© Бергольц, О. Ф., наследники, 2015
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Я петь не люблю в предосенних полях –
слабеет, склоняется голос,
заходит синеющим кругом земля,
ложится беспесенной, голой…
Я в лес убегаю (а дома скажу:
по ягоды собираюсь),
а что собирать-то – пою, да брожу,
да новое запеваю.
Ни звука в глубокой пучине лесной,
всё мертво, всё пусто, всё тленье…
Но древнее эхо заводит со мной
дремучее, дальнее пенье.
Меня обступают прозрачной стеной
стволы красноватые сосен.
Я слышу – высоко заводит со мной
моя журавлиная осень…
О, певчее, звонкое горло мое,
как весело мне с тобою!
Как радостно знать мне,
что ты запоешь
товарищам перед боем.
Посвящается деду
Я хочу глядеть на милый снег –
В час вечерний синь его голубит, –
Думать: есть на свете человек,
Обо мне он думает и любит.
Ни отцу, ни маме, ни сестре,
Ничего об этом не сказала…
Хорошо на блещущем дворе
Так луна ни разу не сверкала…
Я сказала б только одному,
Старику хорошему, родному,
Умершему деду моему,
Старому такому и седому.
Но ему не скажешь: воротись…
Он в земле холодной, безучастной.
Милый дед! Прости и не сердись
На меня за радостное счастье!..
За тебя, в сияющем снегу,
Звездам ночи кланяюсь все ниже,
Завтра с «ним» далеко побегу
На скрипучих, шепчущихся лыжах.
Б. Т-у
Не знаю,
Уклон или счастье,
Что этой зимой у стекла
Я думала долго и часто
О странах, где я не была.
Закрыли заставу простую
Замерзшие стекла от глаз,
Но не о ней затоскую,
Любуясь на роспись стекла.
Я мысли свои оплетаю
Любимейшей из морок:
Мне чудятся горы Алтая
На утренних стеклах в мороз,
И вырастут хрупкие ели,
Оконная тухнет тайга, –
Я чувствую, как заскрипели
Под валенком рыжим снега.
Я трогаю строгие глыбы,
Но солнце на раму стекло,
И я с виноватой улыбкой
Рукою встречаю стекло.
И тают вершины Алтая
Прозрачными струями слез,
И к окнам кидается стая
Окраинных рваных берез…
У матери тихо седеют виски,
Глаза западают вглубь…
Она затихает,
Как вечером скит
В зеленом лесном углу.
…Она беспокоится у окна,
Что долго домой не иду.
А я прихожу,
от мороза пьяна,
От белых ветвей в саду.
В саду на скамейках – пушистый снег
И небо, как водоем…
Под строгими звездами любо мне
С милым сидеть вдвоем…
Не надо жалобы и тоски,
Мама, не морщи бровь…
Видишь – седеют твои виски,
В мои –
барабанит кровь.
Б.
Послушай,
об этом не говорят,
а ты рассказал всем.
…Еретик был счастлив, когда, горя,
он мог оставаться нем.
И, как ни грызет огонь плеча,
как возле ни воет толпа,
он, губы сжав, мог не кричать,
на черную злость попа.
А ты – о, ты испугался гореть!
Так что ж кричишь, горя?
…Нет, даже на самом большом костре
о боли не говорят!
Проходя по проспекту,
сведенному в зимней сухотке,
ты видал ли в витрине,
что с краю морозом запенена,
поставлен бронзовый Дон Кихот
между бюстами Маркса и Ленина?
Ты ведь помнишь?
Когда-то его обманули сеньоры,
и волшебную лошадь подменили
дощатой назло…
И печального Дона слепым ожиданьем свело…
Ты – я знаю – прошел и не кинул
скользящего взгляда,
ну а мне зацепиться зрачками за все – нипочем.
Вечерами подолгу
стояла я с рыцарем рядом,
никогда не смеясь над потертым щитом и мечом.
