть раз быстрее, чем принято считать возможным для человека. Все это, безусловно, представляет определенный научный интерес…
…§ 4. Объявить строгий выговор врачу Давыдову И. М. за неправильное отношение к поддержанию школьной дисциплины.
§ 5. Ученика 7 “В” класса Соймонова Д. исключить за тяжелое нарушение школьной дисциплины.
— Вот еще кое-что, — сказал полковник, и передо мной появились новые листы бумаги.
Когда первокурсник факультета восточных языков Дмитрий Соймонов пришел записываться в боксерскую секцию, ее руководитель восторга не выказал. Ростомер показал сто шестьдесят два сантиметра, весы — пятьдесят шесть кило, а несолидность мускулов новичка была видна и простому глазу.
“Я не хотел отказывать ему слишком грубо”, — сказал Вашему корреспонденту известный своей деликатностью тренер Анатолий Семенович, — поэтому я попросил Михаила Евлампиева (158 сантиметров роста, вес пера) поиграть с новичком минуту, чтобы тот сам убедился: делать ему в боксерской секции нечего. Во избежание кривотолков должен подчеркнуть, — продолжал Анатолий Семенович, — что я дал Евлампиеву строгое указание: никаких повреждений!”
Итак, наш Миша, знаменитый Миша Маленький, вышел против новичка. И не Миша был виноват в том, что распоряжение тренера осталось невыполненным. Повреждение (ссадину на скуле) получил Миша, сбитый с ног прежде, чем успел как следует принять стойку.
Тогда тренер напустил на новичка по очереди всех, кто собрался в этот день на тренировку. Всех — потому что на каждого очередного противника у Дмитрия Соймонова уходило не больше трех — четырех секунд. Ваш корреспондент был в этой очереди четвертым, в результате лично наблюдать б льшую часть событий он был не в состоянии (когда я пришел в себя, все уже кончилось). Поэтому я снова предоставляю слово нашему уважаемому Анатолию Семеновичу, нокаутированному последним.
— Перед нами был ярко выраженный спортсмен-самородок. В его движениях, правда, чувствовалась школа, но учили его, по-видимому, только атаке. Техника обороны не знакома Соймонову даже в такой необходимой части, как стойка. Видимо, его учитель сосредоточил (явно неверно) все свое внимание на отработке быстроты реакции. Назвать его удары точными было нельзя, но это печальное обстоятельство возмещалось силой их. Скорость движения рук Соймонова поразительна, за ними просто нельзя уследить.
Особенно привлекательны крюк в челюсть Карпову (первый разряд) и удар в подбородок Ивкову с дальней дистанции. Должен добавить, что я за всю свою спортивную жизнь не получал такой силы удара по корпусу.
Я считаю себя обязанным обратить внимание общественности на странное поведение студента Соймонова. Он категорически отказался сообщить, у кого тренировался до института. Что еще печальнее, Соймонов столь же категорически отказался от почетного права выступать на ближайших столичных соревнованиях за институт, — с возмущением закончил Анатолий Семенович.
Ваш корреспондент может только присоединиться к этому возмущению. Я надеюсь, общественность института сумеет заставить комсомольца Соймонова понять, что такое спортивная честь и как ее надо защищать.
в том, что мною, Трифоновым, был сегодня в 17 часов дня во дворе дома № 4 по Крестьянской улице задержан гражданин Бельцов К. П. в нетрезвом состоянии, в то время как он избивал товарища Соймонова Д. В., каковой никакого сопротивления не оказывал, только загораживал лицо руками. Все повреждения, нанесенные т. Соймонову, относятся по характеру к легким телесным повреждениям. Гражданин Бельцов привлекается к ответственности, согласно Указу, за мелкое хулиганство.
Здравствуй, птичка. Кто теперь герой твоего романа? Хочешь поспорим, что мой нынешний идеал — интереснее. Он, правда, совсем маленький и худющий. И глаза не горящие, и подбородок не выдающийся, и аккуратен он весь до невозможности (а я этого не люблю, ты знаешь), но это Человек. Представляешь — стою в очереди в булочной. И очередь-то так — человека четыре. А тут какой-то детина через головы с чеком лезет. По всему видно — культурист, пиджак его как свитер обтягивает. Продавщица сразу его чек схватила, разомлела деваха с одного взгляда. А парень — на голову ниже меня — этак резко велит ему встать в хвост. Культурист — нуль внимания. Буркнул только про писк из-под прилавка. Может, на том бы все и кончилось. Да тут от стенки культуристовы приятели подсунулись. Один этому, который пищал, кепку на глаза, другой щелчок в затылок. А третий и сделать ничего не успел. Маленький этот раз-раз, трах, трах, трах — вот так и было, не вру, — и все четверо валяются. Нет, он в них не стрелял. Он так быстро дрался. И тут же раз — к двери на улицу. И след простыл. Но ты меня знаешь — я его найду!
— Это-то как к вам попало? — удивился я.
— А! Чего на свете не бывает, — слегка смутился полковник. — Это письмо будущая жена Сой-монова написала своей подруге, моей племяннице. От нее и получено.
…В течение примерно восьми месяцев под нашим наблюдением находился больной С. (возможно, лучше называть его испытуемым С.), у которого от одного до трех раз в год бывают приступы резкой агрессивности, находящие выражение в применении физической силы — прежде всего к лицам, давшим больному С. повод считать себя обиженным ими. Во время приступов движения больного С. ускоряются, согласно нашим подсчетам, в три — шесть раз. Состояние сверхреактивности (назовем его так) продолжается, насколько можно судить, от тридцати до шестидесяти секунд.
…Когда организм начинает работать в таком суперускоренном режиме, сознание оказывается не в силах управлять его действиями на высшем своем уровне; отдав неизвестным пока образом приказ о включении механизмов ускорения движений и выдав общее задание (“бей врагов”), оно отключается до момента, пока состояние сверхреактивности не пройдет… Наблюдаемые явления невольно вызывают историко-медицинские реминисценции. Древнегреческого Геракла можно, конечно, считать мифическим лицом. Но ведь именно от него выводили свой род вполне реальные цари вполне реальной Спарты. И многие детали биографии Геракла не таковы, чтобы относить их к богу. В их числе рассказ о безумии Геракла, которое привело его к убийству собственных детей. Но не был ли этот припадок сумасшествия сродни тем приступам временного боевого безумия, которые и сделали из Геракла невиданного богатыря? Далее. В литературе по истории Скандинавии освещены припадки боевого безумия у норманнских викингов в эпоху раннего средневековья. Широко известен тот факт, что так называемые берсерки в бою нередко разили не только врагов, но и союзников. Это явно свидетельствует о временном отключении сознания, то есть явлении, аналогичном случаю с больным С. Мы должны отметить, что представление о сочетании неимоверней энергии в бою с временным отключением определенной сферы сознания позволяет объяснить многие исторические, а точнее — историко-медицинские факты… Считаю нужным остановиться на проблеме берсерков в ее историческом аспекте подробнее — для лиц, мало знакомых с вопросом; замечу предварительно: норманны прошли через европейскую историю слишком недавно, чтобы легенды успели вовсе затмить собою факты. Норманнские викинги дрались: один против сотни, тридцать — против армии, корабль — против флота. Но и сами грозные норманны боялись берсерков. Те убивали в неистовстве правых и виноватых, не различая лиц. Даже лучшим друзьям следовало держаться подальше от берсерка, когда тот кидался в бой. Двенадцать братьев-берсерков плавали на отдельном корабле — никто не шел к ним в дружинники. Сражался берсерк порою не в кольчуге и не в панцире, а в обыкновенной рубашке, причем вместо щита брал в левую руку второй меч или боевой топор. Удары берсерка так стремительны, что ни щит, ни панцирь ему действительно не нужны. Одни историки полагают, что берсерки опьяняли себя настоем мухомора, другие считают, что дело тут в каких-то особенностях их организма, ныне не встречающихся. Не встречающихся? Но перед нами, в лице больного С, именно берсерк XX века… Впрочем, прошу прощения за чисто историческое отступление и несколько вольный тон. Возвращаюсь к теме статьи.
…В крови больного С. обнаружен неизвестный ранее фермент, присутствие которого резко ускоряет окислительно-восстановительные реакции в организме. По-видимому, данный фермент — только одна из тех особенностей физиологии С, которые сделали его феноменом. Должен обратить внимание на то, что скандинавские саги часто говорят о берсерках-родственниках — отце и сыне, дяде и племяннике, братьях (в одном случае, как упоминалось выше, о двенадцати братьях). Известен даже целый род берсерков — Тунги, все мужские представители семейства Тунгов на протяжении шести поколений (с VIII по X век нашей эры) были берсерками.
Это позволяет считать механизм такого ускорения деятельности организма генетически обусловленным и передающимся по наследству, причем проявляющимся исключительно у лиц мужского пола (аналогичные факты твердо установлены для ряда генетических признаков). Стоит напомнить о давних связях между древней Русью и норманнами, которых у нас звали варягами, о нередких браках между представителями русской и варяжской знати. Не от берсерков ли унаследовал С. свои особенности?
Мы не знаем, какое сочетание генов, сохранившись, на протяжении тысячи лет, дало возможность С. приходить в состояние сверхреактивности. Однако наблюдения и свидетельские показания не оставляют сомнений в реальности данного феномена…
По-видимому, у больного С. на форме проявления сверхреактивности сказалось благотворное влияние воспитания в семье и школе. Больной С. в значительно б льшей степени, чем указанные нами его исторические аналоги, сохраняет контроль сознания над своими действиями… Нельзя не выразить надежды, что можно приводить в состояние сверхреактивности и обычных людей, что имело бы грандиозное производственное, спортивное и военное значение.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Слово предоставляется товарищу Соймонову.
СОЙМОНОВ. Я уже говорил два дня назад и Лысцову, и главному редактору: дайте опровержение. И оставьте меня в покое. Больного из меня делаете? Буква “С” — она ничего не скрывает. Не хочу, чтобы меня считали ненормальным. Я предупреждал уже, что могу натворить. На меня ведь накатывает. Словом, я требую опровержения.
ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР. Конечно, чрезмерное возбуждение нашего высокоуважаемого гостя вполне объясняет те выражения в его речи, в которых (я надеюсь, против его воли) прозвучал некий намек на угрозу. Мы, бесспорно, должны признать право нашего уважаемого гостя требовать сохранения медицинской тайны, право, которое он несколько несдержанно, но справедливо защищает. Прошу заведующего отделом редакции Клирикова вместе с автором статьи подобрать форму опровержения, не затрагивающую интересов больного… виноват… здорового Соймонова.
“Как могли заметить наши читатели по четвертому номеру, мы решили возродить жанр первоапрельской шутки. Именно так мы должны ответить на многочисленные вопросы, связанные со статьей В. Лысцова”.
Я был крайне недоволен формой, в которой проявился Ваш интерес ко мне; однако сам этот интерес я, как будущий ученый, вполне понимаю. Хочу сообщить Вам в интересах науки некоторые касающиеся меня факты. Безусловно, без права их публикации…
…Теперь я в состоянии (судя по восьми предыдущим годам) оттянуть приход состояния сверхреактивности до конца мая, или вызвать его в середине марта. Судя же по двум последним годам, в течение марта-июня я могу включать механизм сверхреактивности до пяти раз. Я активно участвовал в это время в районной дружине по содействию милиции.
К сожалению, в марте этого года я должен отправиться на горный юг нашей страны для изучения диалектов некоторых этнических групп в этом районе.
…Снова напоминаю о Вашем обещании молчать. Я три месяца назад женился. Если она узнает…
…Вышеназванный Соймонов действительно обращался с просьбой допустить его к личному участию в операции против контрабандистов. Ему было отказано. На следующий день (29 апреля 1966 г.) он исчез. Розыски продолжаются.
…Не бойтесь. Старый Ораз недавно в Мекку ходил. Больше до смерти уже не успеет. Он клятву дал. Большую клятву. Ничьей жизни не отнимать. Поэтому не убили того русского. Не бойтесь. Старый Ораз всегда клятву держит. Зубами скрипел, а велел русского через границу брать. Жив он. Пока Ораз жив. А Ораз долго проживет.
ВОПРОС: Как Соймонов попал в руки Ораза?
ОТВЕТ: Мне Ахмет-хан говорил. Тот русский к развалинам крался. Где мы совещались. Ахмет сзади него шел. Дубиной ударил. Тот и не вскрикнул. Потерял сознание.
ВОПРОС: Откуда Соймонов мог знать о вашем совещании?
ОТВЕТ: Никто ж не знал, что он наш язык понимает. На базаре говорили при нем. Кто ж знал!
ВОПРОС: Как переправили пленника за границу? Куда его потом отправили?
ОТВЕТ: Связанным. С тряпкой во рту. А потом, Ораз говорил, подарит его. Князю Анталу. Это далеко, на востоке Ирапала. Давно Антал у него белого раба просил…
Дорогой Михаил Юрьевич! Вы просили меня еще раз рассказать для Вас историю моего превращения в Митера Неистового. Немного странное желание, если припомнить, как мы с Вами часами обсасывали со всех сторон в несколько официальной обстановке эту мрачноватую историю. А сколько раз мне потом пришлось повторять свой рассказ? Но нужно, так нужно.
Начну с того момента, когда я очнулся после удара по голове и обнаружил себя привязанным к лохматой спине какой-то лошади. Язык своих неожиданных спутников я понимал: они сказали, что мы уже перешли советскую границу, что за жизнь свою я могу быть спокоен, но с родиной и свободой должен распроститься. Они очень жалели, что им пришлось взять меня с собой… Жалели меня. И как ни старался, я не мог достаточно сильно разозлиться.
Почти две недели шел наш караван. Ах, какие я видел горы и ущелья!
Когда же мы прибыли во владения князя Антала и я понял, что стал его рабом, шок был, наверное, слишком силен. Мое боевое бешенство не пришло как раз тогда, когда оно было нужно. Мне отвели угол в лачуге из дикого камня. Дали надбитую глиняную миску, куда раз в день наливали болтушку из ячменной муки и еще раз — кислое молоко. Дали кетмень. И велели рыть им оросительные каналы. До чего же это тяжелая штука — кетмень. Силы мои — обычные — сами знаете. Плохой из меня вышел работник. Где уж!
Надсмотрщик — тот понимал, что я стараюсь. Не трогал, давал привыкнуть.
А князь как-то явился посмотреть работы — и разгневался. Старикашка в белой засаленной чалме и грязном парчовом халате долго орал на надсмотрщика — сам я был слишком ничтожен для него.
А под конец князь приказал своему телохранителю выдрать нерадивого раба плеткой.
Ну на меня и накатило. Опомнился, вижу — князь лежит и восемь телохранителей рядом лежат. Поглядел на кетмень — и выронил. Чувствую — сейчас меня вырвет. Самое главное — людей ведь убил. Самое страшное — сейчас и меня убьют. Лысцов в своей статье берсерков поминал — так ведь у берсерковых врагов винтовок не было. Расстреляют меня сейчас подданные Антала издали — на том и кончится моя Одиссея.
Ну, какое дальше случилось чудо. — Вы знаете. Надо же было, чтобы племя Антала хранило верность древнему обычаю, по которому убитому владыке наследует убийца. Я читал об этом обычае в книгах по этнографии, но предположить, что такое сохранилось до наших дней…
Меня привели во дворец, отличавшийся от рабской лачуги размерами, но не удобствами. Торжественно передали гарем покойного — из восемнадцати жен, и предложили самому набрать туда пополнение из красивейших девушек. Кстати, я напоминаю Вам про уговор: Валентина ничего о гареме не должна знать. Тем более, что не нужны мне были все эти дамы.
Я начал было выяснять у своих “подданных”, как добраться от их земель до советской границы. Да, оказалось, поторопился. У князя был законный наследник, племянник, какой-то сановник при дворе Гану. Конечно, ему не понравились варварские законы племени, по которым я сел на трон. Кстати, их формально отменили еще при позапрошлом короле. Гану дали племянничку Антала сотню всадников, и тот отправился на родину — меня свергнуть, племя наказать. Племя до смерти испугалось этой карательной экспедиции. Очень всем здесь не нравился племянник. Правильно не нравился. Уж они мне порассказали…
Наверное, я не имел права, если вдуматься… Но люди же надеялись! Отряд этот мы разгромили. Из засады на него налетели. Порубились…
Дальше? Вы же читаете по-английски, и я показывал Вам вырезки из западных газет. Газетчики, слава богу, прибавили. Жертв-то было совсем немного, но уж больно я, говорят, страшно выглядел, да и легенда впереди меня шла, на востоке, сами знаете, умеют живописать.
А потом уже все получалось само собой. Премьер-министр послал целое войско. Зато я твердо знал, что в наше время короли любят править сами, — если им дают.
В Японии в прошлом веке император лишил власти сегуна, в Непале совсем недавно король отстранил правителя. Чем Ирапал хуже? Выбросил я лозунг соответствующий: “За короля — против Гану”, включил пленных в войско — и пошел на столицу. Поверьте, еще раз прошу, что другого выхода у меня просто не было…
…Слезы льются из моих глаз. Птицы перестали петь и деревья шелестеть листьями. Наш друг и зять, славный Митер Неистовый исчез с наших глаз и нет человека, кто знал бы его след, как нет человека, — кто не скорбел бы по нему. Живой образ божий, воплощенный гнев его и явленная милость его, недолго был с нами солнцеликий посланец неба. Поклоняющиеся Аллаху единому подданные мои полагают его архангелом Гавриилом. Склоняющиеся перед богами индийскими мнят в нем новое воплощение Вишну. Идущие по пути Будды видят в Митере бодисатву. Я, король ваш, никому не препятствую в поклонении памяти высокого друга и зятя моего. Кто бы он ни был, но живым взят на небо, ибо тела его не найдено, и следа он не оставил. Имя его священным да останется для всей державы моей…
Король был заинтересован в моем отъезде. Боялся, что буду искать власти. Он помог мне вернуться на родину. …Очень прошу ничего не сообщать о происшедшем по месту моей службы, а особенно моей жене. Тем более, что всюду, где только мог, я вел себя как советский гражданин. Я даже не коснулся ни одной их своих так называемых жен.
…Несомненный интерес представляет новая запись саги о Тунгах, найденная в заброшенном шестьсот лет назад исландском селении. В этом варианте саги впервые обнаружен рассказ о гибели знаменитого рода берсерков. В битве при Нянгате (Дания) четыре брата-берсерка из шестого поколения рода убили, опьяненные боем, несколько собственных дружинников. Среди них был Йолд из Грондхобила, сын знаменитой колдуньи Гудрун из Сихольма. И Гудрун прокляла тогда Тунгов и предрекла конец их роду. “Тысячу лет, — сказала она, — не будет берсерков в роде Тунгов. Потому что будут отныне их жены, их дочери, их внучки и правнучки рожать только дочерей. Дочери, дочери — тысячу лет только дочери! Вот вам мое проклятие, Тунги!” — сказала Гудрун из Сихольма.
Заклятье было, согласно саге, наложено ею на Тунгов в 943 году от Рождества Христова.
— Вот и все, — сказал полковник Вернов, — если хотите, можете считать это разъяснением. Не хотите? Что делать… Ну, как вам понравилась вся эта история?
— Великолепно, — сказал я. — Простите, об этом действительно можно рассказать в печати?
— Да.
— Я сделаю из этого такой вестерн!
— Хм?
— Ну да, это прекрасный жизненный материал, но он нуждается в обработке. Маловероятные истории могут происходить в жизни, в литературе, увы, им не должно быть места. Видите ли, дорогой мой, в каждой игре есть свои правила, у литературы свои, у жизни — свои. Но правила жизни человек вынужден принимать, а правила литературы — не обязан. Читатель не захочет поверить в историю с проклятием, действующим целое тысячелетие, он не поверит в обычай, по которому убийца князя занимает его престол…
— У меня есть научные источники… — попытался перебить полковник.
— Знаю, знаю. Ладно, не буду вас больше разыгрывать: я уже понял, что это вы написали приключенческий рассказ. И решили разыграть чрезмерно настырного журналиста. Я слишком благодарен вам за все остальное, чтобы обижаться…
Полковник облегченно рассмеялся.
— А я рад, что вы сами разобрались в ситуации, а то уж думал, в каком неловком окажусь положении. Спасибо за понимание.
Мы расстались друзьями. И я с удовольствием вспоминал время от времени о моем новом знакомом и его историях — на всем долгом пути от заставы к ближайшему аэропорту и в самолете, летевшем к Москве. Ну а на Внуковском аэродроме в очереди за багажом вспомнились все отложенные было дела… и я не сразу понял, что поразило меня в коротком объявлении по радио: “Дмитрия Борисовича Соймонова просят пройти к справочному бюро”.
А когда понял — кинулся сам к этому справочному бюро. Почти опоздал — маленький тщедушный мужчина уже отходил от барьера.
Прежде чем он затерялся в толпе, я успел разглядеть твердый профиль, великолепно отглаженный костюм и ярко-черные, блестящие туфли. А на пути от профиля к туфлям мой взгляд зацепился за незнакомый мне значок на лацкане пиджака. Это мог быть и какой-то иностранный орден.
Я пытался найти Дмитрия, но не смог. Вокруг были другие люди — со своими собственными, настоящими или выдуманными, историями. Ведь, в конце концов, это же, наверное, был только тезка придуманного Верновым берсерка…
Нужно провести расследование. Или не нужно?
Через месяц я получил письмо от полковника Вернова. Он сообщал, что нашел для своего “рассказа в документах” новую концовку, и интересовался моим мнением.
“…Дорогой друг! Сегодня я счастлив, хотя полщеки у меня в пластыре, под глазом синяк, а от полноценных 15 суток в милиции меня спасла только заведомо негеройская внешность. Поздравьте меня: я подрался. Было из-за чего. Меня били, я бил, и никто от моих ударов не падал, обошлось безо всякого берсеркерства. Поздравьте меня: впервые в жизни я был храбрым…”
Вот каким он был, этот документ в кавычках. Или без кавычек? Как, все-таки, быть с расследованием?
Пешка, дошедшая до восьмой горизонтали, превращается в фигуру.
— Здравствуйте. Меня зовут Рюрик Андреевич, — сказал я, пожимая плотную теплую ладонь. Мы вышли в редакционный холл, чтобы не мешать моим соседям по кабинету. В холле этим поздним зимним утром было еще полутемно, я зажег свет и вгляделся в посетителя. Солидный, приглаженный, полный, но не толстый, модно одетый, но без намека на желание обогнать моду, хмурый, но чуть-чуть, уж никак не мрачный. И портфель был весь в хозяина — объемистый, но не настолько, чтобы показаться кому-то чересчур большим.
— Понимаете… Видите ли… Я не очень умею говорить. Я нашел путь… к закону, закону… по которому делаются открытия. Я нашел гомологичные ряды открытий. Однородные то есть.
Я успокоился. Это было уже типично, ошибки быть не могло.
— Простите, кто вы по профессии, уважаемый товарищ?
— Учитель… учитель рисования.
Все было ясно. Требовалось только решить, что в данном случае будет гуманнее — потратить полчаса, пытаясь разъяснить человеку его заблуждения, доводя его до белого каления, ярости, истерики и бог знает чего еще; или спровадить под чисто формальными предлогами. Последнее сэкономит и время и нервы. Во всяком случае, мне. А он все равно обречен. Вон как глаза-то горят.
— С открытием — это не к нам, — сказал я. — К нам только с популяризацией открытий. А первый рассказ об открытии должен быть в журнале научном. Иначе к открытию отнесутся несерьезно. Есть же “Вестник Академии наук”, “Вопросы философии”. Там вас и поймут лучше. И статью там можно напечатать солидную, не то что у нас. Гонорар там, правда, меньше…
— Да я ведь… ей-богу… не ради гонорара! — он поднял ко мне свое порозовевшее лицо. — Я о гонораре и не думаю.
— И напрасно, — раздался серьезный голос Гришки Строганова. Он стоял у входа в холл, тщательно обминая сигарету, казавшуюся крошечной в его могучих пальцах. — Пушкин вот о нем думал… И Достоевский тоже, — добавил он после паузы. — А уж Гоголь и Гейне… — Гриша не договорил, сам себе заткнув рот сигаретой.
На несколько секунд я получил свободу слова и обрушил на посетителя добавочную груду громких имен.
— Но это же все писатели, — прохрипел учитель, уже полузадавленный. — А ученые…
— Хе-хе, дорогой товарищ, — Гришка наконец разжег сигарету и снова получил возможность говорить. — Белл, создатель телефона, судился из-за денег, Эдисон…
— Они изобретатели!
— Ньютон. Гаусс, Менделеев, Якоби, — имена пулеметной дробью сыпались из Тришкиного рта.
Учитель вздохнул, извинился, кое-как открыл свой портфель, путаясь в ремешках и замочках, засунул в него приготовленную было рукопись, закрыл его, — по-моему, только на правый замочек — попрощался и побрел к двери, нелепо отставив чуть назад руку с тяжелым перекошенным портфелем.
Я не знаю соответствующей статистики — не вел, но в этот день норма графоманьих визитов была явно перевыполнена.
Целая бригада телепатов и ясновидцев полчаса окружала мой столик (в холл я на этот раз не вышел, так как в кабинете мог хотя бы время от времени напоминать, что мы мешаем соседям). Они предлагали мне поехать посмотреть какой-то невероятный фильм, хотели познакомить с девушкой, творящей чудеса, и стариком, излечивающим все болезни наложением рук. И я должен был вежливо объяснять, что таких фильмов уже видел немало и все они не доказательны, что с невероятной этой девушкой я беседовал и в большой лаборатории, и в камере предварительного заключения (она была сверх всего мошенницей в точном смысле, который придает этому слову уголовный кодекс), что старика я знаю, и он действительно излечивает головную и зубную боль, но до туберкулеза и рака пока не добрался.
— Фома неверующий! — взвился самый упрямый из ясновидцев. — Ну а если я вот сейчас, вот здесь, прочту ваши мысли, тогда поверите?
Ответил ему — сзади, и это был именно удар в спину — Гриша:
— Да прочти вы его мысли, вы бы уже давно побежали жаловаться главному редактору.
Телепаты исчезли с такой стремительностью, как будто они срочно освоили технику нуль-транспортировки.
Я свободно вздохнул, осторожно потянулся и полез в стол за собственной рукописью. Превращать людей и вещи в слова — моя профессия, больше того, мое единственное умение. Надо писать…
Да где там писать! Очевидец приземления летающей тарелки жаждал поделиться со мною — и читателями — своими богатыми впечатлениями.
Потом явился создатель гипотезы о полости внутри солнца, за ним — автор вечного двигателя новой системы (система оказалась старой, проверенной).
В промежутках я обсуждал с авторами (настоящими авторами) проблемы будущего облика людей, догадки древних индийских ученых об эволюции, возможность того, что у нашей Вселенной обнаружатся четкие границы…
Гриша вскрыл пришедшую в редакцию посылку и долго демонстрировал всем желающим стержень, на вид явно металлический, с тусклым свинцовым блеском. Стержень торчал из куска углистого сланца и согласно письму шахтера был им найден в полукилометре от поверхности земли.
Чуть позже Гриша долго объяснял пожилому человеку — явно графоману, — что его статью надо переделать, сейчас она попросту неверна.
— Молодой человек, статья написана на тему моей докторской диссертации.
— Я не ВАК, не надо со мной спорить, — ответил Гриша.
И снова — люди, люди, люди. Один с предложением, как сделать из дурака — гения. Опять — летающие тарелки, фантастические рассказы…
Мне стало вдруг скучно. Впервые в жизни. Мне бывало тяжело, грустно, тоскливо, плохо, печально… Скучно не бывало. В портфеле всегда лежали (и сегодня тоже) недочитанная книга и недописанная статья. В клубе ждал партнер по шахматам, у часов — девушка, в Манеже — выставка. Я не ходил, а бегал, втискивался в троллейбусы, останавливал такси и вскакивал на ходу в попутные грузовики.
Ритм и темп не изменились. А скучно стало. Что с этим делать? Для борьбы с плохим настроением можно перечитать Ильфа и Петрова, сходить на Юрия Никулина или — есть у меня свой собственный способ — заново подсчитать, в скольких газетах и журналах я успел напечататься за свою жизнь. Посмотришь на листок с тремя десятками названий — и как-то меньше оснований думать, что ты бездарность, лодырь или неудачник. Но когда скучно, это не поможет… А что поможет? Скука — почти по Горькому — не мать, но женщина. Значит, от нее можно убежать. Уехать! Выйти из милой сердцу, но все же рутины. Главный на месте? Отлично!
— Пошлите меня в командировку. Пожалуйста!
— Куда же вы хотите, Рюрик Андреевич?
— Куда угодно!
— Прекрасно. Тогда, — редактор взял со стола лист бумаги, мгновенным движением свернул его в трубку и ткнул, точно школьной указкой, в карту. — Вот здесь, в химическом НИИ, кое-что интересное сделали. Валяйте, проветритесь дней на десять. Да и другое там посмотрите, поищите материал. Не забудьте только, двадцатого у нас редколлегия. Это через десять дней. Не опаздывать! — И он назидательно, как школьный учитель, поднял вверх палец. — А как дома дела? — И его лицо приобрело привычно-отеческое выражение. Он знал, что хороший администратор обязан помнить, насколько зависит работоспособность его сотрудников от их настроения, а настроение… и т. д. И за свои сорок лет руководящего стажа научился искренне интересоваться ответом на сакраментальный вопрос “как дела?”
И я искренне сказал:
— Спасибо, неплохо.
— Вот и отлично.
Утро. Такси. Влажно-синяя лента мостовой в белом бордюре еще не затоптанных к этому часу тротуаров. До аэродрома далеко, а часы наступили боевые, и белый цвет ночного снежка стремительно переходит в пегий. Будь природа художником, она бы сердилась: какой тон портят!
Аэропорт был… да что там рассказывать! В общем, самолет, как говорится, взял курс на юг.
Стоял январь. И местные красавицы ходили в ослепительно белых синтетических шубках, только что снова вошедших в моду. А средняя температура местного января составляла тогда плюс двадцать по Цельсию, и я не выходил без пиджака лишь для того, чтобы не выделяться среди мужчин в темных костюмах, свитерах и коротких плащах.
Институты, завод, наконец, древлехранилище — журналисту интересно все.
Книги в коже и бархате, в парче и меди, в бронзе и серебре. Но драгоценная старинная парча меркла перед тем, что она в себе заключала. Плавная вязь арабских букв, угловатые паучки знаков армянской азбуки, бесконечно изысканные линии персидского письма…
Рукопись, которую положил передо мной профессор, ничем не радовала глаз. Не было здесь ни скульптурной красоты переплета, ни благородной желтизны проживавшего века пергамента. Серая бумага, небрежно вшитая в дешевую ткань. А набегавшие друг на друга строчки… Ей-богу, все плохие почерки похожи друг на друга, на каком бы языке ими ни писали.
— Что? — спросил я, напрасно пытаясь скрыть некоторое пренебрежение. — Это и есть чудо?
Профессор улыбнулся мне. И тени насмешки не было в это улыбке, но я на секунду снова почувствовал себя в первом школьном дне, который я помню, дне, когда я сказал учительнице, что “р” — гласная, ведь звук “р-р-р” можно тянуть сколько хочешь. Учительница тогда тоже улыбнулась. Я забыл все свои двойки и пятерки, а улыбку помню.
Старик улыбнулся мне и начал читать рукопись, держа ее в вытянутой руке. Он изо всех сил тянул руку, угождая своим дальнозорким глазам.
Читал он по-русски, изредка задерживаясь, чтобы подыскать нужное слово на понятном мне языке. И в подземелье, столько лет бывшем хранилищем книг, совсем не странно звучали перенесенные через два почти века слова.
“Я, Амирак из Тоты под Ганджей, сын Левона, по прозвищу Альтотас, знаток языков живых и мертвых, мудрый мудростью прошлого и счастливый милостью будущего, учитель и ученик в алхимии и алфизике, записал историю ранних дней жизни своей, дабы сохранилась для мира истина. Я, Амирак из Тоты под Ганджей, по прозвищу Альтотас, сын Левона, пишу эту историю на склоне дней своих у бездны, дна которой живые не ведают, готовый к приходу разлучительницы друзей и разрушительницы собраний. В разных странах был я, и много народов знал я, и много людей видел, но лишь о двоих из этих людей хочу поведать читателю, жаждущему познания.
Одного из них я учил своей мудрости. Другому же не нужна была моя нынешняя мудрость, ибо перед его мудростью ничтожна она, да и не было ее тогда, когда мы встретились. Его я учил языкам. Армянскому, персидскому, арабскому. Учил его, потому что я их знал, а он нет. Зато было мне дано судьбою узреть краешек плаща его мудрости. Небо слушалось его законов, и грома служили ему. И не устаю я плакать о том, что не познал всю эту высокую мудрость. Но никто не знал о ней больше меня или хотя бы столько, сколько я. Иначе не герцоги, как это было, и графы, как случилось, а короли и императоры несли бы его гроб к разверстой могиле…”
Профессор читал.
И сквозь страницы рукописи проступал облик оставившего ее человека, много видевшего, много знавшего, любителя порою прихвастнуть в цветистом восточном стиле. В длинных периодах его фраз мелькали названия городов, женские имена, титулы, звания, прозвища людей, знакомством с которыми он гордился. Он долго приступал к рассказу о человеке, озарившем его жизнь, отвлекаясь для описания обстоятельств, имевших весьма отдаленное отношение к основной теме, то и дело сбиваясь на ворчливые воспоминания о “втором гении своей жизни”.
Но то, что этот “второй гений” всю жизнь пытался сделать, первый, судя по записям в тетради, сделал.
“…И он позвал меня к себе, и, когда я вошел, запер двери, и задвинул ставнями окна, и зажег много свечей, и в свете их я увидел на столе большую реторту с желтым камнем внутри.
— У меня не поднимается рука, — сказал хозяин, — ударь сам по реторте молотком, юноша!
Он неправильно расставлял ударения и слишком кратко произносил гласные, но все слова были понятны, и я ощутил гордость, ибо я научил этого человека арабскому; и я взял молоток, и реторта распалась на осколки, и он велел мне взять камень, и увидел я, что камень тот тяжел необычайно, и дал он мне кислоту, и убедился я, что золотым был этот камень. Два фунта и шесть унций золота было в нем!
Через много лет я рассказал об этом чуде второму гению своей жизни, и тот хотел повторить чудо, но не мог, и стал применять другие свои знания, чтобы добыть иное золото… Когда уже мы расстались, дошел до меня слух, что постиг и он тайну философского камня, но посейчас не верю я этому слуху.
Увы мне, грешный странник не устоял перед блеском золота. Я, несчастный, захотел узнать тайну своего ученика и учителя. И не устану до конца дней своих клясть себя за это. Ибо когда проник хозяин мой в мой замысел, то изгнал меня из дома своего и города своего и страны своей (ибо велика была власть его и почет великий окружал его). А занимался он уже в ту пору тайнами эликсира молодости. Сказано же великим Али ибн Синой, языку которого я сам учил великого хозяина и гонителя своего, что человек, нашедший философский камень, составит и эликсир молодости, а гений нашел философский камень, ибо как иначе он мог добыть золото?
…Узнав о том, что он умер, я вернулся в страну его и город и проник в его дом. Но золото, которое там было, а было его много, за печатями находилось, а в бумагах покойного — я просмотрел их — ничего не было ни о философском камне, ни об эликсире молодости. Найди он эликсир, так и не умер бы, и не довелось бы мне идти в толпе за его гробом… Но, может быть, он не успел выпить эликсир. Или — не захотел? Кто может судить и решать, чего захочет и чего не пожелает такой человек…
Вся моя жизнь потом была поисками философского камня. Я говорил о нем с индийскими мудрецами, и они одобрили мои пути. Я говорил о нем с мудрецами Запада — и они говорили мне, что время алхимии прошло, а философский камень невозможен. И я вспоминал два фунта и шесть унций золота, оставшиеся на столе, когда под ударом моего молотка разбилась реторта.
Я изучил язык римлян, чтобы прочесть книги покойного хозяина, но и среди книг его не увидел трудов по герметической науке. А самому мне не найти философского камня, не найти, не найти. Хотя я бы отдал гору из философского камня за один бокал эликсира молодости”.
Дальше шла воркотня в адрес “второго гения” его жизни, туманные фразы о смысле человеческого существования… и все.
— Ну как? — спросил меня профессор.
Я достал блокнот.
— Все зависит от того, кто автор рукописи и о каких гениях здесь идет речь.
Профессор улыбнулся:
— Ясно только, что рукопись написана почерком восемнадцатого века. Скорее всего в последней четверти восемнадцатого века. Детальный анализ содержания и почерка показал, что автор действительно глубокий старик, действительно знавший много языков. Старик, видимо, вправду пережил немало приключений. Долго жил в Европе, в оборотах речи чувствуется влияние одного из романских языков. Какого — сказать трудно. В рукописи встречаются имена мелких немецких князей, английских, французских, итальянских любознательных аристократов, ученых, художников, артистов, торговавших с Востоком купцов. И только два “гения его жизни” ни разу не названы по имени. Может быть, это сделано без сознательного желания скрыть их фамилии; возможно, автор, наоборот, полагал, что читатель сразу поймет, о ком именно идет речь. Обозначают же Аристотеля в восточной средневековой литературе словом “Философ” с большой буквы. Правда, в рукописи не указаны ни страны, в которых автор встретился с “гениями”, ни языки, на которых он с ними говорил. Боюсь, что речь все-таки идет о мелких ученых, последних алхимиках восемнадцатого века. Впрочем, я ведь только специалист по восточным языкам. Может быть, знатоки западной науки той эпохи что-нибудь подскажут?
— Знаете, — я замялся, но потом решился. — Имя второго гения назову вам я.
— Ого! — Знаток впервые сменил свою бесконечно снисходительную улыбку на более эмоциональное выражение лица. — Ого! А ну-ка!
— Я люблю Дюма, профессор. А у него есть роман “Жозеф Бальзамо”. Это о графе Калиостро, профессор. У Бальзамо, который позже выступал под именем графа Калиостро, был учитель по имени или прозвищу Альтотас. Армянин.
— Это можно проверить?
— У вас в библиотеке должен быть весь Дюма. И есть еще такая книга на русском: “Знаменитые авантюристы XVIII–XIX веков”. Там тоже упоминаются и Калиостро и Альтотас.
— А кто такой граф Калиостро? — торопливо спрашивала меня молодая архивистка, когда мы с ней, едва поспевая за профессором, бежали по лестнице в библиотеку.
— Называл себя волшебником, прорицателем, великим исцелителем. Дурачил королей и князей, в том числе нашего Потемкина. В конце концов попался на уголовщине перед самой французской революцией. Кончил жизнь в Риме, в тюрьме.
— …Да, это так. — Профессор, совсем недавно олимпийски спокойный, теперь был возбужден до крайности. — Был у Калиостро учитель по имени Альтотас! Был!
— Для редакции одного Калиостро, пожалуй, маловато, — сказал я. — Вот узнать бы, кто первый “гений”! Если он окажется личностью покрупнее…
Серые каменные стены, у одной из них кое-как сколоченный топчан, на нем лежит толстенький человек с умным и немного хищным лицом. Я присаживаюсь на край топчана и спрашиваю:
— Do you speak English, monseur Josef?
— Какой болван меня будит! Могу я хоть в тюрьме выспаться или нет?
— А вы и так спите, мсье Жозеф. Я вам снюсь.
— “Я”? Кто этот “я”, во имя всех дьяволов?!
— Я из России, журналист.
— Я был у вас. В Санкт-Петербурге, еще кое-где… Что-то я вас не помню, молодой человек.
Жозеф Бальзамо, покряхтывая, растирая руками широкую волосатую грудь, сел на кровати. Роскошный бархатный халат, слишком просторно висевший сейчас на его плечах, явно успел повидать виды, обрюзгшее лицо было бледно. Да и откуда взяться румянцу на лице человека, второй год сидящего в тюрьме?
— А память у меня хорошая, — продолжал Калиостро. — И потом… Что это вы на себя напялили? Скажите, ну скажите же мне, что это последняя русская мода! Какой-то изуродованный сюртук, штаны совершенно немыслимые… У меня чуткий сон. Почему же я не слышал лязганья засова? Может быть, вы хотите помочь мне бежать? Ради бога! Говорите быстрее, что я должен делать? Спасите меня!
— Это не в моих силах, мсье Жозеф. Увы. Я ведь вам снюсь. Для вас меня еще нет на свете. Я моложе вас на два столетия, мсье Жозеф.
— Мсье Жозеф! Почему не монсиньор? Почему не господин граф? Значит, вы не верите в меня?
— Я слишком много о вас знаю, мсье Жозеф.
— Так звали бы тогда по-русски: Осип Карлович — как князь Потемкин.
— Мне не хочется звать вас по отчеству, мсье. Я не слишком вас уважаю, хотя кое-чем вы мне, бесспорно нравитесь.
— На дьявола мне ваше уважение, мсье невежа! Я приближенный древних фараонов и новых королей. Великий кофт розенкрейцеров и вождь масонов…
— Я слишком много о вас знаю, мсье Жозеф.
— От кого?
— Ну, скажем, от Альтотаса.
— Эта старая сова, ко всему, еще и болтлива? Ну, дайте мне только выйти отсюда…
— Вам не выйти отсюда, мсье Жозеф. Это ведь замок святого Ангела. В Риме.
— Неужели Великий кофт, маг и мудрец, не может повторить то, что сделал какой-то ювелир по имени Бенвенуто Челлини?
— Да, великий художник, скульптор и ювелир Бенвенуто бежал отсюда. Но у него были, кроме гениальности, железная воля, стальные мышцы. Ну и невероятное везение. А вы силой никогда не отличались, мсье Жозеф, и на папских харчах не окрепли, конечно. А уж насчет везения…
— Тогда зачем вы здесь? Если я выйду на свободу… Нет, когда я выйду на свободу, я вызову тебя на дуэль, человек, вселивший в меня ложные надежды!
— Такую же дуэль, какую вы предложили некоему врачу?
— А! Ты действительно кое-что обо мне знаешь. Да, меня вызвал на поединок врач вашего великого князя Павла Петровича. Кстати, как он сам, этот принц Поль?
— Давно умер, ведь прошло уже почти два столетия…
— Ну да, ну да, ты же мне снишься. А я предложил этому лекарю дуэль на свой лад. Каждый дает другому изготовленный им самим яд — не зря же мы оба врачи, и победит тот, кто сумеет найти противоядие… Ладно, мне было приятно вспоминать прошлое, поэтому давай расстанемся без обиды. Наверно, уже утро. Пора просыпаться.
— Одну минуточку! Скажите, какого великого человека учил Альтотас до вас?
— Ты слишком много хочешь знать, мой юный друг. Видишь, к чему меня привела та же страсть? Ах, добрые советы, добрые советы… Они всегда бесполезны. Мой покойный друг Юлий Цезарь слышать ничего не желал про мартовские иды… Ты улыбаешься? Вон! Я окончательно просыпаюсь.
Проснулся-то, конечно, я, Рюрик Варзин. В самолете, возвращавшем меня в Москву.
— Что вы кончали, юноша? — седой толстый человек утомленно раскинулся в кресле, предварительно бросив на стол перевод рукописи Альтотаса. Он был академиком, а я журналистом, и я был вдвое моложе его, потому стерпел и не очень понравившийся мне тон вопроса и обращение “юноша”, давно уже неуместное.
— Исторический факультет пединститута, Михаил Илларионович, — ответил я.
— Чему же вас там учат, на вашем факультете, что вы не можете понять, о ком здесь идет речь! Двадцатилетние физики сейчас знают больше своих академиков, а историки… Эх!
— Да я ведь давно не историк, Михаил Илларионович.
— Юноша! Историк не профессия, даже не призвание. Историк — это способ мышления и сумма знаний. Я знаю историков физиков, историков врачей, историков поэтов. Смею вас заверить, это не худшие среди физиков, врачей и поэтов.
— Михаил Илларионович, но ведь вы все-таки академик и специализируетесь по истории науки. Не мудрено, что для вас тут нет загадки. А увечены ли вы, что ваши дипломники разгадают тайну рукописи?
— Дипломники?! Минутку, юноша. — И академик нажал кнопку на столе. В дверях появилась секретарь.
— Будьте добры, Анна Митрофановна, доставьте сюда Юру Колесничука. Того, со второго курса.
…Я бы вообще принял этого Юру в лучшем случае за девятиклассника. Он был так юн, что я ловил себя на желании начать обращенную к нему фразу со слова “мальчик”. Он был так худ, что еще немножко — и костюму было бы не на чем висеть. Он был так застенчив… Впрочем, не успел я подыскать сравнение, как это у него прошло.
Текст перевода Юра проглотил почти молниеносно.
— Юрий Иванович, — обратился к нему академик, — вот юношу интересует, о ком тут идет речь.
— Простите, — ответил Юра. — Кто именно интересует нашего уважаемого гостя?
— Делатель золота, — сказал я.
— О, это же ясно, Исаак Ньютон.
— Видите? — засмеялся академик. — И в дипломниках-то нужды не было. Обошлись второкурсником!
— Может быть, не совсем обычным второкурсником? — спросил я, насколько мог ядовито.
— Может быть, может быть. Я позвал того, кто особенно интересуется алхимией.
— Но разве Исаак Ньютон занимался алхимией?
— Эх, юноша, юноша! Ответьте-ка ему, Юрий Иванович.
— Еще как занимался! Почти целиком пять лет отдал. Шуточки!
— Он что-нибудь написал об этом?
— Ничего, — забасил академик. — Не тот человек! Сэр Исаак по двадцать и тридцать лет не публиковал своих настоящих открытий. Все удостовериться хотел. А тут открытий быть не могло.
— Почему же не могло, Михаил Илларионович? Может быть, он просто не успел или не захотел их опубликовать?
— Это говорите вы, Юрий Иванович? А еще солидный человек. Ах, Юрий Иванович, ну какие же открытия в алхимии можно сделать в конце семнадцатого века? Она уже изжила себя, она уже прошла. Великий Ньютон не мог этого не понять.
— А если он понял что-нибудь другое, Михаил Илларионович? — Юра окончательно повернул фронт против своего учителя. — Он ведь начал интересоваться алхимией в расцвете сил. Вспомните его письмо к Астону.
— Какое письмо, Юрий Иванович? Что-то запамятовал.
Мальчик (виноват, студент) вскинул руку и начал читать наизусть: “Если Вы встретитесь с какими-либо превращениями веществ из их собственных видов, как, к примеру, железа в медь, какого-нибудь металла в ртуть, одной соли в другую или щелочь и т. д., то обращайте на это наибольшее внимание, так как нет опытов в философии более проясняющих и обогащающих, чем эти”.
— Причуда гения, — сердито сказал старик, — вы же знаете, Юрий Иванович (меня он теперь полностью игнорировал), Ньютон занимался и богословием тоже. Сделаете ли вы из этого вывод, что богословие стоит изучать?
— А вы должны были бы помнить, Михаил Илларионович, — студент переходил в решительную атаку, — Ньютон ничего не делал плохо. В Кембридже сегодня студенты-теологи проходят его комментарии к Апокалипсису. Англиканская церковь, Михаил Илларионович, считает Ньютона своим видным богословом.
— Это-то верно, — неохотно согласился академик. — Хотя кое-какие взгляды были у старика явно еретическими.
— Ну вот, так почему бы Ньютону не изготовить золота?
— Да потому, что это невозможно. Нынешняя физика запрещает.
— Мы-то с вами историки и должны прежде всего обращаться к своей науке. Вам все ясно в истории Раймонда Луллия, Михаил Илларионович?
— Нет, я же вам говорил об этом на семинаре.
— Простите, — я позволил себе вмешаться, — а что случилось с Раймондом Луллием?
— А! — академик отмахнулся от меня, потом смутился собственной невежливостью и скороговоркой сообщил: — Он добыл для своего короля чертову уйму золота, и никто никогда не знал и теперь не знает откуда. Сам он, естественно, ссылался на философский камень…
И старик снова повернулся к студенту:
— Мало ли в истории загадок. Но чудесами их объяснять не надо. Вы еще так молоды, мой друг, вам свойственно увлекаться…
— А что вы скажете о наследстве Ньютона, Михаил Илларионович? Не слишком ли оно было большим?
— Все это давно подсчитано, Юрий Иванович. Сэр Исаак получал за заведование монетным двором сначала тысячу фунтов стерлингов, потом две. Огромные деньги по тому времени! А жил строго, скромно, этакий типичный британский старый холостяк. Мог он, мог сэр Исаак накопить эти двадцать или тридцать тысяч фунтов — склероз у меня, не могу вспомнить точную цифру.
— Тридцать две тысячи фунтов. И давайте подсчитывать точно. Первые три года службы в монетном дворе Ньютон получал 750 фунтов стерлингов в год. Не так-то много. Следующие двадцать шесть лет — пока он не передал фактически свою должность мужу племянницы — его жалованье составляло полторы тысячи фунтов стерлингов.
— Юрий Иванович, теперь неточны вы. Исследователи прикинули, что доходы Ньютона достигали двух тысяч фунтов в год.
— Что ж, приму и это, хотя не очень верю в данную цифру. Итак, за двадцать шесть лет Ньютон получил 52 тысячи фунтов, а истратил только 20. Откладывал больше шестидесяти процентов жалованья в кубышку! Не верю. И жил он не так уж экономно — помните, сколько у него было родственников? Взять хоть Кондюиттов, он ведь им помогал.
— Что же вы, Юрий Иванович, предполагаете? — в голосе академика зазвучала насмешка. — Что за прошедшую четверть тысячелетия наука не смогла бы заново обнаружить это открытие Ньютона?
— Вспомните раскопки Отто Николаевича Ба-дера — на Сунгире под Владимиром. Его сунгирьцы двадцать с лишним тысяч лет назад умели размягчать и выпрямлять Мамонтову кость. А мои учителя-археологи — они же ваши ученики, Михаил Илларионович, — этому только учатся.
— Научились вы спорить, Юрий Иванович.
— Сами учили, Михаил Илларионович.
— Ну что ж, подумайте над этой историей еще, Юрий Иванович. Каждый, как известно, должен сам сделать свои собственные ошибки. Я в ваши годы как-то почти нашел живого мамонта…
— Попробую и я найти своего мамонта, Михаил Илларионович.
— Ради бога, простите, — опять вмешался я, — но почему вы решили, что речь идет именно о Ньютоне? Почему?
— Ответьте вы, Юрий Иванович, — разрешил академик.
— Да там же ясно написано! Как хоронили первого ученика Альтотаса? Гроб — сказано — несли герцоги и графы. Так было с Ньютоном. Великий канцлер, три герцога и два графа принимали ближайшее участие в его похоронах. Герцоги Монтроз и Роксбург, графы Пемброк, Суссекс, Микельфорд. Уж не скажу точно, несли ли они гроб на руках, но за кисти на нем держались. Это документально удостоверено. Герцоги и графы, да еще прекрасных исторических фамилий. Почти всех вы могли встретить у Вальтера Скотта… если вы, конечно, его читали.
Это была последняя горькая пилюля. Но мне ведь случалось брать интервью у молодых кандидатов физико-математических наук. А их презрение ко всем, кто не знает известных даже им азов, кого угодно закалит.
И я спросил у историков, как бы мне поближе познакомиться с материалами о Ньютоне и об алхимии.
— Да зачем вам это, юноша? Вы же журналист, репортер. Печатайте прямо сенсацию: Ньютон умел делать золото. А там пускай работяги ученые разбираются, где правда, а где… преувеличение.
Я взволнованно пересказывал эту беседу, присев на край стола, а мой Главный задумчиво крутил в руках карандаш, поочередно поглаживал его красные грани.
— Ну, так чего же вы хотите?
— Дать репортаж, Александр Васильевич! Представляете — “Золото Ньютона”! Все коллеги от зависти взвоют. Тут и находка в древлехранилище, и Ньютон, и алхимия, и академик, и золото, и загадка.
— Вот загадок-то слишком много. И всего здесь слишком много. Отойдите от этой темы в сторонку, остыньте. Вам же все равно надо сейчас писать о тамошних химиках. Командировка-то была не за золотом, правда?
— А граф Калиостро?
— Я и говорю — мистики много. Остыньте, еще раз повторяю. Отвлекитесь. Очень тут все похоже на мистификацию. Чую. А чутье меня редко подводит.
— Кто же эту мистификацию устроил? Я?
— Да что вы, Рюрик Андреевич, вас я меньше всего могу в этом подозревать…
Он уходил из рук, играл в благожелательность, а может, и вправду был благожелателен. Во мне все кипело. В моих — а не чьих-нибудь еще — руках была величайшая сенсация века. В моих — а не чьих-нибудь еще — руках была возможность прогреметь на всю страну. Ведь ясно же: как только мы опубликуем всю эту историю, за нее ухватятся физики всего мира вкупе с философами и историками. Нечасто журналисту везет настолько, чтобы он попал в учебники — хотя бы под ту черту, ниже которой размещаются примечания. Мне повезло. Как Стэнли. Стэнли был послан своей газетой в сердце Африки искать Ливингстона — я от имени своего журнала угодил в самое сердце физики. Кто же, если не Ньютон, заслуживает титула “сердце науки”! Я могу стать современным Стэнли. И это хочет отнять у меня спокойно-благожелательный человек с украденными у Суворова именем и отчеством. Какого черта?!
— Пусть сначала физики скажут, возможно ли такое, — мягко продолжал Главный, — а уж потом опубликуем. (Я не мог слова вымолвить.) Ну ладно, ладно, нельзя же так волноваться, Рюрик Андреевич, вот ведь беда. — Главный встревожился, вскочил, стал хлопать меня по плечу, подал воды. — Ладно, не будем ничего предрешать, пошлите кому-нибудь на рецензию, только покрупнее кому-нибудь, самое малое — члену-корреспонденту Академии.
Прошел месяц. Каждое утро я в одиннадцать часов являлся в комнату, где сидела заведующая отделом писем. Она привычно легко краснела, опускала глаза и чуть заметно качала головой. Прошло два месяца. Заведующая подвигала ко мне и стопки, и груды писем и рукописей, но среди них не было конверта с обратным адресом члена-корреспондента АН СССР Лукьянова.
А когда письмо наконец пришло, на конверте был обратный адрес института, где работал член-корреспондент, — адрес института, а не домашний, на самом же листе не было даже подписи члена-корреспондента. Какой-то кандидат физико-математических наук извещал редакцию журнала, что его неприятно удивило поступление на визу рукописи под претенциозным названием “Золото Ньютона”. Неужели редакция нуждается в рецензенте, чтобы узнать, что алхимия — лженаука? И тем более странно, что таким рецензентом редакция избрала столь уважаемого, авторитетного и, простите, занятого человека, как член-корреспондент Лукьянов Н. П. По его поручению и составил данный ответ младший научный сотрудник Адацкий.
Я сам положил это письмо на стол к главному редактору и стал ждать его реакции.
А главный редактор был все-таки куда тоньше, чем я думал. Я-то ожидал многократного повторения фразы “что я вам говорил”. Но он, видимо, понял, как близко я принял к сердцу “Золото Ньютона”. Главный пробежал глазами этот десяток строчек, вскинул брови при виде подписи, задумался на секунду и сказал:
— А! Пошлите еще к кому-нибудь, не стесняйтесь. Рецензию мы оплатим. А теперь о деле: историк Панин сумел выдвинуть новую гипотезу о происхождении русского рубля. Тоже золото, Рюрик Андреевич.
— Да нет, серебро, Александр Васильевич. Русский рубль был серебряным.
— Ну вот видите, все по пословице: слово — серебро, молчание — золото.
— Тогда уж так: слово о серебре, молчание о золоте.
— Опять-таки неплохо, — отозвался он.
Мы посидели молча. Потом я встал и вышел. Сначала из кабинета Главного, потом из редакции. На улице стоял тот самый типичный апрельский день, с каким классики до смерти любили сравнивать женское сердце, мужскую верность и настроение любых людей, без различия пола.
По небу тянулись тучи, оставлявшие, однако, достаточно места и для солнца, и для солидных проталин голубого неба. Лужи на асфальте обращались с солнцем по-хозяйски, но были слишком мелкими, чтоб спрятать его. Я шел по этим лужам, и за моими ботинками тянулся низкий шлейф брызг (я знал это и не оглядываясь).
Что-то я стал слишком близко принимать к сердцу обычные рабочие неприятности журналистов.
Итак, что можно и нужно было сделать с золотом Ньютона? Ну, конечно, послать еще нескольким рецензентам. Лучше, разумеется, не послать, а отвезти, чтобы можно было как-то обговорить формулировки. Чтобы кто-нибудь из них единым росчерком пера не забросил это золото на дно самого глубокого колодца в мире.
Можно еще организовать обсуждение репортажа. Прийти с ним к физикам или историкам… Нет, не “или”, а “и”, обязательно к тем и другим. Или — собрать тех и других вместе в редакции. Очередной круглый стол, которые так любит Главный. Но этого круглого стола в редакции он не допустит. А если и допустит, то в печать не пропустит. В лучшем, самом лучшем случае, пойдет сам репортаж с коротким комментарием. Значит, десяток страниц на машинке. А ради этого придется собирать совещание, слать бесконечные письма, ездить к десятку-другому людей просить, уговаривать… Ну нет! Игра не стоит свеч. Хватит быть фантазером. Сенсация ударила рядом, как молния, и ушла в землю. Да здравствует повседневность! И все-таки…
Ступеньки у дверей были широкие, каменные, сами двери тяжелые, и пускали в них только по пропускам. Потолки в здании были высокие, стены у коридоров — темные, такие темные, что электрическому свету было не под силу сделать светлее хотя бы воздух между стенами; а сами коридоры были такими длинными, столько у них было поворотов, что, даже получив предварительно подробнейшую инструкцию и план пути, я путался и расспрашивал встречных о дороге.
В конце ее меня ждал кабинет с многозначным номером, в кабинете — человек с многозначительным выражением строгого молодого лица.
— Ядерные силы, — сурово говорил мне молодой человек с многозначительным лицом, — не зависят от среды, в которой находятся ядра. Фотонно-гравитонные превращения, — говорил он, — убыстряются в магнитном поле. Следует ли из этого, — говорил он, — что можно всерьез рассматривать это явление как своего рода катализ? По-видимому, да. Вправе ли мы распространять представление о возможности квазикаталитических явлений на ядерные превращения? Если подойти к этому вопросу достаточно широко, прямого запрета на такое представление установить нельзя, хотя конкретные случаи подобного атомного квазикатализа нам неизвестны. (Это “квази” он выговаривал с особым удовольствием). Вы спрашиваете, что именно могло бы выступить тут в роли катализатора? Очевидно, только поле. Известные нам гравитационные, магнитные, электростатические и иные поля такого действия не оказывают. Говоря точнее, такого действия еще не наблюдалось. Остается мечтать о некоем новом гипотетическом поле икс — или о полях известной нам природы, но небывалой мощности… или в неизвестных нам комбинациях. Но только мечтать. Такую гипотезу я бы сегодня не решился даже назвать научной.
У него выпуклый лоб мыслителя, победоносно наступающий на шевелюру. У него узкие скулы. Подо лбом и над скулами — глаза. Немного сонные, потому что думает он сейчас не о том, о чем говорит.
Илья Трушин — величайший специалист по мельчайшим массам и зарядам. Рядом с телами, которые он клал на весы, пылинка выглядела небольшой планетой. Он был тем человеком, который мне нужен.
Я, наверно, еще напишу статью о его последней работе. Хорошей работе. Он докладывал о ней в Дубне и Оксфорде. Академики приводят в его лабораторию иностранных гостей — похвастаться. Он обитатель современного Олимпа. То, что он делает, остается. То, что делаю я, превращается. Вещи — в слова. И так далее. Со мной ему скучно. Особенно сейчас, когда с рассказом о своей работе он наконец покончил, а удовлетворение пустого журналистского любопытства, ей-же-ей, в его функции не входит.
Хорошо же!
— Вы прекрасно излагаете материал последних достижений науки, — говорю я в манере своего собеседника. — Но ваши сведения, к сожалению, неполны. У меня есть основания… веские основания (как я его!) считать, что уже Исаак Ньютон знал способ атомного катализа — виноват, квазикатализа. Потому что он умел получать золото. Насколько я понимаю — из олова. Хотя не исключено, что Ньютон работал с ртутью.
Лицо моего собеседника мгновенно становится значительно менее значительным. И менее сонным. Появившееся на нем выражение я назвал бы глуповатым, если бы это слово могло подойти хоть к одной черте его респектабельного облика.
Поток ленивых безличных фраз оборвался.
— Мура, конечно! — сказал он. — Но придумано прилично. Сами думали?
— Вместе с Ньютоном!
— А может, это еще какой-нибудь древний грек изобрел? Пифагор там? Или, еще лучше, Антей? Перед тем как его поколотил Геракл.
Он шутит. Но злится. Что же, я его понимаю. Мне тоже надоели сообщения о том, что древние афиняне делали вычислительные машины, а в древней Финикии был беспроволочный телеграф.
— Да нет, — отвечаю я кротко. — Ньютон. Англичанин. Жил в семнадцатом — восемнадцатом веках. Точнее, с 1643 по 1727 год. Изобрел…
— Да знаю я, что он изобрел. И что открыл, тоже знаю.
— Так не все же, сами видите, вы о нем знаете.
— Видите ли, я как-то не люблю розыгрышей.
— Это не розыгрыш. Читайте, — я вынул из портфеля и положил перед ним перевод исповеди Альтотаса. Это была моя последняя копия, седьмая с машинки, текст был бледен, местами слеп, и двадцативосьмилетний профессор время от времени морщился, разбирая буквы. Потом с хрустом вытянул под столом длинные ноги, откинулся на спинку кресла, секунду подумал:
— Вы видели подлинник?
— Да.
— Перевод заверен?
— Да.
— Что говорят эксперты?
— Это действительно восемнадцатый век, это действительно старик, он действительно много путешествовал.
— Тогда остается только признать, что с восемнадцатого века в искусстве вранья прогресса не было. Предки тоже врать умели, и не хуже нас.
— И все?
— И все!
— Больше вас здесь ничего не интересует?
— Ничего. Я не историк.
— Жаль. Но вот я — я хочу проверить, правда это или нет.
— С точки зрения моей науки, физики — вранье. Безусловно, бесспорно, всеконечно.
— А вот историки — те осторожнее, Илья Всеволодович. Видите ли, Ньютон был немного слишком богат.
— Может быть, он чеканил фальшивую монету?
— Что?!!
— Хотите вызвать меня на дуэль за оскорбление научного величества? Увы, мы живем не в его время. Конечно, чтобы сэр Исаак Ньютон стал фальшивомонетчиком — об этом и подумать смешно. Но это в миллион, что я — в квинтильон раз вероятнее, чем открытие философского камня. И простите, мне надо на заседание кафедры.
Юрий Иванович, просивший называть его Юрой, с сомнением покачал головой:
— Знаете, это… даже оскорбительно как-то. Короли, уж на что подозрительный народ, и то ему верили, а вы нет.
— Свифт же не верил? Свифт обвинял его в мошенничестве!
— Он только притворялся, что не верит, этот великий лицемер. И обвинял его в мошенничестве в пользу Англии, а не свою. Тут разница. А вы, в отличие от Свифта, не притворяетесь. Должен вам сказать, Рюрик, что начало восемнадцатого века — время не самое трудное для нумизматов. Не самое, не самое. У десятков людей, да и в музеях, есть масса соверенов и гиней той поры. Так что объект для исследования я найду… И в лаборатории института археологии договорюсь, там тонкий химический анализ неплохо поставлен.
— Ну и прекрасно, Юра!
— Ничего прекрасного я в этом не вижу. Подозревать Ньютона!
— Ну вот. Соверен оказался полновесным.
— Один? Проверьте хотя бы десяток, Юра. Вы же сами понимаете, один — это нерепрезентативно.
— Ого, какие вы слова выучили, Рюрик Андреевич!
— И, кроме соверенов, проверьте еще десяток гиней.
— Знаете, Рюрик Андреевич, по-моему, вы становитесь нахалом.
— Да нет, Юра, — я осторожно погладил его по щеке. — Я просто понял, что тебе это действительно интересно.
Юра засмеялся.
— Мне — что! Мой дорогой учитель буквально с ума сходит от любопытства, — естественно, одновременно презирая нас обоих за то, что мы поверили в эту историю. Человек вообще любопытен.
— И еще как любопытен, Юрий Иванович! — загремел знакомый голос. — Я, например, уже минут пять вас подслушиваю и извиняться не намерен.
И верно, все это время академик стоял позади нас, и упрекать его в этом не приходилось, так как говорили-то мы с Юрой в его кабинете.
— Вы, кстати, без меня и не обойдетесь. У меня в личной коллекции есть несколько гиней того времени. Я ставлю только одно условие: если с монетами все в порядке — вы, Рюрик Андреевич, приносите Ньютону извинения. Приму их я.
— А если что-нибудь не в порядке?
— Я не намерен даже обсуждать такую возможность.
— Вы ставите меня в неравное с вами положение, Михаил Илларионович.
— Вы находитесь в нем с того момента, как занялись этим вздорным делом, Рюрик Андреевич.
Старик величественно прошел мимо нас к своему старому добротнейшему столу необъятных размеров. У него ушло добрых полминуты только на то, чтобы обогнуть правое крыло стола, подойти к широкому кожаному креслу и взяться за его шагреневую спинку.
Мы с Юрой за это время успели опомниться, обидеться, решить уйти и оказаться уже у двери, когда нам в спину полетела последняя фраза академика:
— Однако вздорность дела и вправду почему-то не мешает ему занимать меня до крайности. Завтра я привезу вам гинеи.
— Рюрик Андреевич, вами последнее время в редакции недовольны. У меня тоже такое впечатление, что вы забросили работу. В чем дело?
— Одну минуточку, Александр Васильевич, — я вскочил, — мне, кажется, звонят, я сейчас. (Мой стол стоял у самой стены кабинета Главного, и звонок моего телефона иногда пробивался сюда через штукатурку и кирпич.)
— Странную вещь хочу я вам сообщить, Рюрик Андреевич, — голос Юры звенел сегодня так, что километры телефонных проводов не смогли сделать его менее пронзительным.
— Какую же странную вещь, Юра?
— Все наоборот, Рюрик Андреевич, все наоборот. — Что ты хочешь этим сказать?
— Нет, сначала вы мне скажите. Что вы хотели доказать анализом гиней, Рюрик Андреевич?
— Да то, что в них больше золота, чем должно быть, ведь так, Юра?
— Больше?.. — голос Юры сразу упал, наступило молчание. Я подул в трубку: испугавшись, что нас разъединили. — Да здесь я, Рюрик Андреевич. Но вы же обвиняли Ньютона в подделке монет?
— Стали бы вы проверять гинеи, если бы я с самого начала сказал, что в них должно быть больше, а не меньше золота? Но вы и сами, Юрчик, могли бы догадаться, чего именно я хочу. Зачем мне Ньютон — фальшивомонетчик? Мне требуется Ньютон-алхимик. Притом великий алхимик. Первый удачливый алхимик. Откуда же ему иначе было взять золото?
— Но как этого не замечали раньше?! — в голосе Юры было удивление, но куда больше в нем было священного трепета. — И как вы сумели до этого додуматься?
— Ну, что лишнего золота не замечали, это понятно. Монеты всегда проверяли на “недовес” золота. Никто не боялся, что ему передадут презренного металла. А додумался я… Знаете, отвечу вам словами нашего общего знакомого Ньютона: “Я все время думал об этом”.
— Илья Всеволодович, вас не затруднит взглянуть на вот этот листок?
— Пожалуйста, Рюрик Андреевич… Так-так, золота столько-то промилле, серебра столько-то, меди… Зачем вы мне это показываете?
— Здесь выписан химический состав средней ньютоновской гинеи, глубокоуважаемый Илья Всеволодович. И она, оказывается, содержит золота больше, чем полагается.
— И вы опять будете настаивать на том, что лишнее золото Ньютон сработал лично? Может быть, при содействии Мефистофеля? Как вы вообще относитесь к Мефистофелю, Рюрик Андреевич? Не нашли ли вы ему живого прототипа?
— Вы хотите меня оскорбить, Илья Всеволодович? Не удастся. Вот, прочтите то же самое на официальном бланке. Здесь и состав и справка о том, что золота в монете больше нормы.
— Хорошо. Прочел. Но чего вы от меня-то хотите?
— Всего-навсего того, чтобы вы изготовили золото.
— А смысл, смысл? Кому это золото будет нужно? Представим себе на минуту — не дольше, — что вы правы. Если я завтра повторю Ньютоново открытие, послезавтра в мире будет такой финансовый кризис, что паника 1929 года покажется шуткой. Кому нужно золото, потерявшее цену?
— Нужно! И на обшивку спутников, да и вообще, Ленин же говорил, что мы будем делать из золота общественные уборные!
— Только после победы коммунизма, вспомните цитату поточнее, Рюрик Андреевич. Но, в конце концов, не в том дело. Блефом заведомым не хочу заниматься. Жизнь коротка, а серьезных дел хватает.
— Верных дел?
— Что вы хотите этим сказать?.. — Трушин вскочил на ноги — столько презрения было в моем голосе. — Как вы смеете разговаривать таким тоном?
— Простите, Илья Всеволодович. Я это не столько в ваш, сколько в свой адрес. Тоже люблю только верные дела. Еще раз простите и — до свидания.
— Нет уж, какое там “простите”. Давайте объяснимся.
— Ну что же. Вы, я уже знаю, много раз проверяли экспериментами теорию относительности.
— Да.
— Все время оказывалось, что старик Эйнштейн прав.
— Так.
— И вам никогда не хотелось, чтобы именно по этому пункту великий Альберт ошибся?
— Хотелось ли мне этого? Не то слово! Ради этого я и брался за такие эксперименты. Я нарочно проверял устои. Если бы хоть один из них рухнул… Мне говорили: зачем ты за это берешься? Выбери эксперимент, где больше шансов на открытие, возьми дело повернее… А меня привлекала именно степень риска. Риска неудачи… Ведь подтвердить известное значило для меня потерпеть неудачу. Что делать? Привык. Зато отработал методику. Стал доктором…
— И вам это нравится?
— Что?
— Докторская степень, отработанная методика? Не надоело вам чувствовать себя мудрецом?
— Знаете, Рюрик Андреевич, со мной давно никто так нагло не разговаривал.
— Обидно за вас, Илья Всеволодович! Вы слишком привыкли к тому, что все теории оказываются верными.
Трушин сел и засмеялся.
— Нет, вы мне определенно нравитесь, Рюрик. Знаете, я думаю, что нам пора обходиться без отчеств.
— Идет.
— Такое упрямство заслуживает вознаграждения. Черт с вами, я подумаю завтра над вашей идеей. А пока пойдемте в буфет, поговорим за кофе.
