Останешься зимой на даче, точно в трюме,
опустишься на дно. Очнёшься занесён,
заснежен, отделён от жизни, полоумен,
подышишь на стекло оконное сквозь сон —
там мир уже другой. Стоит Бестужев-Рюмин,
забыв, что он казнён.
Марлинский у куста, как мраморный, искрится.
Впустить бы. Изо льда как будто стали лица —
собратья декабря и вечной мерзлоты.
Об идеалах тех, о силе оппозиций
подумать, перенять бы опыт, закалиться.
Но не романтик ты.
Я не любила бабушку по отцу —
тихоню, похожую на овцу,
она и косички мне не умела толком
с утра заплести,
стоило в школу прийти —
лента съезжала, соскакивала заколка.
Мать не дружила с ней, и отец ругал
за стряпню неумелую, за развал.
Помню купленный с нею крестик,
тайный обряд с батюшкой на дому,
прощенье дарованное потому.
«Настенька, выход есть ли?» —
спрашивала, надевая шарф,
выйти пыталась, дверь открывая в шкаф,
свихиваясь постепенно.
Нынче смиренно образ её храню,
россыпь веснушек, медлительности броню,
это во мне нетленно.
Легко течёт небесная река.
Приданое Офелии бесплодной
плывёт, изображая облака,
на высоте глубоководной.
Прозрачные раскинув рукава,
плывёт ночная тонкая рубашка.
И кажется, что девушка права,
божественно сойдя с ума, бедняжка.
А за рубашкой пенясь, пузырясь —
нетронутое свадебное платье,
определяя будущую связь
и вечные незримые объятья.
О, не смотреть бы вверх, закрыть глаза,
когда венок, на облако похожий,
проточные пропустят небеса,
пока есть что-то, что любви дороже.
В неудобном советском кресле,
вырастающем на глазах,
со спинкой такой высокой, что
не удивительно, исчезли б если
её очертания в облаках,
превращая комнату в фантом,
отец сидит, закинув ногу на ногу, ловко
газетой «Правда» закрываясь от дураков,
прокручивая в голове
конструкцию самонаведения ракетной головки.
Он не слышит моих шагов.
А я иду к нему по сухой траве —
девочка, постаревшая так внезапно,
несу дневник первоклашки, храня
очередную тайну и список потерь.
«Я не оправдала твоих надежд, папа, —
говорю, — ты прости меня,
ты прости меня хоть теперь».
Колонны-сосны держат лёгкий потолок,
лес дышит глубоко, вбирая жадно солнце.
К проплешинам песчаным белый мох
сухими иглами приколот где придётся.
Вся в блёстках слюдяных летает стрекоза.
Ей этот танец в прошлой жизни показали.
Когда-то, точно так, в просторной бальной зале —
прелестница, шалунья, егоза —
кружилась девочка с огромными глазами.
Бабка Наталья трудится: ей не лень
кофту заштопать, супчик сварганить. К свету,
к лету повёрнут, вновь прибывая, день.
Солнечный зайчик прыгает по паркету.
Бегать устав, отстав от хозяйки, тень
в тёмном углу просматривает газету.
Держится сердце за милосердный быт.
И разбухает, как дрожжевое тесто,
воздух на кухне, пряным теплом омыт.
Да и не ради цели, скорей — процесса,
сладкий пирог печётся и суп кипит.
Смерть отступает, не находя здесь места.
Когда так сидишь отрешённо, я не пытаюсь лезть:
вижу, что не со мной ты сейчас, не здесь —
там, где, проснувшись с утра на веранде, витраж горячий
лбом ощутив, не отыщет никак под кроватью кед,
второй натянув, к реке улизнуть норовящий шкет.
Хотя после смерти родителей продали дачу.
«Чай остывает, — я говорю, — доедай мармелад, нугу».
Скажешь: «Ау». Ветер доносит с лугов заливных «угу».
Это настоящее заканчивается, как мармелад,
а прошлое тянется бесконечно. Выходишь в сад,
удивляясь, что всё на месте осталось вроде.
На подгнившем опадыше сливы, словно не умирал,
красно-чёрный божественный «адмирал»
пьёт нектар золотистый и усиками поводит.
Не о смерти простой, как правда,
а о ниточке пульса, связывающей ещё
с нежной горечью августа — надо,
о тополе, дышащем горячо
в алых углях заката.
Не о том, как боялось тело,
отдавая тепло последнее твоей руке,
а о том, что сказать бы хотела
душа, уходящая налегке
в звёздный сад беспредела.
Не о правде, убившей снова,
а о вымысле жизни, выношенном в пустоте,
о рождении звука сквозного,
о лете, которое просвистел
в жадном поиске слова.