Да, другие теперь
и шлемы, и щит, и оружье,
но во многих остался, годами и бурей
не смененный,
Дон Кихот, заблудившийся
между Марксом и Лениным.
…Вот затихнет звон трамваев
к двум часам;
на проспекте, уставая,
стынет гам.
Только рыцарь не задремлет
на коне, –
всё обещанную землю
ждет в окне?
И пускай застыли руки
в стали лат:
он готов, готов на муки
у стекла…
И не знает он, недужный,
что сейчас
никому совсем не нужен
здесь – у нас.
Пусть не знает –
не перечь:
пусть, сжимая
верный меч,
только улиц
тонкий ход
караулит
Дон Кихот…
Эти сны меня уморят
в злой тоске!..
Снилось мне, что я у моря,
на песке…
И мельте́шит альбатросов
белизна,
И песков сырую россыпь
мнет волна.
Я одна на побережье,
на песке.
Чей-то парус небо режет
вдалеке…
И густое солнце стелет
зной вокруг…
…Я очнулась на постели
вся в жару…
Но вокруг еще – кораллы,
моря хрип…
Мне сказали – захворала!
Это – грипп…
«Да, конечно, это климат
подкачал…
Ты просил меня, любимый,
не скучать.
Я старалась не заплакать
при тебе…
Но зачем такая слякоть,
свист в трубе?!
Я боюсь – меня уморят
города…
Мы с тобой увидим море
скоро… да?»
В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я…
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя…
Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра…
Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид…
Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя – давно?..
Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь…
И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.
О, если б ясную, как пламя,
иную душу раздобыть.
Одной из лучших между вами,
друзья, прославиться, прожить.
Не для корысти и забавы,
не для тщеславия хочу
людской любви и верной славы,
подобной звездному лучу.
Звезда умрет – сиянье мчится
сквозь бездны душ, и лет, и тьмы, –
и скажет тот, кто вновь родится:
«Ее впервые видим мы».
Быть может, с дальним поколеньем,
жива, горда и хороша,
его труды и вдохновенья
переживет моя душа.
И вот тружусь и не скрываю:
о да, я лучшей быть хочу,
о да, любви людской желаю,
подобной звездному лучу.
Мы больше не увидимся –
прощай, улыбнись…
Скажи, не в обиде ты
на быстрые дни?..
Прошли, прошли – не мимо ли,
как сквозняки по комнате,
как тростниковый стон…
…Не вспомнишь
как любимую,
не вспомни – как знакомую,
а вспомни как сон…
Мои шальные песенки
да косы на ветру,
к сеновалу лесенку,
дрожь поутру…
Как на озерном хуторе
с Крещенья ждут меня –
стреножены, запутаны
ноги у коня…
Там вызорили яро
в киноварь дугу
и пращурный, угарный
бубенчик берегут…
Встречали неустанно
под снежный синий порск,
а я от полустанка
за сотню лет и верст…
Встречали, да не встретили,
гадали – почему?
…Полночный полоз метил
обратную кайму…
И пел полночный полоз
сосновой стороной,
как в тот же вечер голос –
далекий голос мой:
«Ты девять раз еще – назад
вернешься, не взглянув
сквозь финские мои глаза
в иную глубину…
Вернись, забыть готовый,
и путы перережь,
пусть конские подковы
дичают в пустыре…
И киноварь не порти зря,
и в омут выкинь бубенец –
на омутах,
на пустырях
моя судьба
и мой конец…»
Галдарейка, рыжеватый снег,
небо в наступившем декабре,
хорошо и одиноко мне
на заставском замершем дворе…
Флигель окна тушит на снегу,
и деревья тонкие легки.
Не могу укрыться, не могу
от ночного инея тоски,
если небо светится в снегу,
если лай
да дальние гудки…
Вот седой, нахохленный сарай
озарит рыданье петуха –
и опять гудки,
и в переулке лай,
и заводу близкому вздыхать…
Всё я жду –
придешь из-за угла,
где фонарь гадает на кольцо.
Я скажу:
«Я – рада!