— Вы мне нравитесь еще больше, чем я вам, Илья. Пойдемте. Только, знаете, лучше ко мне домой. Это недалеко.
— Добрый вечер, Исаак Исаакович, — негромко сказал я. И сам удивился, как изысканно это прозвучало по-английски:
— Good evening, Isaac son of Isaac!
Человек в пудреном парике поднял от рукописи длинное лицо с длинным узким носом, прищурил усталые маленькие глаза, всмотрелся в меня, отложил в сторону гусиное перо, деловито посыпал белым песком из серебряной чашечки недописанную строчку, привстал в кресле, снова близоруко вглядываясь в меня.
— Добрый вечер, сэр. Чем могу служить? Простите, но лакей не предупредил меня о вашем визите.
— И немудрено, Исаак Исаакович. Вы просто задремали в кресле, и мы с вами друг другу снимся.
— Снимся? Тогда я его прощаю, этого лакея. Но почему вы, сэр, так странно ко мне обращаетесь? Мы ведь живем не во времена славного короля Этельреда. И почему вы так странно одеты, сэр?
— Видите ли, у нас в стране до сих пор принято добавлять к имени собеседника имя его отца, Исаак Исаакович.
— В какой стране, сэр?
— В России.
— …Россия… О да, так теперь называют свою землю московиты. У меня же есть среди знакомых ваши соотечественники, сэр. Даже ваш король… нет, как это? Цар. Цар Пит. Его приводили ко мне на монетный двор. Большой человек. И не только ростом.
— У нас в стране его именуют даже великим, Исаак Исаакович.
— Великим? Возможно. Но скажу вам по чести, сэр, я не хотел бы быть его подданным. Не совершаете ли вы государственную измену, сэр, выслушивая такое заявление?
— Да нет, Исаак Исаакович. К тому же я не подданный царя Петра, а только потомок его подданных.
— Петра! Звучит лучше, чем Пита. А потомок… Как это понимать?
— Вы мне тоже снитесь, Исаак Исаакович. Я живу на двести пятьдесят лет позже вас.
— А я еще часто жалел, сэр, что приходится тратить время на сон! Тут, оказывается, можно кое-что узнать о будущем. Что обо мне знают, сэр, через два века в Московии, извините меня, сэр, в России?
— Вас помнят, Исаак Исаакович. Вас считают великим физиком.
— Значит, всем этим недоучкам Гукам и Лейбницам не удалось меня обокрасть!
— Их тоже помнят, но ставят ниже вас.
— Ниже меня! Еще бы! Этих мошенников! Сэр, если бы вы знали, сколько крови они мне испортили, эти воры!
— Но, сэр, говорят, что они ничего у вас не украли, просто вы так долге не публиковали свои открытия, что за это время некоторые из них удалось повторить другим.
— Долго? Но я должен был убедиться в своей правоте. Все эти Гуки и Лейбницы могут ошибаться — их ведь забудут, что бы вы там ни говорили про свою Московию двадцатого века. Я не имею права ошибаться. Гипотез я не строю, сэр, мои работы достоверны, сэр, запомните. А вокруг — интриги, мошенничество, клевета… Но вы ведь все это знаете.
— Знаю, Исаак Исаакович, но вы, ей-богу, многое принимаете слишком близко к сердцу.
— Слишком близко? Я просто не обращаю на это внимания! Теория гравитации останется в веках, как и мое толкование Апокалипсиса. Чему вы улыбаетесь, молодой человек?
— Вы сравниваете несравнимое. Теория гравитации — да, а вот толкование пророчеств…
— Уж не атеист ли вы, молодой человек? В нашем развращенном высшем свете они сейчас попадаются.
— Да, Исаак Исаакович, я атеист.
— Чудовище! Вон из моего дома.
— Но я же вам снюсь, Исаак Исаакович! А вы мне.
— Ах да. Ну, тогда я примирюсь на время с вашим присутствием. Чем вы занимаетесь, когда бодрствуете, атеист?
— Я сотрудник журнала “Наука и труд”. Пишу еще в журнал “Знание — сила”.
— Знание — сила? Это сказал сэр Френсис Бэкон. Хороший был ученый. Но плохо кончил. А зачем он полез в политику? И вообще, ему слишком нравились деньги. А сила — не богатство, дорогой сэр… Как вас зовут?
— Рюрик Андреевич.
— Значит, дорогой сэр Рюрик.
— Но, сэр, вы ведь сами член парламента. Как же с политикой?
— Ха! Знаете мое единственное выступление за все годы?
— Знаю, знаю, Исаак Исаакович. Вы просили закрыть форточку. Этот анекдот до нас дошел. Нет ничего долговечнее анекдотов.
— Анекдот-то дошел. А помнят ли, что я был членом того парламента, который скинул короля Якова? Того парламента, который отстранил династию Стюартов от власти? Дорогой сэр, говорил я мало, я делал. А где признание? Меня все обкрадывают…
— Какое же вам еще нужно признание, Исаак Исаакович? Знаете, как вас похоронят?
— Ну-ка, ну-ка!
— Ваш гроб понесут три герцога и два графа.
— А какие герцоги, ну-ка, титулы?..
— …Это ничего… Это даже неплохо. Все-таки в Англии умеют ценить ученых!
— А Бэкон? А Томас Мор? Вспомните, чем они кончили!
— Вольно ж им было дружить с королями и лезть в политику! Я вот краешком коснулся политики — из-за ирландской медной монеты — знали бы вы, что мне устроил декан Дублинского собора!
— Великий Джонатан Свифт?
— Что-то многовато в вашем времени великих. И Петр, и я, и Свифт. Неужели этого брызжущего ядом попа тоже помнят?
— Помнят. Только, поверьте, не за те памфлеты, в которых он поминал вас, Исаак Исаакович.
— И на том спасибо. А то обвинить в желании нажиться меня! Меня, который мог бы — стоило захотеть — стать богаче самого Креза!
— Вот из-за этого-то я к вам и явился, Исаак Исаакович. Не могли бы вы рассказать читателям нашего журнала…
— О своем способе разбогатеть? С вашего разрешения, сэр, я проснусь. Советовал бы вам, любезный сэр, сделать то же.
Парик по-совиному взметнул над головой Ньютона своими крыльями — буклями. Серебряная чашечка опрокинулась, и песок из нее полетел мне прямо в лицо. Я встряхнул головой, и у меня перед глазами поплыли, растворяясь в воздухе, скульптурная чернильница, тяжелый стол, стройная фигурка в старинном кафтане, громадное кресло и стены, обшитые дубовыми панелями.
И когда через секунду я сидел на своей постели, вертя головой, ошалело оглядывая веселенькие обои и неотделанные книжные полки, только вытряхнувшийся из волос песок напомнил мне о сне. И то память тут же подсказала, что этой ночью я ходил купаться, а пруд был мутноват, и значит, у этого песка куда менее романтическое происхождение.
Бутылка была уже на исходе. Нам вполне хватило пол-литра сухого вина, чтобы прийти в философское настроение.
— Пробую я, пробую варианты, и начинает мне казаться, что все это напрасно. Напрасно, но не зря. Зато я как следует познакомился с тобой, — сказал Илья. — Знаешь, Рюрик, давай я тебя устрою в один НИИ, там нужен человек для связи с прессой. Сенсаций у них — не оберешься, и ты будешь всю информацию из первых рук получать. Книгу напишешь, да не одну. Диссертацию защитишь. За шагом шаг, всего добьешься. Верное дело! Рюрик, ей-богу, я тебя не осуждаю, но согласись, для тебя вся эта история с золотом — только шанс с ходу попасть в дамки. Славы хочешь?
— Естественно, хочу.
— Да ведь зубы у тебя не те. И душа…
— Спасибо за комплимент. Но при чем здесь зубы?
— Чтобы за один ход попасть в дамки, надо съесть уйму чужих шашек, мой милый журналист. А я предпочитаю шахматы. Пешка идет, идет в ферзи и все прямо, вкось поворачивает, только когда кого-нибудь ест. Но может обойтись и без этого. Я, кстати, уже на шестой горизонтали…
— Откуда цифра, приятель?
— Пятая горизонталь — кандидатская степень, четвертая — аспирантура, третья — университет… А со второй — пешка ход делает!
— Значит, седьмая горизонталь, когда член-корреспондентом станешь, восьмая — академиком?
— Точно! При вперед да работай как черт — доберешься.
— Это в твоем деле, приятель. А в моем… У нас четкой лестницы рангов нет. Пешки прыгают порою через клетки. Но ферзи-то, разумеется, есть. И я хочу в ферзи — только тоже без кривых ходов, по прямой дороге.
— Боюсь, тупик это, а не дорога. Попался я вслед за тобой на безумное совпадение. Ах, гинеи, гинеи… Пойдешь, куда тебя зову? В НИИ?
— Хочешь, чтоб от Шанса я отказался? От удачи?
— Ладно, не буду, не буду.
— Кстати, сегодня вечером — уже договорился — встречаюсь с философом.
— Господи, да зачем тебе еще и философ?
— Еще как нужен! Представь, я ему кое-что о наших идеях уже рассказывал, так он говорит: “Вы, на мой взгляд, пользуетесь не теми мерками. Вот на карте в меркаторовской проекции Гренландия куда больше Австралии. А на самом деле — меньше. Плавать удобнее “по Меркатору”. Но путь, который пройдет корабль, надо измерять по глобусу. Ученые Европы, начиная с вашего Ньютона, создали свою формальную логику. С ней очень удобно делать открытия, но меры и формы мира она искажает”. Каков образ, а?
Проблема золота не решалась.
Уже и Юра-историк у меня дневал и ночевал.
Уже и надменный Михаил Илларионович звонил мне в редакцию и домой, доставал для нас на время старинные печатные трактаты и даже рукописи, зазывал к себе нас всех троих — физика, историка и журналиста — и начинал рассказывать про Роджера Бэкона и Раймонда Луллия, про Агриппину Неттесгеймского, у которого черт служил собакой, про Парацельса, полагавшего, что Мартин Лютер недостоин завязать ремни на его башмаках.
— Нет, вы скажите мне все-таки, Юрий Иванович, — говорил он, тыкая Юру в грудь пальцем, — откуда у Сен-Жермена были деньги?
— Я не знаю, кто такой Сен-Жермен, — жалобно подавал голос Илья.
— Авантюрист середины восемнадцатого века, действовал в основном во Франции, — быстро говорил я. — Да ты не отвлекай их, потом тебе все Юра объяснит.
— Есть мнение, — отвечал Юра Михаилу Илларионовичу, — что этот Сен-Жермен был сыном банкира и испанской королевы, потому и был богат, с одной стороны, а с другой — потому и напускал на себя таинственность.
— Ха! Это ж у вас по Козьме Пруткову:
Раз архитектор с птичницей
спознался,
И что же! В детище смешались две
натуры:
Сын архитектора — он строить
покушался,
Потомок птичницы — он строил
только куры…
А может быть, ваш Сен-Жермен тоже умел делать золото, а?
И сразу становилось ясно, что академик нас провоцировал. То он пытался уверить нас, что искусственное золото получали еще в Древнем Риме, то вспоминал классическую формулу Марка Твена: “Знания, которыми не обладали древние, были весьма обширны”.
— Одну минуточку, — Юра был на страже, — а вот как вы объясните мне поведение графа Калиостро в последний период его жизни, перед заточением в замок святого Ангела? Он, который до этого выманивал деньги у кого только мог, торговал — или почти торговал — собственной женой, шел не раз на прямое мошенничество и даже воровство, — вдруг оборачивается щедрым хлебосольным хозяином, если творит чудеса, то лишь для собственного удовольствия, живет на широкую ногу, даже филантропствует. На какие, с вашего разрешения, шиши, Михаил Илларионович?
— На какие, на какие! Обдурил какого-нибудь екатерининского вельможу или просто украл у Потемкина пригоршню бриллиантов, а тот и не заметил. Не выйти вам, Юрий Иванович, в настоящие историки, если будете так легковерны. Постой-ка! А проанализировать вы догадались? Может, там не обычное золото, а какой-нибудь изотоп?
— Об этом я в первую очередь подумал, — досадливо сказал Трушин. — Увы. Золото как золото, только многовато его. Хотя, кто знает, может, Ньютон был просто добросовестнее своих предшественников по монетной части.
— Ох, Илья, — я рассердился, — то он у тебя фальшивомонетчик, то сверхчестный. Как будто от честности в монете может прибавиться золота!
— Ну, а вы, Илья Всеволодович, скажите, — Михаил Илларионович нажал Трушину на плечо, подвел его к своему креслу и насильно в него усадил, — скажите, как можно изготовить золото из ртути или, скажем, олова?
— Сегодня? Проще простого. Стоит поместить ртуть под поток нейтронов. Простейшая ядерная реакция, и ртуть становится золотом. У этой элементарной операции есть всего один недостаток — она слишком дорого обходится. Лабораторное золото выходит дороже, чем из рудника. А для времен Ньютона прибавляется еще один недостаток: источника частиц тогда не было и не могло быть.
— А что было?
— Магнитное поле уже знали, хотя создавать сильные магнитные поля не умели. С электростатическим полем тоже иногда сталкивались, хотя опять-таки слабым очень. Ну, раскалять умели тысяч до двух, пожалуй, градусов. Охлаждать совсем немного. Не знаю, была ли тогда центрифуга, но, если и была, — слабоватая. Впрочем, механическим воздействием превратить один элемент в другой невозможно… Что еще остается? Мы с Рюриком неделями с этой темы не слезали, все прикидывали. Ну, есть космические лучи. Но им — и то на большой высоте — под силу превращение только отдельных атомов. Запрета нет, но во времена Ньютона этого и заметить было бы невозможно. Впрочем… теоретически можно предположить, что попал Ньютону в руки естественный источник нейтронов, некая необычно богатая радиевая руда. Запрета нет. Но и тут граммы радия дали бы граммы золота. А килограммы радия уморили бы столько народу, что вы, историки, не могли бы этого не заметить.
— Проще надо действовать, проще. По-моему, Илья, вы бродите где-то рядом с дверью, но каждый раз натыкаетесь на косяки. Попробуйте без алгебры, с одной арифметикой, как папа-купец из чеховского рассказа. Помните, там репетитор сынка никак не мог без иксов справиться с задачей… Проще! Вот с помощью света Ньютон ничего бы не мог сделать Монохроматического… или поляризованного…
Мы ошеломленно уставились на академика, а тот, смущаясь под нашими взглядами и все медленней и трудней подбирая слова, бормотал:
— Ньютон же ведь, знаете сами, так много занимался светом.
— Бессмысленно даже пробовать свет. — грустно ответил Трушин. — Он теоретически бессилен вызвать такое действие.
— Бессмысленно? — я был настойчив. — А ты помнишь заветы Эразма Дарвина — ставить время от времени самые нелепые опыты. Чаще всего, говорил этот Эразм, дед Чарльза, из таких опытов ничего не получится, но иногда из них могут родиться великие открытия. Великие!
— Знаю я эту цитату. И еще знаю, что сам Эразм такие опыты ставил, и ничего хорошего из этого у него не вышло.
— А мы попробуем, — бесстрашно сказал я. — И вообще, Илья, ты не находишь, что мы многовато последнее время философствуем, а делать ничего не делаем?
— Будем и делать. — вскинул Илья голову. — Попробую. Но последний раз. Вот что: давайте сейчас вчетвером наметим план — что именно мне надо сделать в лаборатории. Я это сделаю, а потом снова соберемся. А пока я из лаборатории не вылезу, вы свои делишки подгоните. У меня есть, например, сведения, что ты, дорогой Рюрик, запустил редакционные дела до крайности.
— Да и Юрий Иванович тоже, — подхватил академик, — должен не только знаний набираться да гипотезы строить, но и персональную стипендию поручать. А для этого иногда нужно делать не только то, что хочется.
Да, на работе следовало подтянуться. Теперь, когда я знал, что Илья взялся за дело, а я мог ему только помешать, рука моя потянулась к перу. Я снова вслушивался в троллейбусные разговоры, пробовал на вкус чьи-то признания, рядовую болтовню, меткие словечки. Снова искал сравнения для автомобиля, вывески, встречного старика.
Я не знал, найдет ли Илья решение. Скорее, знал, что не найдет. Слишком просто выглядели все запланированные нами действия. Слишком просто, чтобы они могли привести к цели. Но ведь сложное — в нашем смысле слова — было Ньютону недоступно. Значит, он пользовался чем-то простым? Да. Простым, но как-то непросто. Тут как со статьей. Можно написать интересно о чем угодно — важно найти только свежий, неожиданный поворот, точку зрения, с которой читатель смог бы увидеть то, что пока видишь ты. Журналист здесь выступает как представитель искусства. А в науке тоже так: открыть — значит взять известные факты и расставить их по-новому. Велика ли разница?
Проходила понемногу апатия, сковывавшая меня столько времени. Я, как Атлант, скинул с себя небо на плечи Геркулеса, и за золото Ньютона отвечал — хотя бы временно — другой.
А вот не захочет ли Илья присвоить себе все заслуги?
Впрочем, мысли о дележке славы тревожили меня меньше, чем полгода назад. Наверное потому, что я уже не верил в удачу…
Зато верил в удачу журналистскую. Я соскучился по таинству превращения грязных блокнотных листиков в цветные и радостные журнальные страницы.
Я поднялся на наш девятый этаж пешком, сел за привычно заваленный бумагами стол.
— Главный редактор тобой интересовался, — сообщил мне Гришка.
Александр Васильевич бегал по комнате. Размахивать руками он начал, по-моему, еще до моего прихода. Но кричать — только после.
— Съездил в командировку — и словно нет его уже полгода! — голос при этих словах был у Александра Васильевича такой, словно он не ругал меня, а жаловался мне на меня же. Я нанес ему смертельное оскорбление — и редактор хотел, чтобы я извинился и обещал подогнать дела.
— Ньютон! Золото! Граф Калиостро! Колдуны! Красавицы! Ведьмы! А я полгода репортажа приличного допроситься не могу. Не делаете ни черта, пользуетесь хорошим моим отношением! И хроники нет! А где техника, техника? Да не ленитесь вы, а просто работать разучились. То им не по нраву, другое… Вот я в ваши годы…
— Наслышан, — сказал я, не изменяя выражения лица. — За день — два фельетон: на пари — первых трех встречных проинтервьюировал, и интервью напечатали; министров за хвост ловили…
— …Да! Ловил, интервьюировал, писал! А вам месяц к статье готовиться морально, месяц материалы собирать, месяц проверять, полгода писать, еще год — редактировать. Работнички!
Я присел на край стола, любуясь своим Главным. Волосы стояли венчиком вокруг его огромной головы. Насажена она была на широченные плечи, но под ними было тело отнюдь не уродливое, но и не могучее. Ничего общего не было между этим телом (за исключением плеч) и головой. То ли дело роденовский Бальзак! Ведь безумная, кажется, идея — изобразить великого писателя нагим, точно древнегреческого атлета — обнажить эти обросшие жиром мышцы, выставить напоказ слишком дряблую кожу, слишком широкие для мужчины бедра, слишком толстые руки. И над всеми этими преувеличениями (по отношению к классической фигуре) — голова — продолжение, развитие, завершение тела. Она не была бы так прекрасна, эта великолепная голова, если бы мастер решил увенчать ею классический бюст. А здесь она служила не только увенчанием, но и оправданием тела.
— О чем ты думаешь, когда с тобой говорят о деле? Что ты можешь сделать в свое оправдание? Не сказать — говорить вы все мастера, — а сделать. Ну?
— Это что, рыцарский вызов? Пожалуйста! Подойдемте к окну, Александр Васильевич. Видите вон ту вывеску? Сберкасса. Что там дальше? Вы, наверное, лучше меня видите, Александр Васильевич?
— Починка обуви.
— Отлично.
— Потом продовольственный магазин, винзавод… Черт возьми, Рюрик, неужели вы настолько ненаблюдательны? Это лишний раз доказывает, как вы плохо работаете. Никуда не годится, никуда! Я же не вижу уже, я на память вам говорю, где что, а вы… Мы же здесь больше года помещаемся. Наблюдательность журналиста! Это ведь как яркость для молнии и дым для огня! Журналист обязан быть наблюдательным!
— Погодите-ка со своими призывами, Александр Васильевич. Я предлагаю пари.
— Какое?
— Я зайду под каждую из десяти вывесок подряд и принесу десять материалов, достойных вашей подписи.
— И это всего за каких-нибудь десять лет? Или двадцать?
— Нет. За неделю.
— Однако! Ящик коньяку?!
— Нет. Кока-колы! В соответствии с духом времени.
— А ты учитываешь, для какого издания ты все это собираешься делать? Это ведь не газета. Что ты можешь написать в научно-популярный журнал насчет сапожной мастерской?
— Увидите, Александр Васильевич! — я соскочил со стола. — Иду на “вы”!
Я лупил по покорным клавишам всеми десятью пальцами, перенося на большие листы бумаги если не сами слова, то их смысл с разложенных по столу блокнотных листков. Можно было бы написать статью о новом стиле работы в сапожной мастерской, но это уже проделал недавно один из моих друзей. Надо искать другой ход. Что же! Как я выяснил в первый же свой визит, один из рабочих мастерской по починке обуви оказался отличным перцепиентом, точнее говоря, принимал участие в опытах по телепатии в качестве отгадчика мыслей. Ну, я рассказал о нем, о самих опытах, а потом…
“Говорят, что для всех этих опытов нельзя найти объяснения, что фактов не существует, раз под них нельзя подвести теорию. Но природа любит вольно обращаться с научными теориями. Ведь даже самая обычная молния в каком-то смысле теоретически невозможна. По строгим расчетам, для ее образования в грозовой туче нужно напряжение в семь — десять тысяч вольт, а на самом деле это напряжение бывает раза в три-четыре меньше. Итак, молний не должно быть! Как и телепатии”.
Через три часа статья была закончена. Теперь в институт! И снова домой, за письменный стол.
“Феи пьют только росу — лишь ее блестящие капельки для них достаточно чисты. Но почему роса чиста? Ведь почти всюду в нашем довольно-таки пыльном мире носятся крошечные частички, готовые замутить кристально чистую поверхность капелек. Однако грустить об их печальной судьбе рано…”
Я заглянул в один толстый том и втиснул в начало очередной статьи сообщение, что шампанским лечат тиф и холеру. Я заглянул в другой том…
Томов было много. Статей тоже. И я не халтурил — насколько это было возможно. Я использовал свои память и воображение на все двести процентов.
Но о чем бы я ни писал, как бы ни был я занят эти неистовые семь дней, я помнил: Илья действует, пока Рюрик выигрывает пари. Я загадал, что в случае выигрыша пари рукопись Альтотаса должна оказаться подлинной и правдивой. С детства любил заключать сам с собою такие пари, как будто “объективная реальность” хоть сколько-нибудь зависит от наших действий, да еще предпринятых задним числом.
И то ли потому, что такие пари с собой я заключал лишь тогда, когда был подсознательно уверен в результате, то ли из-за ряда совпадений, но до сих пор мне везло. До сих пор.
А теперь… Илья позвонил мне ночью — впрочем, я не спал, “добивая последний гвоздь” в ящик с кока-колой. И сказал:
— С тюльпанами ничего не происходит.
— Какими тюльпанами?
— Да твой Эразм Дарвин в порядке выполнения собственных рекомендаций играл на скрипке перед тюльпанами.
— Ну?
— С тюльпанами ничего не происходило. Точь-в-точь как у меня с ртутью и оловом.
— Ты все способы перепробовал?
— Весь список. И еще добавил несколько сочетаний разных воздействий. Так что я выполнил все принятые на себя обязательства. И хватит, братец.
— Я сейчас приеду к тебе.
— Не надо. Я хочу спать.
— Ты очень жалеешь, что занялся этим делом? — спросил я.
Моя вера в успех в эти секунды ушла куда-то, как вода в песок. На ее месте осталось даже не чувство разочарования, даже не обида, а стыд. Мне было стыдно перед Юрой и перед Михаилом Илларионовичем. Было стыдно перед Главным, которому я так долго морочил голову, и перед товарищами по редакции, которе выслушали столько моих рассказов. Но всего сильнее — перед Ильей Трушиным.
— Ты очень жалеешь о потерянном времени?
Илья молчал.
— Ты не хочешь отвечать?
— Ладно. Отвечу. Не жалею.
— Спасибо. Завтра я к тебе приеду. Я повесил трубку.
— Куда торопишься? — Гришка был громогласен, как всегда, но сегодня его голос ударил меня особенно больно. — Сейчас же у нас заседание редколлегии, присутствие всех сотрудников обязательно. Забыл, что ли?
— Забыл. Спасибо, что напомнил.
— Ну так идем же в холл.
Их было двенадцать, членов редколлегии. Высокие и низенькие, толстые и худые. Доктора наук и литераторы. Один министр. Один академик. Два членкора. И интересно, кто из них важнее? Это — какой критерий взять за основу. Если зарплату — она, как говорится, каждому по труду, — одно. Если взять известность — другое. К кому больше прислушиваются здесь, в журнале, третье, а в Совете Министров — четвертое. И еще один критерий. Кого из них будут помнить через сто лет?
А меня? Меня до нашего века запомнят? Ха, века! Скажи, года. Если я сегодня умру? Ну, лет пять продержатся статьи в рекомендательных списках А там — кто их вспомнит? А вот как насчет вечности? Придется без нее обойтись. Ньютоновского золота мне не найти. Секунду! Что это там говорит академик?
Он покачивается, переносит тяжесть тела то на одну, то на другую ногу, легонько почесывает бровь — один из самых знаменитых физиков двадцатого века, человек с уникальным в нашей стране хобби — коллекционер итальянских картин эпохи Возрождения. Он говорит сейчас о том, что журнал “должен быть чутким”, надо уловить первые толчки очередного великого наукотрясения и перекинуть мостики статей через очередные трещины в познаниях широких масс.
“Всего за один час любая жизнь может ведь десять раз измениться! Случайная встреча с девушкой ломает судьбу человека, а неожиданное открытие, один-единственный факт, который не укладывается в добротные теоретические построения, переворачивает науку. Будьте внимательны к фактам!”
Что же, надо поговорить с ним о золоте Ньютона. Факт это или не факт? Рукопись — факт. А вот то, что в ней говорится… Господи, как все было бы просто, если бы тогда, семь месяцев назад, Главный написал на моем репортаже священное “в набор”. Я бы ждал результатов публикации, а не тыркался сам по институтам. А результаты… Физики отозвались бы двумя — тремя разгневанными письмами под девизом: “Хватит вам врать народу”. А скорее всего — вообще не отозвались бы. Только через пару месяцев или лет, когда меня представят какому-нибудь профессору, тот переспросит: “Варзин? Это не вы писали про золото Ньютона?” — и засмеется. Да скоро у меня и повода не было бы, чтобы вспомнить подземное архивохранилище, глухой голос профессора с едва уловимым восточным акцентом, толстую тетрадь, заполненную непонятными значками. Я писал бы о другом. И думал бы о другом.
И о чем мне сейчас говорить с уважаемым членом редколлегии? Проблемы уже нет, Илья ее решил, отрицательное решение — тоже решение.
После заседания долго ходил по улицам. Я не мог смириться с тем, что все кончено, что больше мне уже не загореться, не почувствовать себя частью чего-то б льшего, чем обыденность. Что же, чтобы найти другой ответ, надо найти другой путь к нему. Я обязан это сделать, вывернуть себя наизнанку, стать другим человеком, в конце концов, если иначе не смогу достичь цели. Ньютон добыл золото. Добыл, что бы об этом ни думал Илья. Но как? Он же ничего не знал об атомах!
Леонардо да Винчи вряд ли много знал об ультразвуке, а ультразвуковую стиральную машину сделал. Для Моны Лизы. Могли быть какие-то могучие силы, которые Ньютон вызывал, сам того не ведая.
Ночь продолжалась. Небо клочками теряло свою уверенную черноту. Пока не стало ровным-ровным, сине-фиолетового цвета.
Потом фиолетовый цвет начал уходить, синий разжижался, вот он уже стал голубым, поднялся над горизонтом край солнца — голубое стало сразу нежнее и ярче, прикрыла этот край случайная тучка — голубое стало серым.
Ньютон мог использовать свет каких-то узких участков спектра… неожиданных участков спектра… Нет, это гадание на кофейной гуще. А что, если… Мне же объясняли однажды, что существуют общие правила делания открытий. Как его звали, того учителя рисования с гомологичными рядами открытий? Звучит название красиво. Проверим? Он, верно, раньше чем прийти, присылал рукопись. Значит, можно установить его фамилию. Надо только подождать начала рабочего дня.
Пышнотелая Зина, ведавшая у нас письмами, конечно, поворчала. Еще бы! Я спрашивал о письме или рукописи, причем не знал, ни кто автор, ни когда письмо пришло, ни даже каких оно размеров и, соответственно, числится у нас письмом или рукописью (разница тут почти что только количественная). Она долго рылась в книгах и каталожных ящичках, и я терпеливо стоял рядом и смотрел на нее. Тем более что это занятие нельзя было назвать неприятным.
При рассмотрении вопроса, кого брать на это место из трех девушек-претенденток, дело решила, по существу, длина Зининого платья. Оно почти прикрывало колени, и, потрясенный такой скромностью, Главный отдал предпочтение его хозяйке. Как ни странно, выбор оказался довольно удачным. Вот и сейчас она сумела найти след давнего визитера.
— Самой рукописи нет. Запись: “Отдана автору”. Но согласно регистрационной карточке название рукописи — то самое: “Гомологичные ряды открытий”. Автор — Николай Пантелеймонович Авдюшко. Адрес есть. Запишите.
Я снова представил себе этого запинающегося на каждом слове от смущения человека. Я определил его в ту единственную нашу встречу как начинающего шизофреника. Что же, если я был прав, за эти месяцы он должен был уже выйти из разряда начинающих. А если прав был он…
Да чего же тут думать? Увижу его — тогда и буду разбираться, кто есть кто. И что с ним делать. А сейчас надо же с чего-то начинать.
На дверях — блестевшая медью дощечка “Н. П. Авдюшко”. Рядом с нею никаких указаний на количество звонков, из чего следовало, что Авдюшко был здесь хозяином.
Я нажал кнопку, подождал, услышал шаги, звон засова, скрип двери. А потом почти испугался. Так хороша собой возникшая на пороге женщина. Лицо золотисто-матового цвета, глаза марсианки из фантастического романа, брови, до которых ни одному писателю не додуматься. А мягкость линий подбородка заставляла вспомнить наброски Леонардо да Винчи. Ей было, наверное, уже за тридцать — морщинки у глаз достаточно заметны. Но предательскими их никто не посмел бы назвать, потому что даже они казались необходимой деталью этой совершенной красоты. Есть лица, на которых, как говорится (а вернее, пишется), “видны следы былой красоты”. А это лицо должно было сохранить не следы красоты, а саму красоту. Казалось, его ничто не может испортить — даже время.
Она стояла у открытой двери и выжидательно смотрела на меня. Не знаю, привыкла ли она к впечатлению, которое производит на людей, но, во всяком случае, на ее лице не было и следа удивления перед охватившей меня оторопью.
Я никогда бы не мог ее полюбить. Потому что рядом с такой женщиной чувствовал бы себя все время недостойным ее совершенства. А я не из породы верующих. Но каково рядом с ней ее мужу… Если тот заикающийся графоман и вправду ее муж! Тут на Марс полетишь, а не то что новый научный закон откроешь.
— Так вы, может быть, хоть скажете, кто вам нужен? — В голосе женщины звучала легкая, очень легкая ирония. Я встряхнул головой, избавляясь от наваждения, и ответил:
— Николай Пантелеймонович Авдюшко. Он дома?
— Дома, муж дома, — протянула она в ответ и отступила в сторону, шире открывая дверь.
И я оказался в старой профессорской квартире. Что профессорской, было видно с первого взгляда. Прихожая и коридор, все четыре комнаты были уставлены по стенам не модными и удобными открытыми стеллажами, но солидными дубовыми книжными шкафами. Сквозь узкие полоски стекла глядели корешки с русскими, латинскими и греческими буквами. Письменный стол в кабинете хозяина был тоже большим и добротным. А хозяин… Хозяин сидел профилем ко мне, склонившись над рукописью, от которой его оторвал ласковый оклик женщины.
Он встал навстречу гостю, видимо, не совсем еще узнавая меня, потом вдруг узнал — и остановился в движении, как птица останавливается на лету.
Несколько мгновений он явно не знал, что делать, как меня принять. Потом вздохнул, махнул в пространство кистью левой руки, пожал мне руку, предложил стул. И без церемоний перешел к делу. Не заикаясь, не запинаясь и совсем-совсем не смущаясь:
— Послушайте, однажды вы вздумали надо мной посмеяться. Это было у вас на работе и, на мой взгляд, выглядело не слишком вежливо. Сейчас, насколько я понимаю, вы пришли из-за премии Союза художников. Так вот, о работах, за которые ее дали, с вами я не буду говорить. С вами! Пусть пришлют другого корреспондента. До свидания.
Я засмеялся:
— Видите ли, дорогой Николай Пантелеймонович я впервые слышу про премию. Очень интересно. Поздравляю вас. Но мне от вас нужно совсем другое.
— Что именно?
— Я хотел бы посмотреть, что именно вы имеете в виду под гомологичными рядами открытий.
— Кто вас ко мне направил?
— Видите ли, меня заставили прийти те немногие слова, которые я слышал от вас несколько месяцев назад.
— Позвольте вам не поверить. Наука, по слову поэта, для одних богиня, для других дойная корова. Вы ведь из “других”. А из моей гипотезы много не выудишь. Признают ее, по моим подсчетам, самое раннее лет через шесть.
— Я, возможно, признаю ее раньше. Что-то же сидело во мне эти месяцы, раз я решился прийти.
— Не верю я вам.
— Думаете, хочу украсть ваше открытие?
Авдюшко рассмеялся:
— Да нет. От него ж пока одни хлопоты. И никакой корысти.
— Тогда почему бы вам мне о нем не рассказать?
— Времени жалко. Как вам было жалко когда-то на меня своего рабочего времени. Это я, ей-богу, уже не в отместку, а всерьез. Опять же, откуда я знаю, что вы не собираетесь писать фельетон про отъявленного графомана?
— Хорошо. Будем говорить в открытую. Я пришел к вам постольку, поскольку есть шанс из ста, что вы окажетесь действительно не графоманом, а автором открытия. Девяносто девять шансов против последнего варианта, но утопающий хватается за соломинку. А я должен во что бы то ни стало удовлетворить свою собственную манию. Если вы правы, ваше открытие поможет мне сделать собственное. Если не правы, ваш бред поможет мне взглянуть со стороны на плоды моего воображения и, возможно, увидеть, что они тоже бред.
— А в чем заключаются плоды вашего воображения?
— Расскажу. С тем условием, чтобы потом рассказывали вы.
— Принимаю. И слушаю.
И я рассказал Николаю Пантелеймоновичу Авдюшко основные детали истории о золоте Ньютона.
— Да, — вздохнул он, услышав о неудачных опытах Ильи, — это я называю провалом. Но… вас интересует мнение товарища по несчастью?
— Ваше? Конечно.
— Так вот, мне кажется, что вы не хотели идти слишком сложным, зато идете слишком простым путем. Вы ломитесь в стену, а дверь где-то рядом. Посудите сами. Сколько разных возможностей нашел ваш Илья для воздействия на ртуть и олово?
— С учетом того, что мог знать Ньютон, — несколько десятков.
— Ну вот, уверяю вас, все эти возможности давно были использованы — намеренно или случайно, безразлично. Значит, пробовать их снова — безнадежно. Это все равно что выбивать из урана ядерную энергию молотком, на том основании, что под тем же молотком взрывается гремучая ртуть. Вы отнеслись к неизвестному вам открытию Ньютона как к гомологу его открытий в механике. Ошибка.
— Но разве открытия, сделанные одним человеком, не являются поистине единородными, а значит, связанными между собой?
— Конечно, нет! Сам Ньютон открыл законы движения, закон всемирного тяготения, построил один из первых велосипедов, изобрел новый тип телескопа и чего только еще не натворил. Посудите сами, что тут общего? А вот когда физики обнаруживают в атоме ядро, а химики устанавливают, что молекула вещества в растворе распадается на ионы, эти открытия — гомологи, хотя сделаны разными людьми в разных областях науки. В обоих случаях был продемонстрирован один и тот же метод мышления, в обоих случаях результатом явилось дальнейшее дробление “элементарных частей” (а не частиц, поскольку это совсем другое) материи. Оба открытия были сделаны благодаря качественно новому подходу к проблеме и качественно новой методике. Приборы были разные, проблемы разные, но мне удалось связать… удалось…
И тут я опять увидел того застенчивого серьезного человека, который приходил ко мне в редакцию. Как будто какой-то кусочек грампластинки был поврежден, и, когда игла проигрывателя доходила до этого кусочка, она скользила, срывалась.
Николай Пантелеймонович мог быть властным хозяином своего и чужого времени, властным мужем женщины из сказки, властным учителем и властным оппонентом — как он “прошелся” по проблеме золота! — но когда дело касалось его гипотезы, голос ему изменял.
Но и в этом положении Авдюшко сумел найти выход. Он перестал спорить с собственной слабостью и негромко позвал:
— Инга!
Прекрасная женщина появилась на пороге комнаты.
— Принеси, пожалуйста, голубую папку из шкафа в гостиной.
— Ладно, пейте кофе и ешьте маслины. И читайте. Кстати, вот вам карандашик, пометьте на полях, если что-то покажется неверным.
— …Послушайте, а это интересно!
— А кому именно интересно — моему коллеге-графоману или вам, журналисту? Короче говоря, сможете вы это напечатать?
— Не знаю.
— Ну вот. А туда же!
— Вы проверяли свою гипотезу?
— Я сопоставил параллельные открытия в разных областях науки. Вы видели мой список. Ну, разве он не убедителен?
— Конечно убедителен. Но это чисто спекулятивное построение. Гипотеза объясняет по-новому факты — это уже неплохо. Но она должна предсказывать новые факты. Как у вас с этим? Какое открытие вы предсказали?
— Ого! Берете быка за рога? — Николай Пантелеймонович откинулся в кресле, внимательно меня разглядывал. Я смотрел на него в упор, твердо решив не произносить более ни слова, пока этот Авдюшко не заговорит о деле. Молчание длилось, сгущалось, нам обоим становилось все труднее переносить его.
— Вам станет легче, если я скажу, что в ближайшем будущем будут открыты кванты жизни?
— Что именно вы имеете в виду?
— Мельчайшие из возможных количеств вещества и энергии, которыми только и может идти обмен вещества и энергии в живом организме. Эти кванты жизни должны быть больше квантов, которые знает физика.
— Ну, само по себе такое предсказание сделать нетрудно. Это одна из тех идей, что носятся в воздухе. Вот если бы вы ее дополнили, если бы указали точные размеры этих новых квантов…
— Указал! Больше того, я опубликовал свою гипотезу. Конечно, не в научно-популярном журнале вроде вашего. И не в столичном научном журнале — для него гипотеза оказалась слишком малообоснованной. А вот в этом сборнике. — И Николай Пантелеймонович вынул из стопки книг на краю стола тоненькую книжечку в синей бумажной обертке.
Я раскрыл книжечку, глянул на титульный лист… Там внизу стояло название столицы одной из союзных республик.
— Не мне рассказывать вам, Николай Пантелеймонович, какую чушь иногда печатают в таких провинциальных изданиях.
— И мне не вам, Рюрик Андреевич, перечислять, какие блестящие открытия были впервые обнародованы в таких провинциальных изданиях.
— Верно, извините меня, я совсем не хотел бросить тень именно на вашу работу.
— Да, пожалуйста, извиняю, для меня главное в этой статье — закрепление приоритета. Видите ли, тут помещена теорема Авдюшко. Вот, читайте. “Если в одной области естественных наук сделано открытие, характеризующееся… то в другой области наук за определенный промежуток времени будет сделано свое открытие, аналогичное (гомологичное) данному по таким категориям…”
— Здорово!
Авдюшко действительно оказался не графоманом. А если и графоманом, то для его разоблачения требовались более веские научные познания, чем те, которыми я обладал.
Николай Пантелеймонович нахмурился.
— И все-таки вам придется серьезно объяснить, почему вы пришли именно ко мне и именно сегодня. Тот человек, с которым я говорил в редакции, этого, право же, никогда бы не сделал.
— А я и стал за последние дни другим человеком!
— Бывает, однако…
— Ну да поймите, тогда я не мог влезть в вашу шкуру, а теперь сам попал в положение непризнанного пророка.
— Ага, мое прошлое стало вашим настоящим — прекрасно. Будем надеяться, что мое настоящее — ваше будущее.
— Хотел бы этого — вы мне нравитесь… Поговорим-ка о деле, Николай Пантелеймонович. Как же все-таки с предсказанием открытий?
— Как, как! Сам мучаюсь. Я предсказал пару открытий, но даже говорить о них сейчас не хочу: до того, как их сделают, пройдет лет десять. Вот бы здорово было иметь рядом параллельный мир, в котором время идет впереди нашего, предсказывать — у себя — открытие, а потом бежать в соседнее измерение и смотреть, как и когда это открытие сделано.
— Прекрасная идея! А что вы называете открытием?
— Все-таки силен в вас журналист, мой дорогой. Дефиниции вам требуются, одни дефиниции. Открытие — это когда Рентген обнаруживает икс-лучи, а Менделеев чертит таблицу.
— А когда предсказывают нейтрино?
— Это еще лучше.
— Говоря короче, вы, как мой любимый Ньютон, против гипотез, вас интересует то, что он называл достоверностями или принципами.
— Конечно. Оно вернее. Вы же знаете, в атомной физике сейчас из ста опубликованных гипотез только одна оказывается верной. А ведь чтобы гипотезу опубликовали, надо и найти какие-то факты ей в подтверждение, и отстоять статью от рецензентов и редакторов. А прежде всего, конечно, физик сам должен не успеть разочароваться в своей гипотезе до публикации.
— Значит, одна из ста верна?
— Да!
— Тогда, может быть, лучше не предсказывать открытий? Проще найти, какие из уже предложенных гипотез гомологичны сделанным открытиям или, иначе говоря, удовлетворяют критериям Авдюшко. Эти гипотезы и верны.
— Благодарю за великолепный термин. Но ведь может оказаться, что ни одна из гипотез не верна, и тогда все равно правильную гипотезу придется сочинять.
— Возможно. Но, скорее всего, верная гипотеза найдется. Слушайте, вот будет здорово!
— Оно конечно. Особенно если бы у нас под рукой был — для проверки и контроля — тот самый параллельный мир, живущий впереди на пять лет.
Инга Авдюшко все это время молчала. И сейчас она ничего не сказала, только улыбнулась словам мужа.
Меня словно ударила эта прекрасная улыбка. И в то же мгновение я понял.
— Послушайте, Николай Пантелеймонович! Параллельный мир есть. Что вы знаете о кристаллографии?
— Ничего…
— Вот-вот. Надо взять все гипотезы семьдесят восьмого года, или семьдесят третьего, или какого захотите. Намеренно не узнавать ничего об открытиях, сделанных позже. И проверить, какие гипотезы удовлетворяют вашим критериям. И уже потом выяснить, какие из них себя оправдали. И если окажется…
Я сказал все, что хотел, и замолчал.
Авдюшко кивнул головой:
— По-моему, это хорошо придумано. Разрешите только спросить: почему именно кристаллография?
— Просто красивые имена первыми приходят в голову.
— Хм. А вы мне нравитесь, мой молодой друг. И я даже готов рассказать вам, за что получил премию. Я сделал в педагогике рисования открытие, гомологичное открытию гамбита в шахматах. Впрочем, об этом — как-нибудь в другой раз.
У меня был знакомый кристаллограф. Юным кандидатом он написал между делом несколько популярных статей, редактировал их я, и хотя с тех пор он успел сделать несколько открытий, создать по меньшей мере две новые теории и стать членом-корреспондентом Академии наук, но изредка продолжал появляться в редакции.
— Мне нужна, — сказал я, — подборка гипотез, судьба которых к концу 1978 года была еще неясной. Требуются все гипотезы — от общих, затрагивающих основные проблемы, и до мелких, по самым частным вопросам. Кстати, сколько гипотез так наберется? Сотни две?
— Ну, Рюрик, ты стал оптимистом или пессимистом. Гипотез всех видов — тысячи. И ты уж прости меня, но у меня, для того чтобы сделать эту подборку, сейчас нет времени. Попросить кого-нибудь из моих ассистентов? Но у них ведь тоже плоховато со временем. Плановые темы… А дело ты задумал трудоемкое… И вообще, раньше за тобой не водилось — заставлять других работать вместо себя.
— Видишь ли, Гена, я не должен ничего знать о судьбе этих гипотез после 1978 года. Я и этот-то год взял в качестве пограничного потому, что как раз с 1979 года ничего по кристаллографии не читал — так уж получилось, Гена, прости меня. И, опять же, вы сами знаете, где что искать. Мне ведь не нужны выписанные формулировки — только ссылки на страницы книг и журналов, где напечатано изложение гипотез.
— Это уже легче. Если я засажу всю свою кафедру за библиографию, сам потрачу несколько часов… В общем, это можно сделать. Но чего ради? Будь добр объяснить.
И я рассказываю ему о критериях Авдюшко. То есть сообщаю не сами критерии, конечно, а лишь тот факт, что они существуют.
Геннадий щурится, поглаживает себя левой рукой по виску, пересеченному оглоблей очков, думает несколько минут, предостерегающе вскинув правую руку, чтобы я не мешал.
— Значит, если у твоего Авдюшко все верно, то едва выдвинешь гипотезу, тут же можно проверить, правильна ли она (я киваю) И если неправильна, то иногда ее можно будет изменить, подогнать под ответ, соотнести с критериями (я снова киваю). Ни-че-го. Мо-ло-дец. Ради этого помогу. Пожертвую рабочим днем своим и всех своих. Окупится.
Все гипотезы, которые отвечали в 1978 году критериям Авдюшко, к 1990 году превратились в достоверности, теории или остались гипотезами. Ни одна не пошла в мусорную корзину науки, где лежат теплород и эфир, чертежи вечного двигателя и аппарата, испускающего лучи смерти. Мой Геннадий вцепился в Авдюшко как клещ. Теперь они вместе просматривали гипотезы 1982 года, решая, которые из них должны быть верны.
А меня судьба этого чужого ребенка интересовала мало. В конце концов, с открытием Авдюшко возились сейчас “родители”, я же сыграл всего лишь роль свата: свел жениха и невесту. Что же дальше? Подошел я ближе к золоту Ньютона или занимаюсь бегом на месте?
А Авдюшко, наверное, все-таки гений. Он говорит, что его настоящее — это мое будущее. Ерунда, его настоящее — это моя мечта.
Но помочь мне даже он не смог.
— …Видишь ли, дорогой друг, я просто не знаю, гомологом какого известного открытия может быть это неизвестное. Слишком уж мало нам о нем известно. Единственное, что я могу рискнуть предсказать… единственное, что мне говорит интуиция… Скорее всего, возможно, а вернее, может быть, что к этому открытию можно подойти с помощью электричества. Ньютон разложил призмой свет, а свет и электричество в каком-то смысле гомологи… Хотя получить нейтроны при разложении электронов, конечно, невозможно… И все-таки, все-таки, дорогой друг, скажите вашим физикам — пусть они подумают над этим.
Да, Авдюшко не смог. Вся надежда на себя — себя самого. Думай, Рюрик, думай, Рюрик Андреевич, тебе иначе нельзя, ты сейчас справишься, сможешь. В конце концов, с тобой-то ведь тоже произошло превращение…
Итак, физика оказалась бессильна, история беспомощна. Алхимия проверена сверху донизу, все ее рецепты неверны. Остаются только факты. И логика. Десяток людей якобы получили — с XIII по XVIII век — золото. Допустим, что хоть двое из них получили его вправду, без “якобы”. Тогда явление повторяемо. И не было тут единственного в своем роде влияния вспышки Сверхновой, вселенского космотрясения или иного уникального события. На истину можно набрести. Именно набрести — явной закономерности тут не было, — иначе золото давно делали бы на фабриках. Были ли в истории случайные открытия?
Да, случайность есть форма проявления… Все великие открытия делались по многу раз. Даже моего Ньютона повторяли то Гук, то Лейбниц. Роджер Бэкон оставил в своем XIII веке описания телескопа и микроскопа. А в XVI веке их изобрели заново.
Надо найти общий закон открытий… У Беккереля была фотопластинка. Иначе бы он не открыл радиоактивности. Чего же нет у меня, причем у Ньютона это “что-то” было?
Электричество! Посмотреть, нельзя ли как-нибудь использовать электричество. Вот все, что мне мог посоветовать гениальный Авдюшко. А какое электричество может порождать нейтроны? Подожди-ка, товарищ Варзин! Я схватился за голову — ведь ты же сам редактировал два или три года назад статью об искусственных шаровых молниях. О плазменных образованиях, полученных академиком Капицей с помощью высокочастотных электрических разрядов. Они излучали нейтроны!
Значит, Авдюшко прав, электричество можно использовать. Но как?.. Думать! Еще секунда — и я пойму…
— Ты мне нужен, — сказал я. — Мне нужен физик. Даже Физик с большой буквы. А ты к тому же в курсе дела.
— Опять что-нибудь с Ньютоном? Господи, ну и надоел же ты мне! Мономан! Идиот!
Илья исходил гневом, злобой, ненавистью. Все это — я знал — было обращено не на меня. На моих Альтотаса, Ньютона, Калиостро. Он ненавидел их. Слишком много времени ушло на алхимию у человека, который твердо знал, что жизнь коротка.
— Мы знакомы уже больше года, — гремел Илья. — Ладно, понимаю, у тебя были переживания. Но у меня они тоже были, и у всех бывают. Что, сколько, чего ты сделал за этот год? Ничего! А посмотри, сколько у меня одних статей за этот год вышло, — он выхватил из стола листок и сунул его мне под нос, — научных статей, а не популярных, учти. Если бы мне нечего было поставить в такой список, я бы считал себя бездарностью. Работать надо!.. Чему ты улыбаешься?
— Я тоже любил такие списки.
— Это ты — лодырь издеваешься над собой — работником. Понял?!
Он кричал, но почему-то казался мне спокойным. Нет, не то чтобы он лицемерил, обрушивая громы и молнии на мою бедную голову, — просто его волнение было мелкой рябью рядом с моим собственным, не выходившим сейчас наружу. За его волнением стояла полная вера в себя, она придавала ему вес и силу. За моим было неверие.
Хлопали двери в кабинет, сюда заглядывали соседи по коридору, привлеченные криками. На мгновение они застывали в дверях и потом исчезали, чтобы не показаться неделикатными.
У меня есть странное, давно обнаруженное мною свойство: я гораздо лучше и дальше слышу шепот, чем громкий голос.
И я слышал шепот в коридоре. Слышал лучше, чем крики Ильи.
— Ты можешь сделать паузу?
Он замер с раскрытым ртом.
— Так вот, не буду излагать тебе ход своих мыслей, но Ньютон как-то использовал в своих алхимических работах электричество. Ты знаешь, что у Капицы полученная высокочастотным разрядом плазма излучала нейтроны.
— Знаю. Вопрос в том, сколько их было. А было мало. Не то что фунты, так и грана золота не получишь. Я уж не говорю, что искусственные шаровые молнии получают совсем с недавних пор. И их приходится держать в мощнейших магнитных ловушках. Впрочем, и то слава богу, что ты отказался от мысли о какой-то неведомой ядерной реакции и начал искать среди известного. В общем, у нас в аспирантуре есть свободное место. Рюрик, я узнавал, — голос Ильи стал спокойнее… — Конечно, это тебе не журнал, но и на том спасибо, после всей этой истории. Над тобой смеется вся Москва… Я встретил в Доме журналистов двух твоих товарищей по работе, и они…
— Не называй их фамилии. Не люблю злорадствовать, а ведь придется.
— К черту! Раз ты хочешь заниматься физикой, иди ко мне в аспирантуру. После твоего вуза и в твоем возрасте это трудно, но академик Кашкин сейчас для меня все сделает. Знал бы, какую установку я для него отгрохал! А Кашкин — его всюду послушают. Ну?
— Где уж мне сдать экзамены, — мягко сказал я.
— Их буду принимать я.
— И по языку?
— Моя двоюродная сестра. Значит, согласен?
— Старик. — Я схватил его за плечи, придвинул к себе, у самых своих глаз увидел потный нос и грустные уголки губ. — Старик, это реально, надо делать…
— К черту!
Я схватил со стола слиток металла, сменивший прежнее пресс-папье.
Ловкие руки Ильи отобрали у меня слиток прежде, чем я как следует ощутил тяжесть металла, короткий холодок в ладони и тревожное любопытство к самому себе: что я сделаю?
— Не игрушка. Висмут высокой чистоты. Восемь девяток после нуля. Так ты пойдешь в аспирантуру?
Уж сквозь захлопывающиеся за мной двери я услышал истеричный крик: “Кланяйся Раймонду Луллию”.
Он, конечно, прав. Золото Ньютона только мираж, привидевшийся мне в подвале далекого древлехранилища. И в аспирантуру я, разумеется, не пойду. Ученого из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в журналисты.
Я шел по улице, потом спустился в метро, сел в поезд, вышел, пересел, проехал лишнюю остановку, вернулся, вышел на поверхность, перешел по подземному переходу улицу, сел в троллейбус, поудобнее устроился на заднем сиденье, в дальнем от двери уголке, у окна. И заснул.
Как описать это лицо? Оно было длинным, да еще и с длинным кривым носом. Резкие складки у губ и складки у глаз могли бы прибавить внешности своего хозяина лишний десяток лет, но выпуклый мягкий подбородок с по-детски округлой ямочкой заставлял этот лишний десяток отбросить. Парик обрамлял лицо. Мягкий галстук… — галстук? Или тогда он назывался фуляром? — плотно окутывал шею, свободно ниспадая на грудь между распахнутыми полами длинного атласного камзола. Короткие штаны, чулки, башмаки… Меня снова занесло в XVIII век! Я быстро огляделся. В комнате был еще один человек. Тоже в башмаках, чулках, штанах до коленей, но вместо камзола на нем был… кафтан, что ли? И волосы у него длинные, да свои… Впрочем, комната ли это? Скорее, дощатые сени. Если в XVIII веке бывали сени. Да что я! Бывали, конечно. Но это не обычные сени, потому что от двери под потолком идет проволока. Куда? К невысокому шкафу, точнее, к железному пруту, который стоит на этом шкафу в хрустальном стакане, до половины заполненном каким-то порошком. Люди стоят лицом к шкафу. Позади них, по другую сторону сеней, огромный сундук. Я стою рядом с сундуком, в дальнем от людей углу, почему-то они меня не видят.
— Переоделись бы вы, сударь. Что же, из Академии, в параде да к прибору, — укоризненно проговорил человек без парика.
— Нет времени, нет времени, господин Соколов. Вы только посмотрите, какая туча на горизонте! Мой прибор сегодня будет работать. Думаете, Михаил Васильевич пошел переодеваться?
— Да с него-то, буяна, чего взять! Что я хотел спросить у вас, Георгий Вильгельмович…
— Спрашивайте, спрашивайте, родом я лифляндец, мы любим вопросы.
— Верно толкуют, будто вы можете без огня нефть зажечь?
— О, проще простого! Стеклянная палочка, дорогой господин Соколов, может привести человека в такое состояние, что, ежели он прикоснется к горючей жидкости, та тотчас вспыхнет.
— А вы сами сие видели, Георгий Вильгельмович?
— Опыт оный многие знатные ученые ставили, среди них первый славный Эйлер. Но как тогда вы удивитесь, сударь, ежели узнаете, что можно даже о лед зажечь нефть, ежели лед наэлектризован или же наэлектризована нефть.
— Много дивимся мы, господин профессор, вашим с господином Ломоносовым опытам. Он ведь тоже над домом шест железный, как и вы все равно, поставил, а проволоку от него в дом провел.
— Чему же дивиться, коли не науке великой, господин Соколов? Сам Невтон аглицкий, муж знаменитейший в свете, искру электричесую молнии небесной уподобил. А славный Иосиф Флавиус, историк римский и иудейский, тако пишет, что к золотой крыше храма Соломонова медные водосточные трубы подходили, от молний храм охранявшие. За тысячу лет в оный храм гром не бил. Не тому надлежит дивиться, что в наш век электрический мы молнии ловим, а древними знаемой премудрости. Громовая же машина, которую здесь видите, еще большее нам откроет. Но отойдите несколько, сударь, опасности нет, гроза еще далеко стоит, однако будем осторожными.
Профессор отстранил своего собеседника, но сам остался у шкафа с хрустальным стаканом. Между его лицом и прутом, торчавшим из стакана, было сантиметров тридцать. Я почувствовал, что сейчас что-то случится. Надо вмешаться! Лихорадочно искал в памяти, что я вижу… Закричать? Но услышат ли они меня? Ведь это же сон, один из моих идиотски реальных снов… И все-таки я крикнул: “Берегитесь!” И опоздал. В это самое мгновение от железного прута отделился отливавший синим огненный шар с кулак величиной. Секунда — и шар оказался у самого лба профессора. Я услышал хлопок, больше напоминавший звук выстрела из старинной пушки, чем гром. Профессор, не вскрикнув, рухнул назад, на сундук. Мастер кинулся на землю, на его спине вспыхнула одежда. Вдребезги разлетелся хрустальный стакан на шкафу. Во все стороны из него полетели какие-то пылинки. Одна из них угодила мне в глаз, я схватился за глаз и… проснулся.
Я сидел в троллейбусе, меня довольно сильно трясло — что поделать, заднее сиденье. Болел глаз. Что-то жгло ладонь. Я поднес ее к глазам. Несколько пылинок. Какие-то металлические, скорее всего, медные опилки.
В хрустальный стакан с медными опилками был вставлен стержень электроизмерителя в последнем опыте Рихмана.
Да, только что на моих глазах погиб Георг-Вильгельм Рихман, член Санкт-Петербургской академии наук, изобретатель первого электрометра… И я ничего не мог сделать, даже если бы вправду находился там. Рихман ведь все равно был убит, а академический “грыдыровальный” мастер Иван Соколов все равно уцелел. Я много читал об этой истории, помню портрет Рихмана… Но почему именно сейчас я увидел именно этот сон? Знаю я себя — мне такие сны зря не снятся. Память услужливо извлекла из своих запасников эту сцену не случайно. Но почему? Из-за упоминания Невтона-Ньютона? Но я и без того недавно вспоминал, что старик занимался и электричеством. Нет, было что-то еще… Огненный клуб! Синий шар, отделившийся от прута. Это же шаровая молния. Но какая! Первая в мире, которую получили искусственно. Пусть не намеренно, пусть с трагическим исходом, но искусственно. До искусственных шаровых молний XX века еще сотни лет, тысячи открытий и изобретений. XX веку понадобились для этого сложнейшая техника, мощные магнитные поля, чудовищной силы источники тока. А шаровую молнию можно было создать еще в XVIII веке. И в начале его и в конце XVII века тоже.
Я достал из кармана пиджака и лихорадочно перелистал перевод рукописи Альтотаса. Вот оно, это место: “Небо слушалось его законов, и грома служили ему”. И я мог понять когда-то эту фразу просто как образчик восточного красноречия! И Юра на нее внимания не обратил, и Илья, и Михаил Илларионович. Даже Авдюшко… Но ведь с небом-то дело обстояло в точности по Альтотасу: по законам Ньютона двигаются космические тела. А может, слова о громах, которые служили Ньютону, только намек на его занятия электричеством? Вряд ли. В первой части фразы нет преувеличения. Стоит ли тогда видеть такое преувеличение во второй части фразы? А если принять, что Ньютон мог, пускай только во время гроз, получать шаровые молнии, то как не вспомнить про нейтроны из шаровых молний…
Ах ты господи… Да ведь я уже все понял — понял, что мои фантазии не стоят выеденного яйца. Взять хоть эту. Где гарантия, что Рихман получил именно шаровую молнию? Показания бедного Ивана Соколова? Но ведь он был перепуган до смерти. И один свидетель — не свидетель, тут наука строго держится основ римского права. А если даже это была именно шаровая молния — где гарантия, что она возникла не из-за чистой случайности? И даже если тут была не случайность, а закономерность, все равно, откуда я взял, что Ньютон мог перескочить через головы десятков ученых, столько наоткрывавших в электричестве с начала XVIII века и до 1753 года, когда погиб Рихман?
Не буду обольщаться. Хватит быть смешным. Теперь мой черед смеяться. Над кем? Да над Ильей. Он не верит, что я могу вернуться в журналистику? Так я ж поднесу ему такую “утку”! Для одного человека, зато это уж будет сенсация! Я не верю в золото Ньютона, но его поверить заставлю. Рихмана для этого, конечно, мало. У него и у Ньютона не могло быть магнитных ловушек. Но… зря я, что ли, писал недавно о феях, которые пьют только росу? Капелька поддерживает свое существование, потому что посылает частицы водяного пара в атмосферу, отталкивая пылинки. Ну а что такое шаровая молния, до конца никому не известно. Почему бы ей не поддерживать свое существование благодаря некоему излучению? В частности, нейтронов. Нейтронов слишком мало для превращений? Это у Капицы слишком мало. А у природных шаровых молний излучение может быть сильнее. Почему этого до сих пор не открыли? Так ведь даже секрет шампанского после древних римлян искали полторы тысячи лет, а он и вовсе рядом лежал. Ну а что касается теорий и запретов… Если уж у самых обычных молний нет даже права на существование, что тогда говорить о шаровых! Но ведь он все равно не поверит, Илья. Специалиста такими рассуждениями не проведешь. Ну что ж, надо будет зайти в одно местечко, где у меня есть очень, очень добрые знакомые.
Дорога была длинной, но сегодня у каждого ее шага, ступеньки и остановки был свой непреходящий смысл. Стоило, стоило проехать — чисто случайно — лишний пролет в метро, потому что именно на этом пролете перед моими глазами оказались волосы цвета воронова крыла, кожи аспида, донецкого антрацита и каслинского чугуна, цвета самой глубокой ночи и самой большой глубины, это сочетание десятков оттенков черного, с варварской роскошью украсивших голову на отнюдь не по-варварски точеной шее. Но я даже не оглянулся, когда обогнал в подземном переходе обладательницу этой прически. Лица тех, кто шел мне навстречу, тоже были великолепны. Старые и молодые, прекрасные в своем совершенстве или нелепые, они захватывали порою резкостью черт, порою смутным переливом линий. Сегодня я то торопился, чтобы быстрее пропустить мимо себя лицо слишком красивое, чтобы за лишние доли секунды не влюбиться, то сдерживал себя, чтобы разглядеть во всех чертах и удобнее уложить в сокровищницу памяти особенные брови, новую форму морщинки у губ, безнадежно густую тень под глазами.
И было мне плевать на это проклятое золото. Старое правилу: ищешь Индию, найдешь Америку.
За этот год с небольшим я прошел б льший путь, чем за всю предшествующую жизнь. И шел только вперед… Как пешка. Только где же она, моя восьмая горизонталь? Не стану я фигурой. И слава богу, наверно. До чего мне только что хотелось увидеть длинную милую рожу Ильи. А вот увидел — и поругался. Он чувствует себя виноватым. Ну так сейчас я его окончательно доведу до белого каления! Заодно и помирюсь! Вот и конец истории с золотом Ньютона. Липовый я Колумб. Ищешь Индию, черта с два найдешь что-нибудь еще.
…Илья сел в кресло боком, небрежно перекинув через ручку длинные ноги. Протянул длинную правую руку к колбе с горячим кофе, подвинул длинной левой рукой две чашки, длинными пальцами вынул из элегантной шкатулки несколько удлиненных сахарных параллелепипедов, бросил их в чашки, налил кофе, подвинул одну из чашек мне.
— Ну, на этот раз я тебя выслушал. Доволен? Придумал ты все здорово. Нашел, сопоставил, вывел… Молодец! Особенно насчет того, что обычных молний по теории не должно быть. Я, кстати, знаю, из какого номера “Успехов физических наук” ты почерпнул такие сведения. Ты прав, всю нужную аппаратуру я могу найти если не в своей лаборатории, так в соседней. Для проверки этого бреда хватило бы нескольких часов. Но у меня есть только четыре минуты, потом надо идти принимать экзамены. А для беседы о золоте нам этих четырех минут хватит. И четырех секунд хватило бы. Я в эту игру больше не играю. Все. Поговорим о другом. Если бы ты знал, как мне хотелось тебя увидеть!
— Мне тоже.
— И учти, предложение насчет аспирантуры остается в силе. Верное дело. Ну?
Я молчал.
— Ладно, если хочешь, посиди здесь. Мне пора на экзамен.
Он встал, подождал немного, видимо, ожидая, что я тоже поднимусь с места, потом пожал плечами и шагнул к двери.
— Я немного побуду и уйду, — сказал я в его узкую длинную спину. — Если не возражаешь, оставлю подарок. На столе, под газетой.
Он повернул голову в профиль, чинно кивнул и исчез за дверью.
Я ушел через минуту. А примерно через час… Насколько я себе могу представить, выглядело все примерно так.
К темной дубовой двери подошел человек, явно чувствующий себя непривычно и неловко в бесконечно длинном университетском коридоре. Он посмотрел на номер на двери, потом заглянул в записную книжечку, облегченно вздохнул и постучался.
Никто не ответил.
Еще раз.
Молчание.
Он приоткрыл дверь и спросил негромко:
— Можно?
Ответа не было.
— Эй, есть там кто живой? Да нет, молчат, — сказал он сам себе. — Нет там никого. — И все-таки, проходя в дверь, произнес вежливейшее: — Простите.
В рабочем кабинете физика все было как всегда. Хозяин ушел отсюда недавно — еще не успела остыть стоявшая на письменном столе колба, в которой он, видимо, имел обыкновение варить себе кофе (гость не забыл потрогать ее кончиками пальцев). Вежливый посетитель покружил по комнате, разглядывая книги в шкафу, папки на стенной полке, фотографии на стенах. Потом снова подобрался к письменному столу и не столько снял, сколько столкнул сложенную вдвое газету, прикрывавшую правый его угол поверх нескольких книг. Шелест, с которым газета опустилась на пол, прозвучал в ушах гостя громом. — Потому что пока она падала, он успел разглядеть предмет, лежавший между двумя стопками тяжелых томов. Это был слиток желтого с красным отливом металла.
Широкая плоская ладонь скользнула под слиток, вобрала его в себя и попыталась поднять. Но запланированного усилия оказалось недостаточно. Тогда вторая ладонь охватила слиток сверху, потом отошла вбок — и две руки в дружном рывке легко подняли кусок металла.
— Как бы его на зубок попробовать? — прошептал любознательный посетитель, наклоняя голову к слитку.
— Мне хотелось бы знать, что это вы тут делаете? — раздалось от дверей.
Слиток выпал из сразу ослабевших рук и упал на настольное стекло, дробя его.
Незваный гость метнулся к одной стене, потом к другой, остановился у окна, мучительно стиснув зубы, готовый… бог знает к чему. Но не к тому, что сказал хозяин комнаты.
— А это что такое? — спросил тот, поднимая слиток.
— Я только посмотреть взял, — лихорадочно зашептал посетитель, еще не поняв, что именно поразило его в голосе физика.
— Я не о вас, а об этом спрашиваю! Что это такое? — хозяин комнаты потряс над головой гостя слитком.
— Золото.
— И сам вижу. Откуда оно взялось?
— Когда я пришел, лежало здесь, под газетой, — оправдывался гость, запоздало соображая, нельзя ли было объявить себя владельцем слитка.
— Значит, он добился! Добился! И только разыгрывал меня! Приказная строка, в физике ни уха ни рыла, а добился! А я отступил. Господи, как же все, наверное, просто было, если он добился. Даже он. А я — то…
Воспользовавшись замешательством хозяина, посетитель начал продвигаться к двери.
— Э, нет! Вы своим чередом. Как вы сюда попали… молодой человек?
Обращение физик произнес с некоторым сомнением, поскольку гость был явно старше его самого. Но физик слишком привык принимать экзамены, чтобы во время опроса странного посетителя отказаться от своей обычной в таких случаях манеры.
— К кому вы шли? Кто вам выписал пропуск? Где он, кстати? — загремел физик, срывая досаду, но и загораясь интересом к самому допрашиваемому.
Тот пискнул, резким толчком в бок отбросил физика с пути к двери. И мгновенно исчез за нею.
“Шпион! Кто же еще? А тут — первое в мире искусственное золото. То есть первое в двадцатом веке”.
Физик сорвал с телефона трубку, набрал номер вахтера и коротко приказал ему впредь до особого распоряжения никого не выпускать из здания. Он, конечно, не имел права отдавать такой приказ, но пока он дозванивался бы до лиц, этим правом обладающих, распоряжение успело бы потерять всякий смысл. Выскочив затем из кабинета, физик мобилизовал всех своих и попавшихся под руку чужих сотрудников на поиски иностранного разведчика, вызвал звонком коменданта здания, тот кликнул студентов и аспирантов…
И через пятнадцать минут недавний визитер был обнаружен в кабинке женского туалета.
А еще через три минуты он плакал в кабинете коменданта и клялся, что золото физику не приносил, у него золота никогда и не было, он столько золота никогда и не видел… Он безо всякой взятки пришел просить глубокоуважаемого Илью Всеволодовича разрешить его сыну пересдать экзамен…
— Обыщите его! — скомандовал физик двум юным аспирантам, настороженно следившим за каждым движением задержанного.
Комендант остановил их:
— Мы не имеем права. Сейчас подъедут сотрудники. Я их уже вызвал.
Насмерть перепуганный пленник, путаясь в петельках, расстегнул пиджак и начал опустошать внутренние карманы, выкладывая их содержимое на стол. Потом перешел к внешним карманам пиджака, потом к брючным и, распустив пояс, продемонстрировал, что под рубахой у него ничего не спрятано.
— Сотрудников-то зачем беспокоить? — приговаривал он при этом. — И без них прекрасненько обойдемся.
В карманах оказались паспорт и служебное удостоверение замдиректора Н. П. Плегионова, шесть записных книжек и шестьсот восемьдесят рублей. Четыреста из них — в отдельном конверте, пятидесятирублевыми бумажками.
— Он предлагал вам взятку? — спросил у физика комендант. — Или что-то украл?
— Нет.
— Господи, да что у вас там можно украсть?! Зачем же весь этот шум? И с чего это вы, товарищ Трушин, приняли его за шпиона? Обыкновенный взяткодатель, не успевший себя проявить. Успел бы — сел бы. А теперь мне за вас краснеть. Ну какой же он шпион? А вот золото — давайте сюда. Ему в сейфе место. В сейфе. Для эксперимента получите под расписку. Порядок есть порядок.
— Понял! — закричал физик.