Я ждала…
У меня холодное лицо…»
Выпал снег… С заводов шли давно…
«Я ждала не только эту ночь.
Лавочка пушиста и мягка.
Ни в душе,
ни в мире не темно,
вздрагивает на небе слегка…»
Но ложится иней на плечах.
За тремя кварталами пыхтит
темный поезд, уходящий в час
на твои далекие пути…
Я так давно не верю в сосны
из заколдованных гребней…
О, берег, утренний и росный,
у рек узорных простыней!..
Но живы дивной стариною
не лопушистые ль снега?
Я знаю, гонится за мною
моя клыкастая Яга.
К земле прикладываю ухо –
она всё ближе,
всё слышней…
Но вьется радостно и глухо
мой путь
за тридевять морей…
И ждет меня
подруга-песня
за тридевятою верстой,
гадает на глухие перстни
и ходит голосить весной.
В скважину между землей и небом
пологий ветер
свистит напролом…
По горизонту
с лукошком хлеба
черный сеятель мерно идет.
Какой он маленький издалёка –
он сеет у самого края земли,
прилежные ноги расставив широко,
Чтоб между ними леса прошли,
чтоб дальних полос
легла основа,
кусок забора, избушек пять…
И мне пора
протравливать слово
и самое всхожее выбирать.
Я на цыпочках приподнимаюсь,
я вытягиваюсь, как трава,
руки молодые раскрываю
и покачиваюсь едва…
Где еще услышишь ты такое,
кто еще так радостно споет
про любовь, не знавшую покоя,
про твое неверное ружье?
Даже и проезжий удивится:
что звенит мне
в решете полей?
Проезжает, и ему не спится,
и не понукает лошадей…
Надо мною ястреба высоко,
тонко-тонко плачут ястреба;
подо мною – илом и осокой
ходит омутовая гурьба…
А сама я – как большое ухо, –
ничего, земля, не утаи…
…Даже кажется,
что слышу глухо
уходящие
шаги
твои.
Мне осень озерного края,
как милая ноша, легка.
Уж яблочным соком, играя,
веселая плоть налита.
Мы взяли наш сад на поруки,
мы зрелостью окружены,
мы слышим плодов перестуки,
сорвавшихся с вышины.
Ты скажешь, что падает время,
как яблоко ночью в саду,
как изморозь пала на темя
в каком неизвестно году…
Но круглое и золотое,
как будто одна из планет,
но яблоко молодое
тебе протяну я в ответ.
Оно запотело немного
от теплой руки и огня…
Прими его как тревогу,
как первый упрек от меня.
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной – с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.
Нет, я ничего не позабыла!
Но была б мертва, осуждена –
встала бы на зов Твой из могилы,
все б мы встали, а не я одна.
Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой.
Он настал, наш час,
и что он значит –
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя – я не могу иначе,
я и Ты – по-прежнему – одно.
Отец и сын – Иван и Анатолий Ревко – вместе вступили в народное ополчение, в пулеметный взвод, где отец стал командиром.
Война постучала в окно,
отцу до зари не уснуть.
«Ну что же, – сказал он, – сынок,
мужчины отправятся в путь.
Ты слышишь за окнами гул
далеких родных батарей?
(Он встал и крючки застегнул
на старой кожанке своей.)
Так пусть застучит пулемет
под верной моею рукой:
отчизна, как прежде, зовет
солдата Ивана Ревко».
И сын отвечает: «Идем.
Ровесники ждут у ворот.
Мы взвод молодой соберем,
ты примешь и выучишь взвод.
За отчий, за радостный дом,
за то, чтоб дышалось легко, –
идем в ополченье, идем», –
сказал Анатолий Ревко.
«Идите, – промолвила мать, –
с победой вернитесь под кров.
Отчизну должна отстоять
бесстрашная русская кровь».
Из города взвод молодой
уходит на фронт далеко,
и юных ведет за собой
седой пулеметчик Ревко.
С ним рядом мужающий сын,
погодки его и друзья.
И все старику, как один,
возлюбленные сыновья.
Да здравствуют наши бойцы –
земля не знавала храбрей.
Да здравствуют наши отцы
и злая любовь матерей!
…Всю ночь не разнимали руки,
всю ночь не спали мы с тобой:
я после долгой, злой разлуки
опять пришла к тебе – домой.
Мы говорили долго, жадно,
мы не стыдились слез отрадных –
мы так крепились в дни ненастья…
Теперь душа светла, мудра,
и зрелое людское счастье,
как солнце, встретит нас с утра.
Теперь навек – ты веришь, веришь? –
любовь одна и жизнь одна…
…И вдруг стучит соседка в двери,
вошла и говорит:
«Война!»
Война уже с рассвета длится.
Войне уже девятый час.
Уж враг за новою границей.
Уж сотни первых вдов у нас.
Войне идет девятый час.
И в вечность канул день вчерашний.
Ты говоришь:
«Ну как? Не страшно?»
«Нет… Ты идешь в военкомат?»
Еще ты муж, но больше – брат…
Ступай, родной…
И ты – солдат,
ты соотечественник мне,
и в этом – всё.
Мы на войне.
20 августа 1941 года. Ленинград объявлен в опасности.
Вставал рассвет балтийский,
ясный,
когда воззвали рупора:
«Над нами грозная опасность.
Бери оружье, Ленинград!»
А у ворот была в дозоре
седая мать троих бойцов,
и дрогнуло ее лицо,
и пробежал огонь во взоре.
Она сказала:
«Слышу, маршал.
Ты обращаешься ко мне.
Уже на фронте сын мой старший,
и средний тоже на войне.
А младший сын со мною рядом,
ему семнадцать лет всего,
но на защиту Ленинграда
я отдаю теперь его.
Иди, мой младший, мой любимый,
зови с собой своих друзей.
Да не падет на дом родимый
бесчестье плена и плетей!
Нет, мы не встанем на колени!
Не опозорить, не попрать
тот город, где Владимир Ленин
учил терпеть и побеждать.
Нет, осиянный ратной славой,
великий город победит,
мстя за Париж, и за Варшаву,
и за твою судьбу, Мадрид».
…На бранный труд, на бой, на муки,
во имя права своего,
уходит сын, целуя руки,
благословившие его.
И, хищникам пророча горе,
гранаты трогая кольцо, –
у городских ворот в дозоре
седая мать троих бойцов.
Август 1941 года. Немцы неистово рвутся к Ленинграду. Ленинградцы строят баррикады на улицах, готовясь, если понадобится, к уличным боям.
…Я говорю с тобой под свист снарядов,
угрюмым заревом озарена.
Я говорю с тобой из Ленинграда,
страна моя, печальная страна…
Кронштадтский злой, неукротимый ветер
в мое лицо закинутое бьет.
В бомбоубежищах уснули дети,
ночная стража встала у ворот.
Над Ленинградом – смертная угроза…
Бессонны ночи, тяжек день любой.
Но мы забыли, что такое слезы,
что называлось страхом и мольбой.
Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
не поколеблет грохот канонад,
и если завтра будут баррикады –
мы не покинем наших баррикад.
И женщины с бойцами встанут рядом,
и дети нам патроны поднесут,
и надо всеми нами зацветут
старинные знамена Петрограда.
Руками сжав обугленное сердце,
такое обещание даю
я, горожанка, мать красноармейца,
погибшего под Стрельною в бою:
Мы будем драться с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.
Тридцать пять тысяч ленинградских женщин и девушек подали заявление с просьбой зачислить их в дружинницы Красного Креста.
Солдат метался: бред его терзал.
Горела грудь. До самого рассвета
он к женщинам семьи своей взывал,
он звал, тоскуя: «Мама, где ты, где ты?»
Искал ее, обшаривая тьму…
И юная дружинница склонилась
и крикнула – сквозь бред и смерть – ему:
«Я здесь, сынок! Я здесь, я рядом, милый!»
И он в склоненной мать свою узнал.