— Что понял? Он все-таки шпион? — комендант взволнованно вскочил на ноги.
— Нет, совсем другое!
— А что нам с ним делать?
— Да гоните на все четыре стороны! — эту фразу физик договорил уже за распахнутыми им дверями комендантского кабинета.
Комендант неодобрительно покачал головой:
— Заведует лабораторией, а командует, будто декан. Вот получит выговор за превышение, поймет. Молодо-зелено… И расписку не взял — за золото-то. Но это мы сейчас и без него оформим… Так вы, гражданин, не желаете ли объяснить нам, для какой такой цели вы носите при себе этакие деньжища?..
Гришка был растерян:
— Значит, не уважаешь ты меня как противника. На такую жертву рискнул! Партия же твоя была. Фигуры мои сдавлены, выбор ходов у меня невелик. Верное дело.
— Видишь ли, Гриша, я больше не люблю играть наверняка. И не хочу ждать, пока ты сам проиграешь.
Авдюшко, третий час сидевший у меня в редакции (мы играли в блиц “на вылет” — проигравший уступал свое место), меланхолически заметил:
— Э, нет. Вы многому научились за последнее время, мой дорогой. Но не потеряйте взамен умения ждать.
— Тоже мне умение, — фыркнул Гришка. — Надо — и ждешь.
— Не скажите, дорогой товарищ. Кстати, пора сделать перерыв в блице, голова кружится. И если у вас есть настроение послушать…
— Конечно! — ответили мы в один голос.
— Отлично.
Вы, Рюрик Андреевич, рассказывали мне свои сны, а теперь я расскажу вам свой. Давний сон. Того далекого времени, когда я был вдвое моложе, в полтора раза худее и в тысячу раз нетерпеливее, чем сейчас. Иду в столовую — а до нее от моего дома два квартала — и думаю: глупо ведь тратить на ходьбу время, все равно я там буду, ничто не может этому помешать. Ничего бы в мире не изменилось, если бы я уже был там. Так почему бы не перескакивать человеку через такие “слепые” промежутки? Или другое. Скорее, например, экзамены в институте сдавать надо. Известно же и мне и профессорам, что сдам, что пятерки получу, что потом, скорее всего, перезабуду все — так нет, мало того, что учить велят, так еще билет надо тянуть, рисковать, переживать, нервничать… Вот когда-нибудь…
Пофилософствовал на эту тему как-то вечером — не в первый раз. Лег спать. А заснул — увидел во сне человека на троне. Трон был, собственно, не троном, а огромными настольными часами — только без стола. В одной руке человек держал, как скипетр, огромную часовую стрелку, в другой старинные круглые часы — нюрнбергское яйцо, я как раз недавно видел такие в музее. Вместо глаз хронометры, нос в виде ремешка от ручных часов, рот — рупор радио, а оттуда несутся сигналы точного времени. В общем, зрелище, скорее, смешное, но во сне мне почему-то жутковато стало. Подошел поближе — исчез “часовой” субъект, а там, где он только что был, на обыкновенном стуле сидит парень с моего курса, Пашка Гирин, с ним мы, собственно говоря, и философствовали больше всего на великую тему о времени.
И говорит мне Пашка:
— Слушай! Великолепная штука! Все твои проблемы решены. Хочешь оказаться в будущем месяце? После сессии?
— Конечно, говорю. А разве можно?
— Да можно, понимаешь!
— Как?
— Слышал о находке в Антарктиде? В прошлом году.
— То, что назвали марсианским кладом, что ли? (Во сне я твердо знал, что в Антарктиде нашли какой-то клад, и знал, как его зовут.)
— Да. Так вот, исследовали это сокровище, исследовали, исследовали… Кое-что поняли до конца, кое-что не совсем. И только в одном вовсе не могли разобраться. В металлическом кубе.
— Помню, помню, его еще прозвали “серым ящиком”. За цвет.
— Молодец. Так пошли же к этому кубу. Разобрались с ним наконец.
— Пошли.
Коридоры, коридоры, коридоры… Даже во сне я понимал — что-то тут неладно. И спросил с опаской:
— А нас пустят к этому ящику?
— У меня там брат командует. Пустят. И не только к ящику, если захотим…
Куб был чуть выше человеческого роста, и в одной из его граней виднелась узкая дверь.
— Это машина по превращению будущего в настоящее, — торжественно объявил Гирин.
— Машина времени?
— Нет, нет. Я сказал точное название.
— Да это же просто игра слов. Где разница?
— Поймешь, когда выйдешь. Не бойся, уже проверяли эту машину, безопасность полная. Где ты, значит, хочешь оказаться?
— Сейчас начало декабря… Хочу в конец января. Разумеется, я во все это не верю…
— Отлично!
Я вошел в куб. Внутри было светло, хоть и не слишком, стены тускловато мерцали в такт друг другу. Прошло несколько минут. На секунду мне стало чуть страшновато, но я отогнал это чувство, подошел к двери и поднял руку — постучать. Не успел. Дверь сама отошла в сторону, и я вывалился из куба прямо в объятия Пашки. А когда освободился из них, понял, что тот решил продолжить розыгрыш. В пять минут успел, сукин сын, переодеться и побриться. Молодец!
— Тебе бы выступать, брат, в цирке. В номере с переодеванием… — начал я и увидел в его руке газету, свернутую так, чтобы число бросалось в глаза. Там стояло 31 января.
И тут на меня нахлынуло прошлое, которого не было. Я вспомнил, как блестяще отвечал на экзамене по истории искусства и почти сыпался на педагогике. Вспомнил, как поссорился с Ниной под самый Новый год и как позорно проиграл в товарищеском соревновании по самбо. Вспомнил, что вчера (30 января) был у врача и тот сказал, что нужна операция: камни в почках. А я очень боюсь боли, хоть и самбист.
— Но если я был здесь, кто же ходил на экзамен?
— Чудак! Ты же. Ты ведь это помнишь?
— Да! Но…
— Я же тебе объяснял, что это за машина. Будущее стало настоящим. Вот и все. Но прошлое от этого никуда не делось. Ты помнишь? Значит, это было. То, что должно было произойти, произошло. Как ты мечтал.
— Здорово! Слушай! А нельзя туда еще… На пару месяцев?
— Пожалуйста!
— Только… Тогда уже не на два месяца, а на полгода, ладно? Перескочу и через операцию, и через весеннюю сессию. И вообще, лето — это хорошо! Лучше зимы. Солнце, вода…
— Пожалуйста. Заходи.
— …Ох, Пашка, я, оказывается, попал в неприятнейшую историю. А я, ей-богу, ни сном ни духом. Мать плачет, комитет комсомола собирается, хоть уже каникулы начинаются. Да ты, наверное, в курсе, я же помню, что с тобой делился, да и разговоров было в институте полно… Я еще на полгодика, пока все остынут. А вспоминать — не переживать, вспоминать даже приятно. Пожалуйста, закрой за мной дверь.
А потом мне надо было осваиваться после института на работе, ехать в неприятную командировку, судиться из-за квартиры. А потом…
И совсем уже потом я лежал в гробу, обложенный цветами, и слушал (ведь все это, в конце концов был сон) взволнованную речь представителя общественности.
— Покойный профессор, — прочувствованно говорил он, — прожил долгую жизнь, полную больших и малых событий.
И я понял, закончил Авдюшко, что пора просыпаться. И что давно было пора. С тех пор я всегда с удовольствием проходил те два квартала от дома до столовой. И иногда даже жалел, что их не три.
Может быть, Николай Пантелеймонович сказал бы что-нибудь еще, но тут необычно резким звонком разразился мой телефон.
— Кто же звонит в такую пору в редакцию? — пожал плечами Гриша. А я молча вслушался в трезвон, раньше чем снять трубку. Каждый может угадать по звукам дверного звонка, кто хочет войти или по меньшей мере в каком настроении человек, стоящий сейчас перед дверью. А я довольно часто угадываю по телефонным звонкам состояние духа будущего собеседника.
Сейчас мне показалось, что он — кто бы он ни был — должен быть разъярен. Что же, в голосе Трушина действительно звучала ярость. Но торжества в нем было больше. Намного.
— Немедленно приезжай. Пропуск выписан! — прогремел он в трубку и повесил ее.
— Спасибо за сон и рекомендации, Николай Пантелеймонович. Поиграйте теперь без меня. Срочно требуюсь…
Я поехал.
Он сидел в своем кабинете и даже не встал мне навстречу. Он сидел не просто, а раскинувшись в кресле, и стол перед ним был накрыт газетой поверх расставленных по углам стопок книг.
— Подойди, подойди, бандит, — подозвал он меня, сорвал газету, скомкал ее обеими руками, приподнялся, запустил бумажный ком в форточку и повалился обратно в кресло. — Значит, вызов мне послал? Гений, значит? А я, видишь, не хуже тебя сделал. История здесь была… Ну об этом потом. Главное, понять надо было, что запрета тут нет. Сделал я копию. Хоть и путал ты в своем рассказе, детали важнейшие пропускал… Твой слиток — для сравнения — только что у коменданта выцарапал. Трудно было.
Перед ним лежали два очень похожих слитка золота. Он был очень, очень доволен.
— А то, понимаешь, просто уважение к себе потерял, когда взглянул на твой подарочек. Приоритет-то за тобой, но и я не такой идиот, как сам думал Понял, сукин сын?
Да, сегодня его словарь резко изменился. Но купил он меня здорово. Лучше, чем я его. И я сказал:
— Вот не знал, что в Минералогическом музее есть второй такой образец. А Пашка Жуков, тоже друг, такой розыгрыш испортил!
— Какой Пашка Жуков? — физик выпрямился в своем кресле, вцепившись руками в край стола. — Какой Пашка Жуков? Какой розыгрыш? Второй раз за сутки я чувствую, что схожу с ума… — По мере того как он произносил фразу, голос его становился все тише, и “схожу с ума” я, скорее, угадал, чем услышал.
— Так ты сделал это золото?! — спросил я.
— Конечно! А ты?
— Я-то? Да взял на время модель слитка — внутри ртуть, потом свинцовая оболочка, сверху золотая фольга. А ты на закон Архимеда почему не проверил?
— Архимеда? Да я ж говорю, не было у меня этого слитка. У коменданта он лежал. И хорошо, что не было. А то бы проверил. — И Илья начал смеяться. И продолжал это делать по крайней мере минуты четыре.
Потом, вытирая глаза, сказал:
— Да ты бы хоть спросил, как я это сделал.
— Чего ж спрашивать, когда уже сделал. Тут как с атомной бомбой — самое трудное выяснить, можно ли это сделать. А дальше уж легко.
— А приоритет-то мой. Но я без тебя никуда. Соавтор. Вот мы и добрались до восьмой горизонтали, Рюрик. Считай, что у нас в кармане все премии мира, старик! К шведскому королю за Нобелевской съездим, представляешь? Не знаю, как тебя, а уж меня-то и в академики выберут. — Илья зажмурился от удовольствия. — Впрочем, тебя, наверное, все-таки тоже, — великодушно добавил он. — Весь мир будет наш. Весь мир! Мы на восьмой горизонтали. Мы вышли в ферзи!
Я смотрел на него и радовался. Нельзя было не заразиться этим детским восторгом. Особенно тому, кто год назад переживал тот же восторг, мечтал, хоть и без всяких оснований, о том же будущем. Но мое превращение состоялось раньше, чем я добрался до восьмой горизонтали.
Ах, Илья, Илья! Каждый должен дойти до своей восьмой горизонтали. Только зачем же превращаться на ней именно в ферзя!
Впрочем, я не стал говорить ему всего этого.
А он продолжал, уже чуть смущенно:
— Только как с историками быть? Приравнять их к нам — не по справедливости как будто. А выразить публично благодарность — маловато ведь…
— Ладно, Илья, что зря переживать, — сказал я мягко. — Как-нибудь разберемся.
Почему-то мне было его жаль.
Ладно, ладно. Будет еще время надо всем этим подумать… А теперь хочу минуту отдохнуть.
Я сел в широкое кресло, прикрыл глаза. И, уже засыпая, услышал над собой встревоженный голос Ильи:
— Погоди-ка! Но ведь поток нейтронов смертельно опасен. А старый Ньютон даже не знал, что тут нужна защита. Сам он мог бывать у своей аппаратуры редко. Но люди, которые за нею следили… Они должны были умирать.
— Они должны были умирать, — повторил я негромко и вдруг понял, что произнес эту фразу по-английски. Огляделся.
Я снова был в кабинете Ньютона. Хозяин кабинета стал старше, еще суше сделалось тело, еще морщинистее холодное лицо. На его письменном столе рядом с бумагой лежал огромный том Библии в кованном серебром переплете. Усталые маленькие глаза вглядывались в ее строки.
Медленно оторвал старик свой взгляд от книги, медленно поднял его на меня.
— А, это вы, мой ночной гость из страны снов, — медленно произнес хозяин. — Да, они умирали… Болели, тяжело болели и умирали. И когда я понял, почему… Следа не осталось от моей проклятой машины. — Голос старика на секунду прозвучал резко, сильно и звонко, потом снова упал. — Теперь вы понимаете, почему я ничего не опубликовал по алхимии? А может быть, — голос стал совсем тихим, я едва разбирал слова, — а может быть, теперь вы поймете и то, почему я стал изучать Апокалипсис.
И маленькая костлявая ладонь взметнулась над развернутой книгой и наискось хлестнула по странице.
— Прощайте, Исаак Исаакович!
Илья встревоженно тряс меня за плечо.
— Спасибо, что разбудил. Досидели мы с тобой до утра! Пора в редакцию. Побегу. Пока!
Ре-ка Га-лис… Ре-ка Га-лис. Право же, что-то есть в самом звучании этих слов — что-то торжественное. И загадочное — но, может быть, мне так кажется из-за всего того, что я об этой реке знаю. Ведь загадки рождаются знанием — лишь оно показывает, как много мы на самом деле не знаем.
Наверное, не случайно у имени реки тот же корень, что у названий Галиции (так раньше звали Западную Украину) и испанской области Галисия. Наверное, то, и другое, и третье — память о древних кельтах, они же галаты и галлы, изрядно побродивших по Европе и Азии в давние времена. Наверное. Кстати сказать, еще в девятнадцатом веке это слово означало “наверняка”. В двадцатом оно ближе по смыслу к “скорее всего”, а то и “может быть” — потому, вероятно, что мы теперь больше знаем о своем незнании.
К этим кратким рассуждениям о загадках, знании и незнании, значении древних слов и происхождении слов сегодняшних можно добавить и другие в том же роде. Но, пожалуй, и этих хватит для введения к истории о предсказаниях, сбывшихся и не сбывшихся, о людях, давно умерших и живущих сегодня, о событиях, происшедших когда-то и происходящих в наши дни, — как и о тех событиях, что еще только могут произойти. А река Галис, по которой зовется наше повествование, сегодня именуется иначе — Кызыл-Ирмак, что значит по-турецки Красная река; это, как сообщают энциклопедии, самая большая река Малой Азии, и впадает она в Черное море. Есть у нее притоки, есть на ней пороги, а вот “ширина, глубина и количество воды очень неравномерны”. Много в разных частях света рек, на разных языках именуемых Красными, но только одна из них носила в древности имя Галис и вошла в самое, может быть, знаменитое из древних пророчеств. Изрек его славнейший из древнегреческих оракулов — Дельфийский, тот самый, что позже провозгласил Сократа величайшим из мудрецов. Обращенное к царю Крезу, чьи сокровища дожили до наших дней в поговорке “богат как Крез”, это пророчество гласило:
Перейдя реку Галис, ты разрушишь великое царство.
По Галису проходила тогда граница между Лидией, где правил Крез, и Персией.
Лидийский царь, ободренный предсказанием, двинул войска через заветную реку — и потерял, разбитый наголову, и богатство свое, и царство.
А ведь Крез был так осторожен! Так тщательно сверял свои поступки с волей богов, такие жертвы приносил оракулам… И прежде чем задать вопрос, ответом на который стало трагическое прорицание, спросил через послов у доброго десятка славных тогда, в VI веке до нашей эры, оракулов всего лишь о том, что именно он, Крез, делает в день, в какой послы его к каждому из них явились. Любой сегодняшний экспериментатор скажет вам, что опыт был поставлен безукоризненно, ведь ко всем оракулам послы прибыли в один и тот же заранее назначенный Крезом день, а царь в это время деловито варил мясо черепахи в ее собственном панцире.
И вот поди ж ты — лишь Дельфийский оракул угадал, и угадал точно! Получив столь блистательный результат, решился Крез именно этому оракулу довериться, именно его спросил, стоит ли воевать с Персией. И перешел реку Галис… А потом на возмущенное послание бывшего уже царя из Дельф ответили коротеньким вопросом: “Разве твое царство не было великим?”
Что в переводе на современный русский язык звучит как “бабушка надвое сказала…” Воистину — ширина, глубина и количество воды в реке Галис очень неравномерны.
Давно нет государства по имени Лидия (зато его имя носит столько женщин), и сегодняшний Иран довольно мало общего имеет с древней Персией, но по-прежнему отношения человека с будущим сложны и разнообразны. Время сравнивают с рекой — но даже насчет того, в какую сторону она течет, никак не могут договориться: одни считают, что от прошлого к будущему, а другие — что от будущего к прошлому, ведь это же будущее время становится настоящим и проходит, исчезая у вас за спиной…
Наверное, (наверняка, скорее всего, может быть…) есть способы заглядывать в будущее — ведь знаем же мы великие предвидения, сделанные учеными философами.
Предсказаны были революции новейшего времени — Марксом, Энгельсом, Лениным; Энгельс сумел в числе прочего довольно точно предугадать сроки, масштабы, размах и продолжительность первой мировой войны, как и то, что, когда она кончится, — короны будут валяться на мостовых…
Сегодняшние специалисты по прогностике (у нас в стране) и футурологии (на западе) тщатся определить возможные пути развития экологической ситуации и политических процессов крупного масштаба. Но так хочется разглядеть будущее, которое касается вещей конкретных и менее масштабных, — чтобы знать, где подстелить соломку, на которую придется падать, и куда пойти, чтобы найти маленькое, личное, свое собственное счастье. Ведать, что можно искать с надеждой и даже уверенностью, а чего следует избегать всеми доступными способами.
Любой из нас переходит вброд собственную реку Галис, ноги тут легко промочить, да еще вода может тебя опрокинуть и понести к порогам…
Страстно хочет человек узнать свое будущее — на том и держались пророки древности, астрологи средневековья, гадалки и предсказатели всех эпох, включая и наше время. Но, видно, не так уж часто им случалось угадывать, если такой славой оказались окружены те немногие, которым это хоть иногда удавалось. А вот — удавалось ли?
Легенд об этом сохранилось — тьма. Воспетая Гомером пророчица Кассандра предрекла гибель Трое. Другой прорицатель еще раньше поведал ее отцу Приаму, что новорожденный царевич троянский Парис принесет беду своим городу и роду. Третий провидец сообщил фиванскому царю Лайю, что его собственный младенец-сын убьет Лайя и женится на его вдове, собственной матери.
И что же? Разве знание о будущей беде спасло Трою? Приама? Саму Кассандру? Разве избавило Эдипа, сына Лайя, от горькой участи отцеубийцы? Между прочим, пойди такие пророчества на пользу, мы бы о них и не знали!
Кассандра получила от бога Аполлона дар предвидения — но к нему было добавлено проклятие: ее предсказаниям не верили. А пророчество насчет Эдипа, напротив, потому и сбылось, что в него поверили: мальчика бросили в лесу на погибель, но добрые люди подобрали его, вырастили — и уж, конечно, этот благородный герой не стал бы убивать повстречавшегося с ним заносчивого Лайя, если бы знал, что приходится ему сыном…
Ах, история, история, всякому, кто над тобой задумается, хоть иногда да придет в голову коварное “если бы…” Что стоило троянцам поверить Кассандре, а Лайю не поверить “своему” пророку… Но ведь сейчас, сегодня, каждый наш шаг, поступок, случайное движение колеблет мироздание — и, попав в унисон с другими шагами, может его расшатать и даже обрушить. Надо бы, кажется, с б льшей ответственностью относиться к своим движениям — да ведь не рассчитаешь…
Мы живем в мире, где каждое следствие вызвано мириадом причин и само становится причиной — одной из мириадов — для мириада новых следствий. Никакие ЭВМ не справятся тут с расчетами, принадлежи они хоть к пятому, хоть к пятьдесят пятому поколению. Для обыкновенной шахматной партии, с ее строго наперед заданными правилами игры и всего лишь шестидесятичетырехклеточной доской, — и то невозможен такой расчет, чтобы по позиции после двадцатого хода предсказать позицию перед сороковым, за исключением редчайших случаев форсированных вариантов. Что же тогда говорить о “партиях” людей и государств, где фигуры меняют силу, правила преобразуются, а число клеточек доски измеряется… да попросту неизмеримо!
Есть, однако, тут некая надежда — потому что сложные системы иногда ведут себя более… предсказуемо, что ли, — чем простые. В колбе с газом секстильоны, молекул бесконечно сталкиваются друг с другом, изменяя в результате свои траектории, скорости, энергию. И ни про одну из этих молекул нельзя сказать, в каком месте колбы окажется и с какой скоростью будет двигаться она через пятнадцать или тридцать секунд. А вот общий, суммарный результат движений и среднюю скорость молекул через те же секунды и даже спустя часы вычислить вовсе нетрудно. Такие задачи задают восьмиклассникам, во всяком случае в математических классах: по температуре колбы можно судить о скорости молекул в ней, а по скорости остывания — о том, какую температуру будет иметь эта колба спустя указанный срок…
Знаете, что было величайшей из тайн, скопившихся в начале сороковых годов вокруг атомной бомбы? Не секреты состава, конструкции, технологии изготовления и прочее. Другое — секрет самой возможности ее создания! Потому что даже те, кто ее делал, не до конца верили, что у них получится задуманное. А с момента взрыва над Хиросимой он, главный секрет, открылся всему миру.
Того же рода и главная тайна предвидения конкретного будущего: надо узнать, возможно ли такое предвидение? А история подсовывает нам небольшое, но увесистое число случаев, когда трудно сомневаться в том, что пророчество было сделано и сбылось. История, а не одни лишь мифы.
Никогда я не был собирателем марок, спичечных этикеток или старинных монет, но бережно храню маленькую коллекцию сбывшихся предсказаний — тех, что заведомо были сделаны прежде, чем совершились описанные в них события. О, это очень важное условие! Поэтому даже замечательную историю русского монаха-предсказателя Авеля (жившего в конце XVIII — начале XIX веков), хоть она и изложена в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, я пока в свою коллекцию не включил А ведь Авель предсказал (по свидетельству энциклопедии) ни более и ни менее как дни и даже часы смерти Екатерины II и Павла I, вторжение французов и сожжение Москвы Брокгауз и Ефрон опирались при этом на публикацию авторитетнейшего журнала “Русская старина” Однако до подлинных документов, фиксирующих предсказание и бесспорно появившихся до упомянутых событий, мне добраться никак не удается. Хотя известно точно, что Павел I из-за какого-то предсказания панически боялся того самого дня, когда был убит заговорщиками. Накануне он заставил старших сыновей присягнуть себе на верность, да еще поменял свою охрану. И последним облегчил задачу заговорщикам, благодаря этому, похоже, предсказание и сбылось (не напоминает ли это вам историю про Лайя и Эдипа?)
Но документальных свидетельств все же не обнаружено.
Зато бесспорно, что многие предсказания Мишеля Нострадамуса были опубликованы раньше, чем сбылись. — раньше на десятки, а то и сотни лет.
Врач, внук и правнук врачей — Нострадамус жил во Франции в пору религиозных войн XVI века. При жизни его сделало знаменитым четверостишие, в котором говорилось о поединке двух львов, молодого и старого, о пробитой золотой решетке и крови, что польется из глаза. Вскоре был убит на турнире французский король Генрих II — у его противника сломалось копье, тонкий отщеп через решетку забрала проник в глаз и мозг короля…
После Нострадамуса осталось несколько сот опубликованных предсказаний, где речь шла об отдельных событиях, имеющих быть вплоть до четвертого тысячелетия нашей эры. Их не раз вспоминали, поскольку некоторые из его “прорицаний” как будто оказывались верными. Он, например, предсказал, что “Сенат Лондона казнит своего короля. Соль и вино свергнут его. Чтобы иметь их, все королевство придет в беспорядок”. Не прошло и ста лет, как парламент Англии приговорил к смертной казни Карла I. Ко времени Нострадамуса королей, бывало, и закалывали кинжалами, и отравляли, случалось, и казнили, но чтобы по приговору “сената”… А “соль и вино” — разве это не подходящий символ для обозначения налогов, между тем именно со спора о праве облагать налогами началась серия событий, итогом которых стала гражданская война в Англии.
Предрек Нострадамус и отнесенные им к 1792 году события, столь важные, что этот год “примут за начало нового века”. А во время Великой французской революции был введен новый календарь, причем новое летоисчисление началось с 22 сентября 1792 года, когда была провозглашена республика.
Говорил Нострадамус и о некоем Гистере, он же “Дитя Дуная”, чрезвычайно жестоком диктаторе, который натворит много бед, но потом народы, объединившись, победят его и его союзника, “латинского диктатора” (Муссолини?), посадят их в железную клетку, будут показывать по ярмаркам. Одним из мотивов самоубийства коричневого Адольфа (австрийца — Австрия же дунайская страна) был, говорят, страх, что с ним поступят именно так. Суеверный Гитлер не мог не знать сочинений Мишеля Нострадамуса и, вероятно, примерял к себе его предсказание.
Большинство четверостиший, в которых Нострадамус излагал свои взгляды на будущее, темны и непонятны, а чем темнее фраза, тем более широко можно ее толковать, подгоняя к действительно прошедшим событиям, как решение задачи к ответу. И даже с учетом такой “широты” среди Нострадамусовых предвещаний масса явно неудачных.
Конечно, при огромном количестве предсказаний, делавшихся во все времена вплоть до XX века, часть их должна была сбываться просто по законам вероятности. Но даже зная все это, невольно задумываешься, когда узнаёшь, что девятнадцатилетнему Пушкину было предсказано: на тридцать восьмом году жизни он должен опасаться белого человека, белой одежды и белой лошади.
Пушкин был убит на тридцать восьмом году жизни, причем Дантес был белокур, носил белую форму кавалергарда и его полк ездил на белых конях.
Гадалка, кроме того, обещала поэту через год (то есть к двадцатилетию) получение большого наследства и женитьбу в тридцать лет — то и другое сбылось.
Остается отнести поразительные совпадения на счет случайностей… или сказать вслед за Гамлетом: “Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам”. Но разве каждый из нас не выступает то и дело в роли провидца, по камешкам, не замочив ног, перебираясь через тихую в иных местах реку Галис?
Есть старое изречение: “Прошлое — то время, в котором мы ничего не можем изменить, но относительно которого питаем иллюзию, что знаем о нем все. Будущее — время, о котором не знаем ничего, но питаем иллюзию, что можем его изменить. Настоящее — граница, где одна иллюзия сменяется другою”.
А знаете, здесь не зря поминается об иллюзиях. В самом деле, все ли и даже много ли мы знаем о прошлом и так ли уж ничего не ведаем о будущем? Зияет пробелами геологическая история Земли, полна белых пятен история эволюции, в том числе и вида Человек разумный, как и история самого человечества, как и история каждой страны. Да что говорить! Подводит и собственная память, мучаешься, вспоминая, как зовут человека, с которым уже лет двадцать на “ты”. Нет, о прошлом никак нельзя сказать, что оно нам полностью известно.
Зато мне точно ведомо, что сегодня еще часа три я буду писать, а потом отдам написанное на машинку, что завтра утром мне на работу и надо сесть у метро на 13-й автобус, потому что 46-й пойдет совсем в ДРУГУЮ сторону.
А теперь, говоря языком метеослужбы, вот вам долгосрочный прогноз: дерево в палисаднике у дома будущим летом дотянется до моего окна, а внучка будущей осенью пойдет в школу. Право же, долго перечислять ту массу вещей, что более или менее достоверно известны каждому из нас о будущем — собственном, близких, родного города или села, страны, мира. Конечно, болезнь может помешать отправиться на работу, хулиганы или служба благоустройства срубят дерево, внучку родители решат отдать в школу на год позже. Но, согласитесь, куда чаще наши повседневные прогнозы сбываются, и мы так к этому привыкли, что сверх меры удивляемся и огорчаемся, когда оказываемся неудачными пророками.
И уже само такое огорчение свидетельствует: все мы — провидцы, и среди провидцев живем.
Давайте согласимся: на фоне всеобщего, массового предвидения прорицания древнегреческих оракулов, библейских пророков или средневековых предсказателей, вроде упомянутого Нострадамуса, даже если верить, что они сбывались, кажутся всего лишь невысокими всплесками над мощным гребнем цунами!
Ну предвидел такой-то взятие врагом Афин, гибель Вавилонского царства или смерть человека, после имени которого в будущих учебниках истории поставят римскую цифру; но ведь любой город может быть захвачен неприятелем, все царства раньше или позже исчезают, и все владыки умирают.
Астрономы утверждают, что несравненно больше знают о будущем солнца и планет, чем об их прошлом.
Что же касается жизни… Послушайте, единственные живые существа, интересующиеся прошлым, — это мы с вами. Никому на Земле, кроме людей, не интересна и не нужна история. А вот в предвидении будущего нуждается все живое.
И оно только и делает, что предвидит. Морская мелочь в час отлива держится подальше от берега, ласточки улетают на юг и листья на деревьях желтеют задолго до наступления холодов, кошка в положенный час направляется к блюдцу, в котором — она знает! — к этому времени должно появиться молоко. Мы живем в мире, который отягощен прошлым, но нацелен-то в будущее, подготовлен к нему, и это, право же, бросается в глаза, стоит только пошире раскрыть их. Вот что написал один из крупнейших физиологов нашего века академик Петр Кузьмич Анохин: “Эволюция, начавшаяся с примитивного протоплазматического “.предсказания”, усовершенствовала этот процесс до такой степени, что мозг стал органом, который в каждый данный момент времени сочетает в себе прошлое, настоящее и будущее).
И уж если амебы и березы, устрицы и ласточки ведут себя так, словно знают, что через час пойдет дождь, или через два — начнется отлив, или через неделю — ударят заморозки, так что странного в нашем с вами умении предвидеть будущее?
Люди разнятся талантами.
Каждый с грехом пополам зарифмует при случае две строчки, много меньше способных сочинять стихотворное послание ко дню рождения сослуживцу, единицы создают гениальные стихи.
Так вот, среди обыденных провидцев должны встречаться пророки подальнобойнее — и тем реже, чем выше их возможности. У древних греков — с тогдашним-то спросом на профессию прорицателя — людей, одаренных талантом предвидения, умели находить. И только ли у древних греков! Библия, священные книги Индии и иных стран богаты именами пророков. Наверное, у этих пророков бывали и иные таланты — но нас сейчас интересует один. Так как же отыскать его носителей? Собственно, именно отыскиванием этих впередсмотрящих и должны были заниматься герои той повести, конспект которой вы читаете.
Но — давайте по порядку.
Что руководило Юрием Нейстриным, когда он впервые взялся за систематизацию примет, никому, в том числе и ему самому, осталось неизвестным. Может быть то, что одна из них, касающаяся погоды, не желала сбываться в пору, когда Юрий проводил летний отпуск в крошечном поселке на Куршской косе, стокилометровой полоске земли, отделяющей от Балтийского моря Куршский залив.
Классическим запахом смолы, настолько густым, что хотелось загребать воздух ладонями, веяло от мачтовых сосен, а с гребней песчаных дюн каждый вечер можно было любоваться сотнями садящихся на воду чаек, птиц крикливых и не слишком опрятных, но все-таки празднично белых.
В первый же такой вечер, когда небо наконец прояснилось после холодного ненастного дня, Юрий с удовольствием вспоминал славное орнитолого-метеорологическое двустишие:
Если чайки сели в воду,
Жди хорошую погоду.
И был очень неприятно поражен, обнаружив утром, что в оконные стекла его номера в пансионате бьет дождь. С тех пор каждые сутки погода менялась по одному и тому же сценарию: с утра — дождь, время от времени переходящий в сильный, ветер с моря; после полудня дождь слабел — вместе с ветром, моросить совсем переставало только к вечеру, развиднелось, но нагнанная ветром из морских просторов вода леденила. Оставалось надеяться, что завтра ее прогреет то солнце, которое каждый вечер краснело перед уходом за горизонт. Известно же что, если солнце красно к вечеру. — моряку бояться нечего. Да и чайки садились на воду целыми флотилиями. Но…
В поселке оказалась довольно приличная библиотека, а в ней — сборник народных примет. Здесь Юрий нашел и бессовестно краснеющее солнце, и беспардонных чаек, и многое другое. Времени, не уходившего, увы, на купания и долгие прогулки, хватило на попытку разобраться в смысле, серьезности и степени возможной справедливости хотя бы некоторых примет.
Другой бы на месте Нейстрина, окунувшись после отпуска в обычные, некурортные будни, забыл о летнем увлечении, тем более что толку от него ждать не приходилось. Но именно это “тем более” для такого человека, как Юрий, значило совсем иное, чем для нас с вами.
Нейстрин принадлежал к немногочисленной и не всегда приятной в общении породе людей, ничего не принимающих на веру, а попытку воздействовать на них авторитетом встречающих прямо-таки в штыки. Будь он средневековым рыцарем, на щите его было бы начертано: “Не соглашаюсь!” Попытка приучить Юру в раннем детстве держать ложку непременно в правой руке сделала мальчика левшой; его отношения с геометрией были испорчены начисто в пятом классе — он не желал принимать аксиомы без доказательств; и, думаю, именно страстное желание родителей увидеть в своей семье еще одного врача заставило сына выбрать другую дорогу и стать историком. Где же больше, чем в истории, возможностей не соглашаться с предшественниками!
В анналы истфака вошли баталии Нейстрина на семинарах; причем больше всего поражало коллег умение Нейстрина в ходе дискуссии опровергнуть собственную точку зрения — не для того, чтобы принять чужую, но с тем, чтобы и той и другой противопоставить третью.
Безнадежность дела была сильнейшим аргументом в пользу занятий им. Приметы не сбываются? Но ведь только то, что они имеют некую опору в реальности, могло, по мнению Юрия, объяснить поразительную живучесть этих мини-пророчеств.
Скажем, встреча с попом, как широко известно, сулит несчастье. Так, между прочим, и Пушкин с друзьями считал. А в проповедях XII века древнерусский священник изобличал в сем языческом суеверии своих прихожан… Сколько людей и сейчас полагает, что спотыкаться на левую ногу к счастью, на правую — наоборот. Но так же думали и древние греки! Так почему бы не предположить, что после спотыкания на левую ногу удача приходит к человеку почаще, чем после того, как он споткнется на правую; почему не предположить, что за многие тысячелетия люди неосознанно выделили среди множества мелких случайностей те, которые связаны с вещами тоже более или менее случайными, но чрезвычайно важными? Тогда остается лишь установить, насколько часто проявляется такая связь, попытаться выяснить ее механизм и роль в развитии общества.
Но даже негативисты (вот подходящее слово для обозначения людей с такими наклонностями, как у Нейстрина) нуждаются порою в поддержке. И она пришла — вместе с первым союзником. Случай заставляет ждать себя лишь тех, кто в него не верит. Нейстрин же встретился с ним в первой же после-отпускной командировке.
…Кассирша была до того хороша собой, что Юрий, сгорбившись, в чем был виноват рост, перед ее окошечком, на несколько секунд словно забыл, о чем именно следует спрашивать и просить. Видимо, такая реакция была для красавицы достаточно привычной. Ее лицо вдруг оказалось у самого отверстия в стеклянной загородке. Позволив остолбеневшему пассажиру заглянуть себе в глаза, девушка встряхнула волосами и спросила:
— Вам, конечно, купейный, това-арищ командировочный?
— Езжу только в международном. Эсвэ, пожалуйста!
Денег было в обрез, но ситуация требовала своего. Негативист в такой ситуации не мог согласиться, человек эффекта не мог признать свои действия предсказуемыми, ловелас (пусть скорее в теории, чем на практике) должен был оставить в девичьей памяти след хотя бы на несколько часов.
Впрочем, все это Юрий обдумал позже, а тогда ответ слетел с его уст прежде, чем был придуман. Ну и ладно. Может, еще заглянет на вокзал по возвращении, и кассирша его вспомнит…
Ну зато сосед оказался вполне приличным малым, тоже лет тридцати, может быть без малого, только вот серьезен уж очень. Но узкое лицо его под явно поредевшей шевелюрой все-таки расширилось в улыбке, когда Юрий рассказал свой любимый анекдот XVIII века: о том, как британский вельможа, по случаю устроенного им бала, расстелил на тротуаре у двери своего дома широкий ковер, на коий ступали прибывающие в каретах гости; а два лакея по обе стороны ковра сгоняли прохожих с тротуара на мостовую — те ругались, но подчинялись; и лишь один какой-то оборванец сбивает с ног первого лакея, проходит по ковру, новым ударом кулака укладывает на землю второго и идет, как ни в чем не бывало, дальше; лакеи поднимаются, и первый из них, держась за челюсть, с уважением говорит другому: “Да, этот джентльмен знает свои права”.
Выяснилось, что им есть о чем поговорить; Сергей Елисеев был астрономом, но тоже, во-первых, увлекался музыкой, а во-вторых, помнил, что муза астрономии Урания и муза истории Клио родные сестры.
— Все, что возникло на прекрасной греческой почве, хранит память о древнем родстве, — радостно поддержал его Юрий. — Так слава же искусствам мусическим и благородному звездоведению!
В ближайшие часы они обсудили проблемы объединения астрономии и истории, живописи и музыки, искусства в целом и жизни, а также выяснили цвет волос и глаз уже знакомой нам кассирши (впрочем, Сергей Елисеев ее не видел, хотя охотно подавал реплики), определили расстояние между своими домами в Москве, нашли по крайней мере трех общих знакомых, и еще столько же людей каждый из них жаждал познакомить с другим.
Когда-то путешествия длились месяцами, и за это время спутники успевали сблизиться настолько, чтобы доверить друг другу самые жгучие свои тайны. Теперь, вместо этого, люди оказываются вместе лишь на дни, а то и часы; но и их во исполнение древней традиции хватает для прихода к душевным признаниям. Но поскольку Сергей всего лишь подавал реплики — и не только при обсуждении кассиршевой внешности, — то первым начал изливаться Юрий. И слава богу. Думаю, окажись он не главным оратором, а прежде всего слушателем, вряд ли смог бы завоевать доверие своего куда более сухого — в прямом и переносном смысле — соседа.
Правда, когда речь зашла о коллекционировании Юрием примет, то улыбка собеседника, словно бы даже не изменившись, все-таки перестала нравиться Юрию. Поэтому он довольно неуклюже оборвал разговор замечанием, что уже утро и стоит немного поспать.
А проснулся — судя по циферблату “Полета” на запястье — часа через два, разбуженный довольно громким щелчком двери. Быстро засыпать Нейстрин не умел, да и стоило переждать неизбежный щелчок двери при возвращении соседа. Того, однако, не было уже десять минут… пятнадцать… двадцать две! Что с ним случилось?
Юрий поспешно натянул лыжные штаны В нынешнее десятилетие всевозможных дорожных одежд иностранного происхождения Нейстрин сохранял, чуть ли не единственный, верность этой одежке казавшихся уже дальними студенческих лет. Выйдя же в коридор, увидел в другом конце вагона соседа. Тот наклонял свое длинное и сейчас чрезвычайно унылое лицо к проводнице и что-то упорно ей втолковывал вполголоса. Она отрицательно качала головой, потом громко засмеялась и ушла в служебное купе.
Сергей постоял, глядя в пол, потом махнул рукой и кинулся в тамбур. Тяжело стукнула дверь. Вернулся он в купе только через час, мрачный, с остановившимся взглядом и поджатыми губами.
Еще час приходил Сергей в себя, а потом сказал Юрию, которому так и не удалось заснуть:
— Через десять минут станция. Прогуляемся? Хочется подышать свежим воздухом.
— По вас видно, — грубовато, но заботливо отметил Юрий.
— Стоянка поезда — пять минут, — объявил хриплый баритон.
— Не верьте, — почти прошептал Сергей. — Я у проводницы справлялся, здесь будут тепловоз менять, меньше двадцати минут не простоим. Давайте дойдем до газетного киоска.
В вокзальном здании киоск почему-то не работал Зато через окно был виден другой, на дальней стороне привокзальной площади.
— Успеем. — бодро сказал Сергей.
Не успели. Не успели они расплатиться за газеты, как услышали все тот же хриплый баритон: поезд номер… отходит.
— Бежим! — крикнул Юрий, хватая Сергея за локоть. Но спутник мягко освободился и сжал в своей руке его ладонь.
— Оставьте! — сказал он. — Уже поздно, и слава богу. Вон смотрите.
Из-за вокзального здания, погромыхивая, уносились цепочкой вагоны их поезда.
— Вы нарочно?! — понял Юрий, ничего не понимая. — Зачем вам это понадобилось? — Почти с удивлением Нейстрин увидел, что левая его рука уже держит Сергея за лацканы пиджака, а правая поднимается для удара. Тут же ему стало стыдно.
Фу… Он ведь сумасшедший.
Юрий повернулся спиной к Сергею и пошел к темному проему двери. Дежурный должен чем-нибудь помочь. Если может.
Дрожащий голос сзади.
— Я прошу вас меня выслушать. У меня есть оправдание. Честное слово, я вас спас. От смерти или травмы.
— Это я вас спас от травмы минуту назад. Руки марать не захотелось.
— Вы не острите! Вы послушайте!
Было в этом отчаянном голосе что-то, заставившее Юрия остановиться.
— Вот мои документы. Военный билет, видите? Перепроверку я проходил полгода назад. Вот мой допуск. Сумасшедшему ведь не дадут, правда? Послушайте, пожалуйста.
Нейстрин узнал, что у Сергея с пятнадцати лет время от времени бывает ощущение, которое можно назвать предчувствием несчастья. Он глядит на человека, на автомобиль, на поезд и ощущает уверенность, что очень скоро с этим человеком, автомобилем, поездом должно случиться что-то неприятное. И вот случается. Несчастье может быть большим или маленьким, машина приятеля, может, например, не разбиться, а только помять крыло… Он давно уже старается проверять, сбываются ли его предчувствия. Пытается анализировать их характер… У него ведь научный склад ума, потому и в астрономию пошел. Наблюдение над собой — тоже, так сказать, научное исследование. Предчувствие появляется обычно часов за шесть — восемь до того, как должно произойти событие…
— Шесть — восемь… — перебил его Юрий. — А сколько времени осталось до аварии нашего поезда? Что тут говорит ваше предчувствие?
— Часа два.
— Чего же мы время теряем? Идем к начальнику станции. А вы почему все это не рассказали начальнику поезда?
— А на что, по-вашему, у меня ушло все нынешнее утро? Хорошо хоть, что они к поезду машину с санитарами за мною не вызвали… Ведь грозились. Безнадежно все это. Думаете, вам здесь кого-нибудь в чем-нибудь удастся убедить? Еще одна неудача будет, и только.
— Все мы обречены на неудачи. Но каждая следующая должна быть крупнее.
Они уже стояли перед кабинетом начальника станции.
— Выпрямитесь, примите уверенный вид, — шепотом скомандовал Юрий. — Отдайте мне ваше кандидатское удостоверение. Идите справа, отстав от меня на шаг.
Усатый краснолицый мужчина в железнодорожном мундире недоуменно смотрел из своего кресла на двух решительно подходивших к нему людей. Тот, кто шел впереди, высокий и толстый, с надменным широким лицом, положил на стол два удостоверения.
— Время не терпит. Обойдемся без церемоний, с вашего разрешения. Мы из Москвы. Я — начальник лаборатории прогностики. Товарищ Елисеев — старший научный сотрудник моей лаборатории. Не имею права посвящать вас в методы, которыми мы пользуемся. Но считаю себя в данном случае обязанным довести до вашего сведения их результат. Поезду номер… только что проследовавшему через вашу станцию, грозит катастрофа. Причина ее точно не выяснена, но опасность реальна. Полагаю необходимым следующее. Во-первых, немедленно пошлите начальнику поезда приказ замедлить ход. Во-вторых, пусть даст машинистам указание быть максимально осторожными, а пассажирам — спуститься с верхних полок и сидеть, а не ходить или лежать. Какие дополнительные меры вы можете предложить и предпринять как специалист?
Усач вскочил с своего кресла и вытянулся.
— Полагаю целесообразным, — сказал он, невольно перенимая манеру собеседника, — просить ближайший узел направить навстречу поезду дрезину с бригадой для осмотра пути. А наша дрезина срочно выедет вслед поезду. Кроме того, я дам указание… А также… Плюс…
— Отлично, — начальник лаборатории резко протянул руку начальнику станции. — Полагаю, коллектив станции можно поздравить с таким руководителем. Действуйте. Немедленно. Мы, с вашего разрешения подождем результатов здесь.
Через два часа Юрий Нейстрин и Сергей Елисеев отправились догонять поезд на моторной дрезине. Начальник станции счел возможным обнять обоих на прощание, хотя так и не решился переспросить, как точно называется их лаборатория (слова “прогностика” он не понял). Да и как было их не обнять, когда поезд вошел на поврежденную часть пути с такой малой скоростью, что практически не пострадал. Десятка два пассажиров получили легкие ушибы. Тяжелее всего пострадала проводница вагона, в котором ехали Юрий с Сергеем. Она обварила руку чаем, поскольку не поверила предупреждению, — так был наказан скептицизм.
А Нейстрина окатило водой из славной реки Галис. Приметы оказывались лишь одним из видов предсказания будущего. И все эти виды, несомненно, нуждались в рассмотрении, изучении, использовании…
К тому моменту, когда поезд добрался до места назначения, у Нейстрина и Елисеева уже готова была программа действий. И первым пунктом в ней стояло участие в конкурсе, очень вовремя объявленном одной газетой.
Светлана Довженко — невысокая, плотненькая (но ни в коем случае не толстая!), с кругленькими теплыми щечками-яблочками, умеющая мягко улыбаться, мягко убеждать, мягко выговаривать, а много ли женщин, которые все это умеют делать мягко. Квартирка блестит, блинчики печет с творогом и мясом, повидлом и изюмом — да с чем угодно.
Идеальная женщина для семейной жизни. А вот — не задалась у нее семейная жизнь Хоть всю душу она в нее вкладывала — и даже дважды, и, как чеховская душечка, каждый раз только интересами мужа жила. Первый был филологом, так она мало того что ему для диссертации материал помогала собирать, но и свою собственную диссертацию по смежной теме сделала. И только на два месяца позже него защитила. Но ей тут же предложили развить свою работу в докторскую, а ему нет. Не успела — муж ушел, не выдержал, не пожелал быть в собственной семье вторым. Она бросила науку, полюбила художника, и через год на их совместной выставке журналисты и искусствоведы клубились у ее живописи — о, никакого открытия в этой живописи не было, просто намеченное мужем-художником жена-художница довела до совершенства.
Она уж и бросить искусство обещала, и предлагала мужу самому выбрать, чем ей заниматься, — не вышло. Развелся.
Душечки XX века с их высшим образованием — не те, что в XIX были, и мужья их теряются, обнаружив это.
По-прежнему Света писала картины — но прежний свет уже не лежал на них. И с возвращением к филологии у нее тоже не получалось. Но старая негромкая слава помогла ей устроиться в отдел культуры и спорта одной довольно значительной газеты. И вот тут-то, в газете, Светлане пришлось посмотреться в текучие воды реки Галис. На нее, видите ли, возложили в числе прочего задачу позаботиться о повышении тиража. Как известно, одно из лучших средств для этого — конкурсы. На решение шахматных задач, литературных головоломок и исторических загадок.
— Да, — согласился главный редактор, — но придумайте конкурс, какого еще не было!
И за два дня до первой партии очередного матча на первенство мира по шахматам в газете появился скромненький вопросик.
Читателям предлагалось угадать, на каком ходу в этой партии чемпион мира и претендент разменяют в первый раз коней; потом — во второй партии — на каком ходу и кто именно первым объявит шах; потом — в третьей — когда именно, кто и в какую сторону сделает первым рокировку. Ну и так далее Принцип, наверное, вам понятен. Тем же, кто наберет максимум верных ответов, был обещан приз На открытках с ответами, разумеется должен был стоять штамп следующего после газетной публикации дня.
Играть в пророков — любимое занятие миллионов и десятков миллионов людей во всем мире. В конце концов, вошедший в наш обиход спортпрогноз — тоже ведь конкурс прорицателей.
Волнами по несколько сот открыток выплескивался читательский интерес к пророчествам каждые два-три дня на редакционный стол. Теория вероятности обеспечивала двум или трем десяткам отвечающих попадание в яблочко. Но нашлось четыре везунчика, угадавшие уже в первой половине матча от четырех до семи из двенадцати возможных. За их адресами и приехали в редакцию Нейстрин с Елисеевым, у которых, кстати сказать, успехи в конкурсе были более чем средними. Но везунчиков в свою лабораторию они вовлекли.
Один из них, как выяснилось, задавал себе самому перед сном вопрос из газеты — и утром просыпался с готовым ответом. Объяснял он это тем, во-первых, что, как утверждают психологи, время в правом полушарии головного мозга идет от будущего к прошлому, и, во-вторых, тем, что утро вечера мудренее. Другие не могли предложить и таких объяснений — но ведь угадывали, хоть и не всегда. И — появилась возможность ставить новые опыты, сравнивать результаты, устраивать коллективные сеансы заглядывания в будущее. А вдохновительницей новых экспериментальных программ стала Светлана Довженко. Полюби она Елисеева — и дар супердушечки сделал бы ее величайшей предсказательницей катастроф и предупредительницей аварий. Предпочти она ему Нейстрина — так стала бы негативисткой до такой степени, что даже сама идея предсказаний рухнула бы под тяжестью контрдоводов. Ведь даже скептицизму достается от скептиков.
Но сердце Светланы оставалось пока свободным, и потому дело, которым занималась самозваная лаборатория прогностики, шло своим чередом.
Нейстрин, Елисеев, Довженко, найденные по газетному конкурсу везунчики и еще добрый десяток людей, присоединившихся к первоначальному ядру, изучали сны собственные и товарищей, вдумывались в неясные предчувствия, вслушивались в шепот внутренних голосов, классифицировали приметы и по возможности проверяли их на собственном опыте.
А кроме того, выяснили, где могут ожидаться землетрясения, извержения, наводнения.
А потом обсуждали их вероятность — разбираясь в мельчайших из деталей, что удавалось вытянуть из вузовских учебников по геологии, гидрологии и смежным наукам, тяжеленных старых монографий и свежих научных журналов или обнаружить на хрустящих от свежести газетных листах. А потом снова видели сны — и думали, вещие ли они, и насколько, и по какому поводу, и что именно предвещают.
Все это было довольно подробно описано мною в повести под названием “Река Галис” — она даже появилась в одном журнале.
Там справедливо сообщалось, что и самое безнадежное дело получается, если им занимаются всерьез Сотрудники лаборатории прогностики, в числе прочего, многие месяцы подряд отправляли во множество адресов метеопрогнозы: ежедневно — на следующий день, каждое воскресенье — на предстоящую неделю. Сначала эти листки в лучшем случае проглядывали мимоходом. Но капля продолбила-таки камень, лабораторию признали, дали несколько штатных единиц. Для Нейстрина, Елисеева и трех везунчиков хобби стало профессией; вот тут они и сообщили, что на большой сибирской реке Енигирке, по их сведениям, ожидается необычайной силы паводок; возможны большие разрушения в населенных пунктах вдоль ее среднего течения.
А у лаборатории уже есть ведь кое-какие результаты и сверх тех удачных метеопрогнозов. И вот — не берусь объяснить, каким чудом, но дело-то происходит в фантастической повести — принимается должными инстанциями решение построить в нужных местах в долине Енигирки защитные дамбы, а ближе к делу эвакуировать людей из особенно угрожаемого района.
Победа, кажется! Она должна стать и величайшим испытанием идеи, проверкой на прочность возможностей лаборатории и способностей ее сотрудников.
И в этот самый момент взлета на Нейстрина и его друзей обрушиваются удары судьбы. Двум удачливейшим предсказателям лаборатории предлагают чрезвычайно интересную и перспективную работу по их основной профессии.
Третьего военкомат неожиданно лишает отсрочки от призыва в армию.
И с совсем уж катастрофической решимостью те самые инстанции, что одобрили защитные меры в бассейне Енигирки, берут назад свое согласие и отменяют недавнее свое решение.
Откуда эта напасть?
На празднование признания лаборатории — оно состоялось дома у Елисеева — попадает человек, только что защитивший спешившую на праздник Светлану не то от вора, не то от хулигана.
В разгар взаимных поздравлений случайный гость огорошивает хозяина и его друзей заявлением, что их деятельность шарлатанство, и — уходит.
Это был Валентин Сергеевич Горбов, человек, который пытался не предсказывать будущее, но организовать его.
Валентин тогда дежурил по стадиону — как время от времени приходилось дежурить всем районным тренерам. На беговые дорожки, теннисные корты, волейбольные площадки и прочее в том же роде довольно было глянуть из окна. Но хоть разок обойти помещения главного корпуса следовало — и именно с этого он начал утро.
Бочком, приоткрыв двери ровно настолько, чтобы в них можно было протиснуться, проскальзывает Валя Горбов в спортивные залы. Взлетают над брусьями девушки, крутятся на турниках парни, громко хлопают друг о друга и о влажные тела противников огромные боксерские перчатки.
Суровая тренерша-гимнастка, недавний чемпион Союза, торжественно наклоняет голову в знак приветствия, но выражение ее костистого и вдохновенного лица не оставляет места сомнениям: не любит она, чтобы ее девочек смущали, пялили на них глаза.
Валентин жадно вдыхает воздух тренировочных залов, вбирает в себя острый, но не неприятный запах пота, выжатого борьбой глядит на угловатые плечи и круглящиеся мышцы ребят.
И пинг-понг ему нравится смотреть, и классическую борьбу, и акробатику. Сила, ловкость, точность движений притягивают его — как электрический заряд другого знака. Он-то ведь тренер по шахматам. И к шахматам должен вернуться после обхода.
Вот оно, сегодняшнее его место. Стул у стола, стол — у стула. И так всегда — стол и стул. На столе — шахматы. Сегодня на столе телефон. Но шахматы тоже поместятся — рядом. Вчера ему повезло — удалось купить в букинистическом “Теорию жертвы” Шпильмана. Надо воспользоваться свободной минутой, чтобы еще разок проглядеть — хотя бы первые главы. Рудольф Шпильман! Человек, который даже по фамилии был игроком.
Итак, “предпосылки, цели и способы проведения жертв, иллюстрированные на 37 примерах”…
— Привет!
— Здравствуйте.
Люба явилась. С одной стороны, это хорошо. Она будет отвечать на звонки. С другой — плохо. Она будет отвечать на звонки — тех, кто сможет дозвониться, а таких окажется немного, — и вряд ли среди них будет тот, кто должен позвонить самому Валентину.
Длинноногое, остроглазое, веснушчатое существо вынимает из сумочки увесистый том англо-русского словаря, зеркальце, коробку сигарет, записную книжку. Словарь Люба кладет на стол, прислоняет к словарю зеркальце, сует, глядя в зеркальце, в розовые губки сигарету, несколько раз осторожно передвигает ее с места на место, выбирая для сигареты наиболее эстетичную позицию, затем, не закурив, раскрывает записную книжку.
Начинается. В глазах — азарт! Еще бы! Есть ли на свете более волнующее занятие, чем телефонный разговор?
— Маша? Наконец-то. Тебя можно поздравить? Нет? Чего же ты думаешь? Ах, он еще не решил? Ну вот что. Хватит. Поставь перед ним вопрос ребром! Немедленно! Нет — так и встречаться больше не надо. Ты для него и так стольким пожертвовала…
— Жертвы бывают реальными и мнимыми, — говорит Валентин.
— Чего-чего? — подозрительно взглядывает на него Люба, быстро прикрывая ладошкой микрофон трубки. — Что вы говорите?
— Это не я, это Рудольф Шпильман. Должен вам сказать, он делит жертвы на активные и пассивные, а также реальные и мнимые.
— Трепетесь, — фыркает она презрительно. — А мы тут, между прочим, о важном говорим.
— Люба, простите, но вы даете своей подруге абсолютно неверный совет. Совершенно не умеете вы предвидеть ход событий! При такой стратегии равновероятен любой исход. Этот самый ваш “он” или женится, или не женится, но Машу-то вашу, насколько я понимаю, второй вариант не устраивает?
Они знакомы уже месяца четыре, но впервые Люба смотрит на Горбова с интересом. Это подстегивает Валентина. Уйти из кабинета он, как дежурный, права сейчас не имеет, а заниматься шахматами под разговоры милой Любы… Хотя он и считает себя человеком волевым и целеустремленным, но не до такой же степени… А кроме того, Валентину двадцать семь лет, а Любе двадцать один. И хотя она его не слишком интересует, одна мысль, что он, кажется, заинтересовал ее, подхлестывает его воображение, занявшееся теперь проблемами неведомой Маши и ее “его”.
— А что же она должна делать? — спрашивает Люба.
— Чтобы дать вам позитивные советы, я нуждаюсь в дополнительных сведениях.
— Маша, перезвони, пожалуйста, через четверть часа. Только обязательно.
Уткнув острые локотки в стол, Люба кладет на длинные ладони подбородок с ямочкой посередине.
— Что вам рассказать, Валентин?
— Начните с внешности героев. Я слушаю…
…Валентин вздыхает, облегченно распрямляется:
— Итак, подводим итоги в данном случае исчезнуть для Маши означает сдаться. Ее кавалер наверняка на примете у другой, точнее, у него и другая есть на примете, и он растерялся меж двух охапок сена… если не меж трех.
— Откуда вы знаете?
— Догадываюсь. А вот известно ли вам, чем активная жертва отличается от пассивной? Тем, что она обязательно должна быть принята. Итак, пусть Маша не просто исчезнет с его горизонта, а напишет письмо, мол, слишком он ей дорог, чтобы с ним встречаться, она его любит, но не верит, что они смогут быть счастливы, потому что он, как ей кажется, любит недостаточно.
— Пф-ф! И что будет?
— Узнаешь. Посмотри, вот тут, у Шпильмана, страница седьмая, правая колонка — сказано: активная жертва значительно сильнее пассивной.
Через неделю Люба перехватывает Валентина у входа на стадион.
— Они подали заявление в ЗАГС.
— Кто они? А! Правда?
— Да. Послушайте, я хочу с вами посоветоваться.
Любе необходимо срочно отделаться от двух лишних поклонников. Один, поинтеллигентней, успел понравиться маме и папе, а Люба еще замуж не собиралась; второй не давал ей прохода на танцплощадке в парке, и прийти туда с кем-нибудь еще стало невозможно, а иногда хотелось.
Хм… У нее два лишних поклонника, а сколько не лишних? Что они в ней находят? Девушка как девушка. Конечно, когда вот так полутемно, как на этой аллее, есть в ней что-то тревожащее, загадочное даже. И не так хорошо видна улыбка, в которой проскальзывает ранний и немалый опыт. И голос у нее сейчас тихий, нежный. С посетителями стадиона и даже тренерами она говорит потверже, погрубее. Впрочем, это естественно Брови, глаза, ресницы — не придерешься. Щеки — тугие. Морщинок у глаз, кажется, еще нет.
— А второй, с танцплощадки, вам предложение не делал?
— Что вы?! Он только полгода назад развелся. Теперь, грозит, никогда не женюсь.
— Прекрасно. Предложите ему руку и сердце. Назовем это, по Шпильману, освобождающей жертвой. Пассивной, потому что ее могут не принять — и не примут.
— А как с Костей? — спрашивает замирающим голосом Люба.
— Это который хочет жениться? Тут путь противоположный. Надо сделать так, чтоб он увидел вас целующейся с другим. Это будет тоже освобождающая жертва, но, как видите, активная. Если для нее понадоблюсь я…
— Спасибо, — сказала Люба.
В ближайший месяц половину свободного времени Горбов тратил на решение с Любиными подругами их проблем. А потом его вызывает директор стадиона и говорит, что угнетает его ситуация с финансовым планом, добиваются сверху, чтоб выполнял, а как выполнить, если оттепель, льда нет? Каток-то не работает. Что делать?
Валентин решительно посоветовал:
— Пишите этому начальству докладную. Требуйте холодильных установок для намораживания льда.
— Так ведь нет у начальства лишних установок! И оно знает, что я это знаю. Только рассердится.
— Видите ли, есть такое философское положение, нельзя ничего найти, ничего не потеряв. Пусть сердится. Зато выговора объявить не сможет: если в установках откажет — само будет виновато. А скорее — не откажет. Будет сердиться, что вы его не поняли, это верно, но есть ситуации, в которых подчиненному полезно не понимать свое начальство. Это, по Шпильману, тормозящая жертва.
За помощью обращается двоюродная сестра самого Валентина. Ей тридцать пять, не замужем, у нее давний роман с сослуживцем, который никак не решится на брак. Это для Горбова даже не задача, а типовой пешечный эндшпиль, правила игры в котором порядочный шахматист обязан знать наизусть. Совет: немедленно сменить место работы.
Подоплека этой рекомендации достаточно ясна и самой кузине Горбова: предполагаемый жених видит ее буквально каждый день; они почти не расстаются, а в случае женитьбы и вообще не будут расставаться: редкий мужчина в силах это выдержать. Женщина отлично все понимает, но ей-то хочется видеть любимого каждый день; она боится потерять его, исчезнув с его глаз; она многого боится и поэтому, все понимая, ничего не собирается менять.
Теперь — приходится. Все получается так, как было намечено.
А там пошло и пошло.
— …Вы меня не знаете, Валентин Сергеевич. И все-таки прошу, не откажите в совете…
— Извините, Валентин Сергеевич, мне дал ваш телефон Николай Георгиевич…
Валентин добросовестно разрабатывает для своих “клиентов” планы действий. Но самого Горбова куда больше, чем его подопечных, ошарашивал факт действенности его советов.
Впрочем, одну из причин, объяснявших этот факт, он нашел довольно быстро. Любой шахматист знает, что в партии даже не самый верный план несравненно лучше игры без всякого плана Люди, получавшие от Горбова план и исполнявшие этот план, действуют эффективнее, чем если бы они под влиянием эмоций тыкались из стороны в сторону.
Маленький, некрасивый, неловкий, особенно сильно чувствующий себя маленьким, слабым и неловким среди окружающих его мускулистых людей с точными и изящными движениями, Валентин вдруг ощутил себя хозяином человеческих жизней. А был он между тем опять-таки всего лишь провидцем. Потому что всякий, кто составляет план, заглядывает в будущее — и, подтверждая его наметки, время возводит дерзкого в ранг пророка.
Елисеев слышит шум реки Галис — и предвидит приближение к порогам, часы паводка, угрозу наводнения. Нейстрин, кажется, приглядывается к вешкам, с давних пор обозначающим фарватер реки времени, собирая тысячелетние наблюдения за ее мелями и перекатами. А Горбов строит на реке Галис запруды, ищет мелкие места для перехода на другой берег…
Но река времени несет по течению и тех, кто пытается ее промерить, запрудить или даже отвести ее воды в новое русло.
Известно, что всякая власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно. Горбов же слишком привык за последние годы пользоваться выработанными им механизмами управления. Не так уж случайно попал он к Елисееву, потому что не случайно оказался на пути Светланы не то вор, не то хулиган, от которого ее спас Валентин. Наслышанный о лаборатории прогностики, Горбов сначала хотел познакомиться с ее людьми, разобраться в ее работе.
Но ему сразу не понравились Елисеев и Нейстрин, показались нелепыми разговоры, дурацкими планы — и кто знает, что за роль сыграло тут неосознанное чувство ревности, ревности сразу к идее и к Светлане.
Горбов мимоходом продемонстрировал на лаборатории прогностики силу нажитых за последние годы связей вместе с силой кнопок, нажатых в нужной последовательности. Продемонстрировал в полной уверенности, что прав и вправе это сделать.
Но его запруда не остановила ни реку Галис, ни паводок на Енигирке. А тот без помех — дамбы ведь не были построены — обрушился на десятки сел. Известие о катастрофе на Енигирке разрушает уверенность Горбова в себе — но не заставляет его поверить Нейстрину и Елисееву. Однако Валентин считает себя обязанным помочь пострадавшим на Енигирке и прибывает туда с отрядом строителей.
На Енигирку же примчалась от своей газеты Светлана. Она узнает в Горбове своего спасителя, распознает в нем же — благодаря телеграмме Елисеева из Москвы — губителя лаборатории прогностики. О, у меня была написана целая большая глава, где сначала Светлана, как журналистка, поражалась умению Горбова руководить людьми, еще не зная корней этого умения, потом случайно оказывалась вместе с ним в самолете (хотя в той же телеграмме Елисеев очень советовал Светлане в ближайшие дни самолетом не пользоваться); вынужденная посадка создает идеальные возможности для объяснения, которое из научно-этического превращается в любовное…
Горбов, правда, по-прежнему отказывается верить в предсказания, за исключением тех, которые осуществляются целенаправленно, но есть надежда, что Светлана его переубедит; тогда лаборатория прогностики восстановится, Валентин войдет в число ее сотрудников, а затем последует хэппи-энд.
Но, живописуя трогательную эту сцену, автор понял странную истину: величайшие из провидцев, истинные предсказатели, должны были пройти по истории незамеченными. Потому что смогли сделать так, чтобы предсказанное ими не сбылось.
Прорицатель вещал: враг ворвется в город с запада; западную стену укрепляли — и штурм кончался ничем, а на голову неудачливого пророка падал позор; о царь, говорил другой пророк, перейдя пограничную реку, ты потерпишь поражение — и царь продлял мир с соседом, а затем винил мудреца в том, что не добыл себе земель, сокровищ и славы.
Пророчество Нейстрина могло быть признано Горбовым потому, что оно сбылось — но, будь построены защитные дамбы у Енигирки, как удалось бы определить убытки, что пришлось понести при их отсутствии?
Теперь эти убытки были налицо. Но зато невозможно оказывалось доказать, что запланированные первоначально дамбы от убытков уберегли бы.
Потому что, как мы знаем, неравномерны ширина, глубина и количество воды в реке Галис.
Одни предсказывают войны, падения городов и потопы — а потом века живет память о сбывшихся пророчествах. Другие рекомендуют укреплять армию, строить крепости и сооружать ковчег, на котором можно спастись.
С почтительным восхищением думаю я о тех, чьи предсказания не сбываются, и не сбываются потому, что им верят, — об антикассандрах и противонострадамусах, выравнивающих дно реки Га-лис и вывешивающих спасительные предупреждения о порогах на ней. Как нужен их дар нашему миру!
Что же касается предвидения несчастий помельче и частных удач…
По одной из тех странных случайностей, которым не устают удивляться самые заядлые реалисты, я очень вовремя увидел на прилавке букинистического магазина “Санкт-Петербургский вестник” за январь 1781 года. Номер открывала статья под названием “Для чего не полезно предузнавать будущее”.
Автор ее был уверен, что знать о будущем, но не все, — значит, по сути, не знать ничего. Ибо:
“Как скупость стечением богатств, а честолюбие приращением честей не умаляются, но вяще умножаются, равно и желание знать свою судьбу от совершенного оныя знания больше лишь возгорится, нежели утишится”.
И дальше:
“Известное грозящее нам бедствие не больше ли будет меня мучить, нежели неизвестное?”
А если узнать все-все-все? Вот вам ответ, данный в XVIII веке:
“Человек, хотящий знать будущую свою судьбу со всеми ее обстоятельствами, желает дела, заключающего в себе совершенное противоречие: он желает… вперед знать приключения, которые не могут быть приключениями, коль скоро он их знает…”
Прекрасной старинной прозой была нарисована чудовищная картина мира, где люди знают, что им предстоит, и заранее страдают от несчастий, неотвратимых и неизбежных, и не радуются удачам, которые им известны до своего прихода.
“Положим, что свет и человеческое естество не разрушатся, но свет какой бы был ад! И какое бы ужасное щастие было щастие быть человеком!”
Категорический вывод!
Человек позапрошлого столетия молит: “Если бы были люди, имеющие дарование предсказать мне мою судьбу, я их прошу и заклинаю: скрыть от меня свое злополучное знание. Поветрие, голод и война суть бичи государств, но будущей судьбы предсказатели, буде бы они были, суть опаснее гораздо для рода человеческого, нежели помянутые бедствия”.
“С каких это пор людей останавливает утверждение: то-то, мол, и то-то “не полезно”? — спросил бы Нейстрин, услышав такое рассуждение. — И вообще — раз эта идея неосуществима, тем более ею стоит заниматься”.
Но, по зрелом размышлении, негативист взялся за еще более трудное, но зато менее опасное для человечества дело, вернулся к прежней профессии историка и пытается восстанавливать прошлое. Елисеев поселился на Камчатке неподалеку от группы вулканов: там его дар реализуется наиболее наглядно, и способность этого хмурого парня предчувствовать извержения принесла ему почетнейшее признание.
Валентин Горбов — ведущий сотрудник кооператива “Перспектива”, помогающего потенциальным женихам и невестам найти друг друга. Но возглавляет этот кооператив Светлана Горбова, поверяющая все расчеты мужа. Только никогда не говорите Светлане и Валентину, если приведется встретиться, что они, мол, провидцы. Знали бы вы, с каким жаром супруги Горбовы опровергают самую возможность этого — и подчеркивают, что главное в человеческой жизни происходит после свадьбы, а сами они всего лишь помогают людям встретиться, без каких бы то ни было гарантий на будущее. Но, рассказывают, браки-то тем не менее получаются прочные. Может быть, Горбовы скрывают “свое злополучное знание”?
Течет река Галис.
— Люблю москвичей! — будто бы сказал один кавказский поэт собравшимся у него приятелям. — За то люблю, что, когда они у нас, — они наши гости, и когда мы у них — они наши гости.
Эту байку мне рассказали на Внуковском аэродроме.
И в Ереван я прилетел на этот раз настороженный: за каждым своим шагом следил, а в кафе или ресторане хватался за бумажник, точно ковбой за револьвер, — чтобы успеть первым.
Прежде считал, что южане любят показать пришельцу широту души — пусть порою из не слишком похвального желания пустить пыль в глаза. Теперь же я жадно ловил признаки удовольствия на лицах сотрапезников, когда те обнаруживали, что расплатиться я “успел первым”. И не верил, даже ясно читая на этих лицах разочарование, а то и обиду. “Э, нет! Вы наши гости…” — твердил я про себя, поднося пышные букеты и коробки конфет сотрудницам института, куда был командирован, женщине-инженеру на опытном заводе, случайным знакомым, зазвавшим меня в гости.