Он зашептал, одолевая муку:
«Ты здесь? Я рад. А где ж моя жена?
Пускай придет, на грудь положит руку».
И снова наклоняется она,
исполненная правдой и любовью.
«Я здесь, – кричит, – я здесь, твоя жена,
у твоего родного изголовья.
Я здесь, жена твоя, сестра и мать.
Мы все с тобой, защитником отчизны.
Мы все пришли, чтобы тебя поднять,
вернуть себе, отечеству и жизни».
Ты веришь, воин. Отступая, бред
сменяется отрадою покоя.
Ты будешь жить. Чужих и дальних нет,
покуда сердце женское с тобою.
Первые бомбардировки Ленинграда, первые артиллерийские снаряды на его улицах. Фашисты рвутся к городу. Ежедневно Ленинград говорит со страной по радио.
Машенька, сестра моя, москвичка!
Ленинградцы говорят с тобой.
На военной грозной перекличке
слышишь ли далекий голос мой?
Знаю – слышишь. Знаю – всем знакомым
ты сегодня хвастаешь с утра:
«Нынче из отеческого дома
говорила старшая сестра».
…Старый дом на Палевском, за Невской,
низенький зеленый палисад.
Машенька, ведь это – наше детство,
школа, елка, пионеротряд…
Вечер, клены, мандолины струны
с соловьем заставским вперебой.
Машенька, ведь это наша юность,
комсомол и первая любовь.
А дворцы и фабрики заставы?
Труд в цехах неделями подряд?
Машенька, ведь это наша слава,
наша жизнь и сердце – Ленинград.
Машенька, теперь в него стреляют,
прямо в город, прямо в нашу жизнь,
пленом и позором угрожают,
кандалы готовят и ножи.
Но, жестоко душу напрягая,
смертно ненавидя и скорбя,
я со всеми вместе присягаю
и даю присягу за тебя.
Присягаю ленинградским ранам,
первым разоренным очагам:
не сломлюсь, не дрогну, не устану,
ни крупицы не прощу врагам.
Нет. По жизни и по Ленинграду
полчища фашистов не пройдут.
В низеньком зеленом палисаде
лучше мертвой наземь упаду.
Но не мы – они найдут могилу.
Машенька, мы встретимся с тобой.
Мы пройдемся по заставе милой,
по зеленой, синей, голубой.
Мы пройдемся улицею длинной,
вспомним эти горестные дни,
и услышим говор мандолины,
и увидим мирные огни.
Расскажи ж друзьям своим в столице:
«Стоек и бесстрашен Ленинград.
Он не дрогнет, он не покорится –
так сказала старшая сестра».
Я говорю, держа на сердце руку.
Так на присяге, может быть, стоят.
Я говорю с тобой перед разлукой,
страна моя, прекрасная моя.
Прозрачное, правдивейшее слово
ложится на безмолвные листы.
Как в юности, молюсь тебе сурово
и знаю: свет и радость – это ты.
Я до сих пор была твоим сознаньем.
Я от тебя не скрыла ничего.
Я разделила все твои страданья,
как раньше разделяла торжество.
…Но ничего уже не страшно боле:
сквозь бред и смерть сияет предо мной
твое ржаное дремлющее поле,
ущербной озаренное луной.
Еще я лес твой вижу
и на камне,
над безымянной речкою лесной,
заботливыми свернутый руками
немудрый черпачок берестяной.
Как знак добра и мирного общенья,
лежит черпак на камне у реки,
а вечер тих,
неслышно струй теченье
и на траве мерцают светляки…
О, что мой страх,
что смерти неизбежность,
испепеляющий душевный зной
перед тобой – незыблемой, безбрежной,
перед твоей вечерней тишиной?
Умру – а ты останешься, как раньше,
и не изменятся твои черты.
Над каждою твоею черной раной
лазоревые вырастут цветы.