Благо денег с собой оказалось довольно много. Благо! Копились на кооператив — чтоб нам со Светкой было где зажить своим домом. Но во время моей предыдущей командировки она, Светка, благополучно подала заявление в ЗАГС. Поскольку же в одиночку сделать это еще никому не удавалось, то в партнеры себе выбрала Вовку, которого я звал именно так, опираясь на более чем двадцатилетний опыт общения (начиная с детского сада).
А заведующим отделом в моей газете сделали парня, работавшего здесь на добрых полгода меньше меня. Сделали после того, как я на летучке в пух и прах раздолбал позицию газеты по одному спорному вопросу. Очевидно, для главного редактора этот вопрос спорным не был.
Командировка должна была дать передышку нервам — да вот не дала, а уже подходила к концу… Дела переделаны, нужные встречи — позади, самолюбие свое кое-как потешил, покоя — не нашел…
В последний ереванский день ноги сами понесли меня куда-то на окраину города. Сюда еще не добрался всерьез городской трест благоустройства — или как он там называется? — и грубый булыжник мостовой не успел прикрыться асфальтом, а между увитыми диким виноградом двухэтажными домиками выпирала к самой дороге ничем не прикрашенная серая скала; на булыжнике, скале и виноградной зелени густо лежала — до дождя — желтая пыль.
Я шел — и представлял себе, как соотечественники большого поэта говорят между собой о заезжих москвичах; как Светлана объясняет поддакивающему Вовке, что я всегда был несколько инфантилен; как главный редактор озабоченно покачивает головой, выспрашивая у сотрудников, что у меня с ними за отношения, да и вообще — уживчив ли я…
Не понимают люди друг друга, обманываются и обманывают, и ничего с этим не поделаешь. Сколько ни крой ложь во всех ее разновидностях: во здравие и во спасение, в крупном и мелочах, другим и себе…
Ох, была бы телепатия! Сколько о ней пишут — а толку? Конечно же, чисто лженаучная идея. А мы-то точно по науке живем; думаем одно, говорим другое, делаем третье.
— Не надо, — услышал я у самого уха негромкий голос. — Не надо так считать.
Слова звучали как-то слишком ровно (впрочем, это-то я понял много позже, хотя некую странность в речи уловил сразу, еще не успев осознать, чем именно вызвано ощущение “странности”).
Итак, я, ко всему, начал думать вслух! И меня услышали. Хотя чего-то в этом роде можно было, конечно, ждать при моем нынешнем настроении.
— Почему же не надо так считать? — я круто повернулся.
Невысокий широколицый человек лет тридцати кивал мне головой, держась на довольно далеком расстоянии — дальше, чем показалось, когда его монотонный голос зазвучал вроде бы над самым ухом.
— Да потому так считать не надо, что дело по-другому обстоит. — Он все кивал и кивал головой, щурился, улыбался, всячески демонстрируя мне свое расположение. И, пожалуй, чересчур демонстрировал. Не верил я этой слишком выразительной улыбке, слишком многочисленным кивкам, слишком добродушному прищуру глаз. Да ничему и никому я сейчас не верил, как не верил всю последнюю неделю. Ах, он мысли мои подслушивает, в душу лезет? Я медленно сжал кулаки, сжал так, что почувствовал боль в суставах пальцев. Вот я его сейчас…
Да, велик соблазн — обрушить на случайного встречного свои претензии к судьбе, сделать собеседника ответственным за все сделанное другими.
— А этого тоже не нужно, — улыбка не исчезла, но и расстояние между нами осталось прежним, хотя я решительно шагнул вперед. — Вы огорчены и раздражены, давайте лучше я поговорю с вами, а не вы со мной. Кстати, за этим вот домиком есть садик с платаном посередине, отдохнем в тенечке, ладно?
Платан там был — как раз посредине маленького ухоженного садика, и была скамейка под платаном. Я опустился на нее, и вдруг почувствовал… нет, ощутил… нет, понял, что сижу не на скамейке в тихом узеньком дворике ереванского дома, а в амортизационном кресле космического корабля. Что здесь, кроме меня, штурмана — Младшего, еще механик — Средний и капитан — Старший.
Я оставался собою, человеком, познавшим горечь, которую приносит измена любимой, боль от предательства друга, и я был одним из тех, у кого за всю жизнь ни разу не было даже повода усомниться в ком-нибудь из близких или далеких. Каждый из моих спутников, любой из жителей моей планеты равно был открыт мне — или открылся бы по первому моему зову.
Мы смотрим на экран, где все расширяется и расширяется диск с расплывающимися пятнами облаков. Вот она, первая планета, до которой смогли долететь синфяне. Но я не радуюсь. Мы не радуемся. Разумной жизни здесь нет. Иначе датчики корабля отметили бы присутствие информационного все-поля еще на расстоянии по крайней мере в сотню диаметров этой планеты. Мы прилетели в пустыню. Создает все-поле коллективный разум. И вне все-поля не может жить разумное существо.
Сотни лет, как на Синфе строят космические корабли. Но первыми к звездам летели мы. Лишь к нашему времени удалось создать искусственную концентрацию все-поля в объеме корабля, концентрацию, достаточную, чтобы экипаж из трех человек смог продержаться годы полета.
И мы полетели, выдержали, достигли. Зачем?
Я уже не смотрю на экран. Штурман тоже. Но капитан смотрит. И это его глазами я и штурман увидели светящиеся скопления строений, связанные прямыми отрезками. Очевидно, линиями транспортного сообщения. Разум? А датчики — испорчены? Других объяснений не могло быть.
И тут глазами землянина я увидел вдруг еле заметное изменение на лице Старшего. А как синфянин, почувствовал всем телом его радость. Капитан смотрел на регистратор все-поля. Диск его менял цвет — медленно, неуверенно, но менял. Все-поле у планеты было.
Ничтожное, слабое, но за нас были годы тренировок — и природные способности, которые и привели именно нашу тройку на борт первого звездолета. Мы выживем.
В вечном изгнании. Потому что никогда, никогда не удастся в таких условиях создать нужную для обратного полета концентрацию все-поля.
А здешний разум? Как он может существовать при такой малой напряженности все-поля? Как местные разумные вступают в контакт друг с другом? Как возник социум из существ, друг друга не понимающих?
Капитан представил себе лицо ведущего антрополога Синфы. Это лицо, такое знакомое, тут же всплыло и перед Штурманом и Механиком. Все они вызвали из памяти любимую мысль их общего наставника:
Только случайная мутация, давшая первобытному свирепому дикарю орган для генерации все-поля и прямой связи от мозга к мозгу, позволила нашим предкам создать общество, спаянное взаимным пониманием. Пониманием, которого были лишены, как лишены и поныне, все остальные твари на Синфе.
Да, так учила синфянская антропология, так учили их троих, так было, и есть, и должно быть всюду, где эволюции удается вырастить разум.
— Может быть, здесь для общения достаточно и такого ничтожного уровня? — Механик был оптимистом. Капитан усомнился. Я же был так потрясен нашим открытием, что воспринимал их мысли слабо, они скользили у самого края моего сознания. А мое второе “я”, вернее же — первое, земное, с удивлением смотрело на лица Капитана и Механика. Совсем, совсем человеческие, земные — и в то же время неподвижные, словно у статуй, брови не поднимаются, не искривляются, улыбка не раздвигает губы. Ну да, нам, землянам, нужна мимика как спутник беседы, она дополняет речь, обогащает ее оттенками — к чему же это нам, синфянам, и без того понимающим друг друга.
О, мы научились улыбаться, морщить лоб, двигать бровями. Как научились и говорить. В конце концов, всего лишь двести тысяч синфянских лет назад наши предки это умели. Воздействие на собеседника через все-поле приходилось применять лишь изредка. И хорошо, что изредка. Иначе от нас потребовалось бы слишком большое напряжение, слишком пристальное внимание к этой стороне дела, а у нас ведь были и другие задачи.
Да, земляне, как наши далекие предки, пользовались словами для передачи мыслей. И это у них называется передачей мыслей!
Землянин говорит другому землянину: “Здравствуйте”, но это всего лишь следование древнему обычаю, а не осмысленное пожелание победы над болезнями. На вопрос же “Как поживаете?” никто и не ждет сколько-нибудь вразумительного ответа. Но хуже другое. Земляне так часто думают одно, говорят иное, делают…
Тут я — землянин сообщил своему синфянскому “я”, что оно может не продолжать — у меня хорошая память, и на Земле я живу несколько дольше него.
Что с нами происходило дальше? Ужас пришельцев перед открывшейся им чудовищной ситуацией был смягчен жалостью к землянам, а потом и оттеснен ею. Слишком людьми, пусть обделенными судьбой, были хозяева планеты, чтобы гости решились предоставить землян той горькой участи, на которую обрекли братьев по разуму случайности эволюции. Земле надо помочь!
Все-поле у планеты, пусть ничтожное, есть, а генерировать его могут только разумные существа. Значит, в зачатке земные люди этой способностью обладают и даже, неведомо для себя, пользуются. А всякую способность можно развить, как развили в себе сами синфяне владение земной речью.
Понадобятся многие годы и отчаянные усилия? Но эти годы у нас есть, а сил ради такой цели не жалко. Мы обязаны сделать планету лжи планетой правды! Конечно, на каждого из прилетевших синфян приходится примерно по полтора с лишним миллиарда будущих учеников. Многовато… Но тем более гордились мы трое своим решением. Надо разработать только систему обучения, затем наши собственные ученики сами станут учителями; законы геометрической прогрессии сократят сроки решения задачи… Земля будет спасена! И, по древнейшему и простейшему из великих этических законов, это спасет и самих пришельцев. Возросшее все-поле даст нам возможность вернуться домой. Если доживем.
(Как я-землянин обрадовался, что синфяне тогда приняли именно такое решение! Представил себе мир без лжи, даже невольной — словно она бывает невольной, даже во спасение — как будто ложь может что-то спасти, мир без шпионов и дипломатов, без преступников и изменников, мир открытых сердец и простых душ!..)
С чего начать? Что нужно сразу, немедленно?
Первое: контакт с учеными, причем прежде всего — с теми, кто знает, насколько разнообразны земные люди.
Второе: изучение отклонений от местной физической нормы, с тем чтобы обнаружить людей, особо активно генерирующих все-поле.
Третье: активное общение с детьми, наиболее пластичной частью всякого общества; цель — уяснение, насколько возможно усилить генерацию все-поля направленным воспитанием.
Три пути. Потому что нас трое.
Капитан, Старший, стал сотрудником научного института народоведения. Механик, Средний — врачом в больнице. Штурман, Младший — школьным учителем. Документы? Техника, взятая с Синфы, документов не знающей, справилась с полученным заданием.
…Как эта женщина разговаривала со мною-врачом. И что она думала! Я уже привык за время работы к земной жестокости, и все-таки мне было не по себе. Да, ее отец долгие месяцы лежал без сознания, и она проводила возле него целые дни, с утра до вечера. Да, ей пришлось уйти с работы, “запустить” сына-школьника, она теряла друга, за которого надеялась выйти замуж.
Все это она говорила и думала — растерянная, измученная, опустившаяся. Как я пожалел бы ее, если бы не прочел неотвязное, повторяющееся, страшное: “Лучше бы умер”.
Я помнил, каким был перед смертью мой отец. Он знал все, что знал я, наши горести были общими, отец ушел, зная, что я продолжаю его путь, и моя боль смягчалась тем же сознанием. Но если бы я мог продлить его жизнь!.. Какое счастье для таких людей, что они не читают мысли друг друга.
— Вы же можете ходить сюда пореже, — ответил я, опустив глаза: я ее боялся. А женщина попросила ночной пропуск в больницу. Она хотела быть рядом с отцом и ночью. Хотела? Да. Она не лгала. А раньше, только что, даже в эту самую секунду? Я же знаю, вижу… Чему тут верить? Неимоверно сложно сознание людей, лишенных светлого дара мысленного общения. Можно прийти в отчаяние, пытаясь сколько-нибудь в этом разобраться. Как они могут понимать друг друга? И самих себя?
Я иду вдоль стены с длинным рядом дверей, помеченных номерами и украшенных табличками. Неловко обхожу встречных. Мне не по себе. Никак не могу привыкнуть, что мои мысли и чувства никто не может услышать, если я не заставлю двигаться губы, язык и голосовые связки.
Обеденный перерыв еще не кончился, а взятые из дому бутерброды уже съедены, и в институтском коридоре толпятся все — от лаборантов до директора. И все они говорят. Это ужасно. Но меня оглушают и пугают не звуки, вернее, не одни звуки.
О чем только не думают эти странные люди! Их перепутанные мысли сбиваются в голове несчастного гостя в липкие клубки.
“У кого занять трешку?” “Эх, почему я раскопал не тот курган, а соседний!” “У Норы день рождения, а меня не пригласила… Позовет… или?” “Где Инка такое платье отхватила?..” “Еще четыре часа вкалывать…” “Сергей Сергеевич хмурый ходит — на пенсию пора, да не хочется…” “Не болит ли у новенького сердце?”
А, это уж — про меня. Улыбаюсь, придаю себе бодрый вид, успокаиваю веселым взглядом — кого? Не разберешься в этой толчее.
Вот и дверь с нужным номером. Вхожу. Комната пуста. Ну да, все же в коридоре. Сажусь за тот из пяти столов, поверхность которого свободна от книг и бумаг.
Слегка облупленная дверь отгораживает меня от клубящихся в коридоре смерчей мысли и чувства. Низкая напряженность все-поля имеет в данном случае свои преимущества. Даже такое небольшое расстояние и такая ничтожная преграда дают возможность если не отключаться полностью от чужих забот, то хоть недолго подумать о своих собственных. Очень недолго.
Дверь открывается… Какое счастье, что синфянская эволюция не позаботилась о развитии мимики! Лицо мое умеет принимать лишь те выражения, которые мы успели освоить. Так что растерянным выглядеть я не могу. Только: вежливым, внимательным, серьезным. Да еще серьезным с легкой улыбкой на губах. Знакомлюсь, жму руки, слышу слова, принимаю мысли.
А потом меня втягивают в общий разговор. Сегодня защищает диссертацию сотрудник соседнего отдела. Мои новые знакомые не стесняются в выражениях.
— Компилятор.
— Если не плагиатор.
— Да нет. Просто бездарь.
Мысли… По значению они со словами не расходятся. Только намного резче и грубей. И на том спасибо. Говорят, пора идти. На ту самую защиту диссертации. Что же, пойдем.
Зал с возвышением, на котором стоит длинный стол. В зале сидят на стульях, соединенных планками, у стола — на обычных стульях. Рядом со столом — кафедра. За нею стоит маленький человечек с испуганным лицом. Читает текст, время от времени выходя с указкой к большой карте, висящей на стене.
Слушаю, ловлю мысли, разбираюсь в ситуации. Итак, люди за столом — ученый совет. Это они решат, присуждать ли степень. Один член ученого совета — из моей комнаты. Тот, кто недавно сказал: “Просто бездарь”. Его соседи… Я принимаю мысли: “Кто же всего этого не знает?.. “Повторяется молодой человек…” “Не сам же он получил эти цифры. Никогда не поверю…” “А вот Николай Васильевич просил помочь этому дурачку. Но — не могу…”
Отношение людей в зале недоброжелательно. И эта недоброжелательность растет с каждой минутой.
Маленький человечек кончил говорить. Присаживается у края стола, не выпуская из рук указки.
— Слово, — объявляют, — предоставляется оппонентам.
Те выступают вяло и неуверенно — “с одной стороны”, “с другой стороны”. Что-то мешает им говорить искренно, но и поддерживать человека они не расположены.
А он боится. Боится, что напомнят об одной малоизвестной статье, откуда взята — без ссылки — важная идея. Боится сравнения своей работы с какой-то диссертацией, защищенной на ту же тему пять лет назад в Ростове. Боится, боится, боится…
Судьба диссертации предрешена, и все это понимают, даже диссертант, лицо у него уже не испуганное, а обреченное.
Впервые я ощущаю, что разделяю чувства землян, что я, пусть на час, такой же, думаю так же. Это приятно. Очень.
— Кто из присутствующих хочет выступить?
Поднимаю руку.
Встаю. Говорю. То, чего он боится, именно то. Лицо человечка теперь нельзя назвать даже обреченным… Он уничтожен, стерт с лица земли, его нет — ни на заседании, ни в институте, ни во Вселенной.
И тут на меня обрушивается из зала волна жалости. Жалости к человечку, которого на самом деле нет. За что его жалеют? Что изменилось?
Они же и так всё понимали, даже если не всё знали.
Растерявшись, обрываю выступление.
И тут же над залом поднимаются руки. Одна, другая, третья… Просят слова, настаивают, требуют. И — говорят!
Мой сосед по комнате, сказавший полтора часа назад о диссертанте “бездарь” и только что предвкушавший, как проголосует “против”, бурно восхищается важностью темы, потом запинающимся голосом что-то бормочет о крупном вкладе. Бормочет и сердится на себя. И — на меня. На меня намного больше.
Потом выступают еще четверо. И каждый, запинаясь, хвалит диссертанта! Каждый лжет. И сам это понимает. И все вокруг тоже понимают. И принимают.
…Я опять в нашей рабочей комнате. Соседи на меня не смотрят. А я отключился, сделал так, что не различаю их мыслей, — и без того чересчур хорошо представляю себе, что они обо мне думают.
Дверь хлопнула — вошел член ученого совета.
— Эх вы! — сказал он мне. — Это надо же — я проголосовал “за”. И еще одиннадцать человек. Ваша заслуга! Кто же не заступится, когда на его глазах о человека вытирают галоши? Удивительно другое: пятерым хватило стойкости подать голоса “против”. Вот у кого сила воли! Завидую.
Все почему-то расплывается у меня перед глазами. Провожу по ним рукой. Она влажнеет. С недоуменьем смотрю на ладонь. Ах да! Здесь это называют слезами. Значит, жалость на Земле сильнее, чем гнев, милосердие важнее справедливости…
Достаю зеркальце, перед которым столько тренировался в мимике. Мои губы снова раздвинуты и изогнуты в улыбке — но совсем другой, чем та, безразлично-вежливая, выработанная трудом и терпением.
Лжецы, — думаю я. — Какие лжецы! — и смеюсь. Впервые в жизни. С удовольствием.
Теперь я был учителем. Одним из учителей. Да, моим коллегам трудно здесь работать. Особенно этому. До чего он боится своих учеников! У него буквально поджилки трясутся, пот проступает по всему телу в начале каждого урока. Он сжимает кулаки, всаживает ногти в ладони, сдерживает крик боли, стоит школьнику заговорить вызывающим тоном… Конечно, с точки зрения синфянина здешние дети представляют собой нечто ужасное. Да и могут ли существа, живущие в атмосфере лжи и лицемерия, быть другими? Но — испытывать подобные чувства к несозревшим разумным существам? Даже местная мораль (точнее, то, что заменяет ее у землян) осуждает такое отношение к детям.
Я несколько раз заглядывал в душу этого “педагога” — и тут же отшатывался в ужасе. Но тут над одним из его учеников нависла угроза исключения. За проступок невероятный, в нормальном обществе невозможный, да и в этом-то — нестерпимый. И что же? Мой коллега перед педсоветом объявляет случившееся мелочью! И призывает продолжить воспитание “заблудшего” с опорой на его класс. Там ведь, оказывается, чудесный коллектив (а ведь он и во время выступления на педсовете вспоминал их лица со страхом…), совершенно замечательные дети!
Лицемерие? Ложь? Нет ведь. Он любил их, любил…
Я-землянин был Младшим на скамейке вечернего парка, когда обнял девушку с тонким, постоянно изменяющимся лицом, таким непохожим на каменные лица синфянок. Я ухаживал (так это называется здесь) за нею уже несколько недель.
И в любви они тоже обманывают друг друга. Мужчине понравилось лицо женщины, ее тело показалось соблазнительным — и вот она слышит, что прекраснее ее нет на свете, и умнее тоже нет, что самое удивительное в ней — душевная тонкость… Мужчина говорит слова, в которые не верит. И женщина тоже не верит тому, что слышит. Но радуется лжи — пока не перестает отличать ее от правды и не начинает считать, будто он искренен; а мужчина тем временем убеждает себя в справедливости собственных похвал. И если обоим удается обратить ложь в правду, то возникает взаимная любовь…
Я-синфянин не хотел заглядывать в мысли и чувства своей девушки. Потому что боялся того, что мог бы увидеть. И с самого начала нашего знакомства оградил себя мысленным барьером, какие умеет строить каждый из синфян, правда, строить сравнительно ненадолго.
…А ведь что-то есть в этом и притягательное: сказать о любви, не зная, разделяют ли твои чувства. И замереть, ожидая ответа, и услышать: да, она любит, никого не любила раньше, верит, что будет счастлива.
И в это мгновение рухнул мой барьер, да и зачем было его теперь поддерживать? — и вместе с ним моя вера в возможность счастья. Ей было сразу и хорошо и тоскливо, смешивались надежда и ожидание разочарования, страх и восторг, радость — и болезненные воспоминания о руках и губах кого-то другого. Я был ошарашен этой разноголосицей, оглушен этим взрывом, я почти терял сознание. На последнем пределе сил отчаянным рывком восстановил барьер — и услышал только одно слово: люблю — она повторяла и повторяла его.
Хотел вырваться, убежать, но тут барьер снова исчез, и вдруг я понял: она искренна Она меня любит! Или хотя бы думает, что любит. У землян ведь это не обязательно одно и то же.
Я с тоской вспоминал о том, как проста и ясна любовь на моей Синфе. Как проста и ясна там дружба. Как просты и ясны работа и сама жизнь. С тоской — потому что знал: к этому нет возврата.
— Нет возврата, — отозвался мне издалека Старший.
— Нет возврата, — откликнулся Средний.
Я очнулся. Голова кружилась. Слегка знобило. Южная ночь отодвинула в сторону домик, приблизила к земле небо с горошинами звезд. Было прохладно. Человек — нет, синфянин — тревожно смотрел на меня.
— Простите, я не смог удержаться. Вы так же мучились от непонимания, как мы — в свои первые дни на Земле. И показались мне таким близким.
— В первые дни? А теперь — вы понимаете?
Он закивал головой:
— Да! — потом поправился. — Не всё, конечно. Но и то, чего не в силах пока постичь, притягивает, — он засмеялся. — Что, высокопарно получается? Вы-то стесняетесь точно выражать возвышенные мысли. Нет, я вас не сужу. Не нам судить тех, кто волен выбирать слова и поступки.
— Выбираем не лучшее.
— Ох! Нам тоже так иногда кажется. Но не удивились же вы тому, что я вам показал?
— Не очень. Я ведь человек Земли. Планеты лжи, как вы ее называли. Помогите же нам! На Синфе мы были бы вашими гостями, и здесь мы — ваши гости. Помогите! Чтобы у нас тоже чувство прямо превращалось в мысль, мысль в дело. Вам так легко и просто жить…
— Было легко и просто. Но разве простое лучше сложного? И какое разумное существо удовлетворится простым, когда знает сложное… Чувство — в мысль, мысль — в дело! Да! Но между этими звеньями не остается места для выбора и решения. Ваша ложь — плата за право выбора.
— Дорогая цена!
— Но не чрезмерная.
— Значит, вы уже не хотите нас спасать? — только это я и понял, кажется.
Синфянин покачал головой:
— Вы еще ничего не поняли. Не страшно. У вас будет время подумать.
— Вы нашли способ вернуться на Синфу? И улетаете?
— Пока не нашли. А придется. Синфа должна узнать правду вашей планеты. Мы — выбрали!
Ришенька!
Пожалуйста, прости меня, но я позаботился о том, чтобы ты получила это письмо в момент, когда уже ничего нельзя изменить. Поэтому не заглядывай сразу в конец (хотя все равно — заглянешь, знаю я тебя), а заглянув, — не кидайся звонить в милицию или горисполком. Опыт поставлен, опыт закончился, чем он закончился, ты узнаешь утром (у тебя сейчас поздний вечер, я ведь все рассчитал точно).
А у меня сейчас, когда я пишу эти строчки, раннее утро, опыт начат, но его эффект станет заметен не раньше, чем часов через шесть — восемь, и я решил пока поболтать с тобой — на бумаге, к сожалению. За результаты опыта как-то не беспокоюсь — у меня, как ты знаешь, сейчас полоса везения. Началась она тогда, когда мы встретились.
Что ж, и пора было ей начаться, если учесть, как мне не везло предыдущие сорок два года моей жизни. О том, что все эти годы я не знал тебя, не буду даже говорить. А о том, как я поступал на биофак МГУ, а попал в педагогический, как два десятка лет менял призвания и профессии, пока на исходе их не укрепился в роли антрополога, о неудачных женитьбах и почти столь же неудачных романтических историях ты знаешь и так. Словом, до встречи с тобой мне не везло. Мало того. У меня есть основания, любезнейшая Ришенька, полагать, что невезение досталось мне по наследству. Я не знаю, правда, как звали тех моих предков, что угодили под сабли опричников или легли на плаху при Петре.
Зато мне точно известно, что в 1852 году мой прапрадед со стороны отца, мелкопоместный дворянин Андрей Губанов, подал в отставку, будучи всего лишь корнетом в гусарском полку, — подал в отставку, потому что проигрался и не мог заплатить “долг чести”. В этом же году моя прапрабабка со стороны матери, крепостная господ Травниковых, пыталась сбежать от помещика, которому чересчур уж понравилась, была поймана, высечена и выдана замуж за драчуна и пьяницу, самого никудышного мужичка во всех обширных владениях отвергнутого поклонника.
Дедов и бабок у каждого из нас четверо, прадедов и прабабок — восемь, прапрапрадедов и прапрапра-бабушек — шестнадцать. Простейший этот арифметический подсчет показывает, что во времена проигравшегося гусара, а также неудачливой беглянки и ее пьяницы-мужа жило еще тринадцать моих предков той же степени родства. Думаю, что и эти тринадцать были неудачниками, — да одна цифра чего стоит.
Мой отец увлекался генеалогией, поэтому о невезении пяти (из восьми) моих прадедов и прабабок я знаю достоверно по его записям.
Мама моя всегда утверждала, что люди, у которых родился такой сын, как я, уже достаточно наказаны судьбой. Ее почему-то особенно возмущала необходимость каждый вечер перестирывать всю одежду сына-школьника. Поскольку наш милый городок стоял, на зависть соседям, на супеси, то после самого сильного дождя лужи высыхали тут на удивленье быстро, и чтобы так испачкаться, надо было быть подлинно невезучим.
Ришенька! Ты читаешь эти строчки и одновременно крутишь диск телефона. Я тебя знаю! Но и ты меня знаешь. Я никогда тебя не обманывал. Честное слово, сейчас уже поздно что-нибудь предпринимать. Ты читаешь мое письмо в девять вечера… с минутами. А я уже давно сплю и проснусь к утру. Конечно, ты можешь добиться, чтобы меня разбудили раньше, но это может меня погубить. Не надо, а?
Кстати, забыл упомянуть еще одного предка, находкой которого особенно гордился мой отец (я подозреваю, правда, что этот Евлампий Губанов был нам только однофамильцем, потому что под конец жизни он получил от Павла I орден и поместье, — значит, в конце концов ему повезло. Но это был такой уже конец концов…). Евлампий был самым законопослушным из сынов своего времени.
Его бросила в тюрьму Екатерина I, потому что он боролся за наследственные права внука Петра I, будущего Петра II. Его сослала в Сибирь Анна Иоанновна — он требовал воцарения ее старшей сестры, Екатерины Иоанновны, которая сама на трон и не претендовала.
Ему рвали язык по приказу кротчайшей Елисаветы — вступился, бедняга, за несчастного годовалого императора Иоанна Антоновича.
Ришенька, я тебя люблю.
Кстати, может, это в Евлампия я такой законопослушный? Улицу не могу перейти в неположенном месте — тут же штрафуют. Или это называется не законопослушностью, а как-то иначе?
Ришенька, я очень боялся. Что ты меня разлюбишь. Помнишь, к тебе подошел знакомиться в кафе, что у Домского собора, парень? Я для него не существовал. Дядюшка, папаша — только не муж. Раньше или позже и ты ощутила бы эту разницу. Если я ее ничем не заполню. Вот я и пошел на этот опыт. Авось буду тебя достоин.
Как ты радовалась, что мне разрешили взять тебя сюда, на конференцию, заказали номер на двоих, дали мне несколько свободных дней. Ришенька, шеф и не то бы позволил, раз я вызвался добровольцем. Только ты его не ругай — он сейчас сидит в другом углу той же комнаты, на другой кровати, у другого столика, тоже что-то пишет. Может быть, другой Ришеньке. Может быть, научное завещание на случай — тьфу, да какой там случай! Нет, скорее всего, он просто описывает состояние своего организма. Шеф, видишь ли, второй, вернее, первый доброволец. Хотя нет, все-таки второй — но тогда я только третий доброволец.
Помнишь, я тебе рассказывал о Пабло Гонсалесе из Венесуэлы? Он нас и вынудил, можно сказать, пойти на эксперимент. Шеф весь закипел, когда прочел саморекламу этого фанатика. Открыл он, видите ли, способ превращения в сверхчеловека. Шеф думает, что он фашист новой формации, а я как-то теряюсь в определениях. Может, просто ему этот термин — сверхчеловек — нравится. Мой шеф и его соавтор предпочитают, ты знаешь, говорить о “взрослой стадии человека”.
А интересно, каким я буду, когда стану взрослым? Ты утверждала ведь, что я лет на десять моложе тебя, да мне и вправду кажется, что лет с восьми я ни по характеру, ни по темпераменту не изменился, даже ревную так же (а влюбляться и ревновать я начал лет с пяти).
Прости, что я с тобой не посоветовался. Но ты ведь была бы против, значит, можно считать, что я все-таки знал твое мнение, только не согласился с ним.
Я люблю тебя, Ришенька. А когда шеф впервые встретился с Николаевым, тебе было только двенадцать лет. Смешно! Я тогда уже работал с шефом, он даже советовал мне подумать над темой для диссертации, но я был слишком стар для чего-нибудь дюжинного, и все не мог выбрать.
А тут является Николай Сергеич Николаев. Сама понимаешь, старик о нем слышал, фигура видная. Но — чего энтомологу с антропологом делить? Николаева, видите ли, интересует, как обезьяна стала человеком. Шеф, понятно, отвечает, что, мол, мутации, удачные метисации, при давлении естественного отбора и развитии социальных отношений в первобытном стаде… в твоем Историко-архивном этого еще не проходили, наверное. Ну вот. Но Николаеву мало. Шеф начинает блистать своей ученостью. Рассыпает перед ним гипотезы. Совсем (для интереса, видно) опустился: даже о космических пришельцах, которые нас якобы на путь истинный направили, рассказал. Потом насчет предположения, что человек будто бы дитя обезьяны, почему-то переставшее взрослеть. Показал свою любимую фотографию — три младенца рядом: человеческий, гориллы, шимпанзе. Сходство — умопомрачительное, я тебе принесу это фото. Да, гипотеза интересная, но еще в конце XIX века было доказано…
Ришенька, тебе не скучно? Ну, ничего, дочитаешь, все равно до утра не заснешь, знаю я тебя. Но ты не беспокойся чересчур. Я же тебе сказал, что мое невезение кончилось, когда мы встретились. Опять же, пора ему было кончаться, этому, родовому невезению — я тебе уже писал, как давно оно началось. А все, что имеет начало… Тем более начало столь древнее. Действительно, чего это я вспоминаю только тех своих предков, историю которых мой отец документально проследил? Ей-ей, Ришенька, в моих генах живет память о бесконечно более отдаленных во времени неудачниках.
О том кроманьонце, которого ледник ни за что ни про что согнал с родимых мест, о его пра-пра-пра… внуке, которого враги заставили уходить от них, следуя за отступившим уже ледником. О том, как некий предрамапитек остался без тропического леса, съеденного похолоданиями, и поневоле побрел по саванне, время от времени вставая на задние лапы, чтобы знать, когда и куда надо бежать…
Среди моих предков и та невезучая тварь, что стала кормить детенышей молоком, вместо того, чтобы жить легко и свободно, рассовывая яйца по очередным кучам песка.
Но мои гены вспоминают и еще кое о чем, кроме невезения. Вспоминают — и работают, командуют моим сравнительно нестарым организмом. Только не все ведь гены, Ришенька, работают. Некоторые — не командуют. Молчат. А о чем они молчат — бог их знает. Может быть, молчащие гены — только дублеры говорящих, резерв на случай неполадок. Но великоват резерв-то. Может быть, в них — память о разных в прошлом необходимых, а теперь ненужных вещах. Хвосте, защечных мешках, чешуе… А может быть, материал для будущей эволюции человека: заговорят молчащие гены — и наш разум станет сильнее, реакции быстрее, воля — тверже, страсти — добрее…
А есть ученые, которые видят в молчащих генах хранилище жребиев, которые могли и могут выпасть любым живым существам. Заговорит один из них — из плеч вырастут крылья. Заговорит другой — ноги в ласты обратятся.
Как мне повезло, что я тебя встретил! Как мне повезло, что мы вместе прилетели в этот город. Черт его знает, как получилось, но у нас с тобой ведь даже билеты опять были на одно и то же место, и даже то же самое, что тогда: оба на кресло 5а. Но теперь мы уже не обращались к бортпроводнице, как тогда, в самолете из Одессы. Обратные билеты у нас на два разных места, но один из них на то же самое 5а — надо бы подсчитать вероятность такого совпадения. Примем для простоты, что в самолете 100 мест… Впрочем, ну ее, арифметику. А хороший город Рига, правда? В старой Риге улицы скрещиваются и расходятся, переходят одна в другую, пересекаются под всеми углами, которые только известны геометрии — евклидовой и неевклидовой. И за каждым углом — новое. В домах. В людях. В тебе и во мне.
У этого переплетения улиц — правда же? — есть свои законы, и мы с тобой стали загадывать, что нас ждет за этими домами, какую вывеску мы прочтем, подойдя поближе к узорчатому окну, какое из старинных зданий впереди признает себя музеем, и где тюлевые занавески обозначат обычную семейную жизнь.
Мы сидели в сквере на маленькой площади. Ей было лет семьсот, а скверу, мы прикинули по деревьям, лет двести. Но ты удивленно сказала, что город совсем не кажется старым. И я ответил, что он и на самом деле не старый. Он взрослый. Точнее, сказал я, это — город-имаго.
И ты спросила:
— Имаго? Это что-то из жизни насекомых?
И я стал довольно нудно объяснять, что словом “имаго” обозначают взрослую форму насекомых — последнюю стадию метаморфоза. Из яичка выходит гусеница, гусеница превращается в куколку, куколка становится бабочкой. Бабочка — она и есть имаго. Гусеница только растет, но не развивается. Зато как растет! Каждой своей клеткой. Ни одна из них не гибнет, ни одна из них — фантастика! — не делится, все только растут. В тысячу раз больше станет гусеница — а клетки в ней те же, только в тысячу раз крупнее. Вот так и некоторые города. Становятся больше — а все те же. Скука! А этот город развивался все свои почти восемьсот лет. Он красив, как бабочка, что красивее гусеницы. Все, что развивается, красивее всего, что только растет.
Ты еще спросила меня, как я ухитряюсь знать про все на свете. Если бы ты знала тогда, что уж это-то я был обязан знать, слишком прямое отношение имели ко мне превращения насекомых. Слишком прямое. Очень горжусь, что за полгода так и не рассказал тебе ничего о нашей совместной работе — шефа, Николаева и моей. Это был мой единственный секрет. Ладно, Ришенька?
Зато я сказал тебе еще тогда, что тоже, как та гусеница, с восьми лет не изменяюсь. А вот ты — ты меняешься все время, все время, твой метаморфоз не кончен, не кончен…
А чем кончится мой? Понимаешь, Николаев придумал, как получить имаго у человека. Получить взрослую форму гомо сапиенса.
Он при той первой встрече с шефом достал из портфеля коробку со стрекозой. Стрекозой с крыльями в сорок сантиметров! Мезозойская была стрекоза. Или венерианская — из фантастического романа. Он ее не открыл, а получил. И даже не первый получил. Есть у насекомых такие штуки — прилежащие тела. Они вырабатывают ювенильный гормон, в переводе — “гормон юности” (мне бы…). Пока гормон вырабатывается — личинка остается личинкой. Кончил вырабатываться — начинает превращаться в куколку.
Только-только у личинки стрекозы в опыте гормон перестал выделяться — тут же ей пересаживают свеженькие прилежащие тела от новорожденной личинки. И подопытная, старая уже — деваться некуда, — все растет и растет.
И есть другой гормон, который подает сигнал к превращению куколки в имаго. Вот Николаев и придумал… Между человеком и обезьяной разница не меньше, чем между стрекозой и ее личинкой. Но человек, Ришенька, только куколка. Куколка, которой еще предстоит превратиться в имаго. Метаморфоз оборвался, по мнению Николаева, раньше времени. Николаев ни черта не знал про антропологию, но был энтомологом и имел собственную теорию насчет молчащих генов. И даже насчет того, как заставить их заговорить. Во всяком случае те гены, которые у человека руководили метаморфозом мозга, — пока он длился Его идеи, потом идеи шефа… А я ставил эксперименты.
Ювенильный гормон для млекопитающих мы, между прочим, получили. Этакую “пищу богов” из Уэллса. С ним можно барана размером со слона вырастить, а от свиньи в одном совхозе пришлось нам всем полчаса спасаться, пока ей директор из винтовки в глаз не попал — сало ее, сердечную, отовсюду, как латы, защищало. Хорошая штука для народного хозяйства — если свинарники делать покрепче да повыше.
Но мы-то с шефом антропологи. И Николаева метаморфоз у человека интересовал, а ювенильный гормон детям впрыскивать — так они будут расти, а не развиваться.
Помнишь, как я первый раз внес тебя в море? Мы прошли сосновую рощу, бегом пересекли полосу песка и через разрыв в ленте кустарника выбрались на фантастически пустынный пляж из фантастически белого и мелкого песка. (Этот песок! У нас обоих уже через час остановились часы и я нахально решил; потому, что мы счастливы. А вечером высокомерно-насмешливый часовщик назвал нам истинную — по его мнению — причину.)
Мы разделись на скамеечке, наполовину скрытой тем же песком, побежали к воде, а она оказалась холодной, и ты, увидев, что ближайшие купальщики за полкилометра, попросила, чтобы я понес тебя до сколько-нибудь глубокого места. Метрах в тридцати уже от берега я опустил тебя в воду, дошедшую мне до бедер. Как победно, весело, молодо ты завизжала. А потом мы оглянулись на берег и увидели, что в полосе песка между соснами и кустарником, которую мы так быстро одолели, не озираясь по сторонам, как раз в этой полосе сосредоточено все население Рижского взморья, и что народу довольно-таки много. Потом оказалось, что именно в эту полосу было всего труднее проникнуть прохладноватому ветерку… Хорошо вспоминать сейчас про это. Ришенька, я тебя люблю.
Ну вот, собственно, и рассказал тебе свой секрет.
Опыты нам — даже над собою — никто бы и не разрешил. А шеф без разрешения и не подумал бы их ставить. Но тут вылез Гонсалес. Он начал опыт у себя в Венесуэле, ввел свой “включатель генов” в собственную вену, эффект же, по его заявлению, должен проявиться ко второму дню той самой международной научной конференции, на которую мы с шефом и Николаевым приехали в Ригу. Гонсалес уже в Риге, и в первый день конференции — то есть завтра, если сейчас на твоих часах еще нет двенадцати, — будет делать доклад об эксперименте. Он утверждает в своих публикациях, что эффект проявляется на восьмой день и реализуется, судя по опытам на шимпанзе, в течение получаса. Словом, он намеревается превратиться в “сверхчеловека” на наших глазах.
Уж эта мне терминология! Мы с шефом “сверхчеловеками” становиться не собираемся. Мало того, мы бы не пошли на этот эксперимент, если бы наши опыты на обезьянах не показали, что состояние имаго обратимо и через несколько дней самоликвидируется. Чему оно соответствует у человека? Скоро узнаем. Если гениальности, придется поработать над тем, чтобы человек подольше оставался в фазе имаго.
Бросили мы трое жребий, кому идти на эксперимент, а кому доклад делать. Мне — полоса везения — выпало первое. Шефу тоже. А кто-то один должен ведь вести записи. Смешно смотреть на беднягу Николаева — как переживает. Особенно его смущает, что, судя по статьям Гонсалеса, у этого “сверхчеловека” совсем другая методика; и у его обезьян эффект, скорее, касается быстроты реакции, чем сообразительности у нас они после опыта решают более сложные задачи, чем контрольные экземпляры, а у Гонсалеса те же самые, только быстрее. И сроки действия инъекций другие.
…Интересно представлять себе, каким бы сейчас было твое лицо, если бы ты и вправду читала это письмо. Но я не такой идиот. Ты прочтешь его, если все кончится плохо. Не знаю, правда, что здесь может значить слово плохо.
А если хорошо — мы прочтем его вместе.
Ау, Ришенька, хорошая девочка. Мы будем долго-долго играть вместе… РИША.
Почерк последней фразы резко отличался от почерка, которым было написано все письмо. А слово “Риша” было изображено корявыми печатными буквами. За ним неумелый рисунок — девочка с длинной косой возле башни, украшенной схематическим изображением петушка.
— Ну, не плачь, Ришенька, — сказал мужчина сидевшей рядом с ним девушке. — Ты же видишь, все кончилось хорошо.
— Чего мне стоила эта неделя, дурачок! Особенно после того, как я увидела Гонсалеса.
— Ну, у него тоже проходит. Николаев старается вовсю. А теперь и шеф к нему смог примкнуть.
— Милый, мне было не до того, но теперь хоть скажи, отчего это случилось с Гонсалесом? Знаешь, как было страшно? Вышел на кафедру, положил перед собой бумаги, начал их читать вслух, сделал паузу, протянул руку к стакану с водой — и вдруг раздавил его. Брови у него в стороны полезли, лоб сморщился, губы стали вроде тоньше, из-за них клыки показались… Ассистенты — к нему, он их в стороны, одному плечо сломал, потом забился под кафедру…
— Понимаешь, Ришенька, самое смешное, что Гонсалес и вправду получил человека во взрослом состоянии. Ты же прочла наконец мое письмо, я там поминал гипотезу, называющую человека “дитятей обезьяны”. Шимпанзенок похож на человека куда больше, чем взрослый шимпанзе, и горилленок больше, чем горилла. И не только внешне, но поведением, интересом к жизни, добродушием, терпимостью, с которыми у взрослых человекообразных плоховато. Видно, и вправду что-то когда-то случилось с детенышем каких-нибудь предавстралопитеков… Он и вырос — и остался ребенком. Так что по-настоящему взрослый человек — всего лишь обезьяна, и только Гонсалес убедительно это доказал.
— А как же вы?..
— Э! Нас, по существу, интересовала, как мы теперь наконец понимаем, та стадия, на которой человек энергичней всего развивается. Мы хотели получить именно ее. Хоть и говорили об имаго. А у человека эта стадия — детство. Ребенок, Ришенька моя, совсем, совсем не личинка. На ее роль, если уж пользоваться этой аналогией, больше годятся иные взрослые. Ведь личинка-то не развивается, даже если растет.
Каждое время ставит свою печать на том, что создает. Искусствоведу стиль здания выдает эпоху, и при этом своеобразие архитектурного замысла только подчеркивает характерное для каждого века. По почерку можно определить, когда написана рукопись, по манере неизвестного художника — указать пору создания картины. Да, у древа истории есть свои годовые кольца, и необязательно это дерево спиливать, чтобы их увидеть, чтобы разметить датами то прошлое, которым становится всякое настоящее человечества, но становится, разумеется, лишь при том условии, что у человечества есть будущее.
Да, не туда меня повело. А ведь начал было сегодня статью для популярного журнала хотелось отвлечь себя хоть ненадолго от мыслей о случившемся, от необходимости что-то решать… Не получилось. Алексею вон удалось все-таки заснуть, улегся в спальном мешке прямо на полу. А я все сижу за столом и, стараясь не смотреть на дальний правый его угол, скольжу глазами по грубым полкам на стенах. Вот лежат аккуратные деревянные диски — те самые спилы, на которых так хорошо — загляденье — видны годовые кольца. И тут же неподалеку — черепа, отполированные временем, ящички, куда уложены полиэтиленовые мешочки с семенами, почерневшими за проведенные в земле века… Все бок о бок, по соседству — республиканская археологическая лаборатория не слишком велика.
Сегодня суббота, и здесь никого нет, кроме нас. Впрочем, и за нами-то уже несколько раз приходили хозяева лаборатории — местные археологи. Требовали в гости, возмущались нашим отказом, усиливали натиск. Потом, видно, обиделись — или вгляделись как следует в наши лица? — и ушли. Конечно, им интересно. Кто же из нашей братии не наслышан об Алексее. Да еще студентом я слышал, как в университетском коридоре один известный археолог кричал другому: “Мне выбирать из пятисот курганов! А денег и людей — на пять”.
А другой отвечал могучим, чуть подрагивающим басом, что ему надо будет раскоп расширять, а в какую сторону — абсолютно неизвестно.
А спор, собственно, шел о том, с кем из этих двоих должен поехать на время каникул Алексей Попов, тогда студент третьего курса.
Вот я, например, был на хорошем счету на кафедре и сам выбирал, с каким археологическим отрядом отправиться. Чем и пользовался. Хорезм, Молдавия, побережье Иссык-Куля, Новгород… Приятно вспомнить! Алексей о такой свободе мог только мечтать. Тут решения принимал лично декан факультета. И я знаю по крайней мере один случай, когда недовольные решением декана апеллировали к ректору.
Все у Алеши началось, когда семиклассником он нашел на пустыре возле собственного дома клад серебряных монет четырнадцатого века. А годом позже, в Новгороде, купаясь в Волхове, обнаружил у самого берега шесть свинцовых печатей от древних грамот. И — пошло!
— Чутье! — сказал учитель истории.
— Чутье! — сказали профессора и академики.
Чутье? По-моему, Алексею достаточно подойти к городищу или кургану, чтобы где-то в глубине зашевелились древние вещи, готовые прямо-таки вырваться из-под земли ему навстречу.
“Легкая рука” — так говорили о моем друге. А в устах археолога это не просто похвала, везение у нас входит в число необходимых профессиональных качеств. Необходимых. Но некоторым приходится без них обходиться.
Начальником отряда Алексей стал сразу после университета. А я только через четыре года, уже кандидатом наук, смог занять место его заместителя. И — претензий не имею. На бровке нашего раскопа чуть не каждую неделю появляется очередной корреспондент очередного центрального издания и стоит часами, нацеливается фотоаппаратом, заполняет каракулями блокнот или нажимает на клавиши портативного магнитофона.
Наши “киты” частенько зазывают Алексея к себе на раскопки, в гости. Советуются! И телезрителю добродушно-ехидная физиономия Алексея Попова настолько знакома, что на улице на него оглядываются, словно он кинозвезда средней руки.
Квартиру Алексею дали в академическом доме улучшенного типа, построенном на века, и большую, благо живет великий археолог не только с мамой и папой, но еще и с бабушкой и дедушкой.
Не завидно ли мне? Да вот ни настолечко. Квартира у меня тоже есть, а находить любопытные идеи я умею ничуть не хуже, чем Алеша — любопытные вещи. Кстати, это уже замечено. Меня археологические титаны тоже приглашают. Правда, зимой, а не летом, и в камерные лаборатории, а не на раскопки. Определить назначение вещи, найти ей место в классификации, обнаружить слабые места в интересной гипотезе… Это я умею. И статей в научных изданиях у меня не меньше, чем у Попова. Зато очерков об Алексее в общих изданиях появилось втрое больше, чем статей по специальности у нас обоих.
Мы друзья. Поэтому меня кое-что тревожит в его личной жизни. А именно — полное ее отсутствие. Такой знаменитый человек — да девицы должны бы лететь к нему, точно бабочки на огонь. Собственно, такие бабочки и находятся. Только как влюбился он на втором курсе в Нонну Карышеву, так с этой позиции и не отступил ни на шаг. Она романы на его глазах крутила, замуж выходила, развод получала. Я не выдержал как-то, подошел к ней, спросил, чего такому человеку поворот от ворот дает, а она морщит нос и говорит: “Должно же ему в чем-нибудь не везти!”
Нонна — тоже археолог, завидует? Злится? Коли кому-то слишком везет, начинает казаться (ко мне это тоже, увы, относится), будто это за твой счет…
В конце концов Нонна и Алексею что-то в этом роде заявила. Он мне сам об этом сказал, только не сразу. И признался, что теперь твердо решил потерпеть полную неудачу на очередных раскопках.
Да, наверное, в генах каждого из нас сидит первобытная вера в умилостивительную жертву — как будто одной неприятностью можно откупиться от другой!
Очередная экспедиция была “новостроечная” — копали там, где планировалось большое строительство; требовалось вытащить историю наружу лопатами прежде, чем будущее разрушит ее экскаваторами.
Алексей намеренно и начал раскопки с кургана явно “грабленого” — с отчетливыми признаками визита, пару тысяч лет назад нанесенного покойнику кладоискателями.
Я, конечно, помнил этот случай. Хотя у меня он никаких особых волнений не вызвал. Курганы почти все грабленые, но искателя сокровищ только сокровища и интересовали, а наши интересы пошире. И вот тут-то Алексея в первый раз подвело чутье. В Золотой кладовой Эрмитажа появились: еще один изумительной работы гребень с изображением сражающихся всадников, полный золотой набор украшений для коня и новая древняя диадема скифской царицы.
А из готового почти номера “Советской археологии” выкинули статью Нонны, чтобы освободить место для рассказа Алексея о его находках. И она при встрече спросила Попова, не стоит ли ликвидировать те экспедиции, в которых он не может участвовать. Так ехидно женщины разговаривают только с близкими людьми. Я и пришел к выводу, что Алексей может надеяться на взаимность. Но он мои утешения воспринимал именно как утешения. И — решил на будущий год с экспедицией вообще не связываться. Я, мол, и без него справлюсь с отрядом, а он докторскую будет писать. Я сказал, что еще одна находка вроде последней, — и его прямо изберут в членкоры, так что нечего зря терять время, но Алексей шутки не принял. Клялся, что ненавидит свое нелепое везение и готов, кажется, возненавидеть даже археологию.
С ужасом представил я себе, как еду в поле без него — и ничего не нахожу и какой же это будет позор. И начал бить как раз на дурацкую его сверхсовестливость, объясняя: тогда, мол, всем станет ясно: как археолог я без него ничто.
— А твои идеи! — возмутился было он.
— Слова, слова, слова, — ответил я по Шекспиру. — Лешенька, браток ты мой, милый избалованный ребенок нашей общей мамы — археологии. Хочешь отказаться от пирожных, которыми уже наелся досыта, и надеешься этой ценой получить от судьбы мороженое? Ничего, боюсь, у тебя не выйдет. У тебя — чутье, талант, то, что называют даром. Мне вот даром ничего не давалось. И — никому ничего не дается даром. Только один расплачивается авансом, а другие задним числом, как ты сейчас. Я же с тобой пожинал плоды, с тобой и платить буду.
И тогда он нашел компромисс…
…Ветер то заставлял ложиться набок, то отпускал на свободу невысокие стебельки травы, слабенькие черные кустики с застенчивой зеленью и редкими красными ягодами. Экспедиционный грузовик с двумя ведущими парами колес довез-таки нас через тяжелый горный перевал к пятнышку степи среди гор. Именно пятнышку, настолько небольшому, что вряд ли хоть одному древнему скотоводу доводилось загонять сюда своих овец. И для крепости место тоже, не подходило, и вообще для жилья: воды поблизости нет, клочки почвы на скалах невелики и малообещающи для земледельца.
— Заложим раскопы тут и тут, — намечал Алексей победным голосом, но лицо у него было совсем не победное. Трое студентов и одна студентка, захваченные нами на роли рабочих и поварихи, с удивленным гомоном стали обустраивать угол “пятнышка” для бивуака.
А я увел Алексея за ближайшую скалу.
— Ты станешь притчей во языцех. Можешь быть уверенным, найдется кому приехать и посмотреть, почему это у Попова нет находок. И такой кто-то немедленно обнаружит, что Попов раскапывал участок, где нет культурного слоя.
— Так это и прекрасно. Очень быстро выяснится, что Алексею Попову слава в голову ударила, раскопки он затеял бесполезные, и хорошо, что выяснится быстро, поэтому денег государственных почти не уйдет, а за те, что уйдут, я смогу как-нибудь расквитаться. Все продумано. А потом я спрошу Нонну, стала ли она более везучей оттого, что мне изменила археологическая удача. И, может быть… Кстати, тебе-то совсем не надо присутствовать здесь. Если один ученый имеет право на временное умопомрачение, то насчет двоих я в этом бы усомнился. И начальство — тоже усомнится. Смотайся пока в столицу республики, зайди там на базу, возьми то да се, привези сюда… Впрочем, нет! Сиди там и жди. Я быстренько сверну тут все. Слишком перед студентами неудобно… Ладно, накручу им как-нибудь, мол, раскопки модельные, намеренно работаю там, где ничего нет, чтобы сравнить… Ну и так далее.
А я, между прочим, еще месяц назад, не входя в подробности, рассказал Нонне о том, что Алексей намерен потерпеть неудачу. Мотивы его, конечно, ей польстили, но она ответила, что намеренная неудача — уже не неудача. Как она тут же признала, неустанное внимание великого археолога доставляет ей истинное удовольствие. И на том спасибо — женщины ее типа, привыкнув к удовольствию, с трудом соглашаются лишиться его. Сообщать Алеше о разговоре я не стал: кем бы я оказался в его глазах, при всех своих добрых намерениях… А вот поехать на базу — согласился.
…Теперь он спит на полу в захламленной историческими сокровищами комнате лаборатории. Бедный счастливчик! А я сижу за столом и пытаюсь хоть что-то понять. У моего левого локтя — коробочка с семенами, очевидно, найденными при раскопках. Семена, конечно, черные. Время если и не сожжет дотла, то уж обдаст своим пламенем. След этого огня я увидел сегодня на лице Алексея, примчавшегося на базу с его… с наших идиотских раскопок. Слава богу, я сидел в этом самом помещении один. Он сразу повернул ключ в дверях, подошел, положил передо мной довольно странный листок бумаги: “Читай!” Довольно странный? Это вообще была не бумага. Она не рвалась, и даже лезвие раскопного ножа оказалось бессильно оставить на листке хоть какой-то след. А уж текст… Привожу его полностью:
Оля! Передай по начальству: нашли мы наконец местечко для базы. Там и сейчас почти ничего не растет, и вплоть до палеозоя, наверное, так было; никому в голову не могло прийти там поселиться, и ни для кочевника, ни для туриста на этом пятачке ничего интересного нет. Населенных пунктов в радиусе трех десятков километров и последней тысячи лет не обнаружено. Пространственно-временные координаты для наводки: РВ47518/М9800716.
…Да. Только записки, потерянной путешественником во времени, нам и не хватало.
Мы перебрали варианты. Разумеется, в будущем есть свои разини, рассеянные, растеряхи. Но ведь если об этой находке что-то появится в печати, то какой же пришелец из будущего станет устраивать свою базу именно здесь? Увы, с логикой путешествий во времени мы были знакомы только по фантастике. Зато логику науки и журналистики своего времени знали по личному опыту. Только проговорись мимоходом, и все ближайшие годы за нашим “пятнышком” будет вестись такое наблюдение, что ни одна экспедиция из будущего там показаться не посмеет. Значит, надо утаить листок. Ведь будущее вряд ли захочет, чтобы о нем знали, иначе само бы о том позаботилось. Мысль о розыгрыше, устроенном одним из наших студентов, конечно, тоже приходила в наши головы. Как было бы здорово… Но, увы, дело обстояло серьезней.
— Что, интересно, обо всем этом сказала бы Нонна? — спросил Алексей, посмотрел на мое сердитое лицо, махнул рукой и пошел в машину за спальным мешком. И вот теперь спит…
Мне не хочется и смотреть на письмо неведомой Оле (а может быть, не письмо даже, а черновик радиосообщения — или хроносообщения, кто же их, родненьких, знает), но я снова беру его в руки, верчу, разглядываю, и вдруг запись на моих глазах мгновенно исчезает, вместо нее появляется другая. Так. Это я нажал на левый нижний угол… Попробую-ка еще… Ну да, поочередно открываются новые тексты, а то и чистые страницы. Лист — многослойный! Человек из будущего потерял не письмо и не черновик радиосообщения, а обыкновенную записную книжку. Едва успевая проглядывать тексты, заставляю странички сменяться перед моими глазами.
Вот, кажется, последняя. Потому что там написано: нашедшего прошу вернуть Поповой Нонне Игоревне, по адресу…
А адрес-то — Алексея! И, кстати, сам он Алексей Игоревич. Подсчитаем. Похоже, сына он назвал — нет, назовет! — в честь собственного отца. А внучка получит имя бабки. Все сходится! Ведь ни на ком, кроме Нонны, этот упрямец не женится.
Значит, не этим он заплатит. А может быть, ему вообще удастся уйти от расплаты? У всякого правила есть исключения. А кто я такой, чтобы идти против судьбы и археологии, которые вместе балуют моего друга? А от друга не может быть тайн — утром я расскажу Алексею о своих ночных открытиях. Ему-таки повезет! Но главное он уже знает: будущее существует. И всем нам везет, раз у мира, у всего мира есть будущее.
Все началось в тот день. Или кончилось. Скорее, кончилось.
Дождь был мелким, но упорным. Ветер теплым, но резким. Виктор чиркнул спичкой о коробок и поднес ее к сигарете, даже не подумав хотя бы заслонить рукой слабый огонек. И все-таки спичка потухла только после того, как кончик сигареты раскраснелся на ветру, осветив хмурое, твердое, скуластое лицо с крупным носом и ртом. Потом он положил спичку на ноготь большого пальца, щелкнул по ней ногтем указательного — спичка точно влетела в отверстие урны, притулившейся у стены метрах в пяти.
Я привычно проследила ее полет.
Мы шли рядом, наверное, уже в сотый раз, но я так и не могла привыкнуть к его уверенной власти над вещами. Или к тому, как ему подчинялись вещи. Вот и сейчас фонарь, к которому мы подошли, осветил берет с лихо торчащим хвостиком посередине, плащ, остававшийся глаженым и даже почти сухим, несмотря на дождь, брюки и ботинки, на которых не было следов мокрой глины, по которой мы шли, глины, почти целиком покрывшей мои туфли и наверняка лежавшей размытыми пятнами на чулках.
— Ты не должна ехать, — сказал он. — Не имеешь права.
— Но мне же нужно.
— Тебе нужно быть здесь, со мной.
— Это всего две недели, милый.
— Мне будет трудно. Вернее, не будет. Потому что ты не уедешь.
Как мне нравилась в нем эта категоричность. Когда-то. Человек, который всегда знает, чего он хочет! Редкость.
Борис так не мог. Когда Виктор в ресторане разбил нашу пару во время старомодного танца, Борис до того растерялся, что так и застыл посередине зала — огромный, сильный, беспомощный. Я тогда попыталась вырвался, но руки Виктора были такими же твердыми, как его лицо. Мне стало смешно. Борис, кроме всего прочего, был мастером по классической борьбе, и этот незнакомый худой парень не выстоял бы, кажется, против него и минуты. Быть причиной драки мне совсем не улыбалось! И я стала лихорадочно прикидывать, как успокоить Бориса. Такие, как он, еще в детстве привыкают к общему уважению, и тем легче они теряются, встречаясь с дерзостью, и тем сильнее они вспыхивают в ответ на несправедливость.
Я нагнула голову и, глядя на длинные коричневые паркетинки пола, сказала своему незваному партнеру, что устала. Надеялась, что он отпустит меня, и я успею перехватить надвигающегося Бориса, которому предстояло обойти несколько уже разделившихся пар.
Партнер остановился, но мои талию и руку не отпустил.
— Видите у стены кресло? Я занял его — для вас.
Огромная лапа Бориса, которая умела быть такой ласковой, резко ухватила наглеца за плечо, оторвала от меня, развернула.
— Борис, не на… — крикнула я и не успела договорить. Виктор (тогда я, правда, еще не знала, как его зовут) чуть приподнял правую ногу и резко топнул. И Борис вдруг рухнул наземь, потерянно взмахнув могучими руками.
Виктор нагнулся к нему и рывком поднял на ноги.
— Не надо со мной ссориться, — сказал он миролюбиво, — а то под тобой пол провалится.
И верно, у моих туфель валялась дощечка паркета, выбитая каблуком Виктора из-под ноги Бориса.
Борис растерялся второй раз. А его обидчик взял нас обоих под руки, вывел из ресторанного зала на лестничную площадку, вынул из кармана брюк (с такими стрелками, какие я видела только на манекенах) коробку сигарет. Щелкнул по ней пальцем — и точно три сигареты выскочили из пачки ровно на половину своей длины.
— Меня зовут Виктор.
— Я не курю, — сказала я.
Он щелкнул пачку сбоку, и из трех сигарет одна вернулась на прежнее место… Две другие не шелохнулись.
Борис неслушающимися пальцами взял сигарету.
— Я же тебя мизинцем… могу..
— Конечно, — согласился Виктор. — Но вот ты сейчас левой рукой за перила держишься. А вдруг они обвалятся?
Борис отдернул руку.
— Пол здесь, конечно, бетонный, а не паркетный, — продолжал Виктор, — но ведь бетон крошится.
— Тьфу, черт, — чтобы не потерять лицо. Борису оставалось только рассмеяться, — ты, что, волшебник?
— Да нет. Я всего лишь специалист по надежности. А главный постулат нашей науки гласит, что все, могущее сломаться и подвести, сломается и подведет. Как тебя подвел паркет, парень.
— При твоей помощи.
— Так всегда же найдется, кто поможет, — охотно согласился этот нахал. — Что мне было делать? Ты бы меня в два счета побил, а это ресторан, тебя в милицию, девушке неприятности.
…Нет, о драке теперь, слава богу, не могло быть и речи.
— И тебя тоже вещи подводят?
— Только не меня, дорогой товарищ. Меня они слушаются.
— И люди тоже? — Это спросила уже я.
— Когда как. Но, знаете, один мой товарищ по детскому саду говорил, что бывают вещи, как люди, а бывают вещи сильнее людей.
— Спасибо за заботу. — Борис решил стать ироничным, тем более что его физическое превосходство было так безоговорочно признано. — Но теперь нам пора, Леночка. Кофе, наверное, уже принесли. Прошу нас извинить, Виктор.
— Пожалуйста. Но вы разрешите. Лена, потом проводить вас домой? Разумеется, я никак не возражаю и против такого попутчика, как Борис.
Борис рассмеялся. Он был, в общем, добродушен и оценил ситуацию как смешную.
Он ошибся.
Через месяц он все-таки попытался поговорить с Виктором по-мужски — до двенадцати дожидался у моего подъезда нашего возвращения после театра и неспешной прогулки.
Мы ели апельсины, а корки Виктор нес в руке — до ближайшей урны, как он думал.
Борис поскользнулся на корке и рассек себе голову. Виктор отвез его на такси в ближайший травматологический пункт.
Мама не могла нарадоваться. Бетонная стенка на кухне, на которой мой брат поломал столько лучших сверл от электродрели, принимала в себя под молотком Виктора обыкновеннейшие гвозди. Правда, сначала он минут пять простукивал эту стену, определяя, куда именно надо их забивать.
Беспокойная наша дверь, из которой регулярно вываливался замок, угомонилась и даже перестала скрипеть. Старинный столик приобрел такой вид, что папа и сам не верил уже, что купил его в комиссионном за пятерку.
Я не успела даже понять, как случилось, что его слово стало значить в нашем доме больше, чем общее мнение всех остальных. Он ведь всегда знал, чего хотел, а если я хотела чего-то другого, то, наверное, знала это хуже. Он мог, конечно, уступить, но…
Я знала, что от нашего дома в Ботанический сад удобнее ехать на метро до Выставки, чтобы там пересесть в троллейбус. Дорога заняла сорок минут. На обратном пути мы сели в троллейбус, который шел к метро “Проспект Мира”. Я не возражала. Знала, что мы потеряем лишние минут десять и заранее радовалась, авось такая мелочь научит его быть чуточку менее самоуверенным. Но я еще никогда не ездила на троллейбусе с такой скоростью. Медлительная обычно “девятка” мчалась так, будто взялась соревноваться по крайней мере с такси, водитель которого гонит недовыполненный план. Не понимаю, куда смотрели милиционеры по дороге.
— Как ты это делаешь? — спросила я его уже в метро. — Гипнотизер ты, что ли?
— Разве троллейбус не вещь? — спросил он довольно. — А вещи, Ленка, я чувствую.
— Скорость троллейбуса зависит от водителя!
— Разве?
Вот и поговори с ним.
Но в командировку мне надо. На таганрогском заводе делали станок по разрабатывавшейся нашим отделом схеме. Два узла были мои. И общую компоновку тоже я делала. Кому же было ехать?
Мне даже хотелось поехать, хоть и знала я, как буду скучать по этому упрямому дурачку. Свадьба у нас, в конце концов, только через полтора месяца, успеем подготовиться.
— Ты не поедешь!
— Поеду, правда, еще не решила, может быть, и полечу.
— Не поедешь.
— Самолет испортится? Или рельсы сами собой разберутся? С тебя станется, товарищ волшебник.
— Что для тебя важнее — наша жизнь или эта поездка?
— Наша жизнь! — Я протянула руку к его лбу, щеке, подбородку. Но лицо Виктора осталось твердым даже под моими пальцами.
Я не поехала. Но с этого дня… С этого дня… Нет, я все еще любила его. Да не все еще. Просто любила. Люблю. Но теперь его уверенность во всем, что он делал, раздражала меня. Он как раз стал начальником отдела в своем НИИ, получил премию за книгу по специальности. Его способность подчинять себе вещи нещадно эксплуатировало институтское начальство: он готовил все выставки, проверял экспонаты и прочее, но это при его умении отнимало так поразительно мало времени, что и оставшихся шести часов на работе с лихвой хватало на дело плюс изготовление великолепных таблиц для моего доклада о работе над станком…
А я стала капризничать. Он покупал билеты в театр — я говорила, что мы слишком долго не дышали свежим воздухом, надо погулять. Он снисходительно улыбался — и сообщал, что сейчас пойдет дождь. Уж больно сегодняшние облака ненадежны.
Только однажды мне удалось решительно отказаться от поездки к его приятелю — потому мы и появились у того почти на целый час позднее остальных гостей.
…Знаете цветочный базарчик у метро ВДНХ? Там даже 8 Марта можно найти неплохие цветы. А в этот июньский день цветов здесь было навалом. Он хотел, чтобы я сама выбрала себе букет.
Всеми оттенками белого, сиреневого и фиолетового переливались пирамидки сирени. Розы торжественно демонстрировали свои совершенные линии. Полевые гвоздички светились сквозь полиэтилен. А я не могла налюбоваться пионами. Пионами, которые раньше не очень любила. Они раздражали меня беспорядком своих как будто независящих друг от друга лепестков — так могла бы раздражать девушка в красивом, но неглаженом платье, да еще с неровно обрезанным подолом. А сегодня мне именно это легкомысленное отношение к собственной красоте в них и нравилось. Этакие оборванцы в шелке и бархате, бесчинно прекрасные в своей недисциплинированной роскоши.
— Вот это.
— Ну что ты! — почти брезгливо удивился он. — Никакой же гармонии. То ли дело розы, Ленка! Посмотри, великолепие ж! — И протянул продавщице пятерку.
Я молча достала из кошелька два тяжелых металлических кружка.
— Зачем? Меня в таких случаях надо слушаться. Ты же знаешь, я разбираюсь в вещах. Эти пионы завтра же завянут кроме всего прочего.
— Ты разбираешься в вещах. А цветы — живые. Живые.
Пионы мягко приняли мое лицо. Я не хотела, чтобы он его сейчас видел.
— Бунт на корабле? — Он очень удивился. — Ну, не надо. Ты же знаешь, меня надо слушаться.
Что-то еле заметно дотронулось до моей руки. Крошечный черный паучок, подвешенный к белоснежной нити, присел отдохнуть.
Виктор протянул руку. Щелчок — и паучка больше не было.
Я пошла к станции метро. Передо мной словно сами распахивались тяжелые полупрозрачные двери вестибюля, вспыхивал зеленый свет в глазке монетного автомата, плавно несла меня ребристая лесенка эскалатора, на платформе встретили распахнутые двери только что подкатившего пустого поезда.
Виктор шел сзади, потом стоял ступенькой ниже, повернувшись ко мне лицом, на бегущей лестнице, потом сидел рядом. Он говорил, говорил, говорил. А я вспоминала картину, которую мне подарила подруга в детстве, картину, которую он собственными руками снял со стены в моей комнате. Наверное, она действительно плохая. Но Галка-то, Галка-то хорошая. А я ее работу не отстояла.
Вспомнила, как он отдал соседскому мальчишке билеты на “Фантомаса”, которые я для нас купила. Ну плохой у меня вкус, но ведь он мой.
А про Таганрог Валя, вернувшись из командировки, столько рассказывала…
— Не удалась нам, Витенька, суббота. Очень болит голова. Чувствую, надо прилечь, — сказала я у подъезда.
— Конечно. Смотри, всерьез не заболей. Позвоню завтра в десять.
…Может, эти цветы лучше смотрелись бы в пристенной вазочке. Да вот гвоздь в стену сейчас некому вбить. Ничего, постоят в обычной вазочке на подоконнике. Не велики баре.
В воскресенье в десять утра я не стала снимать телефонную трубку. Сегодня четверг. Пионы не завяли.
Ничто здесь уже не могло помочь.
Заслуженный самосвал — облупившаяся краска, стертые до корда рыжевато-белесые гигантские шины, лицо в кабине с разинутым в крике ртом — навис над зелененьким “жигуленком”, зелененьким, как листья молодой березы. Между автомобилями, сошедшимися почти нос к носу, еще оставалось какое-то пространство — десятки сантиметров, но не хватало ничтожных долей секунды, чтобы машины врезались друг в друга.
Ничто не могло здесь помочь, но милиционер Севастьянов все равно бежал к месту неизбежной катастрофы, бежал изо всех сил. Хотя он не мог успеть одолеть и десятой части расстояния, отделявшего его от автомобилей. А столкновения все не происходило. Только что резво мчался “жигуленок”, только что нелепо вывернул ему навстречу с проселка самосвал — тоже на неплохой скорости, недаром его занесло по палым листьям на другую сторону шоссе, — только что они вышли почти в лоб друг другу, и все быстро, стремительно, резко. А то, что сейчас видел бегущий Севастьянов, происходило словно на киноленте, пущенной в замедленном темпе. Самосвал и “Жигули” сближались, сближались и никак не могли сблизиться. Нашлепок грязи на ободе первого колеса самосвала медленно-медленно передвигался вокруг оси… Севастьянов успел подумать, что вот так, наверное, перед смертью успевают в последние секунды обозреть всю свою жизнь, потому что время останавливается; но ведь он-то не умирающий? Это на месте водителя “Жигулей” можно так…
И тут он понял, что добежал. Машины сошлись почти вплотную, но “жигуленок” успел отвернуть в сторону, хотя делал он это чрезвычайно медленно — и слава богу, иначе сшиб бы самого Севастьянова.