И к дому ковыляющий калека
над безымянной речкою лесной
опять сплетет черпак берестяной
с любовной думою о человеке…
…Видим – опять надвигается ночь,
и этому не помочь:
ничем нельзя отвратить темноту,
прикрыть небесную высоту…
Я не дома, не города житель,
не живой и не мертвый – ничей:
я живу между двух перекрытий,
в груде сложенных кирпичей…
О, это явь – не чудится, не снится:
сирены вопль, и тихо – и тогда
одно мгновенье слышно – птицы, птицы
поют и свищут в городских садах.
Да, в тишине предбоевой, в печали
так торжествуют хоры вешних птиц,
как будто б рады, что перекричали
огромный город, падающий ниц…
В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят…
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят…
…………………………………………….
…Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…
Да, я солгу, да, я тебе скажу:
«Не знаю, что случилося со мной,
но так легко я по земле хожу,
как не ходила долго и давно.
И так мила мне вся земная твердь,
так песнь моя чиста и высока…
Не потому ль, что в город входит смерть,
а новая любовь недалека?..»
…Сидят на корточках и дремлют
под арками домов чужих.
Разрывам бомб почти не внемлют,
не слышат, как земля дрожит.
Ни дум, ни жалоб, ни желаний…
Одно стремление – уснуть,
к чужому городскому камню
щекой горящею прильнуть…
О нем говорили – «наш».
Он был из таких людей,
которым ты всё отдашь
и в счастье своем, и в беде.
Затем, что себя не жалел,
ни юность, ни жизнь свою.
Легко ходил по земле,
других выручал в бою.
Ты имя его сохрани.
Он родом с сибирской реки,
меж сверстников – «наш Леонид»,
в строю – лейтенант Коротких.
Я песню веду с рубежа,
откуда вечерней порой
в атаку, в атаку бежал
неистовый взвод молодой.
А он, как всегда, – впереди.
Ревут автоматы в дыму.
Он падает с пулей в груди,
и бросились люди к нему.
Но миг остановки – беда,
в атаке мгновенье в цене.
«Вперед, – закричал он тогда, –
не сметь подходить ко мне!»
И, вздрогнув, послушался взвод.
Рыданье сдавил на бегу.
И, прыгая через него,
ударил, как смерч, по врагу.
И песнь, обрываясь, звенит
на самой высокой струне.
Пусть имя твое, Леонид,
запомнится нашей стране.
Затем, что себя не жалел,
ни юность, ни жизнь свою.
Легко ходил по земле,
других выручал в бою.
………………………
Я жадно, ревниво коплю
свидетельства чести людской.
Мой друг, я тебя люблю
за то, что и ты – такой.
Фашистам не удалось взять Ленинград штурмом. Они замкнули вокруг него кольцо блокады.
…Я буду сегодня с тобой говорить,
товарищ и друг ленинградец,
о свете, который над нами горит,
о нашей последней отраде.
Товарищ, нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды,
но мы не забыты с тобой, не одни, –
и это уже победа.
Смотри – материнской тоскою полна,
за дымной грядою осады,
не сводит очей воспаленных страна
с защитников Ленинграда.
Так некогда, друга отправив в поход,
на подвиг тяжелый и славный,
рыдая, глядела века напролет
со стен городских Ярославна.
Молила, чтоб ветер хоть голос домчал
до друга сквозь дебри и выси…
А письма летят к Ленинграду сейчас,
как в песне, десятками тысяч.
Сквозь пламя и ветер летят и летят,
их строки размыты слезами.
На ста языках об одном говорят:
«Мы с вами, товарищи, с вами!»
А сколько посылок приходит с утра
сюда, в ленинградские части!
Как пахнут и варежки, и свитера
забытым покоем и счастьем…
И нам самолеты послала страна –
да будем еще неустанней! –
их мерная, гулкая песня слышна,
и видно их крыльев блистанье.
Товарищ, прислушайся, встань, улыбнись
и с вызовом миру поведай:
«За город сражаемся мы не одни –
и это уже победа.
Спасибо. Спасибо, родная страна,
за помощь любовью и силой.