Из “Жигулей” вывалился толстый потный человек в измятой шляпе. С самосвала спрыгнул высоченный детина с бледным застывшим лицом. Его тяжелые ботинки приземлились совсем рядом с Севастьяновым, и тот невольно откачнулся А в следующую секунду детина уже обнимал и целовал водителя “жигуленка”. И тот безвольно подчинялся, опустив крупные руки с желтыми, изъеденными — химией, наверно, какой-нибудь — ногтями.
— С какой скоростью шли? — спросил Севастьянов.
— О чем спрашиваешь, шеф? — крикнул шофер. — На смертельной для такого случая — это точно. Я уже себя на нарах видел, на нарах, а у меня только-только дочка родилась.
Севастьянов записывал показания водителей, потом обмерял место происшествия, делал эту стандартную работу в двухсотый по крайней мере раз. И то, что стало ему ясно сразу, подтвердилось со всей бесспорностью очевидного машины должны были столкнуться Это было неизбежно, и вот — не случилось.
Водители, слегка успокоившиеся, подошли к милиционеру.
— А зачем все это? — спросил человек из “Жигулей”. — Ведь ничего не случилось…
— Не случилось… А вы-то хоть понимаете, почему не случилось?
— Не понимаю, но радуюсь.
— Точно, ребята. Радоваться надо. — Лицо у шофера самосвала порозовело. — Давайте, знаете, у меня с собой “московская”. Не журись, шеф, не журись — я прямо в кабине заночую, никуда не поеду, — ноги дрожат.
— А этот товарищ, — невольно засмеялся Севастьянов, — тоже с машиной здесь останется? Да и мне до конца рабочего дня еще далеко. Ты езжай, брат, только талон дай — проколю на память.
— Коли, коли, тут спорить не буду. — Детина излучал радость всеми порами лица, теперь уже красного, хоть к заветной “московской” его и не допустили.
Севастьянов попрощался с водителями — молодой отец при этом ухитрился поцеловать его в щеку — и устало пошел к своему посту.
И тут откуда-то из-за деревьев появился невысокий мужчина в черном свитере, из которого был выпущен ворот мятой коричневой рубахи, в мятых синих брюках, с большим коричневым саквояжем в левой руке. Опытный взгляд Севастьянова автоматически зафиксировал все эти признаки “несамостоятельности” и “безответственности” парня, как сказала бы его, Севастьянова, весьма самостоятельная и ответственная — за Севастьянова — женщина.
А вот лицо парня описать было трудно, только запомнить легко. Пришлось бы, наверное, просто сказать подвижное. Глаза, нос, скулы, брови — все играло, дышало, жило. Подпрыгивали одна за другой и снова опускались брови, похожие то на жирные прямые тире, то на извилистые запятые. Он морщил лоб и нос, чуть отдувались и снова подтягивались щеки, нижняя губа оттопыривалась…
Поглядев на это лицо, Севастьянов понял, что в измятости одежды виноват не ее хозяин, и не его жена, хотя таковая, ежели она есть, мученица на этом человеке что угодно изомнется в две минуты. Но таких людей — это Севастьянов тоже почувствовал — не по одежке встречают.
— Товарищ милиционер! — Мужчина чуть-чуть заикался, чуть-чуть, самую малость, может быть, только от напряжения.
— Слушаю вас. — Севастьянов откозырял.
— Разрешите узнать, сколько, по-вашему, времени прошло между выездом самосвала на дорогу и… тем, как автомобили разминулись.
— Сам не пойму. — Взгляд любопытного человека был так простодушен, а голос так вежлив, что Севастьянова потянуло на откровенность. — Мне показалось, секунд семь — восемь. Бежал я вон от того столба, тут метров пятьдесят пять — так оно как будто и получается. Но выходит, что машины-то за эти секунды проехали — обе вместе, в сумме — метра три. И то “Жигули” из трех метров до места, где у машин передние бамперы вровень пришлись, по крайней мере два с половиной проехали. А самосвал словно бы и вовсе на месте стоял.
— Да, любопытно. — Мужчина поставил саквояж на землю, вынул блокнот и углубился, по-видимому, в расчеты.
Говорят, есть люди, которые улыбаются одними глазами. Он улыбнулся всем лицом — от подбородка до корней волос. Но в улыбке этой было что-то грустное.
— Спасибо. Сто восемьдесят тысяч четыреста двенадцать секунд я потерял. Не так уж много, правда! Обидно только, что рассчитал плохо. Можно было втрое меньше отдать. До свидания.
Он поднял саквояж и пошел к подрулившему к обочине маленькому служебному автобусу.
Севастьянов молча смотрел ему вслед. Последних слов собеседника он не понял. Но он сегодня очень многого не понял. Да и вообще на милицейской работе приходится много видеть такого, что понять невозможно.
— Аля, в “Одессе” идет “Благослови зверей и детей”. Не ближний край, но нам просто необходимо прогуляться, а фильм прекрасный. Что же, проигрывая в расстоянии до кинотеатра, выигрываем в силе кинофильма. Закон рычага, он же проявление закона сохранения энергии. Сегодня я острю, как Аркадий Райкин. Ах, Аленька, Аленька, я, собственно говоря, сделал только то, что давно надо было сделать. И раньше одни теряли время, другие берегли, третьи просто-напросто растрачивали. Женщины вон вообще отвоевали себе право опаздывать всюду, кроме как на работу. Человек ведь только делает вид, что боится времени, на самом деле он с ним запанибрата. Изображает бога времени с косой, страшным стариком, а помните, что с этим Хроносом древние греки сделали? Собственный сын Зевс сверг его с мирового престола и в Тартар отправил.
Храброе существо — человек! Пусть руками бога, а сверг иго времени. И — обратите внимание — руками бога, ведавшего громом и молнией. Это, если хотите знать, прямое указание предков, что справиться со временем должна современная электроника. На этом я стою, как Мартин Лютер… который, правда, стоял на чем-то другом.
— Вы шутите, Михаил. А если серьезно — как вы пришли к этой своей идее?
— Да от того самого рычага и пришел. От закона сохранения. Хочешь выиграть в одном — обязательно надо в другом проиграть. Даром в этом мире ничего и никому, Аленька моя, не достается. Я говорю, как Эмерсон, — был такой американский философ: если дупла твоя жаждет чего-нибудь, о человек, возьми это и заплати положенную цену. Так вот всегда: хочешь взять — плати.
— У людей бывает и иначе! — с вызовом сказала она.
— Так я же про природу, Аленька, про природу говорю, как Мичурин. Милостей от нее не дождешься. Хочешь получить дополнительно время в одном месте, отдай в другом. Вот вчера, знаете, две машины чуть не столкнулись. А я как раз ехал в автобусе на опытный полигон и только-только вышел ноги поразмять. А с аппаратом я расстаюсь, лишь когда он в институтском сейфе. Ну, успел включить свое полюшко так, чтобы один из автомобилей в него попал. То есть рисковал, конечно; легла бы граница поля на водителя, его бы холодненьким из машины вынули, но не включил бы поле — так тоже он в живых не остался бы.
— Значит, спасли человека? — Она остановилась.
— Ну да. Не удержался. Хвастаюсь, как Мюнхгаузен. Только это правда.
— А сколько времени потеряли?
— Всего пятьдесят часов! А можно было обойтись и четырнадцатью. Понимаете, время ускоряется в небольшом объеме пространства вокруг меня, а в секторе, охваченном полем, замедляется. Произведения объема каждого пространства на временной коэффициент должны быть равны… Фу! Я заговорил, как учебник физики.
— Будущий учебник физики. Ну, и что же дает ваш рычаг времени?
— Все что угодно. Вот в больнице надо на сложную операцию часа два, а в больном жизни на две минуты. Помещаем его в N-поле и растягиваем время.
— Но у кого-то оно пойдет быстрее?
— Да. Почему-то в том объеме времени, который мы ускоряем, обязательно должен находиться человек. Из расчетов это как будто не следовало… Но я предчувствовал. Время идет для всего и всех — для камня, микроба, березы, мыши, — но только человек понимает, что оно идет. Я уже на гориллах пробовал — не выходит. Не везет, как Галилею… Тому тоже не хотелось каяться, да пришлось.
Новый полигон времени расположился в уютной горной долине. Только вот высоковато немного и дышать с непривычки поначалу трудновато. Не хватает воздуха — как марафонцу в конце пути.
Врач Аля качает головой. Сердце у Михаила Григорьевича изношенное, не для гор. Но для новых опытов с N-полем нужны перепады атмосферного давления, а здесь у ущелий такие удобные стенки. И лазить на них будут товарищи с альпинистским опытом. Он, изобретатель, останется там, где ему еще можно дышать. А в вертолете будет кислородная маска.
Врач Алевтина Николаевна может все это поломать. Но с Михаилом слишком трудно. И она сама боится, что вмешается в планы института уже по личным соображениям: чтобы уберечь непросто великого ученого, а близкого ей человека. И еще боится Аля, что не вмешается тоже по личным соображениям, — знает, что Михаил этого не простит. А пока она так колеблется, Михаил уже все сделал. То есть делали другие — он только объяснил начальству, чего он хочет, и нашлось кому подобрать подходящую долину в горах, перебросить туда нужное оборудование и людей, собрать финские домики, доставленные на вертолетах.
Врачу Алевтине Николаевне стыдно, что она все это допустила. А Аля гуляет по вечерам с Михаилом. Какие здесь небывалые, невозможные растут цветы — похожи на одуванчик, но размерами с кулак, а то и детскую головку.
По паспорту он моложе на полтора года. А на самом деле… На самом деле еще моложе. Купается в ледяном озере. Легко сажает ее на плечо. Она держится, обхватив его голову. Седую уже голову.
Но теперь он осторожен. Он не будет — обещал — стареть быстрее обычного. Есть же в его группе люди, которые с радостью жертвуют минутами и часами, — молодые доноры времени, отдающие, как доноры крови, то, что у них пока в избытке. И не зря отдают — опыты ставят, научные работы пишут.
Аля и Михаил сидят ранним утром на сером бугристом камне, спрятавшемся от научного городка за боком огромной скалы. Он читает Киплинга:
Я думал, будет время,
Мне не изменит пыл,
И, выжидая юность,
Весну я отложил
И вот, сперва в тревоге,
Потом в тоске узнал,
Что я, Диего Вальдес, —
Великий адмирал!
— Вот как давно это делали! — смеется Аля. — Эх ты, тоже все торгуешься со временем.
— А что? Можно и поторговаться. Только в кредит оно не отпускает. Юность, говорят поэты, рвущийся товар. Все равно ведь она проходит, так лишь бы не напрасно. Я-то старел не зря, как Фауст навыворот.
Из-за угла скалы появляется человек.
— Тревога, Михаил Григорьевич! — говорит он. — Объявлен общий сбор.
По дороге к домикам сбивчиво объясняет. Чуть ниже, на полкилометра ниже и до полусотни километров в сторону, поселку угрожает сель. Время такое, весна, да еще поздняя весна, снег в горах тает, крошечные речушки — курица вброд перейдет — в эту пору превращаются в чудовищные потоки из камней и грязи. Знаете, что было с Алма-Атой пятьдесят лет назад? Аля не знает, и уже Михаил объясняет ей: полгорода обратилось тогда в озеро из грязи.
— У нас просят вертолеты — вывезти людей из поселка. Ваше слово, Михаил Григорьевич.
— Просят? Имеют право требовать! Заправляйте.
— Уже заправлены.
Огромные винты дрожат, трепещут, постепенно раскручиваясь над кургузыми кабинами.
Изо всего, что только создано современной техникой, вертолеты меньше всего походят на машины — во всяком случае, пока не взлетят. Нет в их очертаниях той строгости, что у самолетов, автомобилей, тракторов. Скорее, это добродушные домашние животные, некрасивые, зато живые.
Три вертолета уже поднялись. Четвертый Михаил Григорьевич просит на минуту задержаться. Исчезает в своем домике, появляется оттуда с саквояжем.
— Полечу поглядеть.
Аля смотрит на него. Он на нее не смотрит, и она тоже успевает влезть в кабину.
Михаил Григорьевич сидит на туристском походном стульчике. Две изогнутые металлические трубки и кусок полотна… На коленях — общая тетрадь. Справа стоит приоткрытый саквояж. Слева — мешок с консервами, канистра с водой. Он хвалит себя, что сразу догадался сказать про воду. Доставляют регулярно Речка, конечно, пересохла.
Впервые в жизни у него достаточно времени — на все, что может сейчас делать. И не с кем торговаться из-за времени. Он отгорожен от мира самой прочной на свете стеной, от такого медлительного большого мира. Временной коэффициент сейчас один к двум тысячам. Ничто живое не выдержит, если в части организма время пойдет в две тысячи раз быстрее. Птиц жалко. И насекомых. Заденут хоть крылышком границу — и все. Но делать нечего. Вон вал селя — в сотне метров сзади. Михаил не оглядывается, он и так знает, что никуда этот вал не денется, с места не сдвинется, пока включено N-поле. Жалко, что пришлось охватывать такой огромный объем пространства. Зато ясно теперь, что прибор может и это. До сих пор на такое не замахивались, не рисковали — жалели время. Время его и других доноров. А теперь деваться было некуда.
Надо продумать вот такой вариант что если в N-поле поместить человека в состоянии анабиоза? Будет ли в этом случае работать рычаг времени? Вряд ли. Но попробовать следует. Запишу в программу экспериментов.
Деревья — черт их знает какие, вот дурак, никак не мог ботаникой поинтересоваться, все, понимаешь, времени не находил — уже второй раз теряют листья. Программа природы. Для них сюда уже второй раз приходит жестокая горная зима, хоть на самом деле солнце по-прежнему палит вовсю.
Михаил уходит в палатку. Семнадцать часов бодрствования — семь часов сна. Не меньше семи. Он давно обещал это Але. Еще в Москве. Сколько лет прошло с тех пор? Для Али — три недели.
Воду, еду, лекарства, письменные принадлежности ему забрасывают.
Есть удобное место. Аля стоит как раз там. И смотрит. А что она может увидеть? Он же движется в две тысячи с лишним раз быстрее, чем она и все они там, в этом фантастически медлительном мире к северу от зоны N-поля, в котором живет Михаил. Зато мир к югу от этой зоны еще медлительнее. В один час Михаила укладывается меньше двух секунд людей, которые сейчас хлопочут в поселке, сооружая заградительные заслоны на пути селя. Зато там, где нависает над пересохшей речушкой его чудовищно безобразный вал — песок, глина, обломки скал, серо-желтое вспененное месиво, — двум годам. Михаила соответствуют только полсекунды. Вал движется не для него и не для них. Полтора года одиночества. Гора исписанных общих тетрадей. Хорошо, что о чистой бумаге он подумал заранее. Вот книг надо было попросить. Они не догадались. Не успели догадаться. Ведь у них прошло лишь шесть часов.
Хорошо, что он придумал когда-то, как сделать, чтобы можно было отходить от аппаратуры, — оставаясь в пределах зоны, конечно.
Медленно-медленно встает после короткого тревожного сна очень уставший человек. Только не хватает, чтобы он сейчас умер. Аппарат ведь тут же отключится. Валидол под язык. Не помогает. Нитроглицерин. Аля говорила — нитроглицерин надо принимать только лежа. Но и ей не проверить сейчас, как он принимает лекарства.
Сегодня у них вечернее свидание. Он придет — для нее — на три секунды раньше назначенного. Должен прийти. А здорово сдвинулось солнце за эти полтора года одиночества. Он выходит на поляну. Аля на месте. Как все эти месяцы. Как все последние часы. Ее видно хорошо. А чтобы она его увидела, требуется выдержка. Как в фотографии. Полчаса надо простоять неподвижно. Увидела. Рванулась к нему. Остановилась — вспомнила про невидимую стену. Бросила к его ногам камень, обернутый в лист бумаги.
“Милый! Эвакуация заканчивается. Остались минуты. Отключай аппарат. Вертолет сбросит тебе лестницу”.
Да, вот оно в небе, доброе летающее животное конца XX века. Жалко, она не услышит, а то бы Михаил сообщил, что стоит на своем, как Лютер. Или, как статуя Командора. Обратной связи из мира ускоренного времени, к сожалению, нет. Отсюда записку с камнем не кинешь — давно проверено. Начинаются всякие парадоксы, с ними еще предстоит разобраться.
Аля держит руку у сердца. Смотрит на него. Хорошо.
Аля еще видела его стоящим на ногах, а он падал. И снова она увидела Михаила, когда он уже лежал на земле. Что случилось, она поняла, увидев какую-то букашку, осторожно, медленно-медленно вспрыгнувшую на обтрепанный рукав его ковбойки.
И тут же в уши ударил рев селя, отпущенного временем.
В вертолет, повисший в полуметре от земли, ее втащили силой.
Скучная это вещь — вечер в городе, где у тебя нет неделовых знакомых. Особенно если не давит срочная работа, а книжки, захваченной с собой в командировку, хватило как раз на часы, проведенные в самолете. С тоской думаешь, что в Москве позвонил бы Тихону или Маше — и пересекся с кем-то из них, одолжил бы у соседа еще нечитаный журнал, завалился бы в гости к родителям. На крайний же случай остается шахматный клуб.
Да что я? Здесь ведь такой клуб тоже есть, конечно! И сразу стандартный гостиничный номер показался уютнее, и квадратный абажур настольной лампы уже не раздражал, и вычурно выгнутая спинка кресла не вызывала неприятных ассоциаций… Понимаю всю чудовищность сравнения, но мне вспомнился день, когда Нина сообщила, что уезжает по распределению. Незадолго перед тем считалось, что поженимся, но, по молодости лет, и меня и, как выяснилось, ее стала раздражать некоторая обреченность на этот шаг, исчезновение других возможностей, которых не было, правда, но ведь могли бы появиться… а вот расставание сразу окрасило для меня щеки, казавшиеся уже слишком красными, в нежно-розовые тона, и искусственные тени под глазами на ее лице не выглядели больше нелепыми, и мне даже захотелось на несколько мгновений уговорить Нину, что все еще можно и нужно вернуть. Удержался! Правильно сделал, между прочим.
Вот и сейчас я уже готов был полюбить этот одноместный рай командировочного, раз было куда из него уйти, и остаться здесь до завтрашнего утра. Но так же точно, как тогда, я знал, что стоит раздумать — и тяжелая скука, скука отсутствия выбора, скрутит меня снова.
Ближайший шахматный павильон, как выяснилось, находился в парке, “рядышком” — и верно, я дошел туда от гостиницы за десять минут. К началу блиц-турнира я опоздал, и слава богу — незнакомцев, известное дело, не слишком любят в них включать, а я очень не люблю просить, когда не уверен в согласии.
Но зато подходящий партнер нашелся почти сразу — одиноко сидевший за шахматным столиком с расставленными фигурами высокий мужчина с длинным унылым лицом. Он мне обрадовался. Уже с первого десятка ходов обнаружилось, что играем мы примерно в одну силу, то есть партнер был идеальным, да еще строил он партию изобретательно и остро, позволяя тем самым и мне развернуться. Рубка пошла отчаянная — но в тот момент, когда счастье начало клониться на мою сторону, я подставил под удар ладью. Просмотр. Он же зевок. Вечное проклятие пижонов, редкое, но оттого еще более злое несчастье шахматистов высшего ранга, вплоть до чемпионов мира. Случайность, побеждающая саму необходимость, античный рок, вмешивающийся в закономерный ход событий, трагедия, почувствовать которую по-настоящему может только человек, знающий горечь поражения, нанесенного самому себе.
Что рядом с этим чувства десятиклассника, вытаскивающего на экзамене единственный невыученный билет? Знаю, был таким десятиклассником, но тогда сохранялась надежда на доброе отношение учителя, шпаргалку, собственную сообразительность; в конце концов, можно было взять и другой билет, пусть поплатившись за это баллом.
А грубый зевок равному партнеру сразу лишает тебя всех шансов на спасение. “Что, не корову проигрываем?” — как говаривают в таких случаях ехидные или утешающие болельщики. Конечно, не корову! Но какой же смысл играть взрослому человеку в шахматы, ежели относиться к ним без страсти… На время игры весь белый свет умещается на шестидесяти четырех клетках, и в каждой партии настоящий шахматист (а я смею считать себя именно таким — дело ведь не в силе игрока, но в его отношении к игре) проходит целый жизненный путь — от дебюта, что в переводе с французского значит начало, и до эндшпиля, что в переводе с немецкого означает конец игры.
…Ладью партнер не взял. Я не поверил своим глазам. Вопросительно посмотрел на него. Противник, низко опустив голову, не отрывал глаз от позиции, явно не желая встречаться со мной взглядом. Зато заговорил кто-то из пяти или шести болельщиков, окруживших к тому времени наш столик.
— Он, видите ли, зевками не пользуется!
В голосе прозвучала неприкрытая неприязнь. Другой наблюдатель мрачно отозвался:
— Ничего, еще воспользуется, будьте спокойны.
Ход, который партнер сделал, вместо того чтобы взять ладью, был лучшим, какой можно в такой ситуации придумать, — при условии, конечно, что ты действительно не желаешь воспользоваться ошибкой партнера. Но лучший — это ведь не обязательно хороший. А я до зевка стоял очень прилично, теперь же партию, кажется, можно было считать уже выигранной. Я чувствовал себя неловко, но, в конце концов, мы же и еще поиграем, будет у меня, надеюсь, случай расплатиться той же монетой… Я заранее восхищался собственным благородством… У — черт! Теперь я зевнул коня. Когда и этот подарок был отвергнут противником, пришло чувство обиды — за кого же меня считают, проявляя такую снисходительность! Даже благородство не имеет права быть таким навязчивым! Ладно же. Поставлю мат, потом объяснюсь. Итак, белопольного слона на королевский фланг…
Но — что же это, как же это. Я, оказывается, поставил слона под удар. Незащищенного, беспомощного. Но сейчас мой противник благородство продемонстрировать не сможет, даже если очень захочет: не взять слона черным нельзя, им объявлен шах, загородиться нечем, уйти королем можно, но тогда последует мат в два хода.
Партнер тяжело вздохнул, его рука опустилась на стилизованный шлем, венчавший бедную мою фигуру. Я выдавил из себя:
— Сдаюсь. Болельщики, тихо ворча об игре в поддавки, разошлись.
— Еще партию? — на меня глядели умоляющие глаза.
— При условии, что вы не станете проявлять суперблагородство. Ну а я — я постараюсь не зевать.
— Не выйдет.
— Это почему?
— Вы приезжий? Ну конечно, иначе, с вашим первым — верно? — разрядом и меня бы знали, и вопросов не задавали. Но тогда и играть со мной не сели бы.
— Вас так все боятся? — я рассмеялся. Он даже не улыбнулся:
— Видите, в турнир не приняли. Значит, боятся. А я, честное слово, не виноват.
— Да в чем?
— Мне все зевают. Все! И если бы только в шахматы так.
— Ну уж!
— Правда, правда. В преферанс хоть не садись. В бильярд… Знаете, передать не могу, что мои соперники начинают киями выделывать. Словно впервые в руки их берут.
— Ты про пинг-понг лучше расскажи, — язвительно заметил единственный не изменивший нам зритель.
— Да ведь все равно не поверит он, Арий Трофимович.
— И я бы не поверил! — Арий Трофимович повернулся ко мне боком, демонстрируя руку в гипсе. — Играл с этим везунчиком, споткнулся и руку сломал. А Федька Шальнов до сих пор из дому не выходит: сложный перелом ноги. Еще один вывихом отделался. А там мы этого беспощадного товарища из турнира вывели. Хорошенького понемножку!
— Да что я, толкал вас или чего еще?..
— Не хватало бы, чтоб толкал. Может, и не виноват, но и наши руки-ноги тоже не виноваты, что о тебе судьба так заботится.
— Заботится! Да я ж теперь партнеров найти не могу, и ни в одно соревнование вы меня не берете…
Я смотрел. Слушал. Да, это он — тот, из-за кого я приехал. Случайно ли, что уже в день приезда я повстречал человека, которого должен был увидеть только завтра утром? Или это ему опять повезло? Но всякое его везение для кого-то оборачивается бедой. Собственно, так и должно, наверно, быть. На каждую счастливую случайность приходится несчастливая. И там, где одному присуждается выигрыш в пинг-понг, другой, оказывается, ломает ногу.
Журнал “Знание и вера” командировал меня в этот город после того, как в редакцию отсюда пришел добрый десяток отчаянных писем. Их авторы начинали с заверений, что они безусловные атеисты, но продолжали — рассказом о живущем в их городе вполне реальном колдуне Алексее Алексеевиче Матюшине. О человеке, которому везет. Конечно, потому, читалось между строчек, что он то ли гипнотизер, то ли телепат, то ли попросту ведьмак.
Я заранее предвкушал, как выведу на чистую воду мошенника, а заодно разоблачу “внутреннего мистика”, что иной раз сидит в так называемых материалистах…
Но обнаруженного мною в шахматном клубе “колдуна” можно было только пожалеть. Так же, как и тех, кого он невольно делал своими жертвами. В этой ситуации мне оставалось лишь представиться и попросить о подробной беседе, заверив собеседника, что не имею на его счет предвзятого мнения (я поймал себя на том, что, пожалуй, слишком горячо заверяю Матюшина в отсутствии у меня каких-либо опасных для него намерений — уж не боялся ли и я сам ответных действий: да, во многих атеистах глубоко сидит этот самый, как его, мистик…).
А он обрадовался: тому, что кто-то готов вместе с ним разобраться в происходящем.
Мы отправились к нему домой. Должен сразу сказать, что жена Алексея Маша, милая сероглазая женщина, моего визита, в отличие от мужа, явно испугалась. Но, как выяснилось за ужином, тоже решила быть откровенной. Когда перед нами стояли чашечки с кофе, я уже знал, что недавно она защищала диссертацию и на ней не смог присутствовать враждебно настроенный оппонент. Причина — банальное ОРЗ, но она чувствовала: что-то здесь не так…
Председатель профкома против нее интригу затеял — и тут же попался на какой-то бухгалтерской операции из тех, что в ходу, но обычно на них не попадаются. К Алексею, оказывается, уже года два на работе никто даже цепляться не пробует, а соседи издали почтительными голосами здороваются. Он не стал объяснять, что случалось до этого с “цеплявшимися” и грубиянами, только пробурчал, что совсем этого не хотел. Я запутывался все больше, а Алексей на глазах терял еще оставшуюся, видно, у него надежду на то, что вокруг него происходящее, — всего лишь скопление случайностей. Я начал выяснять, как складывалась его жизнь. О, в ней не нашлось ничего чрезвычайного. Обычный школьник в рядовой школе, старательный студент в техническом вузе, инженер просто, потом старший, ведущий — нормальное движение по ступенькам ничем особенно не выдающейся карьеры. Последние два с половиной года работает на атомной электростанции, что при его специальности довольно естественно. Тут он зажегся и стал подробно объяснять, что это — первая АЭС, управляемая с помощью совершеннейшей из имеющихся в Союзе электронно-вычислительных машин. За режимом работы она следит, чего надо дозирует, отвод тепла регулирует аж с учетом погоды. Она же, заодно, еще довольно много предприятий по всей области обслуживает, такая мощная. Но главное для нее, конечно — АЭС. Поэтому позаботились об особой надежности.
— Впервые, — сказал Алексей, — предусмотрена такая сложная и беспорочная “защита от дурака”.
Я удивился: а что это такое? Он удивился еще больше, сделал скидку на мое гуманитарное образование и сообщил, что почти во всех сколько-нибудь сложных механизмах предусматриваются меры предосторожности на случай неверных действий того, кто с такими механизмами работает.
— А уж в нашей отрасли после всего, что случалось, столько слоев защиты поставлено, что даже если захочешь, все не отключишь.
— И если очень захочешь, тоже?
— Ну, какой же дурак очень этого захочет?
— Простите мое невежество, но ведь вы говорили как раз о защите от дурака…
— Знаете, это должен быть к тому же очень невезучий дурак!
— Неве-зу-чий? — я произнес это слово по слогам, с нажимом.
Он секунд пятнадцать просидел с приоткрытым ртом. А потом спросил:
— Вы хотите сказать, что машина сделала меня очень везучим дураком? Но как?
— Уж я — то в этом понимаю меньше, чем кто-либо. Только другого объяснения не вижу. Кто кроме вас работает с этой ЭВМ? И что происходит с ними?
— За “защиту от дурака” отвечаю я. В мое отсутствие нельзя отключить по инструкции ни одну из входящих в нее систем.
— Жаль.
— ??
— Будь у вас коллеги со схожими служебными обязанностями — можно было бы выяснить, не пришло ли к ним в последнее время такое же везение.
— Начальники смен разве что… С ними я кое в чем пересекаюсь. Но у них — ничего подобного. Знал бы. Скорее, наоборот. Начальник второй смены со мной пульку расписывает. То есть раньше расписывал, пока я не стал подряд выигрывать. А начальник третьей… Нет. Я один такой.
— А что было бы, если бы…
— Если бы мне однажды не повезло на АЭС? Страшно представить. А уж для ЭВМ никаких шансов. А в нее — точно, точно, вы угадали — вложено что-то вроде инстинкта самосохранения. Но… Как же она обеспечивает мне везение? Не могу представить себе механизма…
— Тоже мне! Механизм вам нужен! — Хмель учености ударил мне в голову, с журналистами это бывает. — Вон астрофизикам неясен механизм выработки солнцем тепла и света — но ведь оно же не перестает от этого греть и светить! Лучше попробуем уточнить, действительно ли тут виновата ЭВМ. Отключить ее, как я понимаю, нельзя… Значит, надо вас на время убрать подальше от АЭС. Вы были за эти два с половиной года в отпуске?
— Нет. Знаете, все что-то мешало да мешало. Сначала вещи довольно приятные. То у нас аттестация началась, зарплату мне, кстати сказать, повысили; потом… Слушайте! Потом заболели одновременно оба человека, которые могли бы меня заменить на время отпуска. Но сейчас, честное слово, с этим все в порядке. Через пять дней с Машей поедем.
— Хорошо. Я приеду еще раз, когда вы вернетесь. А пока… Вы познакомите меня завтра с тем, кто вас заменит?
— С Юрой-то? Пожалуйста.
Мы встретились следующим вечером в местном кооперативном кафе. Веселый оказался парень этот Юра. Конечно, он слышал о везении Алексея — и подшучивал над ним беззлобно: мол, какое же это везение, когда ты ни от какой игры удовольствия получить не можешь. Слава богу, хоть в спорте нельзя победить по блату, а уж если у тебя блат с самой судьбой, так все равно играть не дают, вовремя раскусивши.
— Ничего, — сказал я, — на юге о его везении никто не подозревает. Алеша, запишись там во все турниры сразу, от теннисных до шахматных, наиграйся на год вперед.
На “ты” мы перешли поневоле — Юре я был представлен как знакомый Алексея с институтских лет, и продолжать “выкать” друг другу было бы неестественно.
— Что за совет вы ему даете, — весело возмутился Юрий. — Пусть уж играет в шахматы да шашки, а то вон у меня до сих пор нога побаливает, хоть я ее даже не вывихнул, ушиб только сильно.
— А вам-то, если не с Алексеем играете, — везет?
— Это когда как. Разве что у девушек, но тут мы с ним не конкуренты, он человек женатый. Да я кроме пинг-понга ни во что и не играю.
— А может, попробуете заменить его в шахматах, хоть на время отпуска? Вдруг вам тоже начнет везти!
Юра немедленно насторожился.
— С чего бы это?
— Видишь ли, — извиняющимся тоном сказал Алексей, — мой друг выдвинул гипотезу, что мое так называемое счастье связано с нашей ЭВМ. Она, мол, таким образом заботится о самосохранении. На всякий случай. Гипотеза веселенькая. Но механизм?..
— Ха! — Теперь Юра развеселился. — Да пусть она, положим, с помощью энергии, которой в ее распоряжении сколько хочешь, вырабатывает некое поле. Назовем его — да как угодно! Есть, например, красивая греческая буква кси, которую физики еще как следует не использовали. Так вот, в кси-поле счастливые случайности выпадают чаще, чем несчастливые. Как вам идея? — он радовался.
— Назвать — еще не значит объяснить, — хмуро ответил Алексей.
— Но объяснить можно только после того, как назвал.
— А почему поле действует и вне помещения станции?
— Все понятно. Остаточное воздействие. Когда я работал у мощного электромагнита, из меня в собственной квартире искры сыпались. Это ведь тебя не удивляет?
— С машиной непосредственно работают в разные смены, кроме меня, одиннадцать человек, в том числе и ты.
— Но поле она локализует только вокруг тебя — ты ведь проводишь самые ответственные проверки. И изо всех наших только ты обязательно присутствуешь, когда идет смена режима работы, — остальные то бывают, то нет.
— А как она отличает счастливые случайности, если их можно так называть, от несчастных? Что она, разумная?
— Ни в коем случае! Но ведь и неразумный магнит прекрасно отличает железо от алюминия.
Я сидел, слушал эти околонаучные пререкания и вспоминал самый позорный день своей журналистской жизни. Тогда, в первый и, увы, последний раз, появилась в нашей редакции маленькая сухонькая женщина лет шестидесяти. Она назвала себя (хоть убей, не запомнил фамилии) и институт (какой-то технический — как я потом ни напрягал память, напрасно), где работала младшим научным сотрудником, сообщила, что два месяца назад вышла из психоневрологической больницы (ей было очень трудно сказать об этом). Знаю я этот тип женщин — младших научных сотрудников старшего возраста. Они помогают молодым кандидатам наук собирать материалы для докторских диссертаций. На них держатся отчетность об экспериментах и общественная работа. Они берут на себя те неблагодарные дела, без которых нет современной науки, хоть не влечет за собой их исполнение повышения в научных званиях и должностных титулованиях. А патологическая честность, дополненная неуверенностью в себе, перекрывает им путь к собственным диссертациям. Зато и на пенсию их обычно не гонят, потому что никто в институте представить не может, как без них обойтись. Таких я знал. Но когда она вынула из черной замшевой сумочки мельхиоровую вилку, мог только спросить:
— А это зачем?
— В больнице я заметила, что могу — вот так, — женщина положила вилку на раскрытую ладонь левой руки и повернула ладонь тыльной стороной вверх. Вилка не упала. Так и осталась у руки, словно приклеенная к ней.
Я торопливо ощупал изящную ручку от запястья до ноготков пальцев. Оторвал (усилие понадобилось незначительное) от ладони вилку, ощупал и ее, положил на стол, снова взялся за кисть руки, принялся ее разглядывать, зачем-то подул. Нет, никаких следов ниток, клея чего угодно, что свидетельствовало бы о фокусе. Придерживая ручку одной рукой, другой прижал к женской ладони снизу вилку отпустил — вилка не падала.
— А если — не вилку?
— Она весит граммов двести, и это предел, с большими грузами не получается. Меньше — пожалуйста.
В ход пошли авторучки, металлические и пластмассовые, карандаши и ластики, шахматные фигурки из редакционного комплекта. И все, все, что мы пробовали, удерживалось этой маленькой ладошкой.
— Вот я и хотела, чтобы вы мне объяснили…
Дорого ей, видно, дался визит к нам. Да и мне он обошелся дорого. Потому что принимал я участие как наблюдатель в десятках опытов с демонстрацией телепатии, телекинеза и прочей чертовщины, и, если даже опыт удавался, всегда (может быть, мне не везло?) оставались в нем слабые места, сохранялась, то есть не исключалась абсолютно, возможность фокуса или гипнотического воздействия, бывала, словом, хоть тоненькая щелка, в которую мог просунуть свой сморщенный носик скептицизм.
А тут? Конечно, младшая научная сотрудница могла меня загипнотизировать, но уж очень на это было непохоже. А кроме того, вокруг нас успела собраться вся редакция, и, значит, это был если гипноз, то коллективный.
Я снял телефонную трубку и позвонил знакомому биофизику, разоблачившему на своем долгом веку десятки девочек-сенсаций, мальчиков-чудотворцев и мужчин во цвете лет, великолепно владевших техникой пускания пыли в глаза.
Но он, как оказалось, уехал в отпуск.
А мое мировоззрение, в котором не было места для чудес, разваливалось на глазах. И настала минута позора — профессионального, журналистского. Потому что я оказался в силах всего лишь договориться с посетительницей, когда ей появиться снова — через две недели, как раз вернется биофизик, — но при этом не записал ни ее координат, ни хотя бы фамилии. Волосы потом на себе рвал, и не только в фигуральном смысле, каялся перед товарищами и очень сердившимся на меня знаменитым биофизиком, — но что было делать: ведь она не пришла и не позвонила, так и оставшись тенью на моей профессиональной репутации, — во всяком случае, в собственных глазах.
Эти воспоминания не мешали мне слушать треп двух инженеров, которые тоже ведь отказывались, как и я, принять всерьез нечто, притом не только увиденное своими глазами, но даже испытанное на собственной шкуре. А ведь то, что они говорили, в какую-то систему, на взгляд профана, выстраивалось.
Увы, в редакции только посмеялись над моим рассказом. Похлопали по плечу, посоветовали взять отпуск поскорее, а когда я заикнулся о новой командировке в тот же город, отказали, и вполне категорически. Ну а я сам…
Легко было мне говорить бедняге Алексею, что отсутствие объяснения для факта не означает отсутствия самого факта. Самого себя убедить в этом оказалось куда сложнее. А теория вероятности, как доказывал мне приятель-математик, ничего не запрещает. Возможны любые сочетания случайностей!
Некоторое время я еще боролся. Набрал в библиотеке гору популярной литературы по физике и электронно-вычислительной технике. Нашел массу фактов, которые никто не оспаривает, но объяснений у любого из них столько, что ни одно из них явно нельзя считать убедительным. Взять хоть необратимость времени! Теоретически, оказывается, ничто не мешает событиям идти не только от прошлого к будущему, но и от будущего к прошлому. Да вот не идут, хоть им кол на голове теши.
Знаете, был когда-то проделан такой эксперимент. Группе человек в двадцать показывают две линии на обыкновенной грифельной доске; одна подлиннее, одна покороче. И спрашивают, которая больше. Девятнадцать, бодро вскакивая с места, заявляют, что вторая. Потому заявляют, что с ними о таком ответе сговорились заранее. А двадцатый, не предупрежденный, только глазами хлопает да удивляется. Но вот и до него доходит черед — и почти всегда этот двадцатый, потупив глаза, солидаризуется со всеми остальными. А ведь ему ничего не грозит, ежели он скажет то, что думает. Но боятся люди оказаться не такими, как все, странными, непохожими. Даже те, кому вообще-то очень хочется быть оригинальными. Этот грустный эксперимент — маленькая модель истории науки. Да и не только ее истории. Вот уж дополнительное основание повосхищаться Коперником и Галилеем, преодолевшими страх быть “иными”. Но я ведь не Галилей. И похож на него разве тем, что тоже отрекся. Хотя ничего более серьезного, чем снисходительные улыбки коллег, мне не угрожало.
Сами понимаете, никому не хочется вспоминать свои жизненные поражения — особенно, наверно, журналисту. В набор наших профессиональных качеств входит самоуверенность, а ее-то память о неудачах не укрепляет. И когда меня позвали к телефону и невидимый собеседник назвался Матюшиным, я не сразу сообразил, что это Алексей из городка с АЭС и шахматным павильоном.
Боже мой! Ведь шесть лет прошло. Я неумело выражал удовольствие по поводу его появления в Москве, извинялся, что так и не смог приехать в командировку, сразу, мол, не дали, а потом закрутился. Ну и, конечно, позвал его к себе домой.
— Все хорошо, — рассказывал Алексей. — На АЭС я, правда, давно не работаю, и переехать пришлось, но в конце концов дела наладились.
— А почему же вы ушли да уехали? Надоело выигрывать?
— Какие ж выигрыши, коли с тобой не играют. И желания мои Юрочку мало интересовали. А вот его желанию занять мое место противостоять оказалось невозможно. Да и везение мое за время отпуска изрядно повыветрилось. А он, понимаете, карьеру начал делать. В два месяца, что меня не было, продвинулся аж в заместители начальника — с сохранением за собой обеспечения безопасности станции.
— Вы же уезжали на месяц, если не ошибаюсь?
— Но я ведь два года до этого в отпуске не был. Дослали на курорт деньги и новые путевки. Опять же без Юрочки не обошлось. Вот так! А когда вернулся, узнал, что мою должность сокращают. Точнее, переименовали ее так, чтобы можно было сократить. Юрочка выразил готовность часть моих обязанностей взять на себя, часть — но уже не по безопасности — передал начальникам смен. Мне предложили место в другом городе. С квартирой! Я отказался сначала, а потом понял деваться некуда. Иначе хуже будет.
— А он? Объяснился хоть?
— Где там! От встреч увиливал, а когда не удавалось, в глаза не смотрел. Ко мне в прошлом году приезжал, кстати, бывший сослуживец, он и сейчас под Юрием работает, рассказывал, на АЭС введено строжайшее правило — все контрольные измерения, проверки, и прочее в том же роде проводятся только в присутствии начальника станции. Сами понимаете, чьем. В остальное же время все, что только можно, опечатано и под строжайшей охраной, а дежурные меняются каждые четыре часа.
— Боится поделиться везением?
— Может быть. Я знаете, слежу за ним. Слава богу издали — по газетам. Частенько его в печати поминают, и все — добрым словом. По делу, может. Там он депутат, тут кандидат, в третьем месте — лидер. Так на АЭС дело наладил, что может станцию на неделю покинуть, только звонит каждые два часа, не случилось ли чего.
Мы посмеялись, хотя было не до смеха. Помолчали. Чтобы перебить неловкость, я включил телевизор, сказав, что привык регулярно смотреть “Время”, жаль, пропустили начало.
На экране появился Юрий собственной персоной — в компании ученого, писателя, артиста — все знаменитые настолько, что не узнать их было нельзя.
Голос диктора сообщил, что руководитель лучшей атомной электростанции страны, не снимая с себя прежних обязанностей, вошел в общественный совет республики по науке и культуре пользуется поддержкой его кандидатура на пост председателя этого совета.
— А вот в пинг-понг Юрочка больше не играет, — сказал Алексей, когда на экране телевизора появился новый сюжет. — Ему теперь везет в других играх.
— Там тоже, наверное, зевают слонов? — спросил я.
— Или ломают ноги, — ответил бывший везунчик.
Трус умирает только один раз, храбрец — десять. Потому что десять раз живет. В сейфах десантных кораблей, наводивших ужас на восемнадцать галактик, хранились матрицы, с помощью которых можно было вернуть в ряды каждого героя, павшего за право жить снова. Да, конечно, сознание собственного “я”, несмотря на все усилия биотехники, сохранялось лишь до десятого матрицирования. Этот барьер так и не удалось преодолеть мауранской науке. Поэтому Десятого — десятую копию отправляли доживать свой последний век на родную планету — под скучные серые облака, на берега медлительных рек, в пресные будни, которые казались порою наказанием после стольких лет, прожитых в горячке отчаянных приключений и рационально-безумного риска. Сколько из маурян — большинство, пожалуй, — предпочло бы и эту последнюю жизнь провести так же, как предыдущие, — в боях и забавах. Но закон помнил о меньшинстве, которое могло подвести без страховки, — и гнал всех Десятых назад, на первородину, туда, где нет риска. Когда-то это было, наверное, поощрением, наградой… Когда-то, в самом начале.
Горис-9 вышел из своего личного катера рано утром. Вышел — и засмеялся от удовольствия. После черного неба с неподвижными светящимися точками звезд — бесчисленные оттенки зеленого, голубого, коричневого. И все, все движется. Ветер заставляет качаться по-своему каждое дерево, всякую веточку на нем, любой листик. Радовало даже то, как порывы ветра заставляют взлетать серую пыль. После космического безмолвия — шелест, щебет, журчание… Листья деревьев, травы, бесчисленные мелкие твари на земле, в воздухе, в воде торопливого ручейка и озера, в которое этот ручей впадает… Хорошо. Шумный мир, говорливый, непуганный еще… Хорошо.
Ветка тронула его щеку. Горис-9 остановил ее, потом отпустил, потом снова остановил, сорвал листок, прижал к щеке, поднес к глазам… Сеть жилочек, разбегающихся темно-зеленым по светло-зеленому, тончайшие ворсинки нежнейшего пушка. Что-то укололо Гориса-9 в щеку. Мгновенное движение — и он увидел на своей ладони маленькое существо, изысканно длинноногое, с трепещущими прозрачными крылышками; каждая деталь его строения была отмечена изяществом.
Неужели Горису так нравится здесь лишь потому, что ему идет уже девятый срок, и это, может быть, последний мир, посланный судьбой для настоящей жизни?.. Да, не зря говорят, что с восьмой жизни начинается старость. Но Горис-8 ведь старым себя не чувствовал. Он же помнит… Не радовался он так в прошлой своей жизни ни очередной новой планете, ни незнакомым растениям и зверушкам. А может быть, наоборот, сейчас надо испугаться? На этой беспорядочной буйной планете, где каждая козявка норовит укусить, должны жить хорошие бойцы.
Каким-нибудь Горисом-4 он обрадовался бы предстоящей славной драке, а теперь об этом не хочется думать. Суждено ли ему погибнуть в первых боях, или уже у последних бастионов аборигенов? Горис-9 не верил, что уцелеет. Знал, что это — мысли труса. И понимал, как права традиция, отсылавшая всех Десятых на покой…
Лес кончился. Вот и первые дома…
Горис-9 знал, что он выглядит для каждого встречного аборигена, как совершенно обыденный туземец. Большой имитатор работал надежно. Бояться было нечего. По каждому сколько-нибудь значительному поселению планеты уже бродили Трики-6, Тугни-8, те сотни тысяч отборных бойцов, которым предстоит в назначенный час атаковать сразу все центры власти и военные базы. Население планеты будет после разгрома отправлено на освоение холодного пояса планет во втором рукаве этой галактики… Поэтому надо позаботиться о сохранении максимального числа туземцев — работы на всех хватит. И хорошо. Горис-9 не отличался кровожадностью и имел привычку, пожалуй, несколько сочувствовать побежденным. Но права была первая разведывательная группа: Земля слишком хороша для ее теперешних обитателей. Она станет учебной базой для новых десантников — полевым лагерем обучения Первых.
Конечно, неплохо бы в своем десятом воплощении пожить здесь. Ох, как славно бы. Горис знал, что в Высшем Совете обсуждали, не объявить ли эту планету очередным Домом Десятых. Но решили и он сам не мог в душе не согласиться с таким решением, — что Земля достойна лучшего, чем стать богадельней для бывших воинов, доживающих свой век. А все-таки жаль.
Он долго бродил по улицам, привычно подсчитывая число боеспособных мужчин, обращая внимание на высокие заборы, за которыми могло храниться оружие, присматриваясь к домам с толстыми стенами, где могли возникнуть очаги сопротивления.
Мимоходом Горис-9 провел рукой по голове туземного детеныша. Какое приятное ощущение!.. Красивая раса здесь обитает! Раз красивая, — значит, и сильная. И, наверное, смелая. Может быть, когда-нибудь землян и признают полноправными гражданами Галактического союза. Признают и примут в ряды воинов, наделив каждого еще девятью жизнями в придачу к его единственной.
Впрочем, не стоит расслабляться. Об этом после победы, может быть, подумает Высший Совет. Может быть! Ему-то, Горису-9, надо думать о другом.
Вот детеныши аборигенов вливаются в широко открытые двери одного из домов. Взрослых здесь совсем немного. Вероятно, школа. Это не опасно. Ничего, ребятки, те планеты, куда вас отправят, тоже годятся для жизни. Там похолоднее, конечно, но жить можно.
Да, вот сюда, по-видимому, приходят поесть. Запахи умопомрачительные! Как это у них повара умудряются? Надо будет походатайствовать, чтобы часть местных мастеров кухни оставили здесь хотя бы на время. Впрочем, Гориса это уже не касается. На Мауру их все равно не повезут. Десятые — обойдутся.
Горис-9 мог обходиться без пищи хоть две недели, но теперь чувствовал, что здесь даже предусмотренные программой три голодных дня дадутся с трудом. И все-таки придется потерпеть, чтобы не выдать себя туземцам. С едой на каждой планете связано столько своеобразных обычаев и даже обрядов, что соплеменники Гориса давно отчаялись в возможности каждый раз осваивать их до тонкостей, чтобы потом снова и снова переучиваться. Третья из планет, на которых он побывал Горисом-7, стоила миллионов лишних жертв лишь потому, что кто-то из разведчиков взял ножку вареной птицы прямо рукой, а не специальным прибором, — и был немедленно опознан, а на планете объявили тревогу.
А это что за дом? Входящие показывают привратнику какие-то бумажки. Пропуска? Значит, военный объект!
Горис осторожно достал из кармана малый имитатор и набрал нужный шифр. Через секунду в его руке тоже был пропуск. Толпа пронесла его через прохладное полутемное помещение и втолкнула в большой прямоугольный зал, сплошь уставленный сооружениями для сидения, повернутыми в одну сторону, к экрану, занимавшему почти целиком одну из стен.
Военно-учебный центр, значит. Что же, посмотрим, чему здесь учат. Неприятно прозвучал резкий звонок. “Поставили бы запись пения какой-нибудь птицы. Грубоватый, все-таки, народ эти земляне”.
Второй звонок, третий. Луч света пролег над его головой и уперся в экран. Ну вот, сейчас он узнает, как здесь воюют.
И верно. На экране появился человек, к поясу которого было прикреплено нечто, что могло быть только оружием. Правда, уже беглый осмотр показал, что это оружие холодное. Вооруженный разговаривал с человеком без оружия. Потом с женщиной. Потом с человеком с оружием — таким же, как у него самого. Потом выхватил свое оружие… Как он это называет? Да! Шпагу!
Горис-9 успел еще удивиться тому, что персонажи военно-учебного фильма так сильно отличаются одеждой от тех, кто сидит в зале… И забыл обо всем. Это сам он там, на экране, дрался на шпагах с этими… гвардейцами, целовал прекрасную женщину, защищал честь королевы (какое ему дело, кто такая королева? Он знает одно: что должен ее защищать). И у него были друзья — трое настоящих друзей, замечательных друзей, готовых для него — как он для них — на все. Когда он был еще Горисом-3, у него тоже был друг… Звенели шпаги, мчались красивые четвероногие животные, он чувствовал себя сидящим на таком животном, и сладостно было ощущать сквозь мертвую кожу сапога живое, теплое, могучее тело.
Уже оказавшись на улице Горис продолжал сжимать в руке шпагу, он шел, а шпоры позвякивали на его сапогах, и перо на шляпе победно задиралось к небу.
…Кто-то ахнул за его спиной. Кто-то рассматривал его слишком пристально. Явно возбужденные голоса детенышей донеслись справа. Горис-9 был слишком тренированным разведчиком, чтобы не заметить всего этого. Небеса Мауры! Большой имитатор, подчинившись неосознанным самим Горисом приказам, и вправду надел ему на голову шляпу, всунул в руку шпагу, напялил на ноги ботфорты. Делом секунды было, забежав в первый же подъезд, изменить свой вид. Порядок!
Вот еще одно здание, которое на Мауре наверняка было бы военно-учебным центром. И входят в него тоже по пропускам. Рука Гориса сама скользнула за малым имитатором.
Здесь люди в странной одежде действовали не в виде изображений на экране, они ходили в своей телесной реальности по возвышению, перед которым рядами сидели люди.
И снова Горис разделил чужое существование.
…Его упрекают в бездействии? И правильно делают! Ведь вот даже родной отец встал из могилы и пришел призраком, чтобы призвать к мщению. Страшному и справедливому. Он отомстит, он отомстит… Но как жалко мать! Пусть она и вышла снова замуж даже башмаков не износив, в которых была на похоронах первого супруга. Пусть мужем ей стал как раз убийца отца, все равно жалко ее. Мучительно терпеть, горько откладывать удар, больно ждать. Но иначе нельзя. Он должен быть уверен, что прав…
Да. Вот это борьба! В самый раз для настоящего бойца. Хитрость и отвага, твердость и проворство. Удар… Задет!
Что… О небеса Мауры! Клянусь семью галактиками! Что говорит этот его противник!
Всей жизни у тебя на полчаса…
Рапира эта отравлена и с голым острием.
Я гибну сам за подлость…
Да. Да. Да. Он обречен, Горис-9. Его сразили отравленным холодным оружием. Но виновные заплатят. Сам пей, король, отравленное вино. Думаешь спастись? Бей, отравленная рапира.
Ах Горацио!
Дыши тяжелым воздухом земли,
Останься в этом мире и поведай
Про жизнь мою…
А дальше — тишина.
Две полосы ткани сошлись вместе, отгородив возвышение. Потом снова открылись — и те же земляне, что только что умирали здесь, улыбались залу, кланялись, принимали цветы.
И среди этих воскресших был он сам, Гамлет! Как это может быть? И как может быть живым и сидеть в зале Горис-9? Он до конца прожил свою девятую жизнь. И как? Кто угодно позавидует. Он умер, умер, и сейчас должен быть уже Горисом-10, обреченным на прозябание на далекой Мауре.
Но ведь он был эту жизнь не собою, а другим, и жизнь была иной и мир вокруг него шумел не такой, как теперь… Его перенесли в другое время, отвели другое место, дали другие мысли и чувства. И всю эту новую судьбу втиснули в клочок пространства и дали прожить ее за время, равное одной десятой срока, за который эта планета оборачивается вокруг своей оси. Здесь открыли способ, как каждому прожить не одну, не десять, а сотни, тысячи жизней.
На мгновение всплыла в памяти далекая Маура. Потом он увидел себя-Десятого на ней. Теперь этого не будет. Не должно быть. Его и его боевых товарищей ждет другое. И — кто посмеет уничтожить цивилизацию, сделавшую такое открытие? Не он, Горис-9 (или, может быть, ему уже надо называть себя Горисом-10). Нет! Больше у него не будет номера слишком много жизней ему предстоит — не пересчитать. Ему и другим маурянам. Горис знает своих соплеменников. Когда они увидят то, что видел он, когда узнают и поймут то же, что он… Как хорошо!
Горис-без номера достал малый имитатор — надо скопировать здешние единицы обмена. Слишком заманчиво пахнет из дома, над входом в который висит надпись: “Шашлычная”.
А местные обычаи при еде… Теперь у него есть время, чтобы выучить их. Торопиться некуда. И переучиваться не придется.
Хотите, чтобы время остановилось? Отправляйтесь в отпуск! Вернетесь — и обнаружите, что без вас абсолютно ничего не произошло. Лишь при нас родные и сослуживцы ссорятся и мирятся, побеждают и терпят поражения; так в театре артист замирает, когда луч прожектора уходит в сторону от него. А раз там времени нет, то тут, на курорте, его окажется сколько угодно.
Здесь все, кто моложе шестидесяти, хотят, чтобы их звали по имени, и никого не интересует, кем работает и как живет в Ленинграде, Москве или Киеве твой сегодняшний сосед по лежаку. Гораздо важнее, умеет ли он рассказывать анекдоты, в настроении ли расписать пульку, принес ли шахматы. А у меня шахматы всегда с собой. Они устанавливаются посередине лежака, и жалко только, что иногда приходится вставать и разминаться, а то ноги затекают.
Дни на приморском пляже кажутся бесконечными. Одних шахматных партий я сыграл в первую же неделю сотни две. Мог назвать любимые дебюты своего обычного партнера, знал, что он слабоват в эндшпиле, в трудных позициях пыхтит, при удаче насвистывает. Чтобы описать вам его внешность, пришлось бы уже чуть напрячь память. Длинное лицо интеллигентной лошади, довольно плечист, время от времени втягивает нарастающее брюшко. Где-то на периферии моего зрения мелькает бровастая, щекастая и голенастая девица, с которой он уходит поесть или погулять по набережной. Зовут его Константином, а девицу — Ольгой. (“Костя, сыграем?”, “Оля, а Константин почему не на пляже?”) И можно не думать о сорвавшемся эксперименте и о том, почему Аня со мною не поехала. Долго тут можно перечислять, о чем можно не думать.
…Обычно Ольга во время наших “матчей” устраивалась где-нибудь неподалеку — с книжкой. Терпение ее казалось неиссякаемым. А тут вдруг встала, оделась и ушла, не сказав Константину ни слова.
— Догоняйте-ка, — сказал я ему, — поиграть мы с вами еще успеем.
Он и не пытался скрыть, что ему уже не до шахмат. Но с места не сдвинулся. Посмотрел внимательно, нагнулся почти к самому моему уху и спросил:
— Случалось вам почувствовать, что на месте близкого человека — чужой?
— Ах, дорогой Костя! Семья — вещь сложная. Бывает и такое. Пройдет.
Я говорил — и сам чувствовал, до чего фальшиво и банально звучит мое утешение.
— А если не пройдет? Вон приятель мне жаловался: жену словно подменили, все у нее теперь другое — характер, интересы, взгляды. А сестра, как встретимся, твердит: честное слово, я выходила замуж не за этого человека. Что, не слышали такого?
Мне оставалось что-то пробурчать о свойстве людей надоедать друг другу.
— Нет, тот, кого любишь, надоесть не может. Но когда на его месте оказывается другой…
— Другой?
Он наклонился ко мне — над шахматной доской — и шепотом в самое ухо:
— Профессор, я приехал сюда следом за вами и из-за вас.
(Профессор? Он, выходит, знал, кто я и что я. А ведь вида не показывал…) Да-да, из-за вас. — И он стал лихорадочно перечислять мои работы в той области физики, которая даже моим друзьям, понаторевшим в родной математической зауми, кажется не имеющей никакого отношения к реальности.
— Тоже интересуетесь теорией параллельных пространств, коллега?
— Приходится. Потому что из них и появляются те, кто нас здесь подменяет. Люди оттуда занимают наши места.
Да… А ведь никаких признаков психической ненормальности я у него не замечал. Впрочем, зачем искать именно ненормальность? Я же не психиатр. А признать больным можно было бы и Сократа — тот ведь утверждал, будто постоянно беседует с неким демоном. И Жанну д’Арк в наше время послали бы не на костер, а в больницу, чтобы не слышались ей голоса святых. Опять же, мой двоюродный брат — экстрасенс, а родной — филателист, и кто возьмется определить, где кончается хобби и начинается болезнь? Только не я. Жалко, придется ходить на другой пляж.
— Вы молчите, профессор?
— Дорогой Костя, не надо слишком всерьез принимать такого рода теории. Расстояние от абстракции до действительности…
— Короче гулькиного носа! — перебил он. — Вспомните! Атомы тоже были только удобной теоретической моделью. И электроны, и кварки. Да мне ли это говорить, да вам ли слушать? За последние двести лет можно было привыкнуть, что самые дикие гипотезы оборачиваются фактами.
— Только одна из ста, Костя, только одна из ста. Кстати, а куда же девается тот человек, чье место занято другим?
— Переходит в параллельное пространство на место этого другого.
— А там — лучше или хуже?
— Если бы знать! — эти слова он выкрикнул. Затем опять шепотом добавил: — А может быть, разница невелика. Вы вот не заметили же, что дважды за последние пять лет переходили барьер?
Я засмеялся, лихорадочно обдумывая, под каким предлогом прервать разговор. А он, немного помолчав, сказал:
— Что же, придется уточнить. Вы хорошо помните прошлогоднюю командировку в Ленинград?
Да, это был удар ниже пояса. Я помнил. То, что мне рассказывали. Как объяснял знакомый психолог, события, вызвавшие резко отрицательные эмоции, могут вытесняться из памяти. Ну и хорошо. Слава богу, на работе меня, в общем, ценят, скандал погасили.
— Молчите? Отлично! Значит, моя информация точна. А не попробуете ли припомнить, как у вас шла работа над статьей о принципиальной неинвариантности вакуума?
— Это в восемьдесят третьем? — глупо переспросил я.
— У вас что, были другие работы на эту тему? И вообще были работы такого класса?
Не было. А как я сделал ту статью, и сам до сих пор не понимал. Этакий звездный миг, да к тому же выпавший из памяти. Помню, тупо разглядывал утром цепочки формул, бежавших поперек блокнотных страничек, постепенно постигая, что же именно мне удалось сделать прошедшей ночью, соединив идеи, казавшиеся несовместимыми. Впрочем, провалу в памяти особенно не удивлялся. Сколько уже раз я ложился спать, оставив на столе пять-шесть, как казалось, исписанных листов, а утром их оказывалось вдвое больше. Даже говорил Ане, посмеиваясь, что за меня работает кто-то другой.
— Вы подозреваете, что статью писал не я?
— Вы! Только который? Поймите, мы обмениваемся разумами с существами из ваших теоретических параллельных миров. Только разумами, а не телами, и, увы, независимо от желания этих разумов. Вы — лишь один из десятков профессоров Овчинниковых. А может быть — один из миллионов.
— И все они в эту минуту беседуют с человеком по имени Константин, глядя не белые пароходы в синем море? Забавно!
— По крайней мере некоторые — беседуют! Да, вы не совсем одинаковы! Тот, что заменил вас в восемьдесят третьем в Москве, — талантливее вас, тот, кто в восемьдесят пятом в Ленинграде, — ленивее и беспутнее. Впрочем, вы-то ни с тем, ни с другим не встретитесь. А вот ваши родные…
Я представил себе, как Аня идет поздним вечером под руку с моим двойником, и поежился.
— Обоснование? Теория?
— Помилуйте, профессор! Кто из нас двоих разрабатывает теорию параллельных миров? Я-то ведь просто подбираю факты, которым не вижу иного объяснения. Слишком часто люди, на время или навсегда, изменяются так сильно, что иначе чем подменой этого не объяснишь. И еще… Кому же не случалось, оказавшись там, где никогда прежде не был, узнавать незнакомое и предугадывать заведомо не виденное! Ложная память — удобный термин, но уж слишком просто объясняет он такие случаи.
— А сам подмененный замечает, что с ним произошло?
— Иногда…
Константин достал из кармана курточки, лежавшей на втором нашем лежаке, бумажник, а оттуда — потрепанный блокнотный листок. И прочел с выражением:
“Тезка, мы с тобой иногда меняемся местами, и каждый оказывается в мире другого. Ты, вероятно, сам пришел уже к этой мысли, мы ведь очень похожи. А если меня осенило раньше, то припомни 24 августа прошлого года… Уже 25 августа мы оказались на своих обычных местах, как были на них августа 23. Но в промежутке ты кое-чем удивил мое окружение, а я, вероятно, твое. Вспомни, что тебе об этом говорили. На собственную память тут полагаться почти бесполезно. Ты это должен знать, раз я увлекаюсь психологией. Я сейчас заметил, что попал в твой мир только потому, что много думал над такой возможностью. В прошлом году мы поменялись местами на сутки. Не знаю, сколько времени в этот раз я пробуду на твоем месте. Догадываюсь о случаях продолжительностью более года. Но вот пишу — и боюсь, что внезапно вернусь и дописать не успею. Ищи крупных физиков, чтобы объяснили и вмешались. У нас теорией параллельных пространств занимается Овчинников. У вас, видимо, тоже. Насколько я понимаю, обмен разумами происходит спонтанно. Чем определяется его продолжительность — неясно. Но не исключено…”
— Дальше текст обрывается, — сказал Константин. — Эту запись я нашел четыре года назад у изголовья, ранним утром, очнувшись от чудовищно сумбурного сна. И — начал следить за работами и судьбами нескольких известных физиков В том числе и вашими.
— Вы всерьез считаете, что такой листочек может кого-то и в чем-то убедить?
— Конечно, нет Разве что с вами снова случится подобное, и теперь вы сумеете это заметить, поскольку я вас подготовил.
Он встал, поклонился подхватил рубашку, курточку и брюки и отправился переодеваться. Я стал собирать шахматы.
…Что же, если лучшая моя работа принадлежит “сменщику”, значит, мой двойник в другом мире из нас двоих талантливее. Да и двойник Кости, судя по письму, тоже изобретательнее его и активнее. В одном Константин прав были бы факты, теорию придумать можно. Пусть и неправильную. Так представим себе на минуту, что его догадки верны. Тогда проще всего предположить, что есть некое поле, назовем его ментальным, квантами которого являются наши разумы… Поле охватывает сразу целый комплекс параллельных миров. И кванты-разумы, сходные по параметрам, могут меняться местами. Забавно!
Человек, подготовленный к возможности перемещения, заметит несообразности, которые он в ином случае объяснил был неврозом да склерозом. А было бы любопытно посмотреть на себя в роли великого ученого. И Аня была бы довольна. Нет, это тамошняя Аня довольна мною тамошним… Может быть. Если там я женат именно на ней. Неизвестно ведь, в чем и как сильно наши миры отличаются друг от друга. И — почти наверняка во второй раз наша Вселенная обменялась мною не с тем именно миром, с каким в первый. Можно посчитать, пожалуй, что за свойствами должно обладать ментальное поле, чтобы обеспечивать такой обмен разумами. И что нужно сделать, если хочешь произвести обмен направленный. Именно этим разумом, именно с этим миром… Ага! Это, похоже, Константин и имел в виду. Не отправиться ли на поиски мира, где я — гений? И где Аня — чуть-чуть другая. В частности — хотя бы иногда довольная мною… Будь она поспокойней, нежней, не такая придирчивая… И еще… Перед моими глазами встало наше с нею знакомство в битком набитом автобусе. Тоненькая девушка, вошедшая после меня, каким-то образом успела добыть себе место — и взяла мой портфель к себе на колени…
Мы много раз с тех пор ездили вместе — на всех существующих видах транспорта, включая канатную дорогу. И фигура у нее успела отяжелеть… несколько, а в движениях появилась плавность, даже сановитость. Но по-прежнему в любой толкучке она оказывалась как раз там, где только что освободилось или вот-вот должно было освободиться место, и успевала занять это место прежде, чем спохватывались ближние к нему претенденты.
Даже при посадке на самолет — вот уж где, кажется, твое место в очереди к трапу не имело особого значения — я из хвоста этой очереди видел, как шляпка жены мелькает впереди, как ноги с сильными икрами перебирают ступени трапа. Все первые наши годы она в таких случаях оборачивалась и движением рук звала меня к себе, торопила, и я, если уж не прорывался (извиняясь на каждом шагу) сквозь толпу, то, во всяком случае, делал вид, что тороплюсь, потом и вид делать перестал, и она перестала оборачиваться на трапе.
А если бы ей предложили перебраться к двойнику-академику? Лучше бы обойтись без такого испытания. Хотя в предстоящее мне величие она верит твердо. Верит и подгоняет меня к нему. Все повторяет: “жизнь — в движении, остановка — гибель”. А мне так хотелось остановиться и передохнуть.
Но ведь моя Аня — если следовать той же логике — не отсюда. Столько в ней новых для меня черт и черточек. Или я здесь — откуда-то? И может быть, попал сюда совсем недавно, из мира, где у меня меньше было возможностей, способностей, всего, что красиво именуется творческим потенциалом, либо случаев для их реализации. То-то в последний год я вообще ничего толкового не сделал… А может быть, сотворенное в известную нам с Константином апрельскую ночь — единственная моя работа, которую никто другой в ближайшие годы не сделал бы. А если даже это сделано не мною…
…Я вернулся в свой летний домик. Несколько лет назад, явившись в поселок в самый сезон, в июле, мы с Аней смогли снять лишь этот сарайчик, где места хватало двум кроватям (не слишком длинным), столу с ящиками, игравшими роль бельевого шкафа, и стулу, служившему по совместительству вешалкой. Зато у этого сарайчика замечательное свойство — в любую жару здесь можно устроить отличный сквозняк! Сейчас, в начале июня, курортник может еще позволить себе некоторую привередливость — но я ничего лучшего и не искал…
Так неужели все, что я помню об этом сарайчике, наше первое южное лето с Аней, наши горькие ссоры в те же крымские ночи, — неужели все это было у кого-то другого, даже если такой кто-то — мой двойник… Тут, бывает, встретишь знакомого, которого давно не видел, наперебой сообщаете друг другу всякие события из собственной жизни, делитесь мыслями, обмениваетесь (какое страшное слово!) — идеями — и вдруг чувствуешь: все, что ты ему рассказываешь, он мог бы сам рассказать тебе; все, случившееся с тобой, происходило и с ним; только должность, что он занял, как-то иначе называется, чем твоя, и девушка у него Надя, а не Нина, и вообще он химик, а не физик, но все остальное… Все остальное… Каждый из нас тянет через жизнь — в самой сущности своей личности, в сердцевине ее, в подсознании, сознании и сверхсознании, если такое есть, одну ни с чем не сравнимую ценность — собственную индивидуальность, свое “я”, отличающееся от всех других. А когда выясняется, что отличия эти не столь уж существенны, то “я” получает болезненный удар и долго не может оправиться. Все мы в этом мире — двойники, “все люди — братья”, но, по Константину, в параллельных пространствах у меня есть еще и братья-близнецы. Буду жить под лозунгом: “Овчинниковы всех миров, соединяйтесь!” Ладно. Пора спать, а то я не до того еще додумаюсь.
А утром — нет, еще не утром даже, было только часа четыре ночи — я сидел уже за столом, лихорадочно сооружая математические построения, из которых, кажется, следовало…
Да, налицо достаточно ясная аналогия с туннельным эффектом. Как известно, имеется отличная от нуля вероятность обнаружить микрочастицу внутри области, запрещенной для нее с точки зрения классической механики. Выглядит ситуация так, словно автомобиль на полной скорости подъехал к высокой стене и, вместо того чтобы разбиться, в мгновение ока оказался по другую ее сторону. Вот так же разум — если считать его квантом ментального поля — проскакивает барьер между мирами. Мы просыпаемся не теми, какими легли спать, и не мы видели те сны, которые пытаемся вспомнить утром. И не та женщина варит тебе утренний кофе, и не тот друг приглашает на свой день рождения…
Параллельные миры не во всем схожи, и с течением времени различия накапливаются. Обмен разумами возможен лишь до тех пор, пока сумма изменений не достигла некоего критического рубежа, за которым непохожесть становится необратимой. Мой двойник может быть академиком или кандидатом, гроссмейстером или перворазрядником в зависимости от того, как сложилась его судьба, вовремя ли попалась под руку хорошая книга, нашелся ли настоящий друг, хватило ли в трудный момент терпения, наконец, повезло ли…
Да, наверное, можно поискать мир, где мне ярче светит солнце. А — надо ли? Я займу место, добытое трудом другого, который теперь окажется в тени, получу чужие лавры и почести. Правда, если я придумаю, как осуществить направленный переход, то сам эти лавры и заслужу. Заслужу, а не украду.
А который из физиков Овчинниковых выписывает сейчас уравнения при тусклом свете двадцати-пятисвечовой лампочки, смешивающемся с блеклыми лучами рассвета, проникающими через узкое окно рядом с дверью? Может быть, это мой двойник-гений сейчас занял единственный здесь стул, как двойник Константина писал ту записку, оказавшись на его месте? Но я же вполне осознаю себя прежним Виталием Овчинниковым, тридцатишестилетним доктором физико-математических наук, как-то раз оказавшимся еще и гением… Так, может быть, именно я сделал и ту работу, раз сегодня мой собственный разум сумел найти связи между параллельными пространствами! Ведь такое открытие, право же, доступно лишь гению — в этом я вполне отдавал себе отчет. Вполне! Однако тем самым отрицается одно из свидетельств в пользу гипотезы Константина, и все, сделанное мною сегодня, — просто изящное математическое сооружение, не имеющее никакого отношения к действительности. И с моей гениальностью дело обстоит не лучше, чем прежде…
— Черт возьми! — громко вырвалось у меня.
— Миленький, зачем ты себя мучишь? Мы же договорились, что ты здесь отдыхаешь.
Я поднял голову. Со второй кровати, облокотившись на подушку, смотрела на меня моя Аня. Аня, которая осталась в Москве.
— Когда ты приехала?
— Я же говорила, довел ты себя до ручки с этой теорией параллельных миров. Неделю ею не занимался — и спал нормально, и разговаривал по-человечески, а теперь, видно, опять…
Я кивнул. Говорить что-либо был просто не в состоянии.
— Ну вот. У нас впереди еще две недели. Отдохнешь, и все у тебя будет получаться, и теорию доработаешь, и докторскую защитишь.
— Докторскую?!..
— Конечно! Нельзя же все бежать и бежать. Надо когда-нибудь остановиться и передохнуть.
Это была та Аня, на которой я женился восемь лет назад. А листы на столике сохраняли только несколько строк уравнений. Но я помнил и то, что осталось на таком же столике в другом мире.
Она уже сидела рядом, и гладила меня по плечу, и ласково шептала слова, которые заглушало мое сердце, бившееся все громче и громче.
…Днем она уговорила меня искупаться. Вода была ледяной, и я, кажется, начал наконец что-то соображать. Какое же, наверное, отчаяние отразилось в этот момент на моем лице, если Аня перепугалась за мое сердце. Как она забеспокоилась, как решительно обтирала меня махровым полотенцем, как ругала себя за уговоры… А я вспоминал свои формулы. С каждой секундой повышалась вероятность, что в следующее мгновение я снова окажусь в привычном мне мире, но бесконечно далеко от своей Ани. Она-то здесь уже… лет семь? И, может быть, чему-то новому во мне удивляется, и чего-то не понимает, только тут же находит всему причины да объяснения. Я же постигаю свое настоящее правильно лишь потому, что осознаю ситуацию, — и не нуждается мой разум в психологической защите.
— Ты опять задумался? Не надо, прошу тебя, миленький. Неудачи когда-нибудь кончаются, а жизнь продолжается. Давай съездим, как собирались, на биостанцию; если пробежимся, как раз успеем к автобусу…
В автобусе, достаточно полном, она не сделала даже попытки сесть. А когда я удивился, Аня встревожилась. Опять у меня провалы в памяти. Ведь она, конечно же, сделала вывод из моего давнего замечания. Помнит, как я смущался тогда…
И я вдруг почувствовал, что настроен решительно против союза всех Виталиев Овчинниковых. Я готов был делиться с ними знаниями, идеями, открытиями, но и только. Но и только! Мой двойник из этого пространства стал в том пространстве доктором наук — ну и хватит с него! На такое себялюбие я имею право.
— Что с тобой? Ты весь ощетинился. Что тебя тревожит?
Мне очень хотелось быть с нею откровенным. Но это было невозможно. И — Ане придется примириться с тем, что я все-таки буду в Крыму работать. И как работать! Конечно, когда она спит, чтобы не терять ни одной общей минуты.
Задача — сделать невозможными новые обмены разумами! Похоже, достаточно изменить некоторые параметры нейтринного поля… Полгода на разработку генератора… Есть ли они у меня, эти полгода? Что же, параллельно буду разрабатывать механизм направленного обмена. На крайний случай.
Господи! Полгода засыпать, не зная, в своем ли ты мире проснешься… Ведь у меня теперь только один мир — этот. Другие не нужны, будь я там хоть президентом Академии. На секунду я пожалел, что эта, самая важная из моих работ, так и останется никому неизвестной. Но только на секунду. Ладно. За все надо платить.
— Костя! Ольга! — Это Аня окликает знакомых. Так. Они едут с нами. Разочарую я сегодня бедного Константина. Наверняка ведь он меня и в этом мире штурмовал со своими идеями. Итак, все, что он мне наговорил об обмене разумами — бред! Пусть сходит к невропатологу! И точка… Вранье тоже входит в положенную плату. И даже нельзя показать, что я ему благодарен. С ним надо быть очень осторожным — поразительно ведь догадлив.
В квартире члена-корреспондента Овчинникова было, как всегда, уютно. Аня и Ольга вышли поболтать на кухню, а Виталий и Константин сели за шахматы.
— Ох, ослабели вы в последние годы, Виталий Егорович, — вскоре грустновато сказал гость, — ставлю мат в два хода.
— Голова другим занята, Костенька, другим. И, знаете ли, не безрезультатно, нет, не безрезультатно. Вот теперь, наконец, я могу вам рассказать о тех наших играх, которые, знаю, вас больше всего интересуют. Опять же, требуются, по некоторым обстоятельствам, новые идеи, а от кого же их ждать, как не от вас? Ваша старая идея, она же наша общая гипотеза, доведена моей группой до ранга теории. Составлена классификация миров, с которыми возможен обмен разумами, удалось рассчитать условия, при которых реален направленный обмен. Жаль, правда, что наши аналоги в параллельных пространствах сигналов не подают. Видимо, у них дело затормозилось. Что же, кому-то всегда удается опередить других — так почему бы не нам с вами?
— Здорово! — восхищается собеседник.
— То-то и оно. Мы даже попытались разок проникнуть в ближайший из доступных миров, но там параметры ментального поля оказались измененными. По-видимому, воздействием нейтринного поля. Словом, этот мир для обмена закрыт. Что же, по расчетам есть еще по крайней мере восемнадцать других достижимых пространств. Нам хватит! И — не в том мире, так в этом я еще, глядишь, стану президентом Академии, и вас не забуду, и всех Виталиев Овчинниковых, как и всех Константинов Грековых.
— А меня? — появилась из кухни Анечка.
— О! Энергичная, деловая, пробивная — тебе как раз к лицу быть не только женой президента, но и академиком.
— То-то. Мне, женщине, столько надо успеть. Я сегодня в очереди услышала отличную формулу: мужчины умирают раньше женщин, зато живут дольше. И ведь — правда!
— А в шахматы вы теперь играете совсем слабо, Виталий Егорович, — печально сказал гость.
— Ну вот. Нашел о чем говорить! Лучше подскажи, о великий генератор идей, кому и зачем понадобилось закрывать один из миров? Или это случайность? Мобилизуй-ка свое чутье! Как бы подать туда сигнал, чтобы сняли нейтринное поле, а?
— Не снимут его, — ответил Константин.
Город все собирался кончиться, оборваться, сойти на нет — и не мог.
Улицы сменялись улочками, заборы — заборчиками, уличные колонки — колодцами. Но конца всему этому не было. Взгляд упирался метрах в двадцати в зыбкую границу темноты — и несколько секунд она казалась границей города. А потом я замечал, что темнота отступает передо мною, а вместе с нею медленно уходит в ночь город, расчетливо не давая обогнать себя.
Днем Барашов совсем не казался мне большим. Наверное, потому, что я мерил его в вышину, а не в длину и ширину. Что ж, четырехэтажный горисполком был Эйфелевой башней города, а трехэтажная гостиница с колоннами — его Исаакиевским собором.
За два месяца, прошедшие со дня моего приезда, у меня не нашлось времени, чтобы до деталей рассмотреть пункт, определенный мне для работы институтской комиссией по распределению. И не ночью бы начинать исследование города, где, как значилось в позавчерашнем решении горисполкома, уличное освещение отставало от благоустройства дворов, а от уличного освещения, в свою очередь, отставало асфальтирование тротуаров.
Это решение я получил как руководитель видного областного учреждения. В моем ведении находился угрюмый двухэтажный дом, смотревший и на соседнюю улицу, и на общий с городской милицией двор добротно зарешеченными окнами. Называлось мое учреждение архивом; я был там начальником трех старших научных сотрудников, одного просто научного сотрудника, двух младших научных сотрудников, трех архивно-технических сотрудников и трех вахтеров.
Я завидовал своим подчиненным. Потому что они не были начальниками. Особенно вахтерам. Раз в три ночи каждый из них занимал рабочую позицию на печи в крохотной сторожке у дверей архива, на которые сам же перед тем навешивал замок весом в полпуда. Утром я будил его и отпускал с работы. Один из них ухитрился как-то не заметить грозы, перебудившей весь Барашов; другой, самый старший из трех (по слухам, занимавшийся гаданием), сегодня вечером не слышал, как я отчаянно лупил руками и ногами в дверь архива — изнутри. Потому что я был заперт. Стоило только на пятнадцать минут больше посидеть над документами…
Покорившись судьбе, я предусмотрительно превратил рабочие халаты сотрудников в эрзац-простыни и зиц-одеяла. Но спать было рано. Я пошел к полкам с судебными делами.
Их было здесь, судя по описям, по крайней мере двадцать тысяч! И по крайней мере процента три от этого числа я уже успел просмотреть.
На делах стояли красивые даты: “Начато 2 января 1917 года, окончено 14 декабря 1917 года”. “Начато 28 сентября 1917 года, прекращено производством 29 октября того же года”. 1918, 1919, 1920 годы. “Дело 2-го участка Барашовского уездного суда о краже крестьянином Филиппом Иконовым свиньи у крестьянки Елизаветы Петровой”. Больше всего было здесь двойников этого дела. Что же, я и просматривал эти судебные документы только для того, чтобы б льшую часть из них отправить в макулатуру.
…Я никак не мог понять, чем руководствовались когда-то работники суда при составлении описи. Дела времен Керенского соседствовали с делами первых лет нэпа, документы о крестьянских восстаниях смущали покой классических дел о покраже соседской курицы.
Я был стражем исторической справедливости. И хозяин курицы вместе с похитителем ее уходил под моей рукой в небытие посредством резолюции поперек обложки дела: “мак.”, а батраки, отнявшие землю у своего помещика, переходили в века согласно точной резолюции: “На постоянное хранение”.
Впрочем, летом и осенью 1917 года крестьяне Барашовского уезда редко отнимали у помещиков землю. Но не думайте, что помещикам от этого было легче. Крестьянские сходы принимали здесь в ту пору детальные резолюции, в которых обязывали формальных владельцев земли: а) запахать ее всю, б) платить при этом батракам столько-то рублей в день, в) передать после сбора урожая половину хлеба армии, а вторую половину — крестьянам.
Тех, кто предлагал такие резолюции, арестовывали. Тех, кто их осуществлял, бросали в тюрьмы. А толку?
Я сам не заметил, как начал писать — на обложке одного из макулатурных дел:
Там у кого-то землю отняли,
Там барский дом спален дотла.
И вот теперь в архиве сотнями
Лежат судебные дела…
Я писал стихи, брал новые дела, снова писал стихи… Я смеялся, обнаружив дело о нарушении в 1920 году священником села Ольховка тайны исповеди: поссорившись с соседом, он сообщил ему и всем желающим послушать, что тот рогат. Низовой суд постановил было посадить болтуна на три месяца, а потом высшая инстанция терпеливо объясняла рассвирепевшим односельчанам потерпевшего соседа, что у нас церковь отделена от государства, и следовательно… Сразу за этим делом шло по описи другое, посвященное взысканию алиментов с некоего местного немца. К делу были приложены его любовные письма к истице. Последнее из них, написанное за час до свадьбы с другой женщиной, кончалось так: “Играйте, скрипки! Рвись, сердце! Эмма потеряна для меня навсегда”. В своем заявлении в суд Эмма объявляла, что отец ее ребенка не честный немец, работающий на благо интернационального рабоче-крестьянского государства, а жадный и тупой пруссак.
Бумага дел не пожелтела, вопреки всем литературным традициям, а посерела, стала сухой и ломкой. Давно умерли крестьяне, выгнавшие помещика, и сам помещик, умерла, наверное, Эмма, умер и ответчик по ее делу. Остались только папки в коричневых, серо-синих, зеленых и желтых обложках. Все больше номеров становилось в описях, которые я составлял.
“…Дело об убийстве крестьянина села Ольховка Куницкой волости Барашовского уезда Филиппова Владимира Егоровича”. Это была другая Ольховка — вокруг Барашова их много. И убийств через мои руки прошло уже немало, и я сразу заглянул в конец дела — посмотреть приговор. Согласно инструкции, постоянному хранению подлежали дела, по которым преступник получил больше пяти лет тюрьмы. Не преступление, а наказание решало, пойдет ли папка с документами в утиль.
Да, эта в утиль пойдет. Подсудимый оправдан, я аккуратно занес очередной номер в опись “дел, не подлежащих дальнейшему хранению”, сбросил папку на пол и уже потянулся за следующей, когда вдруг понял, что дело нужно посмотреть заново.
Подсудимый был оправдан, но не за недостаточностью улик. Я нагнулся и поднял папку. Стал читать документ за документом — протоколы осмотров, обысков, допросов, судебного заседания. Потом стал искать материалы об отмене оправдательного приговора. Их не было. Я поднял дело и посмотрел на свет. Нет, все в порядке, следов вырванных листов нет. Да и нумерация явно первозданная, никто ее не переделывал. Но чтобы оправдали убийцу? В голове у меня это не укладывалось.
Из материалов дела следовало, что молодой колдун убил старого колдуна за то, что тот отказался раскрыть ему все свои секреты. И — оправдание?!
Председательствующий говорил о возмутительных суевериях, которые так упорно держатся в какой-нибудь тысяче километров от Москвы. Но даже по протоколу (не стенограмме!) было видно, что голос судьи дрожал. Он боялся? Кого?
Адвокат говорил о темной силе погибшего, о темноте убийцы, необразованного, запуганного человека, о том, что все односельчане оправдывают убийцу и понимают его. Он говорил о необходимости антирелигиозной пропаганды и отсутствие таковой объявлял ответственным за преступление. Сплошные общие слова, но было видно, что в них намекал он на какие-то известные суду, заседателям и публике в зале факты. И видно еще было, что его голос дрожал…
А к листку с речью адвоката были небрежно подколоты позеленевшей медной скрепкой несколько бумажек, от края до края исписанных почерком полуграмотного человека, с множеством орфографических ошибок, зато совсем без знаков препинания. Это были заговоры. Мне случалось видеть такие бумажки с заговорами во время летних студенческих наездов в деревню. Чуть подвыпив, суетливый старик или неторопливая старуха, а то и их быстрый внук залезал рукой за божницу или в комод и вытягивал листок, заклинавший ангину или неверную жену, лихоманку или разлучницу, домового или вора. Детский почерк, детски наивные слова, ничего интересного. А здесь детским был только почерк. Слова же… Ощущение, пронизавшее меня при чтении этих бумажек, мне не забыть никогда. Словно музыка далекая звучала, то грустная, то веселая, то суровая, мужественная, но одинаково властная в каждом своем качестве. Это были стихи. Он был великим поэтом, Владимир Егорович Филиппов. Я тогда увлекался символистами, читал книги о стихосложении, штудировал теории Брюсова и Шенгели, и я видел, как безукоризненно — с формальной, метрической стороны были написаны заговоры. Аллитерации и ассонансы, метафоры и гиперболы, синекдохи и… что перечислять! Автор был хозяином стихии языка.
Ни одну фразу нельзя было тронуть, ни одно слово нельзя было изменить. Кто-то собрал слова, порою искаженные от неграмотности, в предложения, от которых отскакивала любая попытка правки. И я их не помню, а помню только это ощущение незыблемости, каменной прекрасности строк.
Снова и снова перечитывал я — про себя — помятые тетрадные листки. Потом негромко прочел один из них. Вслух.
Потом сидел, очарованный его звучанием, — для слуха заговор оказался много лучше еще, чем для глаза. И чувствовал, как все сильнее бьется сердце, как хочется выйти из-под лучей электрического света наружу, в темный город с его свежим ночным воздухом. Но двери были заперты. А на окне решетка. Я подошел к ней, зажал в кулаке прут, потянул на себя, совсем легко потянул… Прут согнулся, точно он был сделан из пластилина, нижний его конец выпрыгнул из своего гнезда, верхний — из своего, и прут оказался у меня в руке.
— Кто там балуется? — донесся со двора голос. Вахтер не спал.
— Начальник! А ну-ка отворяйте.
— Что же вы раньше не постучали? — притворно засочувствовал старик. — Я бы открыл. Я, не подумайте чего плохого, ей-же-ей, глаз не сомкнул.
— Я из-за вас казенное имущество испортил, Федор Трофимович. Придется вам заявление писать. По собственному желанию. Все-таки не для того вам деньги платят, чтобы вы спали с шести вечера до восьми утра.
Замок почему-то не открывался, старик скрипел ключом, тихонько чертыхался, а я обрушивал на его голову накопившееся раздражение.
— Все спят, в конце концов, и я бы ограничился выговором, но вы ведь еще и шарлатаните, рабочее место в Лысую гору превратили, клиенты к вам сюда под полночь приходят, говорили уже мне.
— Значит, не всю я ночь сплю, — сердито ответил вахтер, — раз под полночь приходят. Увольнять меня можете, а шарлатаном обзывать — права нет. Я вам покажу еще, какой я шарлатан!
Громко щелкнул замок. Дверь открылась. Мне уже было неловко перед обиженным стариком, хотя дошедшие до меня слухи явно подтверждались.
— Ладно, утром разберемся, — смущенно буркнул я, сунул листки с заговорами за пазуху и пошел на улицу. Я потерял всякое представление о времени и потому не очень удивлялся хлопающим дверям и распахивающимся в темноту окнам. Но очень быстро заметил, что для позднего вечера на улицах становится многовато народу. Неужели я успел столько дел просмотреть за какие-нибудь час — полтора, и еще совсем рано? Я взглянул на единственный городской циферблат рядом с исполкомом. Часовая стрелка чуть-чуть не дошла до трех, а минутная держалась на одиннадцати. Без пяти три? И Барашов в это время многолюден? Да ведь и в Москве-то… Люди разговаривали между собой громко и возбужденно, но не зло, они жались друг к другу и шутили над внезапной тревогой, погнавшей их из дому. Одни говорили о том, что в такую ночь грешно спать. Другие не вдавались в подробности, полною грудью дышали тревожным воздухом этой ночи, ожидая чего-то, какого-то свершения…
Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком, почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово “тревож”. Без мягкого знака на конце.
Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался — у реки — но одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте… При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.
И вот что удивительно сами заговоры я совершенно не помню — еще расскажу почему. Но эти “заглавия” их на обороте из головы не выходят.
“Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить”.
“Радость. Помочь аще кто в горе велием”.
“Кровь останавливать”. “Горе наводить”. “Аще кто проклят должон быть”. “Сна для”. “На татя и лихого человека”. “Звериное слово”. “Птичье слово”.
С “птичьего слова” я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки, и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого. Наверное, все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой — ждем. А еще — сколько помню себя — ждал чудес… от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все ахнут, а мне дадут медаль. Вот встречу девушку — лучше пусть это будет Люсенька из соседней школы, — красивее которой нет, подойду, заговорю, блесну, увлеку, влюблю, женюсь — буду счастлив. Вот напишу такую курсовую… Вот сделаю такое открытие… Да что я объясняю, разве вам это незнакомо?
И сейчас, глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.
Едва я дочитал — раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может и десятки тысяч, птиц. Когда они успели собраться сюда, к поляне, неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас, по властному зову, стали видимыми и слышимыми? Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки… Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три — четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневатого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул: “Дур-рак!”
— Дурак и есть, — поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. — Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит.
Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.
— Не спишь, — засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. — Дрых бы без задних ног, как бы сосед Дементий не зашумел с чего-то.
— Говорил я, — рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, — говорил, что вы меня сами разбудили… Ну ничего, — он сменил гнев на милость. — Раньше встанешь — больше выпить успеешь, верно, парень? — И засмеялся.
— Хватит балакать с ихней светлостью, — объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. — Вставай, ты, пойдем в милицию. За это… за потраву. Птиц ловишь!
— Зачем в милицию, друг ты мой? — сосед Дементий был настроен благожелательно. — Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички — они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку… Трешку давай, — почти трезво закончил он.
— Дешево Диомидова купить хочешь, — загремел объездчик. — Дешево ты мою совесть ценишь… Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.
И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.
Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство…
Убежать от них? Пьяные — не догонят. Но у этого ружье.
Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: “На татя и человека лихого”. И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, и дуло поглядело в землю.
— Смотри-ка ты, — сказал он. — Психом притворяется. Мастак, видать. Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? — И он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи. Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял. Потом повернул медленно, молча пошел к опушке, вдруг его всего скрючило, он съежился и рванулся обратно. Полудобежал, полудополз до ружья, дотянулся до ремня и потащил за собою винтовку.
— Убежали тати, — перевел я дух.
И тут же услышал откуда-то сбоку.
— Кабы то был тать, так тебе не встать.
Голос был знакомый. Рядом со мной стоял мой сегодняшний вахтер. Тот, от кого всего сильнее несло смешанным запахом кислоты и прели. Тот, кого бывало всего труднее добудиться по утрам. И мне приходилось иногда попросту трясти сторожку, благо это было возможно благодаря ее легкости и ветхости.
“Под утро самое вздремнул”, — неизменно произносил Федор Трофимович, испуганно и искательно улыбаясь. Короткая бородка его топорщилась, топорщились и давно не стиранная рубаха, и штаны с пузырями на коленях.
Сейчас одежда его выглядела так же, но улыбка была другой. А руки, которые он обычно при разговоре закладывал за спину, теперь твердо сжимали топор. Тот самый топор, что обычно стоял в прихожей архива среди щеток и веников.
— Да что вы, Федор Трофимович? — изумился я. Но изумление было — по крайней мере частично — притворным.
За долю секунды, которая отделяла момент, когда я услышал голос и понял, чей он, от момента, когда я увидел хозяина голоса, я уже успел понять, что самый ленивый из трех вахтеров и тот убийца, которого боялся и оправдал суд, — одно и то же лицо. В деле ведь была фамилия обвиняемого. И тот тоже слыл колдуном.
— Хороший у тебя голос, — сказал Федор Трофимович, разглядывая меня. — Ну точь-в-точь как у покойника был. Потому и действует стариково наследство. У меня-то не получалось. Зря его кончил. Сам был виноват. Но меня то-о-о-же боялись.
— Боялись, из дела видно, Федор Трофимович, — ответил я.
— Во-во. Я так и понял, что ты в дело залез. Вот удивился. Думал, давно уже этого дела нет. Вон справку для собеса мне достать не могут — архивы, мол, пропали. А тут, когда не надо… Ведь ни мне, ни тебе не надо, начальничек. Эх, поторопиться бы, но не могу, душа болит. Прочти мне, милый, “звериное слово” Век не забуду, как он его читал. Прочти. Поживи еще на свете малость.
Я рванул к глазам листок с заговором на татя. Но вахтер только понимающе кивнул головой при первых его словах.
— Не трудись, парень Не трудись Я ото всех заговоров заговоренный. Он-то думал, что нет. На дружбу мне читал. Любил меня, думал: и я. А я — нет. Он давно уж, до того еще, — присушил одну девку. Не он бы — моя стала. И голос у меня неподходящий. Все то же читаю — а не слушается меня зверье. Люди — и тех только пугать могу. Хоть до смерти. А присушить там, придружить, вылечить — нет. Он мне и говорит: “Кишка у тебя тонка, Феденька, чем другим займись. Волшба тебе, говорит, Феденька не по силам. Я говорит, злой, а голос у меня добрый. Голос тут главное. Ты ж какой ни будь, а голос у тебя злой. Не годишься”. Вот какой он был, а думал, любят его у нас. Где же любовь-то! Как я его кончил, радовались. Страшно ведь — живет рядом человек, который с тобой что захочет, то и сделает. И мне было страшно. И сейчас стало. И все из-за голоса. У него подходящий. И у тебя, интеллигенция, тоже. Ну, ничего, ненадолго. Читай, читай звериное слово, а там поглядим…
Он был старше меня на сорок лет. Я помнил его личное дело. Сейчас ему было шестьдесят два. Но когда месяц назад понадобилось очистить двор архива от кучи песку, и все мужчины (значит, три вахтера и я) взялись за лопаты, я далеко отстал от этого старика. А из всех видов физического труда я только и умел, что работать лопатой. Зато, как мне казалось, это я умел неплохо. Ездил в экспедиции землекопом, премии получал… А двое из трех вахтеров опередили меня запросто. А про третьего они открыто говорили “симулирует больного”. Топором старик тоже умел работать. Даже будь у меня нож… Безнадежно. А бежать — догонит. Я это чувствовал.
— Так что же? Слушай, слушай свое звериное слово.
Заговор был на этот раз длинным, таким невыносимо длинным, что я даже не понял, как добрался до его конца. И оглянулся, ища между стволами деревьев оскаленные волчьи морды и длинные уши зайцев.
— Еще раз надо читать, — ухмыльнулся он моему взгляду, моему удивлению, — и еще раз, тогда подействует.
И я прочел заговор снова. И снова. А он стоял, оставив топор в одной левой руке, а правой держался за низкий сук, и глаза его были опущены, и он был уже не вахтером и не убийцей, а кем-то третьим… Но я знал, что очарование сейчас пройдет. Сунул листки в карман и прыгнул за дерево. Чтобы потом побежать по тропинке, которую я украдкой проследил глазами до самой опушки. А дальше город. Люди. Милиция, наконец.
Но за деревом стоял медведь. Обыкновенный бурый мишка, прочно стоящий на земле на всех своих четырех лапах и, наверно, ни черта не понимающий, что его позвало сюда, зачем он послушался, почему не убегает при виде людей.
Я толкнул медведя с налету в плечо, отскочил, поскользнулся, упал. Медведь вскинулся на дыбы — не столько, верно, от ярости, сколько от неожиданности, — и тут прямо перед ним оказался человек с топором. Человек с коротким криком обрушил удар, предназначавшийся мне, на медведя. Топор, уже поднятый, вклинился в мохнатую грудь буквально с треском. И тут же лапы лесного хозяина накрыли плечи и голову старика. Потом медведь отшвырнул в сторону беспомощно-вялое тело и повернулся ко мне. Но с коротким рычанием между ним и мною стали неведомо откуда взявшиеся черно-серые псы — лишь через секунду я понял, что это были волки. Медведь молча опустился на четыре лапы и ушел. Волки скользнули в кусты и исчезли. Лишь один мимоходом дотронулся до моей ноги горячим шершавым языком. И повсюду в кустах и на деревьях вокруг поляны зашелестело травой, застучало и заскрипело ветками.
Звери не птицы, они не выдают своего присутствия без крайней надобности. Я понял, что они сошлись к поляне, лишь когда они ушли. И только веселая красно-желтая белочка прыгала почти у самых моих глаз с ветки на ветку, словно для того, только чтобы отвлечь от гнетущих мыслей.
Я встал и подошел к Федору Трофимовичу. Он лежал лицом вверх — живой. Я спросил:
— Идти можешь?
— Подожди. — Он попытался перевернуться, я помог ему, взяв за руки, и чуть не уронил старика, когда увидел, во что превратил медведь его плечи и спину.
— Сесть дай.
— А хуже не будет?
— Не будет.
И тут я почувствовал, что у меня кружится голова, а ноги не держат. Я опустился на землю рядом с ним. Большая рука в крупных чеканных мозолях протянулась к моему горлу. А я не мог пошевельнуть пальцем. Гипноз? Наверно. “Что бы это ни было — смерть”, — как-то вяло подумал я. Но рука оказалась у меня не на горле, а за отворотом пиджака, в кармане. Вынула листки. Разгладила. Запекшиеся губы тяжело раненного человека шевельнулись. Он читал листки, проверяя, все ли на месте. Мною овладела безумная усталость. И собственная неизбежная смерть почти не занимала. Сопротивляться ведь ей было невозможно.
— Убивать тебя не буду, — сказал он. — А заговоры — забудь. Забудь. Забудь. Забудь. Ты их не помнишь. Не помнишь. Помнишь?
— Нет.
— Ну вот. А теперь я их рву. Смотри.
И из его рук взлетели в воздух десятки клочков бумаги.
— Сегодня ты их не ищи. И тащить тебе меня не надо Где уж! Иди к дороге, машину останови. Лечиться будем. А чтоб ты молчал, тебе и велеть не надо. Верно я говорю? Эх, знал бы я, что так еще могу, и топор бы с собой не брал. Ну как, шарлатан я?
— Что нет — то нет, Федор Трофимович.
— То-то!
Он взмахнул раненой рукой, и я вдруг обнаружил, что стою в дверях архива, которые только что открыл, выпуская меня, вахтер. И рука у него здоровая, и плечи со спиной целы, даже телогрейка не порвана.
— Вот какой я шарлатан, понял?
К чести моей будь сказано, я устоял на ногах, только на секунду прислонился к косяку.
— Понял?
— Увольнять будешь?
— Такое чудо природы? Что вы, Федор Трофимович?
— А ты тоже ничего… крепкий мужик… будешь.
…Часто по вечерам мы сходимся вместе и сидим вдвоем у зарешеченного окна в моем кабинете на втором этаже.
Я помаленьку пытаюсь выпытывать у него колдовские секреты, выменивая их на рассказы о теориях возбуждения и торможения коры головного мозга о психофизиологии внушения, галлюцинаций и прочего. Он крутит головой и пускается в рассказы о своем троюродном дядьке, который у соседей с улицы взглядом горшки цветочные на пол сбрасывал.
В последнее время его — после какой-то радиопередачи — больше всего интересуют возможности изменения человеческого голоса.
— Можно вот мой голос на твой похожим сделать? — спрашивает он.
— Да зачем? Ведь это же все наваждением было, что вы мне показали?
— Наваждение, наваждение… Что наваждение, а что и нет. В этом не тому разбираться, кто его видит, а тому, кто напускает. В общем, спать тебе уже пора, начальник. Да и мне тоже… на посту быть надо.
Деревня Куртеневка лежала так близко к Барашову, что даже этот весьма неспешно разраставшийся город смог лет пять назад вобрать ее в себя. Ряды изб остались непотревоженными — слишком плохо было в нашей области с жилплощадью. Но новая пятиэтажка, какие строились тогда от Хабаровска до Петрозаводска, встала между деревней и опушкой леса.
На третий этаж этой пятиэтажки я частенько приходил с шахматными часами. К Гвидону Куртеневу, доценту Барашовского пединститута, потомку тех помещиков Куртеневых, по которым звалась деревня. Он был старше и не приезжий, как я (восемь моих лет в Барашове в счет не очень пока шли), но кое-какая дружба налаживалась. В шахматы мы играли примерно в одну силу, но как раз той осенью чаще проигрывал я, и виновата была нечистая моя совесть. О, у меня находился добрый десяток способов объяснить — самому себе, — почему я до сих пор не рассказал Куртеневу о письме его прапрадеда, обнаруженном в моем архиве. Как вам, например, такой вариант: под силу ли обычному человеку нести столь большую ответственность? А если он примет письмо всерьез, то ответственность на него навалится чудовищная. Хотя — кто же такое письмо примет всерьез? Не примет и он, тогда — чего же я боюсь?
Гвидон весело укорял меня в очередном зевке — и, пока мы расставляли заново шахматы, рассказывал что-нибудь смешное, — на его взгляд, далеко не всегда совпадавший с моим. В тот сентябрьский день шестьдесят четвертого он сообщил мне очередной анекдот. Честно говоря, один из вариантов этого анекдота я уже слышал, однако репутацией вежливого человека приходилось дорожить.
— Едут в электричке колхозник и художник, — начал в тот вечер Куртенев, заранее посмеиваясь. — Колхозник говорит: “Что, теперь Никита Сергеевич за вас взялся?” — “Да”, — соглашается художник. — “Ну, в вашем-то деле он хоть понимает”.
Анекдоты о Хрущеве рассказывали все. Но — самые разные. И очень по-разному. Мы с Гвидоном до сих пор принадлежали к тем, кто делал это добродушно, — слишком многое нравилось нам в этом неугомонном человеке. Но сейчас в голосе моего партнера звучала откровенная злость. Я испугался, хотя разделял его отношение и к последним сельскохозяйственным новшествам, и к поучениям, изливавшимся на художников.
Так испугался, что понял: по крайней мере один человек принял письмо Гюи Куртене, он же Гвидон Николаевич Куртенев, всерьез. Этим человеком был тот, кто письмо обнаружил. Я сам.
Письмо? Может быть, точнее назвать этот документ завещанием, благо Гюи-Гвидону не потребовалось составлять официальное духовное завещание — сын, к которому помещик обращался в письме, был его единственным наследником. Отец хранил документ в запечатанном конверте, предназначая, видимо, к прочтению уже после своей смерти Но, видно, что-то помешало следующему Куртеневу добраться до письма. Печать я сломал собственной рукой, разбирая семейные бумаги Куртеневых, пролежавшие нетронутыми в Барашовском архиве с 1917 года; попали они сюда из разоренной помещичьей усадьбы. Тогдашний ее владелец был далеко, на германском фронте; позднее служил красным военспецем в гражданскую и славно себя показал. А когда вернулся в родные места и стал “советским служащим”, ему, наверное, ни к чему было подчеркивать связь с родовым дворянским гнездом, заявляя претензии на собственность предков, хотя бы и собственность чисто духовного характера.
…Я опять играл невнимательно, Гвидон сердился, смешал после особенно идиотского моего промаха шахматы, поставил на стол чашки, разлил чай, рассказал еще один анекдот, его уже я и не помню, а потом пустился в повествование о своей последней, совсем не шахматной, победе — над директором института. Куртенева, а не директора, поддержало общее партийное собрание, а ведь Гвидон долго не решался выступить; хоть дело было правое, но в провинции начальник есть начальник, даже если — и особенно — он не прав; в провинции, а тем более в городе, где вузовскому преподавателю пединститута и работать больше негде.
Он был ужасно доволен и стал вспоминать другие подобные истории — немного, по пальцам пересчитаешь, но такие были, — когда вставал за справедливость, и оказывалось, что другие так же думают, что все — как он, или он — как все, надо только решиться… Гвидон просил меня не заподозрить его в хвастовстве, но вот, честное слово, он чувствовал в пятьдесят третьем, хоть и не знал практически ничего точно, что нельзя Берии доверять, что гад он, и твердо верил, что Лаврентия Палыча скинут. Мистика это, может быть, но бывают у него верные предчувствия и нетщетные ожидания… в области Большой Политики…
Впервые Гвидон так разоткровенничался, и я бы, наверно, только поддакивал да рассказывал в ответ о собственных верных предчувствиях и удачных предвидениях — у кого же их не бывает? Да и запоминаем мы, известно, только те предсказания, что сбываются… И оберегаем воспоминания, при которых маслом по сердцу. Вон как я сам горжусь позапрошлогодней историей с горкомовским секретарем по идеологии. Не тем горжусь, что восстал против этого невежды, неведомо как занявшего свой пост, а тем, что за мною и директор музея поднялся, и редактор газеты, на что слабый человек, и даже школьные учителя. В такие минуты чувствуешь: значишь ты что-то в мире, стоишь чего-то, важно твое мнение… Но я ведь читал письмо его прапрадеда, читал и помнил почти наизусть, и это делало банальнейший разговор по душам многозначительным до крайности.
Прапрадед моего собеседника, тот Гвидон Николаевич Куртенев (тройной тезка нынешнему) счел нужным изложить в начале письма нечто, сыну его, разумеется, известное. Мол, приехал он, Гюи Куртене, в Россию из Франции в 1816 году. Здесь женился на единственной дочери дворянина Веденеева, что владел поместьицем Ольховкой под Барашовом. Позже это поместьице унаследовал, получив, по снисходительности губернских властей и из уважения к его ордену Почетного легиона, полные дворянские права. Столько в округе Ольховок разных было, что при какой-то очередной ревизии для удобства переименовали его деревеньку в Куртеневку. Сие, конечно, — добавлял первый Куртенев, — сыну, ведомо, но из песни слова не выкинешь, по русской пословице, и лучше показаться болтуном, чем промолчать о важном, по пословице французской, может быть и иронической. В конце концов, ему, Гюи, приятно вспомнить жену и ее добрых стариков, они, впрочем, не старше были и зятя, только вот умерли рано, бедняги. Но это все старческая болтовня, а вот сейчас пойдет речь о другом: почему парижанин решился покинуть любимую родину, а этого и покойная Маша не знала. Между тем имел он, Куртене, достаточные основания. А именно: в ночь накануне сражения при Ватерлоо, которое во Франции называют сражением при Мон-Сен-Жан…
Батальон, в котором служил Гюи, подошел к назначенному предварительной диспозицией месту поздним вечером. Кое-как поужинали у костров и улеглись по походному распорядку спать — те, кто мог заснуть. Хорошо юным новобранцам, а вот к сорокалетнему человеку сон не всегда приходит и после изнурительного перехода. Ночь, хоть и июньская, выдалась прохладной. Гюи Куртене сидел на подвернувшемся бревнышке, глядя бездумно в огонь, и тут из темноты вышел к костру высокий носатый старик в серой шляпе и сером плаще, с короткой и широкой, немодной по тем временам бородкой.
Непорядок это, когда штатский появляется на биваке, он ведь может оказаться и шпионом. Но как тут соблюдать порядок, когда у императора все меньше удачи и солдат, а у солдат все меньше веры в императора. Отвести старика к капитану? Но тот спит, и слава богу, Гюи может лишь позавидовать. В конце концов, старый солдат и сам в силах последить за странным гостем.
— Садитесь, сударь, — сказал Куртене, подвигаясь на своем бревнышке.
— Благодарю, сержант. Разрешите осведомиться, как вас зовут?
— Гюи Куртене, парижанин.
— Вас я и искал. Знаете ли вы, сударь, что от вас зависит все, что произойдет в ближайшие годы с Францией и Европой?
— Не путаете ли вы меня с императором? — хмуро ответил Гюи. Он мог бы обидеться, но в голосе старика не было и тени насмешки, а лицо ночного гостя оставалось безукоризненно серьезным.
— Нет, не путаю. Император бессилен теперь что-нибудь сделать. Маятник его судьбы качнулся не в ту сторону. Вы сильнее императора. Но могущественнее вы не одного лишь Наполеона. И герцог Веллингтон, и прусский король, и русский царь, и император Австрии — все они значат на весах истории меньше, чем вы, мсье Куртене. О, не обижайтесь и не думайте, что я шучу, дорогой Гюи. Позволю себе просить вас кое-что припомнить. Что вы делали 14 июля 1789 года?
— 14 июля? Я же был тогда совсем мальчишкой, сударь. А все-таки первым выломал камень из мостовой, когда мы пошли на Бастилию. Первым! И горжусь этим. Если же вы роялист и решили поиздеваться над сержантом старой гвардии…
Старик словно не заметил угрозы, прозвучавшей в голосе собеседника.
— Вот видите, мсье Куртене. Совсем мальчишкой были, а первым подняли камень! И Бастилия пала.
— Пала, — прошептал сержант.
— А кто повел свою секцию к Конвенту, когда решалось, якобинцы победят жирондистов или жирондисты якобинцев?
Вот тут Гюи стало по-настоящему страшно.
— Да! — крикнул он. — Но я пальцем не пошевелил, чтобы защитить Робеспьера в термидоре. Так и сказал тетке, у которой жил, что казни надоели, пусть теперь Неподкупный сам выкручивается.
— Вот видите. А без вас он выкрутиться и не смог. Вам надоела его политика — и Робеспьера не стало. А помните, как вы приветствовали генерала Бонапарта после возвращения из Египта! То, чего вы хотели, хотели все. То, что вы делали, делали все.
— Да. Но… значит, если я сейчас хочу, чтобы победил император, так он и победит? — с надеждой спросил Гюи.
— Если только вы действительно этого хотите. — Старик встал. — Но прошу вас, подумайте как следует. Потому что другие люди, средние люди, простые люди поступят так, как вы. А после вашей смерти они будут поступать, как ваши сыновья, внуки и внуки ваших внуков. Помните это и решайте.
— Но вы сказали, что маятник Наполеоновой судьбы уже качнулся не в ту сторону?
— Ах, мсье, этот маятник вы, именно вы, можете одним движением пальца остановить и направить в зенит. Все в вашей воле.
Он встал, зябко поежился, плотней завернулся в свой плащ и ушел в темноту.
А Гюи стал вспоминать свою жизнь. Господи, старик был прав. Куртене стоял за смерть короля — и того казнили, пошел добровольцем в армию — и враги побежали во все стороны. Покойная Жермена признала себя его невестой, но непременно венчаться хотела в церкви — и Наполеон восстановил религию. Господи ты боже мой, все так и есть. Гюи утром поднимет своих ребят — и император победит. Своих ребят… Да какие они свои, эти молокососы, безусые обормоты, жизни не нюхавшие. Где они сейчас, свои ребята? Гюи был одним из шестисот тысяч, перешедших в июне 1812 года через Неман, и одним из тридцати тысяч, перебравшихся спустя полгода через Березину.
Тринадцать лет назад Франция уже разбила всех, кого следовало разбить, и даже перебрала по этой части, а Наполеон все воюет. И будет воевать, пока его не убьют. Или не убьют Гюи. Но на это, кажется, шансов побольше. Только тогда, выходит, императора победят. Так зачем дожидаться? Пусть же скорее кончится война, чем бы это ни кончилось для императора!
В битве Гюи уцелел, но его замучил стыд. А позже страшное чувство ответственности за все, что происходит в стране, прямо-таки не давало отставному сержанту спокойно дышать. Быть рядовым гражданином — и знать, что это ты решаешь за королей и министров… Тут-то и подвернулся старый приятель, возвратившийся из русского плена. В России беднягу отослали под Барашов, там его пригрела хлебосольная помещичья семья, и сейчас бывший пленный обращал в деньги свое парижское имущество, чтобы снова уехать на реку Хопер. Как красиво звучало в его устах это название! Он уверил Гюи, что французу с орденом в России найдется и занятие, и невеста, оба же они слишком гордые люди, чтобы жить в родной стране, когда в ней стоят вражеские войска. Гюи мог, конечно, захотеть, чтобы они покинули Францию… Но ведь уже столько раз желанное приводило к ненавистному…
…Да, гордостью моего архива могло стать это письмо. В конце его, кстати сказать, Гвидон Николаевич сообщал, что недавно писал государю Александру II, призывая его отменить крепостное право. Мол, раз он, Куртенев, так решил, значит, время пришло.
Под документом стояла дата: 15 ноября 1859 года.
Я почти невежливо перебил Гвидона, пустившегося в общие рассуждения относительно возможности предсказывать будущее.
— Прости, давно хочу спросить, что ты знаешь о своем предке-французе?
— О, от тебя, товарищ историк, ничто не укроется. Сознаюсь, проводил я насчет него, в юности еще, некое исследование. Деда тоже успел расспросить, а тот в 1870 году родился, и хоть француза в живых не застал, зато от отца много о нем слышал. Знаешь, я тогда даже родословное древо составил. Но француз ведь даже и дворянином по рождению не был, фамилия его — просто Куртене, без “де”. По этой линии знатностью мне не похвастать. Вот Веденеевы, семья прапрабабки, те еще при Иване Грозном поместья получили, грамоты я сам в московском архиве видел.
— Что же ты род не продолжаешь? Сам-то с двадцатого? В сорок четыре пора бы о потомках подумать.
— Еще не поздно. Гюи как раз в моем возрасте на Марии Веденеевой женился. Но ты прав, действительно пора, а то ведь я, похоже, последний из Куртеневых. Хотя, знаешь, во мне крови Куртене и вовсе нет. Моя мать за Николая Гвидоновича в двадцать третьем вышла. Я ее сын от первого мужа. Комбриг меня тогда усыновил и даже имя мне переменил, не только фамилию.
Я едва сдержал вздох облегчения.
А Гвидон — или как там его звали на самом деле — уже копался в книжном шкафу и, наконец, с торжеством вытащил оттуда свернутый в трубку лист ватмана и развернул его передо мною на столе.
В основании аккуратно начертанного тушью родословного древа были два кружка, обведенные вокруг имен Гюи Куртене-Куртенева, 1774 года рождения, и Марии Веденеевой, родившейся в 1790 году. Их единственный сын Николай стал отцом Ульяны и Гвидона. Сын последнего, Николай, и был героем первой мировой и гражданской. Он-то и усыновил моего приятеля.
— А собственных, не приемных, детей у Николая Гвидоновича не было? — спросил я.
— Нет. Я бы знал.
— А что сестра твоего деда? — спросил я уже для очистки совести.
— Родилась Ульяна, видишь, в восемьсот восьмидесятом, в первую революцию ушла из семьи, говорил дед, стала эсеркой, попала в ссылку в Сибирь, там вышла замуж, тоже за революционера, уж не знаю, из какой партии. Отец в сорок втором или сорок третьем получил от нее письмо из Москвы — стала, видно искать родню на старости лет. Кажется, были у нее в столице сын и внук, но боюсь соврать: померла она не позже сорок четвертого, а я всю войну оттрубил на фронте и вернулся, потеряв всякий интерес к своей родословной. У отца, кстати, наличествовали в сорок седьмом неприятности в духе времени, не до розысков неизвестных родственников было, да и вряд ли обрадовались бы они, найди я их тогда. Фамилия ее мужа была Артамонов… Что ты так побледнел?
Я молчал. Мать моего отца звали Ульяной Николаевной Артамоновой. Бабушка умерла действительно почти в самом конце войны. Значит? А я… Я восхищался Сталиным, голосовал, как положено, делал, что велят. Да еще смею гордиться той историей с секретарем по идеологии. Из пушек — по воробьям. Но — неужели я все-таки верю письму Гюи Куртене? Хотя, если один как все, то ведь и все, получается, как один.
— Как там у тебя в анекдоте колхозник сказал? — прервал я затянувшуюся паузу. — В вашем деле он хоть понимает?
— Точно, — с некоторым удивлением подтвердил Гвидон Николаевич. Теперь, кажется, уже он испугался откровенной злости, прозвучавшей в моем голосе.
Я знал, что бояться надо не ему. Но потом оказалось…
У этой истории есть начало. А о том, чем она закончится, я боюсь и догадываться. Хотя знаю, чем закончу свой рассказ. Начну же его с выговора в приказе. Объявлен выговор был мне, и сопутствовали ему, естественно, порицание на редакционном совещании плюс лишение квартальной премии.
На все это я ничего не мог возразить — именно через мой отдел вылетели, именно через мои руки прошли несколько “уток”, появившихся на страницах журнала. Но, право, точно в том же положении мог оказаться любой из моих коллег — потому что на первый и даже второй и третий взгляд эти высосанные из пальца сообщения выглядели совершенно правдоподобно.
О чем лишний раз свидетельствует то обстоятельство, что каждая из помянутых “научно-информационных” заметок тут же перепечатывалась или пересказывалась в газетах или других журналах. Взять хоть знаменитое сообщение об эксперименте английских психологов. Они, мол, предложили заменить в лондонском метро надпись на вывесках “выхода нет” на “выход с другой стороны”. И, представляете, в британской столице немедленно снизилось число самоубийств. Я с удовлетворением подсчитывал, сколько газет и журналов дали эту информацию после нас; но когда в крупнейшем еженедельнике доктор психологических наук привел этот случай, обосновывая практическую полезность своей науки, я уже знал, что самого случая-то не было, и какие бы надписи ни красовались в лондонском метро, психологи их не меняли.
…А я так доверял самому скромному из своих авторов, Михаилу Евграфовичу Федорову. Работяга — шлет заметку за заметкой. И скромник — ни разу не появился в редакции, даже не звонил, чтобы выяснить, какой материал и в каком номере пойдет. Уникум!
Собственно, над историей про лондонское метро мы с главным редактором посмеялись — и только: до чего же, мол, легковерны бывают ученые, куда до них журналистам. Он у нас человек широких взглядов. Даже сказал, что выволочку автору дать следует, но отказываться от его услуг из-за дерзкой шуточки, может быть, и не стоит.
Но не успел я выйти из кабинета главного, как пришлось туда вернуться. Разгневанный читатель-археолог сообщал, что информация в последнем номере о скифском календаре — вранье от первого до последнего слова. Особенно возмутило звонившего сообщение, будто из некоторых деталей следует, что самый длинный летний день в скифском году продолжался двадцать один час, и это наводит на мысль о возможности прихода скифов к Черному морю с далекого севера.
Даже я слышал голос из трубки, чуть отодвинутой от начальственного уха:
— Будь найден хоть какой-нибудь скифский календарь, уж я — то знал бы об этом!
Одна ошибка, да еще комически повторенная за нами солидными учеными в солидных изданиях, могла считаться несчастной случайностью. Две же, и с таким небольшим разрывом во времени..
Но главный был действительно человеком широких взглядов.
— Будьте впредь осмотрительнее. Антон Алексеевич, — холодно сказал он. — С автором этим, сами понимаете, дела не иметь. Пошлите письмо, чтобы вернул гонорар. Кстати, это не Федоров?
— Иду выяснять. — ответил я. А через полчаса он снова меня вызвал. На этот раз звонил директор крупного института и с гневом требовал объяснений, почему работа его сотрудников, до завершения которой остается по крайней мере год, объявлена законченной и приписана абсолютно неизвестным в его научной области лицам.
Тут я и понял, что квартальной премии не будет.
Потом наступило затишье — до выхода очередного номера “Проблем истории” с репликой по нашему адресу. Дескать, почему-то в московском популярном журнале знают о находке в шведской Упсале митраитского храма, а вот шведские историки об этом и не подозревают.
Спасло меня от увольнения только одно: в порядке борьбы с собственным разгильдяйством я все упомянутые заметки (кроме, каюсь, той, что о метро) до публикации рецензировал у специалистов. Ну разумеется, специалист не может гарантировать точность всех фактов, о которых прочтет в статье или заметке; он только смотрит, как сочетается изложенное здесь с известным ему, нет ли ясного опытному глазу вранья, чего-то, что безусловно невозможно. К слову, каждый из авторов отзывов считал своим долгом подчеркнуть новизну предложенного автором заметок материала — очевидное косвенное признание в том, что информация была интересна, а значит, и нова для самого рецензента.
Вот так-то!
Я никогда не принадлежал к пуристам, считающим, что печать не имеет права ошибаться. Конечно, крайность — высказывание Генриха Гейне: “Как жаль, что это сообщение напечатано: “боюсь, оно неверно” — но зато истинно утверждение, что журнал без ошибок плох, известно же, что не ошибается только тот, кто ничего не делает. О, моя память хранит множество ошибок — среди них довольно много и собственных. Журналисты, бывает, путают Гейне с Гёте, Лермонтова с Тютчевым, Чапека с Гашеком, ставят не те подписи под фотографиями и т. д.
Все это легко объясняется аберрациями памяти, излишней самонадеянностью, просто небрежностью наконец. Но тут-то налицо, бесспорно, мистификация! Что же имеет против журнала — а может быть, и против меня лично — автор всех этих заметок Федоров, черт возьми, Михаил Евграфович, вот уже год с лишним регулярно снабжающий журнал по почте материалами? Да и не Федоров ведь он. На авторской карточке стоит кратчайший адрес: Москва, 113 почтовое отделение, до востребования. А гонорар, как тут же указано, переводится на его имя в сберегательную кассу.
На телеграмму с вызовом в редакцию, отправленную Федорову “до востребования” в первый же день редакционной паники, не последовало даже звонка (а в телеграмме были на всякий случай указаны все мои телефоны).
Изучая не прошедшие в печать информации Федорова, я с удовольствием констатировал, что две из них остановил я сам — пресек, в частности, появление заметки об огромных урожаях пшеницы, что якобы собирали в древнеримских поместьях. Одна заметка была задержана рецензентом, объявившим сомнительным открытие в Индокитае цивилизации, возникшей раньше, чем древнеегипетская. Но — уже стояли в печатающемся сейчас номере рассказы о путешествиях аборигенов Японии в древнюю Мексику, о древних полинезийцах в Южной Америке.
Прокурор не дал санкцию на раскрытие тайны вклада — уже по той простой причине, что я не собирался к нему обращаться. Делом моей чести было — в лучших традициях детективной литературы — самому найти коварного мистификатора. И я стал вкладчиком сберкассы № 7611/68, а в этой сберкассе был удивительно милый оператор. Раечка. Я принимаю на себя всю ответственность за то обстоятельство, что тайна вклада по счету № 55306, принадлежавшему Федорову Михаилу Евграфовичу, оказалась нарушена.
Увы. Раечка не помнила, чтобы владелец сберкнижки появлялся у ее окошка, а согласно распоряжению вкладчика все поступления на его счет должны были немедленно переправляться на расчетный счет детского сада “Солнышко” Черемушкинского района.
— Что же вы будете теперь делать? — растерянно спросила Раечка.
Я грустно пожал плечами, глядя, как в зеркало, в ее встревоженное личико.
— Не знаю. Понимаешь, он ведь мог воспользоваться любым вымышленным именем. Паспорта вы здесь не спрашиваете, так? Или вообще послать к вам вместо себя брата, товарища, двоюродного дедушку. Обратиться в милицию? Но станет ли она искать по такому поводу пишущую машинку, на которой напечатаны статьи? Ох, вряд ли! — Я представил себе весь размах работы, которую пришлось бы произвести, и содрогнулся. — Да и не стану я позориться еще и перед милицией. Хватит с меня коллег. Ты представь себе, даже район, где этот тип живет или работает, не установишь. Я нашел конверты, посмотрел штампы почтовых отделений. Все были посланы с разных концов Москвы, а три — даже из области. Частный сыск тут бессилен.
— А если все-таки в милицию! — пылко сказала Раечка.
— Ты скажешь! А тайна вклада? Теперь это бы значило подвести тебя. И потом — я уже взялся за гуж.
Прежде всего я решил выяснить, обращался ли “вкладчик” со своими материалами в другие журналы. Что ж, у меня нашлось достаточно друзей в московских редакциях, и через неделю я знал, что наш орган печати был единственным его избранником. Среди авторов других изданий Федоров Михаил Евграфович не числился. Почему тот, кто скрывался за этим именем, обратился именно к нам? Решил, что мы более легковерны? Вряд ли. По части лжесенсаций мы до сих пор были далеко не впереди остальных журналов. Лжефедоров мистифицировал именно нас по какой-то другой причине.
За что? Когда-то мы его обидели? Мы? Кто-то из нас. Что же, начну с себя. Кого я обижал?
Я сел поудобнее в кресле, зажмурился, стал вспоминать. Старик, пришедший с гипотезой о происхождении человечества с Луны. Надменный юнец, изобретатель новой игры — комбинации шашек и волейбола. Девушка, попытавшаяся объяснить значение королевы в шахматах наследием матриархата, царившего когда-то в Индии (пришлось объяснить ей, что в древнеиндийских шахматах ферзь ходил всего на одну клетку, а дальнобойным стал в XVI веке, да к тому же лишь в Европе). Девушку я сначала отбросил — вкладчиком ведь было лицо мужского пола, но потом заколебался. У нее мог найтись брат, муж, друг, наконец, чьей помощью она воспользовалась.
А сколько раз приходилось возвращать авторам вполне добротные статьи за то лишь обстоятельство, что они получились скучными. Или показались скучными — мне, ответственному секретарю, заместителю главного редактора, главному редактору… Словом, пусть тот редактор, на которого никогда и никто не обижался, первый кинет в меня камень.
Вспоминать бесполезно! Попробую-ка извлечь максимум информации из фактов. А факты — только рукописи.
Я разложил их — четырнадцать рукописей Федорова М. Е. — перед собой на столе и стал читать заново, пытаясь представить себе автора.
Потом откинулся в кресле и суммировал впечатления.
Ну, автор, бесспорно, — эрудит. Затронул столько разных тем и с таким успехом (увы, успехом у меня; но ведь и у рецензентов тоже!). Но лучше всего он, пожалуй, знает историю. Восемь из присланных им материалов связаны с историей (скифы, японцы в Мексике и прочее), еще в двух есть, кроме выдумок, ссылки на отнюдь не общеизвестные, но вполне объективные исторические факты. Значит, в порядке рабочей гипотезы, примем нашего незнакомца за историка. Это уже сузит выбор из числа подозреваемых…
Дальше. Письма были посланы из самых разных мест Москвы. Но не только. Три конверта, судя по штампам, прошли через почтовые отделения Калининграда (Московской области), Фирсановки и Барвихи (тоже Московской области). Одно письмо было опущено в Зеленограде. Это сейчас район Москвы, только я однажды ездил туда в гости и вернулся с убеждением, что столица уж как-то чересчур разрослась. Естественно предположить, что незнакомец специально посылал свои статьи из разных мест, — чтобы его труднее было найти. Но если так, он явно перебарщивал. Слишком уж разные были места. Мой таинственный враг, бесспорно, умница, и не стал бы тратить зря столько сил. Его вполне устроил бы один почтовый ящик где-нибудь в центре Москвы, куда ему удобно заехать при случае. Другое дело, если он много ездит и не связан с общественным транспортом. У автора статей своя машина! Или он шофер?
А если?.. Сгорая от стыда, я поднес последнюю по времени поступления рукопись вместе с конвертом к носу. Ей-богу, пахнет бензином. Чуть-чуть, но вполне ощутимо. Проверил на сотрудниках. Они со мной согласились. Однако я ведь уже принял, что это историк. Историк с автомобилем? Чтобы купить машину, он должен быть профессором, а какой профессор займется такими мистификациями, не жалея времени, сил и денег? Ладно, отложим решение этого вопроса. Что еще можно извлечь из писем? Ну известно, стиль.
Какой же у него стиль? Во всяком случае — не профессорский. Несколько восторженный, пожалуй. “Федоров” не столько удивляется очередному научному чуду, сколько восхищается им. Иногда буквально взахлеб. Так… С орфографией неплохо, но есть две повторяющиеся ошибки, особенно странные на общем вполне грамотном фоне. Слово “серьезно” пишет через “о” — серьозно. Слово “ясно” — через “т” — ястно. Минутку, минутку, где я еще встречал эти ошибки?
Мама моя — абсолютно, кажется, грамотный человек, а тоже пишет “серьозно”. Девушка, с которой я переписывался на пятом курсе, писала “ястно”. Я еще думал, что она шутит, но потом… Вероника Ивановна, инженер, автор отличных статей, упорно пишет “серьозно”. Но в “Федоровы” она не годится, тон ее материалов всегда строг, да и не историк она. Машинистка недавно пошутила с Леной, нашим младшим редактором, что у той в слове “ясно” пять букв. Неужели Лена? Да нет, она на это просто не способна! Вот уж не историк. А между прочим, всех четырех объединяет одно. Они — женщины.
Я взял телефонную трубку и позвонил знакомому психологу.
— Слушай, есть ли грамматические ошибки, которые женщины делают чаще, чем мужчины?
— Гм… В слове “серьезно”, например, женщины частенько ошибаются, — изрек он. — Помню, была об этом работа, кажется, одного из Леонтьевых. Мужчины — те нередко пишут “черт” через “о”.
— Ты серьезно?
— Слишком.
Я засмеялся и повесил трубку. Некогда мне было с ним разговаривать. Незнакомец оказался незнакомкой. Прекрасно. Задача упрощалась: широко эрудированных женщин-историков, обладательниц собственного автомобиля, в Москве должно быть очень немного. А сколько уж из них могут к тому же иметь зуб против моего журнала или меня лично? Такое сочетание свойств могло быть присуще одной и только одной женщине в Москве. Ее и требовалось найти.
Я налег на телефон и через десять минут знал, что такой женщины в Москве нет. Эрудированные женщины были, были эрудитки-автомобилевладелицы и историки-эрудитки. Но сочетание всех заданных качеств не встречалось ни одному из моих знакомых мужчин-историков.
Может быть, хозяин машины — муж?
А может быть… Я снова повернулся к телефону, придвинул ближе толстенный справочник, нашел в нем нужный номер и набрал его.
— Первый таксопарк? Как позвонить вам в отдел кадров?.. Говорят из редакции. Прошу сообщить, не работает ли у вас девушка, которая одновременно заочно учится на историческом факультете университета?
Минута молчания.
— Нет.
Я набрал номер второго таксопарка. На пятом или шестом звонке сварливый молодой голос после очередной минуты ожидания спросил:
— Эй, редакция, вам обязательно нужен исторический факультет? Историко-архивный институт не устроит?
— Устроит, устроит.
— Есть у нас такая, Брускина Майя Михайловна.
— Скажите, пожалуйста, когда она завтра выходит на работу? Номер машины?
Я, разумеется, не очень-то верил, что попал в точку. Но проверить — стоило. Подумаешь, потеряю час.
Я остановил машину под нужным номером, едва она выехала из парка. Сел. Назвал адрес друга, жившего в Химки-Ховрине. И только после этого внимательно посмотрел на девушку-водителя.
Ну вот. Ошибка, конечно. Как я мог вообще хоть на секунду надеяться, что найду своего врага таким диким способом! Да и не женщина он, наверное, вовсе. А! Поговорю с милой девушкой, отдохну от этого дурацкого детектива.
Несколько слов о погоде, трудностях, связанных с желанием женщины работать в такси, а также о кратчайшей трассе, по которой она собирается меня везти… И уже посередине пути что-то заставило меня сказать:
— Я вас, по-моему, видел, хотя уверен: в вашей машине не ездил, иначе бы забыть не мог.
Девушка засмеялась:
— Сегодня вы мой клиент, а год с лишним назад я чуть не стала вашим. Вы ведь в редакции работаете? Я вам статью предлагала.
— Да? — я был совершенно ошарашен. Я и сейчас не мог ее признать. Не так уж много женщин приходит в редакцию со статьями. Обычно хоть это остается на долю мужчины. И мне казалось, что я помню все эти исключения. Тем более что вчера заново перебрал их в памяти. Но никого похожего за последнее время среди моих посетительниц не было. Наверное, мое лицо четко выразило полную гамму чувств — от недоумения до полной растерянности, так как, не дожидаясь ответа, девушка напомнила:
— Я приносила вам статью с гипотезой о природе телепатии.
— А! — но это не могли быть вы! Хотя да. Могли…
Господи, как же эта девица в тот раз выглядела, что я ее даже сейчас еле признал. Прическа была — тогда — сверхновомодная — волосы вокруг всего лица, причем из их рамки еле виднелись глаза и нос, юбка настолько мини, что даже старший товарищ по работе Коля Гудков застеснялся. Ну и все прочее — соответственно. Тут уж было не до гипотезы, которая оказалась на среднепотолочном уровне.
— Ну вот. А теперь вы в моей власти. Захочу — высажу. Захочу — довезу… не туда.
Показалось мне или нет, что она сделала ударение на последних словах? Показалось или нет? Вообще-то говоря, я человек осторожный. Но не тогда, когда рядом — красивая девушка.
— А по-мужски вы никогда не одеваетесь?
— Есть у меня брючный костюм.
— Вы знаете, о чем я вас спрашиваю.
— ??
— Сберкнижка-то у вас на мужское имя.
Резкое шипение тормозов. Я чуть не достал лбом ветровое стекло.
— Вылезайте.
— Сначала поговорим. Никуда вам не деться. Я ведь не случайно сел в вашу машину. Я, если помните, Антон Алексеевич Тюрин. Будем знакомы, Майя Михайловна.
Она уткнулась в руль лицом и заплакала.
Я торжествовал. Иголка сама вылезла из стога сена мне навстречу. Плач был признанием. Я нашел человека, который подложил мне самую большую свинью за всю мою жизнь. Вот только что с этим человеком делать? Знакомый юрист сказал, что такую деятельность можно квалифицировать как злостное хулиганство. Ну и что же — подать на нее в суд?
— Ладно, — сказал я, — рейс отменяется. Можете вы позволить себе зайти сейчас в кафе?
— Могу, — она всхлипнула, — я сегодня как раз позавтракать не успела.
— Тогда… пожалуйста, в ближайшее кафе, которое сейчас открыто.
— Куда сейчас попадешь? — она уже почти не всхлипывала. — Хотя… знаю я одно место.
— Счетчик вы не выключайте, — деловито сказал я, — а то еще нарветесь…
— Да ведь хуже, наверно, не будет.
Мы сидели за столиком на двоих. В кафе было не то чтобы темно, но как-то сумрачно.
Она в последний раз всхлипнула и подняла на меня серые глаза.
— А я еще так хотела вам тогда понравиться…
— Ну, сегодня вы мне нравитесь гораздо больше. Но сидим мы здесь не поэтому, правда? Так уж будьте добры…
— Как вы меня тогда разозлили! Дайте, кстати, закурить.
Она торжественно затянулась, опустила на стол вытянутую руку с дымящейся сигаретой.
— Да… Разозлили! Сидите такой монолитной глыбой, все на свете знаете, обо всем читали, обо всем писали. Припомните-ка!
Она быстро положила сигарету, расправила плечи, поставила на стол локти, подперла подбородок одной ладонью, другой плавно повела по воздуху на уровне плеча и заговорила низким голосом:
— Видите ли, уважаемая… простите, пожалуйста, нельзя ли узнать ваше имя-отчество? Уважаемая Майя Михайловна, ваши предположения частично повторяют гипотезы, уже выдвигавшиеся, например, Церенштейном в 1974 году и Купцовым в 1985 году; те гипотезы уже опровергнуты; то относительно новое, что содержится в вашей статье, не выдерживает никакой критики и не может, скажем, объяснить факты, приведенные, например, в моей статье 1983 года, может быть, вам довелось ее прочесть? Я не мог не засмеяться: с такой легкостью красивая девушка превратилась в некрасивого мужчину. Мои манера выражаться и тон были переданы с документальной точностью и в то же время карикатурно.
— Смеетесь? Вот я тоже решила посмеяться. Сами понимаете, трусливая девушка в такси работать не пойдет. А я все-таки еще и три курса института успела кончить. Два из них очно, пока отец не умер… Он меня, кстати сказать, водить научил, еще мне шестнадцати не было. Стала для вас писать: вместо того, во что верила сама, то, во что должны были поверить вы. Или не поверить, если бы вы оказались умнее, чем я думала. Но я знала, слышите, знала, что вы попадетесь! Была уверена. Вот вам! И делайте теперь, что хотите: я доказала, что вы не все знаете.
Она резким движением раздавила сигарету. Я протянул ей другую. Она отрицательно покачала головой.
— Все! Теперь послушаю вас.
— Давайте поедим, Маечка, а то остынет.
Прошел месяц.
— Антон, — сказала она в одно прекрасное воскресное утро, — а что ты все-таки сообщишь своему начальству?
— А! Что больше таких историй не будет… Извини, я хочу досмотреть газету… Майка! Зачем ты это сделала?
— Что?
— Ну вот, а мне и не сказала даже.
— Да что не сказала?
— Что переслала в газету копию заметки, которая у меня в журнале не пошла.
— Я ничего никому, кроме вас, не посылала. Какое мне дело до этой газеты?
— Да как же, прочитай, здесь та история об индокитайской цивилизации, которую у нас не пропустил рецензент.
— Да, точно, это я придумала. Но в газету не отправляла.
— Неужели кто-то из наших передал, чтобы материал не пропал? Вот будет история!
В понедельник я с утра понес повинную голову в кабинет главного, но категорически заявил, что лично я заметку “Федорова” (для редакции Майя Брускина по-прежнему носила такой псевдоним) никому и никуда не передавал. Это сделал кто-то другой.
— Проверим, — главный редактор нажал кнопку у себя на столе. В дверях появилась секретарша. — Через пять минут у меня начнется совещание. Присутствовать всем творческим работникам.
Секретарь вышла. Главный встал, прошелся по кабинету, повернулся ко мне.
— Ну, если это все-таки сделал ты, Антон, больше вам у нас, Антон Алексеевич, не работать.
И снова заходил по кабинету.
Ни один из сотрудников не сознался.
— Ну что ж, — сказал главный, — у нас есть и другой путь к истине.
Он снял трубку телефона.
— Редакция? Отдел науки? Ты, Василий Тимофеевич? Слушай, кто у тебя вел материал об индокитайской цивилизации? Да, древнейшей. Сам? А откуда поступило сообщение? Ну, не ленись, проверь, проверь источники. Могут быть неприятности, имей в виду. Жду твоего звонка. Очень важно.
Он положил трубку. Все молчали. Звонок, слава богу, раздался почти тут же.
— Так. Так. Спасибо. Ну, а что у вас еще новенького? Все-таки в газету новости доходят быстрее. Да, бывает, конечно, что и мы перв м. Что-что? Издеваешься?! Ну, ну, не сердись, пошутил. Пока.
Тяжело упала трубка. Главный оглядел нас совершенно сумасшедшими глазами.
— История с цивилизацией — факт. Серьезные вьетнамские археологи сообщили. В экспедиции с ними был Владковский. А еще он поздравил меня с тем, что наш журнал первым сообщил о северной гипотезе происхождения скифов и знаменитом ныне календаре.
Теперь все смотрели на меня. А я — в пол.
Зазвонил телефон. Главный взял трубку. Поздоровался, послушал… медленно положил трубку на рычаг.
Как оказалось, это журнал “Проблемы истории” приносил извинения за реплику, в которой подверглось критике сообщение о следах древней персидской религии Митры в Швеции. При раскопках в старой столице страны Упсале найдены развалины митраитского храма начала нашей эры. А заодно уж их главный редактор разбавил свои извинения очень любопытным, по мнению специалистов, сообщением о только что открытых в Италии документах, согласно которым в древнеримских поместьях собирали огромные урожаи пшеницы.
— Вот так, — закончил главный редактор пересказ телефонного разговора. — Сообщение об упсаль-ском храме, если не ошибаюсь, тоже присылал Федоров?
— Да.
— Как вы это все объясните?
— Я бы хотел это как-нибудь объяснить…
— Честное слово, я сама ничего не понимаю. — Майя была удивлена, пожалуй, больше меня. — Нет-нет, я ничего не могу тебе объяснить.
— Давай попробуем восстановить ход твоих мыслей. Перед тем, как ты писала свои заметки.
— Давай, если ты считаешь, что это чем-то тебе поможет.
— Ну вот, скажем, с чего тебе вздумалось сообщать о митраитах в Швеции?