Спасибо за письма, за крылья для нас,
за варежки тоже спасибо.
Спасибо тебе за тревогу твою –
она нам дороже награды.
О ней не забудут в осаде, в бою
защитники Ленинграда.
Мы знаем – нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды.
Но Родина с нами, и мы не одни,
и нашею будет победа».
Его ввели в германский штаб,
и офицер кричал:
«Где старший брат? Твой старший брат?
Ты знаешь – отвечай!»
А он любил ловить щеглят,
свистать и петь любил,
и знал, что пленники молчат, –
так брат его учил.
Сгорел дотла родимый дом,
в лесах с отрядом брат.
«Живи, – сказал, – а мы придем,
мы всё вернем назад.
Живи, щегленок, не скучай,
пробьет победный срок…
По этой тропочке таскай
с картошкой котелок».
В свинцовых пальцах палача
безжалостны ножи.
Его терзают и кричат:
«Где старший брат? Скажи!»
Молчать – нет сил. Но говорить –
нельзя… И что сказать?
И гнев бессмертный озарил
мальчишечьи глаза.
«Да, я скажу, где старший брат.
Он тут, и там, и здесь.
Везде, где вас, врагов, громят,
мой старший брат – везде.
Да, у него огромный рост,
рука его сильна.
Он достает рукой до звезд
и до морского дна.
Он водит в небе самолет,
на крыльях – по звезде,
из корабельных пушек бьет
и вражий танк гранатой рвет…
Мой брат везде, везде.
Его глаза горят во мгле
всевидящим огнем.
Когда идет он по земле,
земля дрожит кругом.
Мой старший брат меня любил.
Он всё возьмет назад…»
…И штык фашист в него вонзил.
И умер младший брат.
И старший брат о том узнал.
О, горя тишина!..
«Прощай, щегленок, – он сказал, –
ты постоял за нас!»
Но стисни зубы, брат Андрей,
молчи, как он молчал.
И вражьей крови не жалей,
огня и стали не жалей –
отмщенье палачам!
За брата младшего в упор
рази врага сейчас,
за младших братьев и сестер,
не выдававших нас!
16 октября 1941 года. Враг рвется к Москве. «Линия обороны Москвы проходит через сердце каждого ленинградца», – говорили в Ленинграде.
К сердцу Родины руку тянет
трижды проклятый миром враг.
На огромнейшем поле брани
кровь отметила каждый шаг.
О, любовь моя, жизнь и радость,
дорогая моя земля!
Из отрезанного Ленинграда
вижу свет твоего Кремля.
Пятикрылые вижу звезды,
точно стали еще алей.
Сквозь дремучий, кровавый воздух
вижу Ленинский Мавзолей.
И зарю над стеною старой,
и зубцы ее, как мечи.
И нетленный прах коммунаров
снова в сердце мое стучит.
Наше прошлое, наше дерзанье,
всё, что свято нам навсегда, –
на разгром и на поруганье
мы не смеем врагу отдать.
Если это придется взять им,
опозорить свистом плетей,
пусть ложится на нас проклятье
наших внуков и их детей!
Даже клятвы сегодня мало.
Мы во всем земле поклялись.
Время смертных боев настало –
будь неистов. Будь молчалив.
Всем, что есть у тебя живого,
чем страшна и прекрасна жизнь –
кровью, пламенем, сталью,
словом, –
задержи врага. Задержи!
…Ночь, триумфальной арки колоннада,
и у костра – красногвардейский взвод…
Сегодня на защиту Петрограда
вооруженный выступил народ.
У каждого чуть видимого зданья,
на перекрестках встали, по мостам,
и невских звезд осеннее сиянье,
холодное, струится по штыкам.
О, гневные полночные дозоры,
негромкий окрик:
«Кто на фронт идет?»
А фронт за пустырем, за тем забором…
И отвечают: «Мы идем, народ».
Путиловцы, наборщики, студенты
сражаются у Пулковских высот,
не зная, что свершаются легенды,
когда вооружается народ.