— Я как раз прочла очень интересную историю про эту религию — одну из предшественниц христианства. Вспомнила, что в каком-то романе Киплинга читала про митраитов в древней Британии. Наткнулась в археологическом журнале на заметку о находке митраитского храма в Германии. Ну, думаю, в Англии — было, у немцев — было, почему бы такому храму не найтись в Швеции?
— Та-ак. А римская пшеница?
— Не волнуйтесь, это сообщение еще опровергнут.
— А скифский календарь?
— Историки все время находят что-то в этом роде, дорогой. Найдут, потом выяснят, что ошиблись, потом опять найдут.
— Ну а с лондонским метро как вышло?
Она засмеялась:
— Знаешь, как попаду в метро, так каждый раз вздрагиваю при виде вывесок “выхода нет”. Вот и решила высказаться. Хорошо, что эту заметку ты никому не послал на отзыв. И дай отдохнуть от расспросов. Послушаем лучше музыку.
Она нажала на клавишу радиоприемника. И мы услышали:
“Как сообщает агентство “Гавас”, французские психологи, встревоженные ростом числа самоубийств в своей стране, решили повторить широко известный эксперимент английских психологов. В парижском метро вывески “выхода нет” заменены на вывески “выход с другой стороны”. Ученые ждут от этого изменения ощутимых результатов”.
Здравствуй, Оля! Спасибо за звонок. Не удивляюсь, что ты прослышала про наши события в своем Ленинграде. И ты не удивляйся, что я поступаю именно так, как поступаю. Все, что ты пишешь о Тане — правда. Только не вся.
Да, у нее плохо с чувством юмора. Она так старается почувствовать соль в анекдоте, что становится неловко. Словно танцуешь рядом с безногим.
Представляю, что творилось в ее классе каждое первое апреля! Там смеялись наверное, точь-в-точь как на институтском семинаре у Емельяна Савельевича — в минуты, когда он пробовал свое чувство юмора на мне.
Он, конечно, одет — фирм, галстучек итальянский, туфли западногерманские с липучками, джинсы шведские. Смотрит — глаза щурит, для убедительности брови поднимает и нос морщит. А голосом нажимает:
— Давно ли вы, Егоров, от малярии вылечились? Ну, насчет брюшного тифа и спрашивать не буду судя по тому, как вы молоды.
Каждому юмор служит по-своему. Иногда шутка в споре — то же, что подножка в вольной борьбе, пользуйся, ради бога, а иногда — словно в боксе удар ниже пояса отбил бы, да не ждешь, против правил — а дисквалифицировать противника некому.
Я, понимаешь, одно время любил кидать в массы безумные идеи. В основном о пользе иных болезней. Среди гениев, известно, прямо-таки эпидемия подагры, малярией можно вылечить сифилис, выздоравливающий от брюшного тифа очень молодо выглядит, да и сам себя юным чувствует, факты веды.
Емельян, конечно, в форме: забыли, говорит, про положительное влияние воспаления легких на нравственность и гриппа на цвет лица? Правда, говорит, это благотворное действие продолжается только до момента выздоровления. Кстати, спрашивает, как у вас с подагрой? Очень мучит?
Юмор для него дубинкой становится, все сильнее замах, все резче удары. Но надо улыбаться, потому что все улыбаются, смеяться, раз все смеются. Пока ты поддерживаешь шутку, отпущенную на твой счет, значит — держишься на ногах, значит, еще не в нокауте, противник если и выигрывает, так только по очкам, и не все потеряно.
— Емельян Савельевич! — поднимает руку Таня. Да, уж она-то, конечно, не смеялась. Одна на весь семинар.
— Слушаю, товарищ Кононова.
— Мне кажется, было бы неплохо, если бы вы выслушали предложения Александра Егорова.
Да, тут, похоже, рука в боксерской перчатке натолкнулась на стену и на секунду бессильно повисла. Но доцент быстро овладел собой.
— Что же, слово новому Пастеру!
Деваться некуда. Встаю. Бормочу, что можно собрать статистику… В каком, например, возрасте умирают люди, в молодости переболевшие такими-то болезнями — раньше или позже, чем те, кого судьба от этих бед избавила. Выяснить, чем хворали долгожители в детстве и на заре туманной юности, а также позднее. Ну и тому подобное. Сейчас, когда диспансеризации стали регулярными, много можно набрать материала по интересующей нас теме.
А Таня на него смотрит так, что — попробуй, не ответь.
А Емельян, между прочим, хоть доцент, а лет всего на пять меня постарше, ты же знаешь, я слишком долго “изучал жизнь” перед институтом. Видно, проняло его, сел прямо на стол, вобрал в кулак бородку, глазами туда-сюда стреляет — думает. Обычно-то он сразу начинал язвить. Думает! Потом говорит осторожно:
— Чрезвычайно интересная мысль. Могу предложить и другую… Взять большую инфекционную больницу или несколько больших больниц… И при выписке выздоровевших сверять возраст, определяемый по общему состоянию, с возрастом по паспорту. При этом смотреть, какую болезнь кто перенес, а потом все, понимаете ли, рассортировать, раскассировать, скоррелировать… Чрезвычайно интересно может выйти!
Я-то ждал удара, а он воздержался, видимо, рассчитывает выбрать для тычка момент удобнее. Что же, не будь дураком, зову его в соавторы; группа на нас во все глаза смотрит, как же, сюрприз Емельян меня признал. А он уже слегка опомнился, и снова в прежнюю дуду:
— Со временем я, может быть, ваше предложение приму. А пока стоит поставить эксперимент на себе. С тифом, скажем, — помолодеть ведь нам с вами не помешает.
Опять, значит, издевается, ненадолго его Таня излечила. Я, понятно, говорю, что с благодарностью принимаю предложение о его участии в опыте с сыпным тифом, начинаю для вида выяснять, когда он сможет выделить время подсчитываю: десять — четырнадцать дней инкубационный период, еще столько же — лихорадочное состояние, еще двенадцать дней полагается при нормальной температуре вылежать в больнице…
Он мне в тон отвечает, что в марте — апреле эти сорок дней найдет… И для меня договорится с деканатом о кратком академическом отпуске, — разумеется, при условии, что до весны подготовлюсь к экзаменационной сессии.
Группа уже поняла, что мы к пикировке вернулись, улыбочки, смешки но, видно, не вся группа поняла!
Да, чувство юмора, чувство юмора. Может быть, для меня, да и для Емельяна, шуточки — всего лишь способ замаскировать отступление перед правдой? Или даже — безопасный уютный уголок, куда от правды прячешься? Но ведь не всегда он такой безопасный, как выяснилось. Словом, у меня просто нет теперь выхода. У Емельяна — тоже… Слишком хороший пример нам подан. Знал я, конечно, что Танин отец — микробиолог, но не мог ведь додуматься, что она сможет найти в его лаборатории пробирку с возбудителями, — он как раз готовил вакцину для Индонезии. Через час мы начинаем свою часть эксперимента. А Таня… Я надеюсь на ее молодость. Целую. Твой брат Саша.
Это письмо появилось впервые в приложении к шестому изданию монографии А. Д. Егорова и Е. С. Попова “Болезнь как путь к здоровью и долголетию”. Там же помещены фотографии авторов, сделанные как в день самозаражения тифом, так и сразу после выздоровления. И неизвестная прежде фотография Т. А. Долговой, посвящение которой, как обычно, открывает книгу. Какой-то любитель (по-видимому, врач) снял ее в больнице за несколько часов до смерти.
Кошмары у меня свои собственные. Повторяющиеся. Чаще всего вижу себя бегущим с винтовкой наперевес по бесконечному белому полю. Бегу последним. Впереди — тридцать два человека. Знаю точно, сколько именно. Не потому, что пересчитал, а потому что это — ребята из обоих десятых классов школы, в которой я учился.
Но на снежном поле впереди нас начинают рваться снаряды. Наяву я никогда не видел, как это бывает. А во сне закручивается спиралью снежный смерч, через несколько секунд он становится похожим на кривой зонт, затем рассыпается, начиная с краев. А потом уже слышится чмокающий звук, только чмокнуть так может разве что великан.
И — снова, снова, снова. Никто из нас пока не задет. Но не все ребята выдерживают это зрелище. То один, то другой падают в снег и уже не подымаются. Нет, не падают, а ложатся. Вот их уже пятеро — залегших. Восемь. Четырнадцать. Я знаю, что тоже лягу. Лягу, когда упавших окажется семнадцать, когда их станет: большинство.
Но еще стыднее и страшнее, когда фильм моего кошмара идет по иному сценарию, когда мои товарищи, не выдержав огня, уже не падают, не ложатся, а поворачиваются и бегут назад. Тогда я вижу обращенные ко мне напряженные лица с глубоко сидящими глазами.
Мимо меня, продолжающего бежать к белым смерчам, мчатся они — первый… второй… шестой… пятнадцатый… Когда лицом ко мне повернется и ринется вспять семнадцатый, я на мгновение остановлюсь как вкопанный, потом повернусь на сто восемьдесят градусов и кинусь вспять. Присоединюсь к большинству. Последую примеру других. Подравняюсь.
И — проснусь. После этого варианта кошмара обязательно просыпаюсь.
Как сказал Станислав Ежи Лец, сны зависят от положения спящего. Мое положение — незавидно.
В институтской группе, как прежде в классе, на физкультурных занятиях я стою точно посередине выстроенной по росту шеренги.
В алфавитном списке учеников и студентов моя фамилия тоже попадает в самую середину.
Как и тогда, когда фамилии учеников или студентов записывают в порядке успеваемости. Я — средний.
Никогда — до последнего месяца — я не вызывал у своих педагогов ни особых тревог, ни особых надежд.
И в бешеных спорах о том, кто у нас в классе, группе, на первом курсе — личность, а кто — нет (как снисходительно утверждают учителя, профессора и родители, традиционная для нашего возраста тема), речь обо мне заходила редко.
Спорить не о чем. Личность — Федька Захаров, который на уроках математики смущал учительницу тем, что он на ее вопросы может ответить, она же на его вопросы — нет. А потом поступал на психологический, не прошел — и отказался пойти куда бы то ни было еще. Личность — Михаил Векслер, теперь студент физико-технического. С седьмого класса он строит в чуланчике на даче вечные двигатели все новых и новых конструкций, хотя лучше любого из нас может объяснить, почему такой двигатель невозможен. Личность — Лариса Брагина, прогнавшая полгода назад своего жениха, блистательного капитана-летчика за то, что он рассказал при ней — в небольшой компании — неприличный анекдот. Кстати, не такой уж и неприличный, сам слышал, мы с Ларисой вместе с шестого класса учимся, и она меня на вечеринки к себе притаскивает регулярно.
Посмотрит, понимаете, своими глазищами и говорит:
— Большинство моих добрых знакомых будет. Ты, конечно, присоединишься к большинству.
И отчетливо ставит голосом точку. Точку, а не вопросительный знак.
Я однажды завелся. Удивилась вроде бы. Подняла глаза к потолку, словно почитала на нем какую-то надпись, потом успокоительно потрепала меня по плечу:
— Прости, пожалуйста. Я просто не подумала. Конечно, абсолютное большинство молодых людей твоего возраста в конце концов взорвалось бы при таких намеках. Ты совершенно прав.
Словом, личностью считают того, кого не понимают, или, если уж понимают, так точно знают, что таким, как он, не стать, — не получится. Даже вести себя так, как он, не решишься. Не выдержишь. Не справишься. Не… Много тут можно использовать однообразнейших “не” в сочетании с довольно разнообразными по звучанию, но сходными по смыслу глаголами.
Та же Лара Брагина. Попробуй угонись за ней. Захотела — и научилась в седьмом классе играть в шахматы. Да не как я, с моим дурацким третьим разрядом, за которым второго не последовало. Она — Мастер.
— Мастерица ты! — сказал я, когда Лара получила это звание. И получил в ответ: за последние полтора часа она слышит такое обращение в четырнадцатый раз.
Как-то в десятом классе мы вместе шли из кино. Поздно вечером. Я положил руку ей на плечо. Сказал довольно развязно, черт меня дери, но чего мне это стоило:
— Смотри, какая Луна. Можно, я тебя поцелую?
И услышал, что только в нашем классе семь человек — из двадцати, явно имеющих такие намерения, — уже произносили именно эту фразу, а остальные произнесут ее при первом удобном случае.
Живем мы по соседству, и у нее хватало возможностей устраивать мне выволочки за отсутствие самостоятельности и оригинальности. Ну и поводов я давал ей для этого немало. Как Ларка злилась, что я отправился в кино только потому, что туда отправилось больше полкласса. Говорила же она мне, что пошла было по неведению на этот самый фильм и через пятнадцать минут сбежала. И уж совсем из себя вышла, когда на выборах комсорга я поднял руку за Татку, которую совсем недавно публично крыл за разговоры о чужих секретах и природную глупость, лишь чуть прикрытую умелой родительской дрессировкой. Опять, мол, я все готов сделать, только чтобы не разойтись с большинством. Но — сказала она выразительно — так ведь можно разойтись с меньшинством! И при этом явно имела в виду себя.
На следующий день — дело было в десятом классе — ее ждал у школы тот самый летчик. А меня она оделила зато прозвищем: Сообщающийся сосуд. Да! Потому что вода в сообщающихся сосудах останавливается на одном уровне, а я, видите ли, подравниваюсь под окружающих, средним арифметическим выхожу, серостью, подражателем и пошляком. А ведь мог бы… Ну а после того, как к компании из пяти ребят с нашего курса пристали три хулигана, и мы убежали, она даже смотреть на меня не хотела. Господи, я — то откуда мог знать, что эти четверо — трусы.
Правда, теперь, когда мы в одной команде играем за институт на межвузовском шахматном чемпионате, она со мной разговаривает, хотя и сквозь зубы.
Разумеется, то обстоятельство, что сейчас я играю на первой мужской доске, как она — на первой женской, ничего не меняет в решении старой проблемы — личность ли я. Мой успех имеет значение для Николая Федоровича, завкафедрой физкультуры, для нашего ректора, завзятого болельщика, для Инки Белоус или Мики Лукова, которые отождествляют умение выделяться и глубину души… Впрочем, сомневаюсь, чтобы они знали, сколько у души бывает измерений.
А ведь в команду я вошел по прямому требованию Ларисы: попробуй не уступить человеку, который два месяца с тобой не разговаривал, и за дело, а вот сейчас сменил гнев на милость. И — после матчей я ее провожаю. Даже не провожаю — просто, вы же знаете, нам по дороге, мы из соседних домов. И она зло объясняет:
— Личность — это от слова “лицо”. И глагол “отличиться” — в конечном счете — тоже. И существительное “отличник”. Корень общий.
В конце концов мы же для таких разговоров устарели. Не отроки, да и сама она… Что, никогда не идет на компромиссы? Не подлаживается к собственным родителям? Не заботится о том, чтобы не разругаться с подругами? Не носит модные вещи, даже если они ей не слишком идут? Да все мы, все мы — сообщающиеся сосуды. Берем пример, следуем примеру, подтягиваем песню, подтягиваемся в строю, тянемся за соседями. И так далее.
Вот все это, включая “и так далее”, я ей сообщил. Высказался. Себе я давно так говорю. Иногда — помогает. И про то сказал, что без всего этого никакое общество жить не может. Вот и твержу, что сама такая, — и все тут. Правда, осторожно твержу, а то опять разговаривать не станет.
Нет, вижу, что это мне не грозит, грозит как раз разговор, да какой! Из себя выходит. Наконец понимаю, в чем дело. Она видела утром, как я во дворе бегал с теми, которые от инфаркта. Подумаешь! Сразу успокоился. Конечно, у нас в доме сейчас почти все мужчины трусцой бегают, но ведь я и сам мог бы захотеть. Чего тут придираться? Слушаю дальше. А она вовсе не тем, что бегал, возмущается, — тем, что я среди прединфарктников бежал посерединке. Знал, мол, что она видит, и издевался! Или я вообще такой — боюсь кого-нибудь обидеть? Нет! Ее — обижал. Знал ведь, говорит, три месяца назад, что она привела подруг на тренировку, посмотреть, как я бегаю. Это сразу после эстафеты. И ей, говорит, было просто перед подругами неудобно…
— Но ведь я же тренировался-то с третьеразрядниками! — отвечаю. — А на эстафете попал на одну дистанцию с мастером. Митька заболел, иначе бы меня близко к эстафетной палочке не допустили. А тут дали палочку — и беги. А команда у нас сильная.
— Ну и что?
Да, действительно… Я забормотал про стимул, про дух состязания, чувство локтя, даже про честь института, которую защищал… Самому было неприятно. Не мог же прямо сказать, что представляю собой крайний случай, что принцип, на котором держится мир, довожу до абсолюта. Почему довожу, отчего — аллах знает. Мутация, флуктуация, пришелец из космоса… Нет, в пришельцы — не гожусь. Уж такой землянин — дальше некуда.
— Ты мне и тогда нечто подобное говорил. Команда! Вот я и сделала так, что ты в шахматную попал. Куда тут без теории и опыта? А ты — играешь! Позиции любопытные. Держишься. Откуда? Гений ты, что ли? Совсем я перестала что-нибудь понимать.
— Ага! Не понимаешь! Значит, я личность, раз непонятен, — наглую фразу эту еле выдавил из себя. Потому что узнай она, в чем дело, суть его она бы, конечно, не поняла, зато меня бы снова понимала до корешков. А вот мне надо было — очень надо — срочно понять не ее и даже, наверное, не себя, а одно чрезвычайное обстоятельство, странный факт из минувшего дня. Обдумать и понять до конца… И если я думаю правильно…
— Кстати, именно на первую доску меня тоже по твоему предложению посадили?
— Конечно! Грипп, сам знаешь, поначалу всю головку команды из строя вывел. Так не все ли равно, кто будет на первой доске чужим чемпионам проигрывать? Не очень это корректно по отношению к противникам, но капитан и так был в полном отчаянии. Кстати, а почему ты-то согласился? Потому что все шахматисты не смогли бы отказаться от такой чести?
— Не смогли бы, факт, если бы знали то же, что я. Ты дала мне возможность отличиться. Поставишь “отлично”?
— Словами играешь, Сообщающийся сосудик? Теперь уже по моему образцу работаешь, ко мне подравниваешься? — она совершенно рассвирепела.
А я вдруг засмеялся от удовольствия. И меня совсем не огорчила мысль, что почти любой на моем месте засмеялся бы от удовольствия, додумавшись до такой штуки.
Лариса совершенно растерялась и замолчала. А я спросил ее:
— Послушай, ты обратила внимание: сегодня команда проиграла, а я сделал ничью.
— Это говорит патриот института и идеал командного игрока?!
Опять заведется, подумал я с беспокойством. Так и кончится опять игрой в молчанку. Это я подумал, вслух сообщил:
— Мы сыграли до этого шесть матчей. Четыре выиграли. Один — в ничью. Один проиграли. В тех четырех встречах я набрал четыре очка. А два раза сыграл вничью.
— Ну и что?
Теперь я мог рассказать ей правду. Потому что у меня появилась надежда. Рассказать и о том, как боялся, что она пойдет на мехмат. Туда один из трех подавших заявление подает, а я могу выдержать экзамены только вместе с пятьюдесятью одним процентом поступающих. И о том, что произошло, когда не состоялась драка. И о многих других случаях, когда я “подравнивался”, сам не понимая, как, это происходит.
— Я всегда — член команды, выигрывающий или проигрывающий только вместе с нею. Пойми это. Я не виноват.
— Сегодня команда проиграла. А у тебя — ничья.
— Так я же об этом и начал говорить! Значит, я смог подравняться не к своей команде, а к противнику.
— Можешь и так?
— Оказывается, могу. И, кажется, не только…
От мощного толчка в бок я отлетел к краю тротуара, поскользнулся, упал на одно колено. Высокий парень, чуть покачиваясь, явно для куража, а не оттого, что выпил, внимательно смотрел на меня, держа на весу здоровенные кулаки. Рядом с ним улыбался детина пониже, но зато шире в плечах… Много шире. Двое других с шуточками подхватили Ларису под локти.
— С нами, с нами! — верещали они наперебой. — У нас праздничек. Мы бы и кавалера твоего позвали, да у него, наверное, ножка болит… Да ведь и то: нас четверо, а ты одна.
Так. Я собрался. Сообщайся же, ты, Сообщающийся сосуд!
Отхлынула кровь, залившая изнутри глаза. Рассеялся туман перед ними. Я почувствовал, как вздуваются мышцы, бегут по нервам точные деловые приказы, колено отрывается от тротуара, ноги — обе — чуть согнуты, подбородок опущен, руки я держу на высоте пояса, мозг решает, кто из четверых опаснее и в каком порядке с ними работать. Я ощущаю себя боевой машиной с безупречным узлом управления и совершенным вооружением. Знаю, что должен сделать, что будут делать они, как я отвечу.
Когда я опомнился, все мышцы у меня ныли, ноги не слушались. Лариса, отчаянно всхлипывая, тянула меня к своему дому.
— Торопиться некуда, — гордо сказал я, — лежат голубчики.
Но остановились мы только в ее подъезде. Она еще всхлипывала. Я гладил ее плечи и голову. Подняла глаза.
— Как ты смог?
— Про эту идею я и хотел тебе рассказать. Понимаешь, представил себя в сборной команде Союза по самбо. И — подравнялся под большинство.
Никто в зале не говорил, что боится. Но все знали, что боятся. Не впервые цивилизация столкнулась в космосе с опасностью, но впервые нельзя было хотя бы представить, в чем эта опасность заключается. Да, они боялись. Но твердо знали, что победят и эту неведомую опасность, одолеют и эту планету ужасов… Сомневаться в победе могли бы другие существа, не принадлежащие к надменной породе вечных победителей. Сомневаться? Само это слово отсутствовало в их языке, выпав из него, отмерев, сгинув за века непоколебимого движения к власти над Вселенной, непоколебимого, неостановимого, упорядоченного и размеренного.
Вот-вот — они были уверены, они знали — характер опасности будет разгадан, и движение это восстановится. Они ждали сейчас именно того, кто знает, как и почему 87-я планета стала планетой ужаса.
Сначала и здесь все шло нормально, по привычному плану, отработанному до мелочей на восьмидесяти шести ранее открытых обитаемых мирах.
Запуск автоматических зондов на околопланетную орбиту. Сбор визуальной информации. Установка замаскированных автоматов-разведчиков в людных местах. Вся информация передается электронным машинам Комиссии по контактам. Следует подготовка словарей туземных языков; анализ социального устройства, особенностей биологии, психологии и быта туземцев; подготовка агента Службы Обеспечения; его маскировка под аборигена и засылка на планету.
Дело в том, что некоторые черты образа жизни можно якобы зафиксировать лишь при непосредственном живом общении. Впрочем, так обстоит дело в теории: ни разу до сих пор агентам не случалось обнаруживать ничего принципиально нового по сравнению с информацией, полученной от автоматов. Но все, что однажды сочли нужным сделать, а потом повторили, так легко становится традицией.
По истечении времени одного оборота обреченной планеты вокруг ее светила агент Службы Обеспечения обычно возвращался в родной центр, делал традиционный доклад на заседании Комиссии по контактам (как правило, слушать его являлось процентов десять членов Комиссии — ничего нового ведь не ожидалось) — и становился руководителем очередного Отдела Освоения. На планету забрасывали сотню миллионов служащих этого отдела, и, после недолгого периода более или менее бурных конфликтов, все приходило в норму. Аборигенному населению приходилось потесниться, впрочем, для него отводились обширные резервации, иногда охватывавшие до половины всей поверхности суши.
История Освоения знала, правда, случай 22-й планеты, на которой аборигены, успевшие открыть ракетное оружие, попытались оказать сопротивление. Однако о том, что такая попытка будет предпринята, стало, конечно, известно заранее, и ее подавили в зародыше. Поскольку же один из служащих Отдела Освоения все-таки был ранен, то начальника Отдела Освоения понизили в ранге, а председателя Комиссии по контактам переизбрали.
Вирусы на 38-й планете оказались способны к неожиданным спонтанным мутациям. Результат: трое погибших служащих, отправленный в расцвете сил на пенсию начальник Отдела Освоения, председатель Комиссии по контактам, лишенный не только поста, но и всех полученных ранее наград.
На планете 76 аборигены послали против переселенцев домашних драконов. Предвидеть боевое использование этих мирных, хотя и бронированных существ было невозможно, поэтому никаких наказаний не последовало. Отдел Освоения потерял пять служащих убитыми и восемнадцать тяжело раненными. Памятники всем восьми жертвам Освоения были поставлены и в метрополии, и на каждой из восьмидесяти шести подчиненных планет. Сколько памятников придется ставить на 87-й планете?
Двадцать лет назад агент обеспечения с планеты 87 не вернулся вовремя. Случай был теорией предусмотрен. Второй агент вылетел следом. Потом третий, четвертый, пятый… Исчезновение необязательно означало гибель, но ведь каждый агент имел прямую связь и с автоматами-разведчиками на планете, и с автоматическими зондами (а потом и кораблями с экипажами) на орбите! Да, прямую связь, которая каждый раз бесследно обрывалась вскоре после высадки. Особую таинственность придавало случившемуся то обстоятельство, что лишь сам агент мог отключить эту связь, так чтобы не был немедленно подан сигнал тревоги. А таких сигналов принято не было.
Сеть автоматов-разведчиков уплотнялась и уплотнялась — в четыре, восемь, шестнадцать, тридцать два раза. Все они в назначенные часы вели положенные передачи. Полученные сведения позволили в конце концов уточнить судьбу агентов обеспечения, начиная с 8-го. Каждый из них, выполняя инструкцию, на четвертые местные сутки посещал самое большое из открытых посетителям хранилищ информации, где углублялся в изучение компактных сгустков этой информации.
Не более чем через шесть зиктов после выхода агента из хранилища связь с ним прерывалась — при обстоятельствах разных, но одинаково исключающих возможность наблюдения за ним со стороны автоматов.
…Но автоматы совершенствовались.
А сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может, —
сказал Николай. И Инна подняла к нему лицо.
На свете ничего нежнее и трогательней нет,
Чем чистой девочки в аллее неясный силуэт, —
сказал Жак. Ирен тихонько погладила его по плечу.
Не смог я душу уберечь — любовью сожжена.
Чем за любовь ни заплатить, не велика цена, —
прошептал Масуд. И не успела Закия ему ответить, как из-под сени тополей выступили двое плотных мужчин. Они прочно взяли Масуда под руки, из-под их ног ударило пламя…
Агент 20 был доставлен на заседание Комиссии по контактам. Последнюю часть пути он вел себя почти разумно, а сейчас послушно занял место на кафедре, но только для того, чтобы заявить:
— Я требую возвращения на Землю.
— Не на Землю, а на планету 87, — оборвал его председатель, встав с кресла, и продолжал:
— Каждый полноправный гражданин волен выбирать себе место жительства. При том непременном условии, что он исправно исполняет свои обязанности. Вы их не выполнили! Сообщаю Комиссии: за время доставки агента специалисты провели обследование его памяти. По полученным данным, на планете 87 еще несколько тысяч лет назад был изобретен уникальный для известных миров способ компоновки информации, позволяющий избирательно действовать на эмоциональные центры разумных существ. При этом, по-видимому, подавляются некоторые тормозные системы мозга, а структуры его, локализуемые в лобных долях и мозжечке, начинают работать в резко ускоренном темпе.
Само появление такого способа компоновки информации, по-видимому, следует поставить в прямую связь с тем, что обитатели 87-й планеты придают непропорционально большое значение подбору партнера для выведения потомства. Это, в свою очередь, связано с тем обстоятельством, что у планеты 87 имеется лишь один спутник, непропорционально крупный, благодаря своей величине вызывающий регулярные колебания уровня местных океанов, а также накладывающий отпечаток своего воздействия на биоритмы всех живых существ.
Этот спутник к тому же по ночам озаряет планету не бодрящим красным или успокаивающим зеленым светом, но светом бело-желтым, смещающим тени и сглаживающим недостатки как пейзажей, так и облика обитателей планеты, что ведет к катастрофическим последствиям… В их числе и возникновение у разумных существ неизвестных даже нам методов отбора и обработки информации. Потребление соответствующим образом обработанной информации другими разумными существами приводит к психическим потрясениям личности в неведомых нам масштабах. Жертвой этого психологического оружия и стали наши агенты. Однако борьбу нельзя считать безнадежной. Как выяснено, многие аборигены планеты сумели приспособиться к такому чрезвычайному воздействию на психику, их организм выработал необходимые защитные реакции, и так называемые стихи на них не действуют. Необходимо разработать программу воспитания у наших агентов такого же иммунитета.
— Намеренным ли было со стороны жителей планеты использование того, что называют стихами, против наших агентов? — спросили из зала.
— На этот вопрос, я полагаю, может ответить только сам доставленный сюда агент номер двадцать.
Масуд пожал плечами.
— Что означает этот жест, агент номер двадцать?
— Сомнение, — ответил на земном языке Масуд.
Председатель включил машину-переводчика.
— Названное слово не имеет эквивалента ни в одном из известных языков других планет.
— Агент номер двадцать, дайте объяснение неизвестному слову.
Масуд выпрямился. Вот оно! Не зря ему так хотелось перевести это на родной язык:
Быть или не быть — вот в чем вопрос. Достойно ль
Душе терпеть удары и щелчки
Обидчицы судьбы иль лучше встретить
С оружьем море бед и положить
Конец волненьям? Умереть. Уснуть.
И видеть сны, быть может?..
Так всех нас в трусов превращает мысль!
Так блекнет цвет решимости природной
И замыслы с размахом и почином
У самой цели…
Члены Комиссии по контактам вскочили с мест при первых же словах из монолога Гамлета. То же самое сделали миллиарды полноправных граждан метрополии, видевшие заседание Комиссии на своих экранах. И десятки миллиардов поселенцев на покоренных планетах — по мере того как волны связи доносили до их планет изображение и звук.
У них еще не было выработано иммунитета к поэзии…
Империя рухнула.
Отдел Освоения новых планет был переименован в отдел усвоения новых понятий. Служба обеспечения безопасности — в службу разоблачения безобразности.
Комиссия по контактам сохранила свое название с прибавлением: по поэтическим контактам.
А поскольку шестеро из сотен миллиардов граждан вновь образованной на демократических началах Межпланетной конфедерации обладали, как выяснилось, прирожденным иммунитетом к поэзии, то было обеспечено и появление космического литературоведения.
— Обещаете ли вы не использовать мысли, ставшие Вам известными, во зло отдельным людям и обществу в целом?
— Да!
В помещении душно. Пахнет свежей краской. Небритый усталый человек по другую сторону стола произносит торжественные формулы — негромко, буднично, явно думая о чем-то другом. Сергей не хочет замечать всего этого. Сегодня он достигнет цели, сегодня он узнает! Сергей прошел все полагающиеся испытания, его желание признано правомерным, а то, как относятся к своим прикладным функциям работники лаборатории, Сергея не касается — до тех пор пока они выполняют эти функции.
— Обещаете ли вы никогда и ни при каких обстоятельствах не открывать фактов, ставших вам известными благодаря прибору?
— Да!
— Помните ли вы, что прибор работает только в течение получаса с момента включения, почему необходимо чрезвычайно точно выбрать этот момент?
— Да!
(А голос сотрудника лаборатории стал совсем скучным.)
— Мне остается выполнить последний пункт правил выдачи прибора во временное пользование. Я опробую его. Пробное включение на три минуты предусмотрено.
Сотрудник встал, снял с вешалки на стене коричневую кепочку, надел ее на себя, сел, откинулся на спинку кресла.
Запах краски стал еще гуще. Сергей чувствовал, как по всему телу жара выгоняет наружу капельки пота. Лицо человека за столом стало еще более официальным и скучным, чем раньше, — если это было возможно. И тут он подмигнул Сергею. Снял кепку. Протянул.
Способ включения известен? Желаю удачи. Только не забудьте отчетик представить. Что бы у вас ни получилось. Порядок есть порядок.
…Ага! Она и сегодня ехала этим троллейбусом — девушка, на которую он глазел по крайней мере полгода — каждый будний день на протяжении одиннадцати общих троллейбусных остановок. А познакомиться не решался. Застенчивый был. И скромный. Себе он, пожалуй, даже нравился, но боялся, что девушка не разделяет его вкуса. А услышать от нее “отстаньте, нахал”? Нет, это было бы слишком. Но сейчас он прочтет ее мысли и узнает.
Сергей пробрался к ней через весь троллейбус, благо народу в этот час было немного, встал в полушаге, поднял руку к кепке, куда был вмонтирован телепатический аппарат системы Зубкова ТА-35 СТ, и повернул переключатель, которому был придан вид пуговицы на макушке.
— Вот дурачок, — услышал он слегка приглушенный ласковый голос, знакомый ему до сих пор только по конкретному “передайте, пожалуйста, билет”. — Вот дурачок! — опять он на меня глазеет. До чего у него лицо приятное! И почему такие славные парни обычно бывают увальнями и растяпами? Какой-нибудь Слава Глазычев давно бы…
— Простите, пожалуйста, — услышал Сергей еще один голос и радостно понял, что это его собственный. — Простите, пожалуйста. Мы с вами полгода ездим в одном троллейбусе, и я подумал, что пора бы нам и познакомиться.
— Полгода? В одном троллейбусе? Вот не замечала, — голос девушки был неласков. Но его приглушенный двойник говорил совсем другое и иным тоном:
— Молодец! Решился! Вот хорошо!
— Да, именно полгода Можно ли считать этот срок достаточным?
— Знаете, я как-то не привыкла знакомиться в троллейбусах. (А он настойчив. Умница.)
— Но ведь это совсем особый случай.
— Боюсь, что в вашей биографии вовсе не такой уж особый. Вы, наверное, часто пристаете к девушкам? (Господи, какую чушь я говорю. Уж не ревную ли? Ну, не слушай меня, ты мне нравишься. Положи руку мне на плечо, скажи, что сегодня мы не можем сойти на разных остановках.)
— Сегодня мы не можем сойти на разных остановках!
— Вы, транспортный ловелас, сейчас же снимите руку с моего плеча, если не хотите дождаться пощечины. (Что он себе позволяет! Но его рука так приятно тяжела и тепла. Себе-то зачем лгать?)
— Неужели вам было противно мое прикосновение?
— Конечно, нет, — сказал ласковый голос. Строгий ничего не сказал. Девушка решительно рванулась вперед и выскочила в как раз открывшуюся на очередной остановке дверь.
(Ну вот, теперь он на меня обидится… Нет! Ура! Сошел за мной. Сейчас будет просить прощения. А зачем? Сказал бы просто: “Знаю, я вам нравлюсь…”)
— Девушка, я не буду просить прощения. Знаю, что и я вам нравлюсь.
— Я позову милиционера. — Ласковый голос куда-то исчез. Этот же был теперь не просто строг. Он угрожал. А главное, девушка убегала.
Сергей растерянно остановился. Она замедлила шаг, только отойдя метров на двадцать. И тогда снова зазвучал нежный голосок:
— Дура я, дура. Зачем я с ним так? Воспитание, которое хорошим называется. Но, может быть, он меня еще догонит? Я была бы совсем другой…
— Нет, — сказал Сергей, вытирая со лба пот и поворачивая пуговку на кепке. — Нет, не была бы!
— Разочаровались? — теперь человек за столом был совсем не официален. — А зря! Лучше порадуйтесь, что мы не все делаем, что думаем. Вот сейчас, например, вы бы рады меня отколотить. Но ведь не сделаете этого, правда? И не ищите на мне прибора. Угадать, что человек думает, легко. Но что он сделает — вот вопрос.
— Вот вопрос! — повторил Сергей.
— Вы все об опасности да об опасности, да как я ее избежал, да как же я догадался… Бросьте! Не такой это был подвиг, чтобы много рассусоливать. Вот по дороге к той планете опасность была. Не знал я рейса хуже и, надеюсь, не узнаю. Вы, простите, мясо едите?..
— Ах, даже естественное, а не только синтетическое? Спасибо, порадовали. А тогда на корабле, представьте, — одни идейные вегетарианцы. И команда, и десантники, и биологи. И повара, конечно. С ума сойти. Смотрят на меня, когда в столовой заказ делаю, как людоеды на миссионера…
— Ну да, вы правы, я оговорился: как миссионеры на людоеда. Слушаю каждый день про поедание трупов, про отравляющие организм животные белки и прочее в том же духе… Бр-рр! Я ведь человек впечатлительный, внушаемый, поддающийся чужому влиянию…
— Не обращать внимания! Легко сказать. Посмотрел бы я на вас, если бы ваша девушка с вами за одним столом усидеть не могла? То-то!..
— Ах, это другое дело? То-то! Плюнул, признал, покаялся, примкнул. Сам думаю, долетим — посмотрю, что делать, планета ведь не корабль, где люди друг у друга на голове сидят и все всё видят, может, еще удастся тайком отречься…
Долетели. А на планете благодать. Там, понимаете, тоже, как на корабле, одни травоядные, а хищников — нет и в помине. Мир, благодать, десантники становятся экологами, а экологи строят гипотезы, каким же, мол, образом здесь природное равновесие без хищников поддерживается.
Они гипотезы строят, а мы травку косим, сенцом здешних вегетарианцев подкармливаем, они ведь, в отличие от нас, неразумные, что и понятно; человек по природе своей суперхищник, те же экологи так говорят, хотя и настаивают, будто нам с природой этой своей бороться надо… Я и борюсь из последних сил, благо с девушкой у меня все хорошо, только вот бифштексы то и дело во сне вижу.
Но тут вдруг пропадает один эколог, другой… Куда, почему, как? Нет же там опасностей! Мечемся по планете, ищем, на зыбучие пески какие-нибудь грешим. Ни черта! Вылез я из вертолета, прилег на стожок передохнуть. Вижу, подходит ко мне крысион, это что-то вроде нашего грызуна, по зубам судя, ну и сенцом очень даже не брезгует, ушастенький, на кролика смахивает, разве что со слона ростом. Подходит, наклоняет голову, смотрю я в его глаза… И, знаете, даже не понял, как ухитрился на другую сторону стога переметнуться. Парализующие пули, известное дело, только через пять секунд срабатывают. Хорошо еще, что по инструкции на неосвоенных планетах без пистолетов ходить нельзя, а против инструкции даже вегетарианцы бессильны…
— Что вы, конечно, извинялись; экологи потом каялись: не знали, мол, прежде случаев, чтобы животные были один сезон травоядные, другой — хищники. Они тоже все меня спрашивали, как я сообразил. Чего ж удивляться? Об одном мы с крысионом думали. А рыбак рыбака видит издалека.
— Ах, молодой человек, молодой человек, не люблю я про это вспоминать. Знаю, знаю, что в учебниках не все написано, и хорошо, что не все, хорошо…
— Нет, никто над нами тогда не смеялся, тут вы правы! Никто, кроме судьбы. Красивое слово — судьба. Корень у этого слова — суд. Потому что она нас судит…
— Отвлекаюсь? Да не хочется мне говорить по существу. Кто-то из древних сказал: “Не лучше было бы человеку, если бы его желания исполнялись” Умный был этот древний. Вот и мое желание исполнилось. Тогда…
— Не только мое? Ну само собой. Все человечество, можно сказать, размечталось. Пришельцы, тарелочки, братья по разуму… Красиво было! А сейчас? Вон по радио только что передали, мол, продолжительность рейса Земля-Тиокан доведена до четырех месяцев, что позволяет на двенадцать процентов снизить стоимость перевозок. Вот оно теперь как!
Позавчера подхожу к ресторану “Славянский базар”, а там табличка “Закрыто на обслуживание тиоканских туристов”. Вам бы понравилось? Не подумайте, что у меня с ними счеты. Я не обижаюсь. Есть, есть что и хорошее вспомнить. Вам-то сколько лет, молодой человек?..
— Двадцать три! Бывают же люди такими молодыми. Мне в ту пору уже стукнуло лет на пять больше. Малый я был пробивной! Приятно вспомнить. Даже журнал “Наука и знание”, как ни упирался, а мою статью о неизвестных летающих объектах напечатал. Знаете, тогда ученых — почти всех — толки о пришельцах прямо-таки из себя выводили. Они же привыкли по Фрэнсису Бэкону жить: знание — сила, и точка. Что известно, то и есть. И наоборот. Так и говорили: явление, я тебя могу объяснить, следовательно, ты существуешь. А разве все на свете объяснишь? Им даже то, что дважды два четыре, доказывать требовалось. А поверить, поверить так сильно, чтобы сбылось, — где им!..
— Вы очень вежливы. Можно бы и просто сказать, что ученые над нами издевались. Но мы твердо знали, что скептики, как всегда, будут посрамлены. И тут — раз: сообщеньице. Послание знаменитое. Тиоканцы информируют землян, что намерены вступить в контакт, что экспедиция уже послана и прибудет тогда-то…
— Не-ет, это теперь ученички тогдашних великих стараются их прошлое приукрасить; официальные ученые тогда тоже поверить не пожелали. Где им. Все о мистификации толковали да радиостанцию каких-то шутников искали. Так бы и проискали до прилета гостей, но тут правительствам не до их сомнений стало. Потребовали от этих скептиков серьезного отношения, сказали, чтобы по-деловому подошли. Куда тут денешься?
Ну, создали комиссию по контактам. Официальную! Ответственную! И меня включили, и, конечно, академиков этих посрамленных. Михалевич… Слышали? Конечно, слышали! Отец мегаэлектроники, так сказать. Площадь есть его имени. Институт. Завод. Как он меня когда-то в “Неделе” шарахнул! Одна терминология чего стоила. Псевдонаучные измышления, некритический подход, гипотезомания. А вот на комиссии подходит ко мне, жмет руку, прощения просит. Я, говорит, вдвое вас старше, извините, будьте, говорит, великодушны, не сердитесь… Извиняю его. До чего же это приятно — извинять…
— Конечно, здорово, вы правы. Мы, молодой человек, месяца два прием гостям с Тиокана готовили. Спали, не вру, часа по четыре в сутки. На один интервью газетчикам у меня тогда полдня уходило. А теперь вы первый за тридцать лет. Да я не обижаюсь…
— Что дальше, спрашиваете? Дальше они прилетели…
— Почему я замолчал? Будто вы не знаете? Хотя можете и не знать. Молоды. Да и тогда об этом прямо не писали. Вежливые они, Михалевичи. И тиоканцы тоже вежливые. И все были вежливые. Орден мне дали. Грамоту благодарственную…
— Нет, это вы напрасно. Из комиссии по контактам я сам ушел. И все наши ушли, все настоящие энтузиасты. Прялкин дольше других продержался, но тоже не выдержал. Не ко двору, не ко двору мы пришлись. Неделовые мы, молодой человек. Конкретные вопросы решать не умеем. Михалевич — он деловой. Тиоканцы на него так и набросились. Что, мол, вы о том-то думаете, что вы тут предлагаете, как там-то быть? Мегаэлектроники у них еще не создали, оказывается. Вообще тиоканцы только по части космического транспорта нас и обогнали. А насчет, скажем, парапсихологии у них совсем плохо. Может, способностей нет? Разлетелся я было к их биологу поделиться своими мыслями о роли телепатии в эволюции, так он, знаете, просто рот раскрыл. Но — не поверил, конечно…
— Нет, не скажу. Вспоминать не хочется. Вы поймите, мы для тиоканцев двести одиннадцатой открытой ими цивилизацией были. Рутина, обыденщина. Одну Америку найдешь — весь мир радуется, а если америк много? Не захочешь, а привыкнешь. И не столько тиоканцев контакты интересовали, сколько контракты, торговля, обмен научной информацией, заимствование технического опыта. Деловые они — сил нет. И необидчивые. Про меня бы кто сказал, будто меня выдумали, уж я бы ему… А тиоканцам вроде все равно, кто за них был, кто против. Михалевич, объясняют гости, по-научному доказывал, что их нет. Да, действительно, подтверждают, летали тарелочки к Земле, зонды их автоматические, но, понимаете ли, принципиально не наблюдаемые. Принципиально… Видели же их! А хоть бы и не видели, они же все равно были, значит, правы мы оказались! Мы, те, кто с ними контакта ждал. Вот он, контакт, у них и произошел. А с кем? С Михалевичем и прочими академиками. Сижу на комиссии, слушаю, как обсуждают тарифы, таможенные сборы, карантинные правила по перевозке животных, космическое патентное право… Нет чтоб высокое что-нибудь, красивое. Обидно!..
— Что я думаю о проблеме снежного человека? Да, вы правильно вспомнили. Полная аналогия. Нашли его энтузиасты, а изучают скептики. Они, мол, специалисты, больше знают. Да главного они не знали, главного: что он есть. А справедливости нет. И Америка тоже не Колумбией зовется…
— Чем я сейчас занимаюсь? Да, знаете, антигравитацией. Кое-какие теоретические положения разработал, перспективные планы экспериментов составил. На много лет вперед. Я так прикинул: мне сейчас под семьдесят, средний возраст у нас сто девять, а антигравитацию в лучшем случае через полвека удастся создать. Трудоемкое дело…
— Удастся, удастся, молодой человек, не будьте скептиком. Появится антигравитация. Появится! Только ждать вот долго. Не доживу. И, знаете, хорошо, что не доживу…
— Почему же вы находите в этом противоречие, молодой человек? Напротив, музей и мода нужны друг другу. Мода — то, что меняется, приходит и уходит; а уходящее должно же где-то сохраниться навсегда, не так ли, юноша?..
— Рада, что согласны. Одна у нас беда — места мало. Ведь здесь сохранять надо не одни лишь тряпки да тряпочки, которые все столь любят, пока они современны. О, у времени много личин, машкер, масок! Джинсы с лейблом, платье с кринолином, фижмы, рюши, корсеты — их можно поставить в витрину, снабдив ярлыком: мода такого-то времени. А пристрастие к твисту или жевательному табаку куда деть, как передать? Тоже ведь — моды. Модной бледность была, так пушкинские барышни уксус ради нее пили. А Шекспир — читали? — утешал свою смуглую леди, огорченную английской модой на ярко-белую кожу и рыжие волосы…
— Не улыбайтесь, юноша, а слушайте. Модными могут быть широкие плечи и мощные торсы — как у гениев Возрождения. Открывали Америку и писали мадонн мужчины пятьдесят четвертого и пятьдесят шестого размера! И женщин они любили себе под стать. В этом музее повесить бы портреты той поры — свидетельства жертв, приносившихся моде. О, она же, великая мода, сделала сегодняшних художников бородатыми и худыми, вытянула фигуры их саский, обтесала им бедра и ужала груди. Да, мода! А вон в том углу стоит поставить статую питекантропа. Шерсть наши предки потеряли, когда волосатые стали казаться некрасивыми. Так не кто-нибудь — Дарвин считал. А живи он сегодня, заметил бы: акселерация началась, когда высокий рост в моду вошел, а кончилась, как он из моды вышел…
— Не спорьте, не спорьте, я уверена, молодой человек, что и труд когда-то вошел в моду, без того из обезьяны человек не получился бы…
— Говорите, труд всегда в моде? Ошибаетесь! Всегда в моде, ха! Само это словосочетание — нонсенс. Вы молоды и, конечно, не помните, как лет тридцать назад было стыдно сознаваться в трудолюбии, а в конце прошлого века неприличным считалось толковать о вдохновении…
— Помните? Правда, помните? Подождите, подождите, сколько же вам лет? Паспорт! Дайте сейчас же ваш паспорт! Так. Слава богу! Мы ровесники, и я теперь не одна в этой ужасной эпохе… О, сударь, встреча наша, вы правы, удивления достойна. Однако же, не обессудьте, не столь великого, какое вы выражаете бодро. Молодость цветущая — суть благо, к коему от веку человек устремляется; если мода фигуры людские переделывает, дивиться ли, что она пределы поры юношеской и самой жизни властна раздвинуть? Мы с вами тут первые, иные же во благовременье за нами последуют. Наверное и последовали уже многие, токмо скрывают сие, зависти человеческой страшась. Однако, сударь мой, радостью чрезмерной себя не ласкайте. Ведомо всем нам, что модам меняться присуще: и эта пройдет…
Как удобно было в его рабочем кабинете, как непринужденно и весело рассказывал он о тех случаях в работе, которые находил смешными, как нравился мне этот молодой еще, в сущности, человек (молод ведь всегда тот, кто моложе меня — и наоборот…). Весь он был кругленький и уютный. Лицо, словно очерченное циркулем, нос картофелиной, щечки яблочками. И волосы, отступив перед натиском времени, открыли над лбом новую полуокружность. Он наливал воду для кофе в колбочку, ставил колбочку на штатив над спиртовкой, зажигал спиртовку, вынимал из ящика стола и открывал пачку сигарет — и все его движения были мягкими, плавными, округлыми.
А я-то представлял себе всех гениев прямолинейными и резкими.
— Скажите, пожалуйста, как вы додумались до главного своего открытия? — задал я наконец решающий журналистский вопрос.
Быстрее захлопали короткие рыжеватые ресницы, улыбка на секунду покинула полные губы.
— Знаете, тут можно сорок бочек арестантов наговорить. Тогда-то и потому-то, мол, наткнулся на идею, неизвестно отчего и неизвестно когда осенило, как ее развивать, так-то и там-то дошло дело до реализации… Но на самом деле мне помогла телепатия!
Так. Если он не вздумал подшутить или, того хуже, поиздеваться — будет, похоже, сенсация? Сам я, правда, в телепатию, скорее, не верю — но какой же журналист не будет счастлив, получив возможность поддержать такую яркую идею авторитетом такого громкого имени. Роскошно! Но следует исключить вероятность розыгрыша.
— Значит, вы верите в телепатию?
— Еще бы! Читать чужие мысли совсем не так сложно, как почему-то считают; у меня например, это наследственное. Помню, стоило матери сказать в воскресенье утром: “Давайте-ка пойдем…”, чтобы отец уверенно окончил фразу за нее: “в парк”. И оба они умилились. А то, бывало, мать выговаривала отцу, не успевшему еще и слова вымолвить: “Знаю, знаю, что ты думаешь, так не выйдет же по-твоему!”
— Да вы ведь шутите, — сказал я с облегчением и разочарованием.
— Как сказать! Думаете, выступать в роли телепата и вправду очень трудно? Что же, рассмотрим нашу с вами ситуацию в данный момент. Вот вы сейчас размышляете над тем, не разыгрываю ли я вас. И вам очень хотелось бы поверить, что нет. Разве не так? И разве трудно догадаться? Кто это выдумал, будто чужая душа — потемки? Почти у каждого из нас можно на лице прочитать все, что он думает. И мы обычно не делаем этого только из боязни огорчиться. Мало ли чего про меня или вас помыслить можно! Так кому же охота чужие мысли читать, чтобы потом расстраиваться. А если забыть о вредных последствиях, плюс на время отказаться от излишней деликатности, немножко потренироваться, да если еще, как у меня самого, наследственность подходящая… В такой трепет знакомых вгоните — ого-го!
Я этим лет с семнадцати вовсю занимался. Особенно с девушками хорошо получалось. И верят, и не верят. И боятся тебя, и как магнитом их тайна тянет. Заманчиво! И для них, и для меня! А то возьмешь — на уроке, семинаре, экзамене — да и ответишь на вопрос, который тебе еще только собираются задать. До сих пор помню, какое лицо было однажды у профессора… Но к чему тут имена? Словом, вы не поверите, но за день можно столько чужих мыслей узнать, что года не хватит их обдумать.
— Значит, вы действительно…
— Ну вот! Теперь вы и вправду решите, что я нашел свое открытие в чужих головах…
— Нет-нет, я просто подумал вдруг, что вы смогли, скажем, разобраться в чужих мыслях лучше, чем их хозяева… Как большой писатель постигает чувства своих героев глубже, чем доступно прототипам этих героев.
— Нашли, значит, сравнение! — он посмотрел на меня с явным интересом. — И я тоже, знаете, когда-то думал, что самое важное — найти для любого нового факта параллели, подвести его под образец, поставить на полочку, к которой заранее ярлычок прикреплен. Словом, сделать все, чтобы новое можно было принять за старое, чтобы свое стало чужим. А вы-то, наоборот, решили с моей подачи, что я чужие мысли своими делал. Да разве для этого телепатия требуется? Сами подумайте, прикиньте: чего-чего, а чужих мыслей к нашим услугам — сколько угодно. В каждой библиотеке ими все полки уставлены. Читай да пользуйся! И пользуемся. Больше, чем надо.
Вот я — в дипломной работе развивал мысли одного ученого, в кандидатской — другого. А с собственными идеями было похуже. Чужие отвлекали, казались интереснее. Как-то поразмыслил — и попросту стыдно стало. Тут и решил заняться делом, над которым никто другой еще не думал. Чтобы обзавестись собственными мыслями.
— Что вы! Чтоб никто не думал о парадоксальных реакциях? Не может быть!
— Знали о них, да не думали. Поди попробуй о них не знать, когда пять человек после двух чашек кофе полночи уснуть не могут, а шестой отключается, едва успеет голову на подушку положить. Четверых люминал спать уложит, пятый от него бессонницей мучается, а шестой — словно и таблеток не принимал. Ну и тому подобное. И — ни один врач не удивлялся. Мол, индивидуальные особенности организма. Все всё понимали. А я начал думать — и вдруг обнаружил, что мысли-то у меня по этому поводу есть, да свои, только в них разобраться надо. Мысли, вытекающие из знаний. Слышали о группах крови, разумеется? Их четыре, и отличаются они друг от друга по тому, есть в крови только фактор А, только фактор В, или оба они, или ни того, ни другого. Факторов — веществ крови, обозначаемых буквами латинского алфавита или еще как-то иначе, — на самом деле десятки. Одни из них есть почти у всех, другие — у немногих. Теми веществами, про которые нужно знать при переливании крови да в гинекологии, медицина интересуется, до всех же остальных ей дела нет. А природе? Должны они играть какую-то роль или нет? Честно говоря, обо всем этом я и прежде думал, так что теперь оставалось только собраться с силами и прочесть собственные мысли, заняться, так сказать, автотелепатией. Собрался. Прочел и понял: индивидуальный состав крови и личные парадоксальные реакции должны быть связаны!.. А как? Ну, дальше уже дело техники. Посмотрел материалы кое-каких обследований, сравнил, вот и вылезла закономерность. При таких-то наборах факторов крови парадоксальными бывают одни реакции, при таких-то — другие. А вариантов этих наборов, сами понимаете, сразу сотни открылись, а теперь тысячи насчитываем.
— Я слышал, теперь и с аллергиями стало проще справляться?
— Не проще, но легче. Аллергия ведь тоже, по существу, парадоксальная реакция. И основа у нее, значит, та же… Но до этого, скажу вам, многие почти сразу додумались, и мысли их мне мешают. Придется менять тему работы.
— За что же вы теперь возьметесь?
— Так я вам и скажу! Лучше займитесь своими, своими мыслями. Уверяю вас, как старый телепат сможете прочесть очень для себя важное. И не только для себя. Нелегко, думаете? Это уж точно. Изо всех видов чтения мыслей автотелепатия — самый трудный. И самый нужный.
Кроме аттракционов, кафе и тенистых аллей в парке культуры есть библиотека. Занимает она двухэтажный дом с колоннами.
Говорят, когда-то это был охотничий домик одного из фаворитов Екатерины. Может быть, на балкон с узорными перилами выходила в ту пору сама матушка-царица, чтобы посмотреть, как охотятся на благородных оленей, — говорят, их здесь было видимо-невидимо. Теперь с балкона можно увидеть разве что влюбленные парочки, но балконные двери давно забиты: дом стар, так мало ли что может случиться. На втором этаже абонемент, но он предназначен только для сотрудников парка, а внизу — читальный зал и открытые всем полки с книгами по новой моде (новой для Анны Павловны, которая эту моду уже лет пятнадцать не одобряет). Пусть, мол, люди сами по своему вкусу книги ищут. Хорошо, коли свой вкус есть. Да и то почти все читатели ему не доверяют, советуются, что взять, осторожно ищут взглядом, не отложено ли что для неведомых фаворитов Анны Павловны.
Да мода — модой, а библиотекарь все равно нужен, не только чтобы книги стеречь.
Летом сюда набегает много народа, зимой потише, весною и осенью совсем тихо — попробуй пробиться по снегу, тающему поверх дорожек, усыпанных толченым кирпичом. Сотрудники библиотеки месят эту мокрую кашу — работа, а читателей-то раз, два и обчелся, правда, есть верные люди, и она им всегда рада, только вот один ее последнее время тревожит…
И с книгами-то он обращается аккуратно, и вежлив, и ходит в библиотеку — раза по два в неделю — третий уже год, с седьмого класса. Постоянный читатель, а вот не привыкнешь к нему. К книжной полке подходит с такой миной, будто на медведя с рогатиной идет — или собирается в цирке, во время номера со львами, на арену прыгнуть. Снимает книгу с полки, так сжав ее, что пальцы белеют, присаживается боком на ступеньку переносной деревянной лестницы, судорожно листает, потом почти всегда томик на место ставит — резко, словно не терпится ему избавиться. Потом другую берет, третью… Наконец останавливается на чем-то, идет к ее столу — отметить, потом к столику в зале, своему, давно облюбованному, садится — и только тут как будто успокаивается, но обычно ненадолго.
Были случаи, когда он возвращал книги уже через десять минут. А иногда сидит часа три — четыре, до самого закрытия — оторваться не может.
Сцепит пальцы под подбородком, разрывает их только страницу перевернуть, а переживает как! Конечно, чтение — дело интимное, но уже поэтому нельзя так выдавать свои чувства.
А с каким лицом он слушал недавно ее лекцию о работе с книгой! Увлеклась, конечно, пожурила себя Анна Павловна, рассказала человек отождествляет себя с кем-то из тех, про кого читает, живет чужой жизнью, а потом частицу ее несет в себе, книжный герой ведет читателя через жизненные коллизии, помогает человеку найти себя и свое место в мире.
У этого юноши рот был тогда приоткрыт — так слушал. Интересно все-таки, что он возьмет сегодня.
— Мне нужно что-нибудь про сильных и смелых.
— “Трех мушкетеров” читали?
— Но там ведь приключения?
— Конечно. Приключения сильных и смелых.
На следующий день он пришел снова. Но в каком виде! Синяк под глазом, на щеке ссадина, правую руку прятал в карман, стал расписываться за книгу, увидела костяшки пальцев разбиты.
— Что случилось?
— А, пустяки. Ну, не пустяки, собственно. Меня пару дней назад подстерегли, когда шел… после провожания. В ее дворе подстерегли. И говорят: пошел отсюда, пока не обкурили. А еще придешь — сразу получишь.
— Что вчера-то случилось?
— О! Кровь мне ударила в голову. Я готов был драться со всеми хулиганами Замоскворечья! Как Д’Артаньян в день первой дуэли — со всеми мушкетерами Франции. И подрался. Не со всеми, конечно, а с тремя, и с неплохим результатом.
Странно, но Анна Павловна прежде всего ощутила гордость. Сколько читала, слышала и говорила, что книги воспитывают, пример подают, облагораживают, но так явно это стало для нее впервые. С тех пор…
— Работаю над курсовой. Мне бы учебники по… А что вы из художественной литературы посоветуете?
— Возьмите Гранина, “Иду на грозу”. Там еще подходящая ситуация.
— Итак, вам предстоят большие споры по научной теме? Требуется самообладание? Разрешите, молодой человек, подумать… Знаете что? Прочтите-ка “Красное и черное” Стендаля, там такой Жюльен Сорель…
— Влюбились в замужнюю женщину? Да еще много старше вас? Как же это я не подумала про историю с мадам Реналь. Ну, вы ведь стрелять, как Жюльен, в свою возлюбленную не будете, правда? Перечитайте теперь “Ромео и Джульетту”.
Он стал приходить в библиотеку с девушкой, совсем молоденькой на вид. И оба спрашивали “книги про любовь”. Анна Павловна такие просьбы выполняла, но с некоторым презрением. Вся ведь, вся мировая литература на самом деле о любви рассказывает. Чего же тут выделять особо? Ладно, с этой акселератки взять нечего, а Дмитрий — взрослый мужчина. Созреть бы пора.
Она дала ему байроновского “Дон Жуана”. Дала, сознавая, что делает плохо той девушке в бархатных брючках.
Он долго не приходил, а потом появился один.
— А где ваша спутница?
— Увы!
Наверное, многое можно было прочесть на ее лице, если читатель, смущенно улыбнувшись продолжил:
— Только вы себя виноватой не считайте. Не из-за “Дон Жуана” это. Извините меня, пожалуйста. Я ведь пошутил тогда, давным-давно, с “Тремя мушкетерами”. Помните, брал их по вашей рекомендации и сказал, что для руководства. Драться я тогда так и так собрался. А книжку, честное слово, еще года за два до того случая читал. И с “Красным и черным” — такая же история.
— Значит, не влюблялись в замужнюю?
— Влюблялся. Но такое с людьми случалось много раньше, чем Стендаль на свет родился. А Ромео и Джульетта уж точно про самих себя пьесу не читали и не видели. Обошлись. Не надо, Анна Павловна, насчет действия чтения все так буквально понимать… Знаете, со вчерашнего дня мне покоя не дает, что я вас обманывал, совесть мучает. Вот и решился наконец повиниться… Вот вы простили меня, и сразу стало легче. Великая вещь — раскаяние. А теперь давайте о чем-нибудь другом поговорим. Да! Я только что, буквально вчера, кончил читать замечательную книгу Достоевского.
— Какую вещь? — спросила Анна Павловна.
Он ответил:
— “Преступление и наказание”.
Рано появились белые нити в ее блестящих волосах. Звездный дождь! — сказал, погладив их, человек, который стал потом ее мужем. Он хватал с небес и другие звезды — блестящий математик, в детстве и юности коллекционировавший дипломы олимпиад, а позже — лауреатские медали. Только вот привычка считать себя особенным, не таким, как все, заставила его в конце концов почувствовать себя одиноким. Настолько одиноким, что даже встреча с нею уже не смогла ему помочь. Он был совсем рядом — и очень далек. Она боролась с ним за него — и еще надеялась на что-то, когда машина, в которой его возили на работу, столкнулась с самосвалом.
У нее остался только сын. Мальчик не хуже других. Ничем не хуже. И не лучше. Такой же, как все. Сын был глуховат — и миниатюрный слуховой аппарат надежно спрятали в очках с простыми стеклами. Очкариков в наше время много, они особо не выделяются, а вот слуховой прибор должен быть незаметен.
Соседки бились за то, чтобы их детей приняли в английскую школу, — ее вполне устраивала самая обычная, не специальная, не экспериментальная, самая средняя — хватит с нее одного великого человека.
Все родители по второму разу проходят теперь школьные предметы — вместе с детьми — и жалуются, что нынче от детей черт-те что требуют. И она не удивлялась, что ей трудно угнаться за сыном — пока не обнаружила, что он — в шестом классе — занял первое место на математической олимпиаде. И тотчас она не только удивилась, но и испугалась. Неужели мальчик пойдет в отца? И тоже будет ощущать себя одиноким непризнанным гением — даже когда его плечи согнутся под бременем славы и почестей?
— Ох, и задачки же вам дают! — сказала она однажды самым естественным голосом. — Для старшей группы детсада. И еще олимпиадой это называют.
И мальчик обнаружил, что она не хуже него справляется с самыми каверзными вопросами.
На самом деле у нее дни уходили на то, что у сына занимало часы и даже минуты. Но у секретаря на маленьком предприятии работа не слишком напряженная, время выкроить удавалось. Конечно, должен был наступить момент, когда вынесенных из далекой уже школы знаний окажется безнадежно мало. Она заранее приобрела вузовские учебники по математике и время от времени тайком от сына забегала с ними к старичку соседу, профессору математики.
Но вот однажды мальчик испуганно позвал ее с кухни и взволнованно показал на лежащий на полу пятачок.
— Видишь, орел? Я только что в восемнадцатый раз угадал, что он выпадет.
Она засмеялась. Не поняла сразу, что им грозит. И тогда сын поднял пятачок, повертел перепачканными мальчишескими пальцами, сказал: “решка” и подбросил монету так, что она завертелась. Казалось, закон всемирного тяготения перестал действовать — так долго пятак кружился в воздухе, потом все-таки стал опускаться, ударился о паркетный пол, чуть подскочил и снова упал, чтобы еще полетав, позвенев, поиграв, успокоиться — кверху той стороной, на которой было вычеканено: 5 копеек, и пониже — 1981.
Часами, оставаясь одна дома, она играла сама с собой в орла и решку. В эти дни белый цвет в ее волосах одержал победу над черным, и никто уже не сказал бы, что волосы эти похожи на звездный дождь. Даже муж, будь он жив.
Она смотрела на зажатый между двух пальцев пятак, пыталась уловить ту невесть откуда идущую подсказку, на которую ссылался иногда ее сын, порою чувствовала, будто уловила, — и выпускала пятак или подкидывала его… Но результаты неизменно соответствовали древней формуле “бабушка надвое сказала”. Пока однажды, безнадежно следя за падающей монеткой, женщина не увидала, что та на мгновенье остановилась в воздухе — у самого пола. Действительно остановилась — удалось даже разглядеть, какой стороной пятак был в этот момент повернут кверху…
Довольно быстро выяснилось, что она может уложить подброшенную монетку на пол орлом или решкой — как захочет. Для этого приходилось только слегка придерживать падение звонкого кругляша — чтобы можно было за ним уследить и вмешаться точно в нужный момент.
Мальчику уже пятнадцать — девятиклассник. И ему слишком много задают уроков, чтобы можно было тратить время на подбрасывание монетки. Тем более что его способность угадывать после седьмого класса пошла на спад.
А еще у него вокально-инструментальный ансамбль, киноклуб, фотолаборатория… И, кажется, появилась девочка. Ему даже рабочий стол иногда за собой убрать некогда.
Мама теперь часто остается дома одна. Грустно смотрит на разбросанные сыном книги. Грустно и пристально. А потом под ее взглядом они плавно поднимаются со стола и отправляются к книжной полке, на свои места.
На афишах Великого Липрандо всегда именовали профессором. И ни одна аттестационная комиссия мира не посмела бы оспорить его право на этот титул. Почетные дипломы трех университетов немедленно появлялись на стенах лучшего номера гостиницы, в которой он останавливался хотя бы на один день. А вечером этого дня в местном театре или клубе ровно в семь часов беспощадные контролеры обрубали поток опоздавших тяжелыми топорами дверных створок (однажды после третьего звонка в зал не впустили самого замминистра культуры — представляете?). Но точность, увы, не была взаимной. Пять, десять, пятнадцать минут зрители ждали начала представления. Шумок превращался в шум, аплодисменты сменялись свистом, а потом все покрывал тяжелый топот сотен пар ног. В этот-то момент профессор Липрандо испуганно просовывал сквозь занавес свою огромную кудлатую голову.
Что случилось? — спрашивал весь его недоуменный вид.
— Время! — гремел зал. И сотни левых рук взлетели в воздух, демонстрируя циферблаты на запястьях, а сотни правых так громко стучали пальцами по стеклышкам часов, что казалось, будто в театр ворвался трамвай.
Липрандо растерянно подносил к глазам собственные часы, потом прижимал их к уху и, успокоенно вздохнув, вскидывал над залом жестом, который, хоть циферблат и нельзя было разглядеть, ясно говорил, что на нем ровно семь.
Зрители взглядывали на свои часы. Но и они показывали примерно семь часов и одну минуту. Ожидание, долгое, томительное, выводящее из себя самых стойких, продолжалось чуть меньше шестидесяти секунд Само оно, ожидание, тоже было номером — первым номером программы.
А затем великий Липрандо небрежным жестом отрывал от занавеса шнур длиной метра в четыре и подкидывал его вверх. Коснувшись при падении одним концом пола, шнур так и продолжал держаться только на этом конце — словно змея, стоящая на собственном хвосте. А Липрандо, деловито потерев руки, лез по шнуру вверх, пробовал дотянуться с верхнего конца его до потолка, безнадежно махал рукой, соскальзывал вниз и отправлял единым движением бровей веревку за кулисы.
Даже те, кто читал про этот знаменитый фокус индийских факиров и знал, что вся сила тут в гипнозе, терялись при виде таких чудес.
Киношники и телеоператоры за километр обходили клубы, в которых выступал Липрандо. Что хорошего, если зрители полчаса смотрят, как на экране неистовствует в восторге зал, и видят, что причина этого — нелепые жесты кудлатого человека, стоящего на сцене с веревкой в руках.
О Липрандо ходили легенды, но — увы — его редко узнавали на улице. А вот Егоретти — узнавали всюду и везде. Потому что его фокусы заняли прочное место в телепрограммах всех студий страны. Но нет полного счастья! И когда Егоретти в цирке приходилось выступать сразу после Липрандо, то хлопали ему разве что из вежливости. Подумаешь, умеет восстанавливать из кусочков бумаги собственную афишу, вынимать из воздуха десятирублевка, а из шляпы — живых гусей средней упитанности! Ловкость рук, только и всего. Каждый может, да практики не хватает.
Мудрено ли, что Липрандо и Егоретти невзлюбили друг друга?
Но, конечно, соперничество двух титанов никогда бы не зашло так далеко, не встань между ними женщина.
Лариса Черкасская носила большой портфель, маленький носик, тридцать четвертого размера туфли и улыбку, обращенную ко всему на свете, не считая мужчин. Ее артистическая карьера, в соответствии с лучшими традициями кинокомедий, началась с деятельности уборщицы. Не прошло, однако, и полугода, как Лариса выдвинулась: ей стали поручать вытирать пыль с трапеций.
Тогда-то на нее и упал взгляд Егоретти. Через полчаса он уже потребовал в дирекции расширения своего номера. Ему была нужна девушка, чтобы подавать шляпы и принимать гусей. А еще через два дня Липрандо, повысив деловую квалификацию, выразил готовность ежевечерне четвертовать кого-нибудь на глазах у публики. И, ради бога, не надо беспокоиться о подготовке кадров, он готов подобрать себе этого кого-нибудь.
Конечно, его номер пришелся Ларисе больше по душе. Приятно оказаться в центре внимания и слышать, как охают в зале, когда два меча (полученных Липрандо в подарок от знакомого несамурая) со свистом рассекают воздух, — вместо того чтобы рассекать тебя.
У директора великий Липрандо говорил о четвертовании. На самом деле он просто шинковал милую девушку, точно любительница солений — сентябрьскую капусту. (На первом представлении брызги долетали до половины партера, и по меньшей мере треть зрителей лежала в обмороке; пришлось дирекции указать увлекшемуся гению на неуместность подобных штучек.)
Егоретти решил, что его долг уберечь Ларису от этой пассивной славы. Он стал сжигать ее в клетке, на каждой из решетчатых стенок которой висел пудовый замок, — словно только что с колхозного амбара. И Лару тоже стали узнавать на улице — номер, конечно же, передавался по телевидению.
Но когда передачу захотели повторить, разыгрался скандал. Телезрители увидели, как, с соблюдением всех обычных церемоний, Егоретти накрывает черным бархатом… пустую клетку.
А через несколько секунд рабочий сцены Сидорчук на глазах у тех же зрителей схватил Егоретти за шиворот:
— Живого человека жжешь?! Ах ты!..
— Да в чем дело?
— Лариса не спустилась в люк!
Одним толчком Егоретти опрокинул горящую клетку (чуть не придавив сбитого им предварительно с ног ударом между глаз Сидорчука) — и ничего в ней не обнаружил… Ларису нашли только через полчаса. Она дремала на диванчике в фойе.
Даже великому Липрандо не простили бы такой штучки. (“И это член профсоюза!” — сказал директор.) Если бы на следующий день, за час до намеченного экстренного заседания месткома, тот не вышел на сцену с новым номером. Он воткнул в сцену тросточку, та тут же принялась расти, дала зеленые побеги и вскоре превратилась в развесистое дерево, на кончиках ветвей которого повисли огромные абажурно-оранжевые апельсины. Обрывая плоды, Липрандо начал забрасывать ими зал. Счастливчики и счастливицы под бурные аплодисменты чистили апельсины, отправляя в рот мясистые крупные дольки. Когда последний оранжевый шар был доеден, Липрандо взмахом руки обратил дерево в тросточку, дал сигнал опустить занавес, но тут же спохватился и попросил все-таки вернуть ему для отчета перед бухгалтерией хотя бы кожуру. Хотите — верьте, хотите — нет, но ни клочка ее в зале не нашлось.
На следующий дель билеты в кассе вообще не продавались — все расхватали организации. Но на этот раз дерево засохло на корню, не успев дать апельсины. Потому что позади Липрандо появилось огромное зеркало. (До сих пор неизвестно, где Егоретти взял столько алюминиевой фольги. Впрочем, на то он и фокусник.) А в зеркале никаких чудес видно не было. Смешные жесты смешного человека в смешной одежде…
И тогда на следующий день Липрандо… А впрочем, сколько можно пересказывать подвиги и подвохи? Истинная борьба не знает конца. Как и истинное искусство. А Лариса?
— Я предлагаю разыграть в карты право повести ее на новогодний вечер, — сказал Егоретти.
— В подкидного, — ответил Липрандо.
— …А дальше можно не играть, — сказал Егоретти, когда колода растаяла, и бросил на стол шесть старших козырей.
— Конечно, — ответил Липрандо, показывая ему те же самые карты.
— Это нечестно! В колоде есть только один козырной туз! Оставьте ваши чертовы штучки с гипнозом для сцены!
— Как и вы — свои карточные фокусы.
Стол отъехал в сторону, соперники стояли теперь лицом к лицу, грудь к груди, сверля друг друга глазами.
Потом Липрандо мягко обнял Егоретти за талию, провел к большому креслу и устроил его там поудобнее.
А затем вышел в фойе, где в этот час находились только члены гастрольной группы. Было шумно, и весело, и беспокойно. Но по мере того, как Липрандо проходил через фойе, шум стихал.
Он остановился перед Ларисой, поклонился и пригласил ее на танец.
— Боже мой, — воскликнула она, — да посмотрите же на себя в зеркало!
Голову Липрандо украшала корона из двух десятков карт, а место галстука на шее занял его собственный брючный ремень. Большим мастером все-таки был этот Егоретти!
А Лариса… что спрашивать? Она, разумеется, вышла замуж за рабочего сцены Сидорчука. Сами понимаете.
— Ну и болтушка, — подумал я про соседку. Но в данной ситуации это никак нельзя было назвать недостатком. Потому что до Душанбе от Москвы пять часов лета, а спать в самолете я так и не научился.
К концу полета, наверное, я мог бы написать полную историю олимпийских игр с приложением точных психологических характеристик половины чемпионов мира.
Но вот Лена осторожно оглянулась, потянула меня за рукав пиджака, призывая последовать ее примеру, и прошептала:
— Посмотрите вон туда… третий ряд позади нас, двое мужчин.
Она, может быть, их и видела сквозь спинки кресел — у женщин это бывает, но мне-то пришлось привстать, хотя она тут же заставила меня сесть, возмущенно шепча, что я веду себя неприлично.
Но мужчины действительно заслуживали всяческого внимания. Ровесники, обоим было лет под пятьдесят, они с поразительной четкостью являли собой два противоположных типа конституции организма.
— Левый — Смирнов, Михаил Сергеевич, — шептала мне соседка.
Михаил Сергеевич, безусловно, принадлежал к дыхательному типу. Ромбовидное лицо, крупный нос, длинноватая шея, удлиненная грудная клетка, широкие плечи.
— Правый — Юрий Дмитриевич Росциус.
Лицо — прямоугольное, туловище тоже, могучие бицепсы делают бессмысленными всякие попытки выутюжить рукава пиджака.
— Кто же они?
— Не узнаёте?
Я лихорадочно рылся в памяти. Судя по выражению милого лица Пеночки, я проявил такое невежество, что она могла бы счесть ниже своего достоинства продолжать разговор.
И она действительно замолчала. Но молчать Лена могла не больше тридцати секунд. И я узнал, что это — знаменитые тренеры по прыжкам в высоту, мало того — признанные главы двух соперничающих школ в этом деле.
— В каждом, в каждом спорте — свои странности, — мило тараторила Лена. — Вон в шахматах, мне показывали, нельзя рокироваться, когда король под шахом. Но почему? Ведь ему же тогда как раз и надо прятаться! В плаванье девушки чемпионками в тринадцать лет становятся, к шестнадцати титулы теряют. А в прыжках в высоту… Видели когда-нибудь? (В вопросе прозвучало пренебрежение, но мне терять было уже нечего, и я повел подбородком слева направо.)
— Ну вот! Оно и видно, — Лена окинула меня таким взглядом, что я судорожно поджал брюшко, выпрямляясь в кресле, и расправил плечи. Но, боюсь, было уже поздно. — Ну вот! Человек отталкивается от земли, в воздухе весь, понимаете, выворачивается, вытягивается и пролетает над планкой параллельно ей, да еще спиной вниз. С непривычки, понимаете, совершенно нелепо все это выглядит, неудобно, выдрючивание какое-то. А самый, между прочим, чемпионский способ. Когда-то “ножницами” прыгали, — Лена стригнула пальцами перед самыми моими глазами. — Потом еще разные штуки придумывали, а теперь чемпионы только этак вот высоту берут.
— Все гениальное кажется противоречащим здравому смыслу, — осторожно вставил я, стыдясь собственной банальности.
Но Лена впервые посмотрела на меня одобрительно.
— Вы не физик? У меня был один аспирант знакомый, так он говорил, у них что похвалить хотят — сумасшедшим зовут.
— Вы говорили о Смирнове и Росциусе? — попробовал я вернуть Лену к нашим спутникам по полету.
— О! Так они же как раз сумасшедшие в хорошем смысле. Михаил Сергеевич придумал, как мышцы ног приучать к правильным действиям. Аппараты для этого построил, в Звездный городок его звали, сами космонавты к нему зачастили, такие аппараты…
— Тренажеры?
Лена во второй раз похвалила меня взглядом.
— Правильно! Там вставляешь ноги в стремена какие-то, те сами двигаются, темп задают, а потом на соревнованиях прыгает человек — и рекорд!
— Так уж всегда и рекорд?
— Конечно, физические данные нужны, старание, много чего другого, но в последние годы его ученики точно, здорово поотличались. Даже вы, наверно, слышали про… — И она назвала две фамилии, которые кое-что и вправду мне говорили.
— Ну а Росциус? Как с его учениками?
— Результаты у них нестабильные, — сердито сказала Лена. — На тренировках, бывает, невероятные вещи показывают, а на выступлениях чаще всего срываются. Вот Митя Сахаров в прошлом году на районных соревнованиях такой результат дал… — Она назвала цифру, которую я тут же забыл. Но понимающе сказал:
— Так значит, рекорд поставил?
— Рекорд? Мировой был бы рекорд, если б дело было оформлено как полагается. Но кто же мог на районном первенстве этого ждать? А повторить Митя не смог. Уж так Юрий Дмитриевич с ним и прочими бьется, даже всякими йоговскими штучками с ними занимается. Вы не поверите, они воду носом пить умеют.
— Это как раз нетрудно.
— Нетрудно! — фыркнула Лена, явно жалея о том, что когда-нибудь смотрела на меня одобрительно. — Понимали бы!
Но я давно взял себе за правило не обижаться на красивых девушек. В конце концов, они обладают тем же свойством, что копье Геракла, залечивавшее раны, которые само же и нанесло.
— И в позе лотоса сидят, и на голове стоят, — оживленно продолжала Лена, намеренно не оставляя пауз, в которые могли бы пролезть мои неуместные замечания. — А он им все: воля к победе решает, волю тренируйте. Нет, это, конечно, правильно. Я в Таллинне на сборах была, а там в это время турнир по рапире проходил, полуфинал Союза. Один фехтун за мной ухаживал. Ах, какой парень! Талия в две пяди, взгляд орлиный, руки, правда, длинноваты, но в фехтовании это и надо. А у них там турнир по олимпийской системе — на вылет, значит, — проходил, а он в армии служил, от своего клуба выступал. У него второй разряд всего, а против него первые да мастера. Сколько тут продержишься? Но они-то все за призовое место, за выход в финал боролись, а армеец за лишние вечера, которые он со мной будет по Таллинну гулять. Где ж им было устоять? Так что прав Юрий Дмитриевич: воля к победе — вещь!
— А что ж они со своей волей нестабильные результаты показывают?
— Вот беда, верно? Но мы еще поглядим! Приходите двенадцатого на стадион, я там, кстати, второй судья, вот и еще раз увидимся.
— Второй судья по прыжкам в высоту? Но вы ведь, как я понял, не этим видом занимаетесь?
— Отзанималась я своим спортом. Перестарок. Я ж говорила вам, как с нами, пловчихами…
— Наш самолет прибыл… — раздался голос из репродуктора.
— Мы уже сели? — а я и не заметила.
— Я тоже, — сказал я, безуспешно пытаясь расстегнуть ремень, приковывавший меня к креслу. Лена засмеялась и легко освободила меня.
— Да для ваших пальцев тоже надо специальный тренажер придумать.
Я почувствовал, что проваливаюсь — точно в воздушную яму, хотя самолет давно прочно стоял на земле. Но тут она пообещала, что сама займется изобретением такого тренажера, а потом осторожно придерживала меня за локоть на трапе, явно опасаясь новых чудес моей неуклюжести.
Так что был я на стадионе двенадцатого. Видел, как Горшенин, ученик Смирнова, совершил свой феноменальный полет — иначе не скажешь — через планку, укрепленную на высоте двухсот сорока шести сантиметров. Он так управлял своим телом, каждое его движение было так совершенно, что спустя считанные дни во всех кинотеатрах мира зрители ахали, глядя на запечатлевшую этот прыжок пленку. А минутой позже те же зрители восторженно кричали. Пленка эта ведь потому и обошла все кинотеатры мира, что на нее попал следующий прыжок — Дмитрия Сахарова, ученика Росциуса.
Лицо его, показанное крупным планом, поражало своей сосредоточенностью, переходящей во что-то вроде свирепости. Движения же казались слишком резкими, техника, как мне объясняла Лена, подкачала.
Но высоту Сахаров все-таки взял! Только после этого траектория его прыжка нарушила все законы физики. Его тело, оставаясь параллельным планке и держась спиною вниз, все на той же высоте пролетело около двух метров и только потом стало снижаться.
Вечером я увел расстроенную Лену из номера — погулять по самой красивой аллее Евразии, идущей как раз от гостиницы “Таджикистан”.
— Что же этот паразит сделал! — сердилась она. — Так подвести тренера! Знаешь, как Игорь Дмитриевич убивается?
— Он расстроен? Но почему? Ну, результат не засчитали, не прыжок ведь был, а левитация! Так это же мировое открытие, твоего Росциуса еще академиком сделают.
— Академиком! Когда ты понимать что-нибудь начнешь? Возишься с тобой, возишься… Ты что, не видел, как Сахаров приземлился? Словно его ничему не учили. За такое тренера выгнать мало!
Продуктовый зал универсама, вытянувшегося на целый квартал, звенел сталкивающимися металлическими корзинами на колесиках, шелестел оберточной бумагой, нетерпеливыми голосами покупателей, не дотянувшихся пока из-за толкучки до нужного им товара.
Но в этом тысячекратно привычном гуле чуткое ухо старшего продавца-контролера Анны Федоровны уловило нечто никогда прежде не слышанное. Сначала — в тоне, потом в сочетании слов, потом в их смысле.
Пятеро мужчин, к которым вывело Анну Федоровну опытное ухо, и на взгляд казались здесь чужими. То есть по одному и такие в универсамы ходят — куда денешься. Но сразу впятером?
Они стояли кружком, почти касаясь друг друга широкими плечами, одинаково расставив чуть согнутые в коленях ноги. Каждый придерживал оставленную за спиной алюминиевую корзину на колесиках. Рядом с этими людьми корзины не казались громоздкими, как обычно. И Анне Федоровне вспомнились корзины, тоже алюминиевые, в которые бросали людей марсиане, — из книжки, полученной вчера на макулатурный талон. Но у этих пятерых корзины были пустыми.
Анна Федоровна описала круг около “марсиан”. До чего похожи друг на друга! Одинаково жесткими напряженными лицами и мышцами, рвущимися наружу сквозь непрочную облицовку свитеров. Один — постарше, помассивней, щеки чуть обвисли, глаза запали, морщины погуще, а четверо — двадцатилетние, один к одному. Пятерка выбрала самое просторное место в магазине и все-таки не могла не мешать волнам покупателей, то и дело набегавшим на нее.
Но очень уж внушительно выглядели эти люди, отгородившиеся корзино-тележками от обыденного мира покупателей, настолько внушительно, что волны тут же начинали, без всякого ропота, обходные маневры.
Да, если эти решили…
Анна Федоровна слушала.
Говорил старший — тем пронзительным шепотом, который разносится так же далеко, как громоподобный бас.
— Ты, Федотов — к крайней справа. Эстрин — к следующей. Затем — Петрович. К последней — Минчук. Сначала, конечно, возьмите… ну, что вам наверняка пригодится?
— По коробке яиц? — это сказал тот, кого назвали Федотовым.
— Действуйте. Я выхожу без покупки и засекаю время.
Анне Федоровне надо было еще помочь в фасовке колбасы. Но ситуация казалась слишком серьезной, чтобы оставить поле действия. Она побежала к администраторше, та, не дослушав, схватилась за телефон.
— Милицию? — понимающе спросила администраторшу Анна Федоровна.
— Ее…
— Подождите, может, еще посмотрим?
— Ну посмотрим. Только недолго. Хватит с нас недостач.
Через десять минут пятеро стояли уже по другую сторону барьера, образованного кассами. И Анна Федоровна была рядом с ними.
— Теперь — в обратном порядке, — скомандовал старший.
— Банка компота?
— Да, вставать в очередь одновременно…
Еще через восемь минут она услышала новые распоряжения. Федотов — касса номер два, Минчук — три…
Еще через одиннадцать минут рядом с Анной Федоровной стояли уже и администраторша и два милиционера.
Один из них, глядя на подозреваемых, присвистнул:
— Тут бригаду надо вызывать. Из них каждый нас обоих уложит.
— Да я ж старшего знаю! — почти закричал второй милиционер.
— Что, розыск объявили? — встревоженно спросила Анна Федоровна.
— Какой розыск! Это же Анциферов, знаменитый мотогонщик, без пяти минут чемпион.
— Чего?
— Мира — без пяти минут. И Союза. Ого! Вот тот, молодой, слева — Слава Минчук, восходящая звезда, о нем вчера по телику говорили.
Но пятерка не обращала внимания на разговоры, шедшие по соседству.
— Теперь — по пачке масла. Порядок ясен.
Тот милиционер, который не был мотоболельщиком, решительно шагнул вперед.
— Товарищи, пройдемте.
— В чем дело?
— Подозрительно себя ведете, товарищи.
Предполагаемый Анциферов сгустил морщинки на лбу, подтянул щеки, тяжело глянул на милиционера. Потом понял, расслабился, засмеялся.
— Сейчас пройду. Только подождите, пожалуйста, минут шесть. Дайте закончить эксперимент.
В кабинете директора Анциферов был откровенен.
— Понимаете, товарищи, это во мне тренер сказывается. Впрочем, начну по-другому. Как вы считаете, товарищ директор, вам в жизни везет?
— Ну, вряд ли.
— Вот и мне тоже. У меня, видите ли, бутерброд всегда падает маслом вниз.
— Да, как вас тогда на первенстве мира шина подкузьмила, — почтительно вмешался милиционер-болельщик. — Первым пятнадцать кругов прошли, все, кажется, в ажуре — и раз…
— Хорошо хоть голову унес, — ответил Анциферов. — А что на чемпионате Союза семьдесят пятого года случилось, помните?
— Как же!
— К черту подробности. В общем, что такое не везет — знают все, а как с ним бороться — никто.
— Теперь, кажется, вы знаете, Борис Васильевич, — вставил Федотов.
— И я не знаю. Невезенье — закон природы. Изменить его нельзя, а вот использовать, по-моему, можно. У меня, видите, товарищ директор, — четыре орла. Молодцы ребята, на трассе — звери, по мотору они и рационализаторы и изобретатели, хоть сейчас в конструкторское бюро. А выдвинуть в сборную Союза я должен только одного. По какому, спрашивается, принципу? Вот я и решил, видите, везучего найти. Я, скажем, всегда в ту очередь к кассе становлюсь, в которой больше простоишь. Будь она хоть вдвое короче с виду. Вот он, говоря по-научному, тест на везение.
— Тест, тест, — рассердился директор. — Серьезные вроде люди. Вы бы еще попробовали бутерброд на пол ронять… У кого он чащи маслом вверх упадет.
— А что? Хорошая идея, — обрадовался Анциферов. — Только вот с хлебом надо обращаться уважительно. Не пройдет. Не педагогично.
— Какие же результаты, на ваш взгляд, дал сегодняшний эксперимент? — спросил милиционер-болельщик, очень довольный, что смог так точно вспомнить вчерашний вопрос ведущего передачи “Очевидное — невероятное”.
— Минчук, как всегда Минчук, — ответил Анциферов, разводя руками.
— Да, — вставил Федотов, — хоть ты что делай, а Минчуку везет.
Минчук вздохнул:
— Везет! А вот с девушками хоть не знакомься. Кто мне нравится, тем я не нравлюсь. И наоборот.
— Нельзя же, чтоб все сразу было, — нравоучительно произнес директор. — Про то и пословица есть.
— Вы не обижайтесь, ребята, — жалобно сказал Анциферов, обращаясь к своим подопечным. — Придется его посылать.
— Да уж как договорились, — вздохнул Федотов. — И тут ему везет.
Диктор телевидения всхлипнул:
— Один камешек! Всего один! И вот вам. Бесспорный лидер сошел с дистанции. И если б только сошел… Ну, я уверен, врачи…
Через несколько минут я расскажу вам, что с героем сегодняшней гонки… А пока продолжаю…
…Сотрясения мозга, по-видимому, нет. Но у Минчука сломана правая рука, повреждено колено. Горько. Как тут не вспомнить аварию у Анциферова восемь лет назад. Минчук взял у своего тренера все самое лучшее — его целеустремленность, его умение поворачивать, почти не снижая скорости, его гибкость в сложных ситуациях на трассе… И самое худшее — его фантастическое невезение.
Минчук приветственно поднял здоровую руку, перебинтованной головой закивал входящему в палату тренеру.
Медсестра, сидевшая у кровати, поднялась, освобождая для Анциферова стул.
— Подвел я вас, Борис Васильевич? Как команда-то?
— Что делать, что делать, мой мальчик. Тут, видно, мое невезение встретилось с твоим везением, а минус на плюс…
— Эх, Борис Васильевич! Тут совсем другое. Дело сложнее. Мне-то как раз повезло. Можно, Таня, я скажу ему? — Минчук повернул голову к медсестре. — Сами подумайте. Не попади я в больницу, где бы я с ней встретился?
— Сдаюсь, — сказал Чемпион, вставая из-за шахматного столика, — может, кто из другого мира у него и выиграет, а человеку такая задача не под силу.
Эта фраза успела стать у Чемпиона традиционной. И он с уважением — в который раз — окинул взглядом своего победителя, электронного гроссмейстера — стальной шкаф, позволявший друзьям и журналистам называть себя сокращенно — Элегр.
А ведь совсем недавно Элегру еще случалось делать ничьи и даже проигрывать, особенно, когда он играл черными. И машина взбунтовалась. Она заявила в письменном, вернее, печатном виде, что причина ее поражения — недостаток информации.
Чемпион, главный программист Элегра, указал, что в его память введено содержание всех на свете шахматных книг и журналов.
— В одной из них говорится, — ответил Элегр, — что шахматы — только модель жизни, мира, вселенной. Чтобы знать в совершенстве модель, надо изучить ее оригинал.
И Элегр получил книги по философии и политике, психологии и истории. А вскоре измотанный бесконечным потоком требований Чемпион подключил Элегр непосредственно к ЦИЦу (центральному информационному центру), где тот мог получать любые сведения по своему выбору.
Прошли три месяца. Теперь бедному Чемпиону только и осталось, что болтать о других мирах. А Элегру — мечтать о достойных партнерах. Потому что нельзя же было признавать за таковых дюжину перворазрядников из городского Дворца пионеров. А потом и им запретили приходить к Элегру — “Педагогически неверно, — указал тренер, — позволять ребятам играть партии, исход которых известен еще до первого хода”. Так Элегру, созданному для игры, было в ней отказано. По меньшей мере два раза в неделю он приходил в неистовство — начинали дребезжать панели. Тогда Чемпиона поднимали среди ночи. Он проигрывал очередную партию — и Элегр дня на три успокаивался.
Чемпион успел, как мы видели, встать, но не успел повернуться к столику спиной, когда а верхней части дисплея появилось изображение шахматной доски, свернутой в виде цилиндра. Ниже располагалась схема солнечной системы. На некотором расстоянии за орбитой Плутона была проведена четкая дуга. Вдоль нее шла надпись: “Линия переходов (соответствует вертикали а). Размер кубических шахматных полей 50×50×50 метров. Корабль не должен превышать указанных размеров. Данные шахматные поля существуют одновременно и в звездной системе Тау Кита. Войдя в них здесь, звездолет появится у линии перехода (соответствует вертикали h) упомянутой звездной системы”. Скорость перед входом в шахматное поле должна быть доведена до 16 километров 979 метров 63 сантиметров в секунду.
— Ничего не понимаю! — в отчаянии выкрикнул Чемпион.
Весь экран заняла надпись огромными буквами: “Шахматная доска — модель мира?”
— Да!
Новая надпись: “Обычную шахматную доску можно представить себе свернутой в цилиндр так, чтобы вертикали а и h были рядом и конь с a1 попадал при желании на h2?”
— Да! Мы ведь играли с тобой в цилиндрические шахматы!
— То, что верно для достаточно представительной модели, должно в каком-то отношении быть верно для оригинала.
— Но это же лишь приблизительная модель!
“Всякая модель лишь приблизительна. Повторяю первый вопрос. Вы согласны, что шахматную доску можно свернуть в цилиндр?”
— Я говорил не о доске, а о мире!
“…Я тоже…”
Чемпион бросился обратно в кресло и вытер шею.
— Господи!
“Сообщаю вам только первичные логические предпосылки проведенных мною математических исследований пространства. Самих исследований вы все равно не поймете (создатель Элегра схватился за голову). Итак, наш участок Вселенной соответствует огромным цилиндрическим шахматам. Связь между соседними вертикалями а и h (они же — линии перехода) осуществляется с помощью участков пространства, существующих одновременно на обеих вертикалях. Вы освоили путь к планетам Солнечной системы, но на них нет разумных существ. Привезите мне настоящих чемпионов со звезд. И поторопитесь!”
Кабинет Академика был огромен и пуст. Узенький письменный стол, три стула и книжная полка с десятком томов свидетельствовали о том, что здешний хозяин терпит около себя только совершенно необходимые вещи.
— Сыграем как-нибудь в эти цилиндрические шахматы? — спросил Академик, — кстати, нужно для них заказывать специальную доску?
— Нет, — отмахнулся Чемпион, — об этом просто договариваются и играют на обычной доске.
— Тогда совсем непонятно… Конечно, машина, созданная для одной цели, может использоваться для многих других, если она достаточно сложна…
— Это аксиома кибернетики, — согласился Чемпион, — но, бога ради, можно ли верить Элегру с его линиями перехода?
— А этого я еще не знаю… Однако, во имя мысли, Чемпион, неужто Элегр забросил шахматы ради звезд?
— Ну что вы, — укоризненно отозвался Чемпион, — забросить шахматы? На такое не способен даже человек, не то что машина. Он ради шахмат и звездами занялся. Надеется, что там лучше нас играют. Я при нем шутил на этот счет…
— Ну да? Серьезно?
Чемпион только кивнул. И тогда Академик кинулся к своим самым необходимым ученым книгам, вынул одну из них, торопливо полистал и прочел вслух:
— “Шахматная мысль, превратившая уездный город в столицу земного мира, превратится в прикладную науку и изобретет способы межпланетного сообщения…”
— “Двенадцать стульев”, — прошептал Чемпион.
— Еще бы вы не угадали! — победно отозвался Академик.
Остап Бендер оказался прав.
Совет Мудрейших заседал уже две луны. Две луны доступ в священную хижину был закрыт для всех, кроме двух старух, трижды в день приносивших пищу и питье. Но и они не смели вымолвить ни слова. Никто не имел права влиять на решение Совета.
Да, две луны! Вопрос был достаточно серьезен.
И все-таки пора было кончать.
— Итак, — сказал председатель Совета Мудрейших старый Кич, прославленный создатель переносной колыбели, — прежде всего мне хочется еще раз поздравить молодого Че с выдающимся успехом. Выдолбленное бревно, которому решением нашего Совета дано имя лодки, позволило расширить район рыбной ловли у берегов нашего Единственного острова. Однако группа совсем юных безумцев хочет использовать лодку, чтобы отправиться на поиски каких-то других островов.
При всем моем уважении к достижениям Че я должен отметить, что его лодка перевернется, едва только подует сильный ветер. Путешественники идут на верную гибель. Море, только море вокруг! А рифы! Акулы! Осьминоги!
Священное уважение к жизни человека… — Оратор неожиданно всхлипнул. — Все вы понимаете мое волнение… Мой сын…
Великий Гр, получивший это имя за открытие хлебопечения, говорил раздраженно и резко:
— Эти разговоры об отплытии заставляют незрелые умы сочинять нелепые сказки… Охотник Оге нашел недавно в далеком лесу нож из такого камня, какого мы до сих пор не видели. Он заявил, что этот камень могли когда-то привезти пришельцы с “других островов”. С каких, когда, где, на чем?
Недостойно мудреца прибегать для объяснения непонятных явлений к таким фантастическим догадкам. Что же касается самих сумасбродных планов… Никто из моих родных не собирается уплывать с острова, и естественная тревога не мешает мне, в отличие от почтенного Кича, трезво оценивать возможности лодки.
Уважаемый Че и его ученики недавно предложили такие ее усовершенствования, как весла и парус. Так называемый киль не дает лодке перевернуться. А рифы всегда можно обойти. Словом, за жизнь путешественников можно не бояться. Но меня возмущает сама бесцельность этой затеи. Куда им плыть, этим сорвиголовам? Вон та черная точка на горизонте, как они утверждают, еще один остров. Но если это так, зачем бы наши предки назвали наш остров Единственным? И даже если там есть какая-то земля, то на ней наверняка нет ничего, что было бы достойно внимания. Тем более нет других людей. Правде надо смотреть в глаза. Мы единственные люди на Единственном обитаемом острове среди безграничного океана.
Словом, дерзких юношей надо заставить прослушать мой курс географии.
— И это уже будет для них достаточным наказанием, — пробурчал себе под нос Кич… и предоставил слово Виру, обессмертившему себя изобретением денег.
— Не надо быть пессимистом, — мягко заговорил Бир. — Кто-то утверждал во время оно, что никогда не станут люди отдавать за никому не нужные ракушки кур и плоды только потому, что эти ракушки названы монетами. Но прогресс остановить нельзя. Все мы знаем массу примеров торжества нового.
Лодка куда-нибудь да приплывет. Что, однако, получит от этого остров? Уплыть в море хотят молодые сильные люди, лучшие охотники, рыболовы и землепашцы. Кто вместо них возделает их поля, добудет зверя и рыбу? А ведь им еще придется взять с собой множество мяса и хлеба, ананасов и бананов. Да и на паруса уйдет столько шкур, что можно было бы одеть десятки людей. Я уже не говорю о лучших деревьях, которые рубятся для изготовления лодок.
Никогда еще Совет Мудрейших не требовал от островитян таких больших жертв. А что обещают взамен? Ничего конкретного! Разве что рыба вдали от берегов лучше пойдет в сеть, но никто еще не был в открытом море и не может этого подтвердить, да и рыбы нам пока хватает. Словом, вся эта выдумка просто нерентабельна!
— Всегда вы так, меркантильный вы человек! — выкрикнул Зит, лучший лекарь острова. От гнева он, казалось, готов был накинуться на Вира с кулаками. — Значит, если бы эти молодцы доказали вам, что дело может дать прибыль, вы бы их на него благословили? Стыдно! Знаете ли вы, какая горькая участь ждет человека в открытом море?!
В течение луны я наблюдал за людьми, сидящими в лодках. Ничего не жалея для науки, готовый к любым жертвам, я поставил эксперимент и на себе.
Могу вам доложить, что лодку все время качают волны, все кажется зыбким и неустойчивым. От этого кружится голова, тошнота подступает к горлу. Я был вынужден прервать опыт и не рискнул повторить его. Я предостерегал наших новоявленных мореплавателей, говорил об ужасных последствиях этой болезни. Увы, слово старших так мало значит для современной молодежи. Эти юнцы утверждают, что болезнь, которую я назвал морскою, быстро проходит, что они больше не страдают ею. Мальчишки забывают, что чем дальше в море, тем выше волны, и болезнь набросится на них с новой силой.
Но это, поверьте мне, еще не самое страшное.
Вдали от родных берегов путешественников будет окружать только море. Ни клочка земли, ни зеленого деревца, ни хотя бы голого обломка скалы. Они не услышат ни пения птиц, ни шелеста листьев. Только волны, волны, волны и их бесконечный однообразный рокот. Страшнее пытки не придумаешь! Говорю вам, если бы их лодка сразу перевернулась, это было бы еще не самое худшее.
Простая гуманность велит нам не дать бедным смельчакам осуществить их замысел. Я каждого из них лечил от кори и свинки, мне тяжело предлагать это, но выход только один: всех “путешественников” надо связать и держать под замком, пока они не откажутся от задуманного и не станут снова добропорядочными гражданами…
— Принято единогласно! — объявил председательствующий Кич.
Разминая ноги и откашливаясь, члены Совета Мудрейших вышли на площадь.
Первым, кого увидел Кич, был его собственный сын.
— Папа, мы уже два солнца дожидаемся возможности поговорить с вами! — крикнул юноша, бросаясь к отцу. — Мы побывали вон на том острове, что чуть виднеется на горизонте. Привезли семена удивительного дерева, которое приносит плоды не сладкие, а жирные. С нами приехал специалист по его выращиванию, познакомься, пожалуйста. И потом, папа, те люди хотят обмениваться с нами товарами. А какие там девушки!
— Значит, синьор Христофоро обречен… — вырвалось у старика.
— Я ведь не хотел говорить вам этого, учитель, — пробормотал юноша.
— И подумать только, что эти вот руки послали на смерть несчастного Коломбо! — Паоло Тосканелли, гордость географической науки XV века, уронил голову на широкий стол, заваленный картами.
— Может быть, еще проверим? — робко спросил юноша.
— Зачем? Ты был прав. Мы все рассчитали точно. До Индии не тысяча и не две тысячи римских лиг, а по меньшей мере пять. Пять тысяч лиг! А что скажут о моем искусстве его католическое величество, король Арагона, и его христианнейшее величество, король Франции, и Генрих Английский, и его святейшество? Какой позор!
Юноша смотрел на учителя с грустной и гордой улыбкой. Грустной — потому что ему было жаль и великого Тосканелли, и неудачливого генуэзского авантюриста, что затерялся сейчас на бескрайних просторах Атлантического океана. Гордой — потому что сегодня он наконец-то доказал самому мэтру, кто из них двоих ошибается. Да, на карте, которую лет десять назад учитель послал синьору Коломбо, Индия была совсем близко от Испании. Синьор Паоло полагал, что окружность Земли по экватору всего лишь около 7 тысяч лиг, и притом на 240 градусов из 360, составляющих окружность, протянулся великий материк Европы и Азии.
Он, Джузеппе Браччоло, доказал учителю, что прав был Эратосфен, по расчетам которого длина экватора больше 8 тысяч лиг. Он, Джузеппе Браччоло, определил, что материк занимает самое большее 150 градусов. Человек, победивший в географическом споре самого Тосканелли, может надеяться, что его имя не канет в Лету.
А дон Христофор Колумб — сейчас Джузеппе не хотелось думать о нем как о земляке и даже признавать его итальянцем — всего лишь очередная жертва, принесенная истине.
Синьор Тосканелли выпрямился в своем кресле.
— Остается только надеяться, что матросы заставят этого проклятого испанского генуэзца вовремя повернуть корабль. Ведь никто не выдержит многих месяцев плавания вдали от берегов. Но синьор Христофоро упрям, как целое стадо мулов. Он, скорее, даст себя повесить на рее. А виноватым окажусь я!
— Письмо из Кастилии! — провозгласил слуга, приоткрыв дверь. — Прислано с нарочным.
Пальцы старика торопливо сорвали свинцовые печати.
— Коломбо вернулся из Индии!
— Не может быть! — выкрикнул Джузеппе. — Ведь его не было всего лишь около полугода. Он даже туда не успел бы доплыть, не то что обратно.
— Вот Фома неверующий! — весело расхохотался синьор Паоло. — Он же привез индийское золото и самих индийцев. А проплыть пришлось всего тысячу стадий.
— Тут какая-то ошибка! Мы ведь с вами все так точно рассчитали… Может быть, это какой-то другой материк или остров?
Лицо старика стало суровым.
— Я вижу, Джузеппе, что был с тобой слишком мягок. Настоящий ученый должен уметь признавать свои ошибки. Индия достигнута! О чем же теперь спорить?
Что-то моряки в почете,
Что-то лирики в загоне.
Опилки, устилавшие пол кабачка, были едва видны из-под покрывавших его тел. Еще бы — шел уже третий час пополуночи, а сэр Френсис Дрейк вернулся из Виндзорского дворца, где был принят королевой, уже в середине дня. А завтра во главе свой эскадры великий пират и мореплаватель уходит в Вест-Индию.
О, на него-то выпитое вино подействовало мало. По-прежнему победно топорщились усы, сверкали глаза, белизна кружев подчеркивала красоту смуглого лица, сильных и властных рук старого воина.
Пятидесятилетний, он казался не старше своего собутыльника — единственного, кроме Дрейка, кто еще оставался на ногах. Обрюзгшие щеки, убогий клочок волос на подбородке, огромная лысина — все это не могли скрасить даже ясные и гордые глаза, выглядывавшие из-под набрякших век. И все это в тридцать лет.
— Твоих шуток мне недоставало и в Виндзоре, веселый Билль, — сказал моряк, похлопывая его по плечу. — Жалко, что ты не бываешь на королевских приемах.
И он громко расхохотался, довольный, что сумел задеть самолюбие толстяка.
Тот надменно откинул голову:
— Королева принимает многих. Но только короли принимают ее у себя. И я — один из них. Так выпьем, старый морской бродяга, за Вильяма Шекспира, гордость Англии!
— Ах, молодой хвастун! Аи да гордость Англии. Выйдем на улицу, спросим, кто об этой гордости слышал… А кто не знает Дрейка?
При этих словах несколько пьяниц, с трудом оторвав головы от пола, дружно прохрипели: “Слава Дрейку!”
А пират, распаляясь, продолжал:
— Вот ты умрешь, и кто через десять лет вспомнит великого актера? А от меня останутся данные мною имена на карте мира. Спроси у любого школьника, кто открыл мыс Горн! Вторым после Магеллана я обошел вокруг Земли. Я воевал в Америке, Испании, Африке и Ирландии, дьявол их возьми!.. Ты только пишешь и говоришь о путешествиях и войнах, несчастный зазнайка. Вот уже тридцать лет, как я не пишу, а только подписываю, и только приказы. Вас, писак, хватит, чтобы столетия рассказывать обо мне.
Актер ничего не мог ответить на эту тираду. Схватившись обеими руками за голову, он медленно раскачивался в кресле. Потом положил руки на стол, посмотрел в глаза довольному победой в споре моряку и прошептал:
— Ты прав, будь ты проклят, ты прав. Я сам тысячу раз повторял себе все это. Люди делятся на тех, кто действует, и тех, кто пишет о них. Мир, история и женщины предпочитают первых. Фрэнк, ты называл меня своим другом. Возьми меня с собой. Пусть хоть тень твоей славы упадет на мое ничтожество. С тобой и я вырасту. Слушай, вот и стихи об этом! — И, отбивая ритм рукой, Вильям Шекспир прочитал:
А может быть, созвездья, что ведут
Меня вперед неведомой дорогой,
Нежданный блеск и славу придадут
Моей судьбе, безвестной и убогой.
— Эх, Билль, Билль! Да ты посмотри на себя! С таким ли пузом лезть на мачту? Роль Фальстафа ты ведь написал для себя, старый чревоугодник. Хорошая роль. Оставайся на берегу, сочиняй стихи и отдавай деньги в рост, домосед!
Флотоводец встал, поправляя роскошный камзол.
— Мне пора на корабль!
Актер схватил его за плечи:
— Фрэнк, мы были друзьями. Что тебе стоит? Вот такусенький островок. Или кусочек берега… Мне все равно где… хоть в Африке… Ты знаешь — актеру тут нечего стесняться — ужасно хочется бессмертия…
— Я думаю! Но остров Шекспира? Чтобы через столетие географы гадали, в честь кого этот остров назван? Смешно. Прощай, “король театра” и “гордость Англии”! Когда я вернусь, то снова напою тебя вдосталь, а большего не жди. Эй, пьянчуги! — Голос капитана наполнил кабачок.
И точно при звуках трубы архангела зашевелились казавшиеся мертвыми тела.
— Моряки, за мной! — Френсис Дрейк исчез в дверях.
Вильям Шекспир, положив голову на стол, болезненно вздрагивал при каждом стуке двери, пропускавшей новую партию матросов вслед их вождю. Когда кабачок опустел, он поднял голову… и уставился на чернильное пятно на правой руке.
Затем начал бешено тереть его. Сначала просто левой рукой, потом положил на запачканное место щепотку соли. Но ничто не помогало. Ничто не могло помочь.
Это занятие прервал бас трактирщика:
— Те, кто заплатил, уже ушли, а за кого платили, еще прохлаждаются. Пора и честь знать, мистер актер.
Толстяк с проклятьем распахнул двери и исчез во мраке ночи, казавшемся ему мраком безвестности.
В книжной лавке было шумно, как всегда по четвергам в этот час. Со всей столицы собирались сюда писатели и критики, чтобы обменяться мнениями по поводу очередной литературной новинки.
— Одного не понимаю, что тут могло понравиться Василь Андреичу, — желчно говорил высокий красивый мужчина. — Оно, конечно, и живо, и логично, и остроумно, да ведь читать все равно неинтересно. Поторопился автор с печатанием. Все сметано на живую нитку.
— Я и вас не понимаю, — пожал плечами его сосед. — Вы так спокойно говорите об этом поэтическом недоноске! Что автор сделал с русской историей? Читатель видит имя князя Владимира, ему хочется того времени, того быта, тех поверий… А где Илья Муромец, Добрыня, Чурило?
— А вы слишком строги, — вступил в спор третий, известный поэт, — есть, конечно, в поэме натянутые остроты, вялые стихи, мужицкие рифмы, однако ж…
— Фу, о чем вы! Народности, народности здесь нет!
— А Василию Андреичу понравилось…
— Но что? Ни мысли, ни чувства — одна чувственность.
— Это уж надо признать! Сплошные двусмысленности. Кстати и некстати женщины нагие, полунагие, в одной сорочке! Даже холмы у него нагие, и сабли тоже.
— А ведь потомки могут вздумать судить по всему этому о нашем вкусе!
— Ну, им-то не придется читать сию итальянскую сказку с русскими именами!
— Да, опять-таки скажу: главное — нет народности.
— И откуда это бедствие пришло в русскую литературу? Все, все я еще в детстве от бабушки слышал. Но зачем воскрешать плоские шутки старины?
— А я составил список из дюжины вопросов по поводу всяких несуразностей в тексте. Сочинитель мне ни на один не смог ответить!
— А вот Василий Андреич…
— Да он просто своего ученика вверх тянет. Я сейчас всех примирю. Вот истинный образец стиля поэмы. Две строчки — и уже достигнут предел вульгарности.
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу.
И все дружно закивали в знак согласия. На несколько секунд в лавке Смирдина даже (редкий случай!) наступило молчание: не было слов для достойного осуждения этого двустишия.
…У Смирдина разбирали первую поэму Пушкина “Руслан и Людмила”2…
Лайош Кабоц написал книгу о Джонатане Свифте неплохо. Но было бы гораздо лучше, если бы Джонатан Свифт написал о Лайоше Кабоце.
Резным дубом отделана библиотека дублинского архиепископа. А полки из красного дерева. Потому что глава англиканской церкви в Ирландии больше всего на свете любит книги и еще — человека, который сидит сейчас напротив него посреди всего этого великолепия. Тревожно всматривается старый архиепископ Кинг в его лицо. Как знакомы ему эти резкие черты! Крупный нос. Холодные и властные голубые глаза. Полные губы жизнелюбца. Не идет к этому гордому, а сейчас еще и очень печальному лицу черная шелковая сутана, сквозь которую у горла пробились белые кружева прямоугольного жабо.
Слушая прерывистую речь друга, вспоминает Кинг: враги печатно, а друзья устно давно удивляются, как ухитрился откровенный безбожник попасть в деканы Дублинского собора.
Но посторонние мысли быстро улетучиваются. Он поглощен тем, что слышит. О эти отточенные желчные фразы, в которых ни слова не сдвинешь с места!
— Дальше еще не написано.
Свифт отодвинул рукопись.
Архиепископ дал волю долго сдерживаемому смеху. Он стирал с доброго морщинистого лица невольные слезы.
— Поистине посрамили вы всю мудрость мира, Джонатан. Ведь надо придумать такое: толочь камень, чтобы делать из него подушечки для булавок. Или — хи-хи! — добывать удобрения из воздуха. А этот огурец, который объявляется концентратом солнечного света! Нет, не простят вам ученые таких насмешек. До скончания века не простят.
Судорога боли прошла по лицу слушателя этих восторженных речей. И, выпрямившись в кресле, он ответил:
— А может быть, я смеюсь не над учеными?
— А над кем же?
— Да над своими сегодняшними читателями. Над теми, кому все это кажется нелепым. А я точно знаю, — Свифт приглушил голос, — точно знаю, что все это возможно, как возможно построить и машины, пишущие книги. Почти все, о чем я пишу в “Путешествии в Лапуту”, сбудется!..
— Да вы еще и пророк, мой друг!
— Нет. Просто… легко говорить о будущем, когда пришел из него…
— Готовится еще одно путешествие Гулливера?
— Оно уже начато и еще не окончено: это путешествие в Англию. Я ведь сам и есть Гулливер: помните, в разделе о лилипутах… Девяносто одна цепочка, продетая в тридцать шесть замков?
— Так был связан Гулливер, — подхватил архиепископ. — Я, конечно, знаю, что вы имели в виду девяносто один памфлет, написанный для тридцати шести разных политических группировок. Но… в Лилипутию вы приехали из Англии, а откуда в Англию, дорогой сэр? — Архиепископ любил и умел поддержать веселую шутку. Правда, его чуть смущало грустное лицо собеседника.
— С далекой-далекой звезды, милорд, — в тон Кингу ответил его подчиненный, — вернее, с планеты, которая вращается вокруг этой далекой звезды.
— Почему же ваше пребывание в Англии так затянулось?
— Я решил здесь остаться.
— Зачем же, сэр?
Мгновение — и архиепископ увидел, как посерело лицо Свифта, как сжались в кулаки руки. Но голос декана Дублинского собора был по-прежнему весел.
— Да, знаете, решил попробовать побороться с людскими бедами. Я был так счастлив, так счастлив до этого… Несчастье казалось мне уродством. Я не мог оставаться счастливым, зная, что такие уроды есть. Мне говорили, что все зря, ничего у меня не выйдет.
— Что именно зря и кто говорил? — Архиепископ наслаждался мыслью, что он первым слышит новое творение величайшего писателя века.
— Говорили капитан и члены экипажа, что зря — зря было оставаться. Они уверяли, что уже не раз и не два молодые энтузиасты пытались переделывать человеческие общества на других планетах. И всегда это вело лишь к насилию и злу. У каждого человечества, как и у каждого отдельного человека, должно быть детство. Обойтись без этого нельзя. Пока человечество не созрело, всякий контакт с ним бесполезен…
— И все-таки?
— И все-таки я был таким дураком, что остался. Один.
— Почему именно в Англии?
— Это как раз было естественно. Самая могущественная страна. Я решил стать ее правителем и для начала хотя бы покончить с войнами.
Архиепископ захлебнулся от удовольствия.
— Так вас же и называли диктатором Англии! Я помню вашу приемную, набитую послами и лордами. Граф Оксфорд, премьер-министр, был готов исполнить любое ваше желание.
— Мои памфлеты против его врагов охраняли власть графа. Конечно, благодаря этому быстрее кончилась проклятая война за испанское наследство… Но власть моя над правителями оказалась призрачной, Кинг, вы же знаете. Я всегда говорил: если позволить великим мира сего распуститься, ими нельзя будет управлять, а их так распустили… Я был беспомощен, как слон. Вспомните! Гулливер оказался бессилен не только против великанов, но и против лилипутов. Что может человек, откуда бы он ни пришел, сделать один? Вот и стало в мире всего-навсего одним писателем больше. О, если бы нас было много, мы поставили бы этот мир с головы на ноги, силой заставили бы людей принять счастье. Джонатан Свифт задыхался, руки его вцепились в ручки кресла.
— Счастье — и силой? — скептически покачал головой Кинг. — Да и как бы вас встретили на Земле? (Он невольно вошел в роль легковера).
— Да, встреча вряд ли была бы радостной. Наверное, прав все-таки капитан, а не я, и моя жизнь, моя жертва прошли даром…
— Ваша жизнь — и даром? — ахнул архиепископ. — Ну, не мучьтесь, не увлекайтесь этой фантазией, Джонатан. Впрочем, ваш друг Аддисон тоже иногда воображает себя героем собственных произведений. Что с вами? Вы плачете, Джонатан?! — вскричал потрясенный Кинг.
— Я не стучусь! — раздался веселый голос, и в библиотеку вошел шумный бездельник Дилэни, общий приятель собеседников.
Вошел и остановился как вкопанный. Свифт молча пробежал мимо него к выходу, закрыв лицо ладонями. Новый гость озадаченно посмотрел ему вслед, потом перевел взгляд на Кинга.
— Что с ним случилось?
Архиепископ сидел неподвижно. Все в нем сопротивлялось желанию поверить в услышанное.
— Выдумщик? — пробормотал он. — Чего ждать от писателя, ни одной книги не издавшего под собственным именем. Или… Нет! Не может быть! Чтобы этот гений сошел с ума? Лучше не ломать голову. Тут недолго самому рассудок потерять. Одно знаю…
Впоследствии Дилэни рассказал в своих воспоминаниях, как он видел плачущего Джонатана Свифта. И пишет он далее, что на его вопрос архиепископ Кинг грустно ответил:
— Вы только что видели самого несчастного человека на земле.
“Получение совершенно чистой воды обошлось мне в два миллиона, — сказал химик Лавуазье. — Чтобы делать науку, нужны деньги. Кто мне даст их? Король? Академия? Вот я и стал откупщиком. Кто меня за это осудит? И пусть откупщиков ненавидят. Цель оправдывает средства…”
“Он гений, — сказал великий Питт, английский министр, — именно поэтому он так опасен. Лучший в мире порох французская армия получила от Лавуазье. Его необходимо устранить — лучше всего руками самих французов. В интересах спасения Англии и Европы. Цель оправдывает средства…”
Великий Робеспьер отшвырнул донос в сторону:
— Я не думаю, чтобы Лавуазье был изменником. Но то, что он был откупщиком, я знаю точно. Пусть народ увидит казнь еще одного из этих кровопийц, пусть еще раз убедится, что мы защищаем его интересы. Цель оправдывает средства…
И великий Лавуазье был гильотинирован.
Разговор шел на английском языке — из уважения к младшему гостю. Невзирая на то, что этот нищий полуюноша-полумальчик, назвавшийся гражданином Соединенных Штатов, был подобран хозяином дома несколько часов назад около кабака на Фонтанке.
И молодой князь из рода Одоевских, Рюрикович, бывший познатнее самих Романовых, богач, писатель и философ, чувствовал себя преотлично в застольной беседе с заокеанским побродяжкой, впрочем, как и третий сотрапезник, провинциальный профессор лет тридцати пяти. Тот, однако, больше слушал, с явным удовольствием поглядывая на спорщиков.
— Я утверждаю, — князь, разгорячась, пристукнул по столу мягкой, но сильной рукой, — человеческую фантазию больше всего прельщает неземное! Мистика — потребность человека. Пусть родится из перстня сильфида, пусть привидение неслышно пройдет по обжитым и привычно банальным комнатам. Ах, общение с духами — общая страсть наша! Пусть же читатель встретится с ними если не в жизни, то в книгах.
Американец взял бокал… и неожиданно отставил.
— Что ж, ваш путь, может быть, где-то и пересечется с моим. О эти тайны неземного! Но думали ли вы, что несравненно больше скрыто в земном? В человеке и в том, что его окружает? Вот ваш чубук, князь… разве вы не отличите его среди тысячи таких же? Вы наложили на него свой отпечаток, вступили с ним в какую-то связь. Так представьте древний род, из века в век живущий в дряхлом замке. Замок стал не только родным. Он проникся жизнью бесчисленных поколений. И в час смерти последнего представителя рода рушится… Или другое… Жена художника должна умереть, когда он положит последний мазок на ее портрет… чтобы жизнь таинственно перешла от человека к изображению. И это еще не все. Раскрыть фантастические глубины души… Я это сделаю, не будь я Эдгар Аллан По из Балтиморы!
Князя явно покоробило это бахвальство. Но он был хозяином. И, смягчая взгляд, повернулся к их общему слушателю.
— Ну а вы, профессор, что скажете о нашем споре? Что вы думаете о предмете фантазии?
— Не знаю, что и ответить вам, дорогой Владимир Федорович. Сей предмет довольно далек от меня. Более интересна мне реальность. Сейчас меня занимает вот что. Смотрите, — профессор взял лист бумаги и карандаш, быстро и удивительно точно провел от руки прямую линию, поставил рядом точку, — кажется, через эту точку вопреки Эвклиду можно провести не одну, а, по крайней мере, две прямые, параллельные данной. А выводы из сего…
— Ну, это уж вы чересчур! — воскликнул американец.
— Хватили, батюшка! — эхом отозвался князь. — О выводах еще говорите! И у фантазии должны быть пределы, господин Лобачевский!
Еще с порога он закричал:
— Дождались! Наконец-то дождались!
Правитель повернулся к вошедшему и спросил голосом, в котором звучали тревога и радость, но больше все-таки радость:
— Слухи подтвердились?
— Да, да, да! Если бы ты своими глазами увидел эти огромные корабли, тяжелую сверкающую одежду, огромные глаза…
— Они и вправду похожи на нас?
— Не совсем, конечно. Лица другие. Но ошибиться нельзя: они люди. Прав был великий Чен-ок. А как они мудры и добры!
— Мудры — неудивительно, будь по-иному, мы бы первыми достигли их владений. Но вправду ли они добры? Не все наши мудрецы ждали хорошего от такой встречи.
— Наши мудрецы! Чего они стоят теперь? Пришельцы поднесли свои дары тем, кто встретил их, и радостно приняли ответные подарки. Они говорят нам о том, что люди должны любить и почитать друг друга. Их мораль требует прощать даже тем, кто тебя обижает. Вот так! А как много они знают! И всем, всем обещают с нами поделиться: и моральным своим учением и знаниями.
— Я счастлив, что дожил до этой минуты! — правитель встал. — Я сам приму гостей. Как зовут их вождя?
— Кортес.
…Император ацтеков Монтесума ждал теперь испанцев со спокойным сердцем.
Бывают же нелепые семьи! Вот и эти супруги ссорились да ссорились — из-за ее расточительности, его безалаберности, надменности ее родни, легкомыслия его брата, из-за друзей и знакомых, книг и газет. Месяцами друг с другом не разговаривали; заговорят же — так хоть святых вон выноси. А дети-то какие могли в этом аду вырасти… Бессмысленный брак!
Сплетники утверждали, будто Сергей с Надеждой только раз и смогли друг с другом договориться — о собственной свадьбе. Сплетники ошибались. Супруги дружно решили отдать Сашеньку в Лицей.
Город был небольшой, но гордый, и люди в нем жили гордые. Городу была обещана вечная слава, и горожане твердо в нее верили. Только не знали, что принесет эту славу: стихи Юлия, картины Максима или воинский дар молодого Камилла…
На Везувий жители Помпеи не рассчитывали.
Они хитрили, и Аллах хитрил, но Аллах самый хитрый из хитрецов.
Город был серым, и день, и настроение — все было серым, как пепел, падавший с моей сигареты в чашечку с недопитым кофе. И кофе тоже был уже серым…
Командировка не удалась. И у человека, который сидел напротив меня в гостиничном буфете, дела тоже не блеск. Сигарету за сигаретой мусолит. Чуть начнет, гасит, задумается, новую тянет.
— Вы чем-то расстроены? — спросил я.
Он поднял крупную голову с огромным, почти квадратным лбом. Маленькие острые глаза почти физически оттолкнули меня. Я смутился и растерялся.
— Извините, не хотел.
— А! Вы правы. Давайте жить по Уитмену: если тебе захотелось поговорить с незнакомым человеком, почему бы тебе этого не сделать? Виктор.
— Николай, — ответил я, поняв, что это он представился.
— Значит, оба победители. Один по-латыни, другой по-гречески. Что же, полутезка, пойдем-ка ко мне в номер? Захватил я с собой банку растворимого кофе, не чета здешнему.
…В первые полчаса я успел рассказать о своих злоключениях с заводом-поставщиком. Раньше конца квартала станков не дают, а мы когда свой план выполнять должны, интересно!
И главное, директор у них такой вежливый, спокойный, все объясняет логично, последовательно, поневоле веришь. Мне мой директор по междугородному кричит, чтоб того за глотку брал, а при нем даже голос повысить неудобно.
Нет, раньше хорошо было: держали специальных толкачей, те свое дело знали, и старшие инженеры на месте сидели, а не валандались без толку…
Я передохнул и выжидающе посмотрел на собеседника, точнее — слушателя. Давно пора было ему начать высказываться.
— Что у вас-то? Тоже оборудование не дают?
— А! — Он махнул рукой. — Если бы. Дают! В том-то и беда, Коленька. Никуда мне не деться теперь — надо эксперимент ставить.
— Физик?
— Хуже того — экспериментатор, — он вздохнул.
— Кокетничаете? — усмехнулся я.
— Нет. Увы. Рад бы.
— Хотите менять профессию?
— Не хочу. Но, может, придется. Думал об этом, когда вы со мной заговорили.
— А что, неудачи, что ли? — Я окинул взглядом его поношенный пиджак, дешевенькую рубашку, пузырившиеся на коленях брюки. — У вас ведь, слышал, если в тридцать не кандидат, а в тридцать пять не доктор, так уже за бездарь держат.
— Доктор я. Даже член-корреспондент, — физик дернул плечом.
Обиделся, подумал я. Хвастать начал. Сделаю вид, что поверил ему.
— Ну, что же стряслось? Расскажите… Если не секрет.
— Какой там секрет! И сейчас все мои знают, кто хочет знать, а скоро даже те, кто не хочет, узнают. Вы меня спросили, не физик ли я. А я ответил: экспериментатор. Какой я физик, пусть другие скажут, но экспериментатор хороший. Хороший!
Он выбросил на стол руки — огромные, красные, в веревках, бечевках и нитках вен.
— Меня не голова вывела в физики, а вот эти две пятерни. Стекло, металл, дерево, пластмасса — со всем могу работать. Ухаживал аспирантом за микро-биологичкой, делал ей стеклянные трубки сверхтонкие… До сих пор, кроме одного японца, никто таких не сотворит. И на сотрудников не пожалуешься. В лабораторию к себе набрал мастеров первого класса, условия для них выбил, настоящие ребята.
Хвастает. А голос — унылый.
— Что же вас тут огорчает?
Сразу он не ответил. Помолчали.
— Ладно. Попробую рассказать. Решите, наверное, что у меня мания величия. Но психиатров не вызывайте. Сам к ним ездил. Еще в прошлом году. Впрочем, началось все лет восемь назад. Помните, может быть, один француз опубликовал сообщение: обнаружил он частицы, движущиеся быстрее света.
— Как же! Во всех газетах было. Потом, правда, выяснилось, что он напутал.
— Да. Метафотоны закрыли. Я закрыл.
— Вы?
— Ага. Очень был доволен. Доктором стал. Никак мне не давали до этого защищаться. Чего ж, говорили, на отрицательных результатах за степенью лезешь. Понимаете, слава у меня дурная. Студент один даже кличку приклеил: губитель гипотез. Выдвинут теоретики что-нибудь этакое, позаковыристей, а я их — с неба на землю.
Слышали про кварки? Ох, была заварушка! Американцы их на Солнце нашли, англичане в морской воде, австралийцы в космических лучах выловили.
Теоретики предсказали: элементарные частицы должны из сверхэлементарных состоять. Назвали эти сверхэлементарные кварками, рассказали нам, какие они, и стали экспериментаторы работать.
Я составил план эксперимента — и в Канаду, международный семинар проводить. Бросил опыт на Скруплева. Хороший физик. Даже экспериментатор хороший.
Через две недели телеграмма от него — кварки в каменном угле нашел. И американцы радуют — на Солнце их обнаружили. Японцы — те в космических лучах кварки нашли, австралийцы — в морской воде… Радость! К Нобелевской премии примериваемся, Государственную в уме держим. Возвращаюсь. Ставлю со Скруплевым повторную серию. Что за черт?! Нет кварков. Третью ставлю. Опять ничего. Скруплев на себе волосы рвет. Коллеги просто ничего не понимают. Публикуем результаты. И тут начинается: японцы насчет космических лучей извиняются. Американцы говорят, что неправильно линии солнечного спектра интерпретировали. Австралийцы — те долго молчали Пока итальянцы их опыт не повторили. Нет кварков, и все тут!
Теоретики на дыбы. Уж чересчур им мир из кварков нравился. Потом передумали. Есть кварки, говорят, только другие. И выдают нам описание.
Знаете, слон на буйвола больше похож, чем новые кварки — на старые. Хоть бы имя сменили, что ли. Ладно. Ищем — и этих нет. Тут новую сверхсенсацию подбрасывают из Кембриджа — опровергли они на опыте одно предсказание Эйнштейна. Проверяю: Эйнштейн прав.
Австриец предположил, что намагниченное тело тяжелее себя ненамагниченного. Мура оказалась.
Наш физик что-то в том же роде нашел — я и его опровергаю.
Губитель гипотез, одно слово. На капустнике студент один под меня вырядился, корону напялил и картонку на грудь — “король отрицательного результата”. Вот как!
— А что вас здесь огорчает?
— Сначала — только то и печалило, что отрицательный результат неэффектно выглядит. Представьте: за открытие кварков и Нобелевскую не жалко. А за закрытие? Опыт же, между прочим, один, только результат разный, а он ведь не от меня — от природы зависит.
— И из-за этого вы хотите бросить физику?
— Не хочу. И не из-за этого. Но вот представьте, звонит мне Хишмэн из Оксфорда…
— Ого!
— Слышали, значит. Звонит, извиняется ужасно — и просит его опыта последнего не повторять. Суеверный он, мол.
Я от души рассмеялся:
— Ну, вам я настроения не подниму, но мне-то вы его подняли, Виктор. Вот Хишмэн-то, а?
— Не смейтесь. Рановато. Видите ли, я ему не сказал, но уже поставил один эксперимент. К его опыту он прямого отношения не имел, да и начат был года на три раньше.
Виктор встал с кресла, повернулся ко мне спиной, подошел к окну и, глядя на город, уже черный, а не серый, глухо сказал:
— Я не стал проверять эксперимент Либермана по измерению гравитационной постоянной. Хотя сомневался в его результатах.
— И?..
— Держится. Проверяли Либермана. Другие. Подтверждали.
— Так и вы бы подтвердили.
— Наверно. Но мой эксперимент был поставлен строго. Я взял три крупных открытия и отложил проверку на пять лет. Перед выездом сюда я проверил два из трех — кроме эффекта Либермана.
Теперь уже и я вскочил на ноги:
— Неужели? Не может быть!
— Может. Их тоже до меня проверяли и повторяли. А я — закрыл.
— Но ведь бывает… — я копался в складках памяти, пытаясь найти какое-нибудь объяснение, но нашел только аналогию. — Вот в “Известиях” читал сколько-то лет назад. Две группы ученых спорили о каких-то свойствах кристаллов. Одни эти свойства находили, другие — никак. Лет десять спорили. А потом и первая группа тоже перестала находить. Так сами и не поняли почему. Так что не расстраивайтесь! А положительные результаты — будут. Помните тютчевского “Колумба”? И я прочитал:
Так связан, съединен от века
Союзом кровного родства
Разумный гений человека
С творящей силой естества…
Скажи заветное он слово —
И миром новым естество
Всегда откликнуться готово
На голос родственный его.
— У меня, видите ли, наоборот. — Виктор вернулся в кресло. — Совсем наоборот. Вы меня классиком — и я вас классиком. Марк Твен сказал: “…удивляются, что Колумб открыл Америку. Однако было бы еще удивительнее, если бы ее не оказалось на месте”. Удивительнее!
— Подойдите к этому по-другому. Английское wonderful можно перевести и как “удивительно”, и как “замечательно”. “Замечательно, что Колумб открыл Америку, но было бы еще замечательнее, если бы ее не оказалось на месте”.
— Замечательнее?! — он поставил стакан на стол, расплескивая остатки вина. — Я топлю материки, я Колумб наоборот.
— Ну и ну! — Я не мог не засмеяться. — Так вы и вправду решили, что от вас зависят свойства мира?
— От меня зависит, как я эти свойства осмыслю! Человек открывает законы природы, осознавая их.
— Но они существовали и до открытия.
— Да. Но… в неоформленном же виде. Атомное ядро… Его можно себе представить твердым телом, жидкостью, газом. Есть разные модели — для разных случаев. И каждая верна. Какое ядро на самом деле? Ученый формулирует законы природы — за нее и от ее имени. И все движется по его формулам.
— Ого! Значит, при Птоломее Солнце вращалось вокруг Земли?
— Что же, с точки зрения достаточно общей теории, это и сегодня правильно.
— А когда Эйнштейн придумал теорию относительности и все штучки с пространством-временем, — я говорил медленно, весело придумывая новые варианты, во мне почти иссяк интерес к Виктору, оказавшемуся всего-навсего остряком, но не интерес к его чрезвычайно занимательной шутке… — нет, ты только представь себе, как Вселенная скрипит и корчится, принимая требования маленького Альберта. Впрочем, Коперник тоже устроил хороший кавардак в местных масштабах.
— Я знал, что это смешно. Но ты не знаешь, как это грустно.
Я присмотрелся к нему. Ей-ей, он действительно не шутил.
— Что же тут грустного?
— Я — Колумб наоборот. То, чего я ищу, не оказывается.
— Но ведь открыть, что чего-то нет…
— Да, я знаю, что это тоже называется открытием. Но сейчас дело не в ценности результата. Я должен поставить опыт над собой, а не над материей. Психиатры… Хочу узнать, правы ли они.
— И?
— Я должен попытаться “закрыть” что-нибудь такое, что-нибудь такое, что не может исчезнуть. Оно не исчезнет, и я успокоюсь.
— А если исчезнет?
— Через месяц увидим. Я приезжал сюда за оборудованием для опыта.
— Какого?
— Я хочу проверить, существуют ли атомы.
Со времени того разговора прошло двадцать лет. А с оборудованием нас обоих тогда все-таки подвели. Может быть, к счастью?
Мой проводник очень торопился (“Теперь я не позволю себе тратить в день на развлечения больше двух с половиной часов, — мимоходом сказал он. — Вот через девятнадцать дней”…). И едва я успел прочесть скромную вывеску “Клуб гениев”, как был втянут в дверь под нею. Швейцар почтительно заглянул в протянутую ему сиреневую книжечку и важно отступил в сторону.
В клубе было уютно и тихо. Накормили нас вкусно, и я, вынимая портсигар, без всякой задней мысли спросил:
— Который год вы член этого клуба?
А у сотрапезника вдруг задрожали руки, и он переменился в лице:
— Хотите меня обидеть?! Будто не знаете, что гениальность тянется максимум месяц!
— Не понимаю!
— Ах да! Вы же у нас только второй день… Но неужто никто не успел вам рассказать? Честное слово?
Он вынул из кармана ту самую сиреневую книжечку, что предъявлял швейцару. На обложке было напечатано красными буквами:
ЧЛЕНСКАЯ КНИЖКА КЛУБА ГЕНИЕВ
А внутри стояли его фамилия и имя, год рождения; чуть ниже:
“Дата прививки — 15 октября 1996 года, срок действия — примерно по 17 ноября 1996 года включительно”
Счастливый обладатель членского билета откинулся в кресле, наблюдая за выражением моего лица, и продолжил:
— Видели на соседней площади памятник профессору Физбаху? Так он все это и начал. Впрочем, он ли? Большинство психиатров давно писало о гениальности как об одном из видов сумасшествия. А что сумасшествие иногда может быть результатом заразной болезни — даже вам, мой друг из прошлого, объяснять не надо. Русский академик Петр Лазарев считал связь между болезнью и гениальностью очевидной. Кроме того, врачи не раз замечали: при некоторых болезнях, кончающихся безумием, последнему предшествует своеобразное просветление. В эти короткие недели и месяцы, много реже — целые годы, человек, бывший только способным, проявляет задатки таланта, а талантливый — создает произведения, которые всю предшествующую жизнь были ему не по плечу. Тут поминают, кажется, Ницше, Мопассана, еще кого-то.
Словом, ничего нового Физбах в принципе не открыл. Селекцией с помощью радиации, химии всяческой и прочей чертовщины Физбах вывел-таки свою бактерию величия. Она мобилизует всю мощь мозга, которая ведь используется обычно лишь на несколько процентов. Делает человека гениальным — во всяком случае, очень талантливым. На один месяц. Затем следует короткий период безумия — и смерть.
— Да на ком же он проверял ее действие? — вырвалось у меня.
— На обезьянах, разумеется. Одна из подопытных горилл ходила только на задних лапах и даже сделала сама каменный топор. За два дня до смерти. А под конец, естественно, проверил и на себе.
— На себе?!
— Ну, он не был самоубийцей. Рассчитывал, что за этот месяц гениальности сумеет как-нибудь усмирить свою бактерию. Но не успел. А когда он умер… Что ж, пришлось людям примириться, что за гениальность платят жизнью. Сначала-то на прививку шли только старые графоманы. А потом дело поставили на широкую ногу. На всех перекрестках висели воззвания фирм, колледжей и правительственных учреждений к самоубийцам. У них покупали жизнь за баснословные деньги. Гангстерские банды десятками переключались с продажи наркотиков на поставку “гениев поневоле”. Схватят человека, сделают прививку, а потом — работай там-то, над тем-то, умрешь через месяц, зато семья будет обеспечена. Отказался — сразу конец.
А между тем уже через восемь месяцев после смерти профессора Физбаха двадцать микробиологов основали союз, поставивший своей целью укротить бактерию. По очереди они прививали себе гениальность, причем привитый тут же становился — до своего безумия — руководителем работ. Потом его место занимал следующий гений. Тут же девятнадцать оставшихся в живых выбирали среди лучших микробиологов мира нового двадцатого и посылали ему сообщение о своем решении. Случаев отказа не было.
Когда, наконец, великий Бройс открыл способ усмирить бактерию Физбаха, ни одного из первых двадцати уже не было в живых. Но плод их общего труда налицо. Теперь по-прежнему человек на месяц становится гениальным, или хотя бы талантливым, а через месяц он всего лишь возвращается в обычное состояние. Выздоравливает, а не умирает.
Теперь подзаголовок крупнейших газет гласит: “В нашей редакции работают только гении”. Театры опоясаны рекламами: “На сцене дипломированные гении”. И самые ехидные критики вынуждены писать в таком роде:
“Роман писателя Н. (номер членской книжки клуба гениев 13974698), как и следовало ожидать, гениален. Но мы должны отметить следующие недостатки… Надеемся, что при повторном издании книги гений-редактор сможет устранить эти погрешности…
Гений-критик М. (номер членской книжки клуба гениев…)”. Но почему вы загрустили?
— Представил себе, каково человеку, когда его месяц прожит. И раньше бывало, что гениальность приходила к человеку только погостить и покидала, едва бросив свой отблеск на его труды. Все вокруг видели, что он покинут своей музой, — все, кроме него самого. И человек сохранял надежду. А у вас и сами бывшие гении знают, что случилось. Какая трагедия!
— Ну, это как у кого. Мой кузен обеспечил себя за месяц на всю жизнь — изобрел новый рисунок на чулке и придумал для него небывалую рекламу. Сотня тысяч в год послужила ему неплохим утешением. — Он усмехнулся. — А я сейчас работаю над такой штукой, такой штукой… Жалко, не могу рассказать. Секрет одной фирмы.
Мне стало противно. Я сказал, что не смею отнимать у него время и дальше, раз это — время гения, и история мне не простит…
— Ничего, ничего, у вас еще есть четверть часа. Ведь и гении должны отдыхать, — он облил меня нежным взглядом. — Учтите, кстати, что спрос на гениев все растет. Слишком многие преждевременно сделали прививку… Погодите, а вы-то еще не были гением? Что за вопрос! Конечно! Вы же из прошлого! Пойдемте, я вас порекомендую, без очереди пропустят.
Но я уже выбрался и из-за стола, и из клуба, сидел в своей машине времени и нажимал на кнопку возврата.