И штык разит, зазубренный и ржавый,
и мечет смерть калека-пулемет.
Все в действии. На бой святой и правый
вооруженный выступил народ.
Так были смяты юнкера Краснова,
Юденич был отброшен и разбит.
И годы шли. Но враг заклятый снова
орденоносцу городу грозит.
Вот он ползет в коричневой рубахе,
в безжизненном мерцании ночей.
Он тащит плети, виселицы, плахи,
ведет тюремщиков и палачей…
Нет, врешь, не выйдет!
Врешь, еще завоешь.
И не сегодня-завтра час придет –
ты сам узнаешь, что это такое,
когда вооружается народ.
Уже в руках нагрелися приклады,
уже штыки устремлены вперед.
Железом пахнут ночи Ленинграда,
когда вооружается народ.
И страшного оружия немало
у ленинградских граждан про запас.
Да не иссякнут недра Арсенала,
открытые и щедрые – для нас.
И мужество сердцам да не изменит,
скорбь о погибших да не замолчит.
В своей крови, в своей предсмертной пене
вы сами захлебнетесь, палачи.
Вас втопчет в землю вставшая громада,
раздавит, растерзает, разотрет.
На грозную защиту Ленинграда
вооруженный выступил народ.
И под огнем на черной шаткой крыше
ты крикнул мне,
не отводя лица:
«А если кто-нибудь из нас…
Ты слышишь?
Другой трагедию досмотрит до конца».
Мы слишком рано вышли –
в первом акте,
но помнил ты, что оставлял.
И я не выйду до конца спектакля –
его актер, и зритель, и судья.
Но, господи, дай раньше умереть,
чем мне сказать:
«Не стоило смотреть».
И мы справляли, как могли,
великий день…
И, как дерзанье,
в бомбоубежищах прошли
торжественные заседанья.
Сюда, под землю, принесли
мы наши гордые знамена.
А бомбы с грохотом рвались,
и с пением мешались стоны…
Мы под землею пронесли
знамена наши, песни, силу…
Мы праздновали, как могли,
великий день для всей России…
Да, зубы сжав и брови сдвинув,
не отведя от смерти глаз,
мы отмечали грозный час
двадцать четвертой годовщины.
И вот сейчас, когда в огнях,
в живых огнях трепещет Невский,
мне не забыть об этих днях,
подобных мужественной песне.
Покуда небо сумрачное меркнет,
мой дальний друг, прислушайся, поверь.
Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,
мы, смертью попирающие смерть.
Мы защищаем город наш любимый,
все испытанья поровну деля.
Клянусь тебе, что мы неистребимы,
за нами – наша русская земля.
Она могучая, она у нас большая.
Припомни-ка простор ее сплошной.
Клянусь тебе, мы подвиг совершаем
во имя всей земли своей родной.
Мы, ленинградцы, ныне держим знамя,
мы – Родины передовой отряд.
Весь шар земной сейчас следит за нами,
пароль и отзыв мира: «Ленинград».
Клянусь тебе, у нас не будет трусов.
Мы закричим бегущему вослед:
«Ты предал нас фашистам. Ты не русский».
И не оставим труса на земле.
Клянусь тебе, мы страшно будем биться,
клянусь тебе – мы скоро победим,
и даже смерть отступит, устрашится
и рухнет наземь остовом своим.
Сорок пятой гвардейской посвящаю
Никто из них не помышлял о славе.
О ней ли думать в страшный час, когда
родную землю топчет и кровавит
проклятая германская орда?
Они дрались – и не могли иначе.
Они забыли жалость, боль и страх.
Что значит боль, когда ребенок плачет,
когда молчит под пыткою сестра.
Что значит страх, когда с клеймом, с цепями
крадется к женщинам и детям враг,
чтобы сослать – пожизненно – рабами…
Они забыли, что такое страх.
Республиканцы, граждане, солдаты
красногвардейской выправки былой,
их каждый бой кровавой был расплатой
за боль и кровь земли своей родной.
И, чуя в них свою и мощь, и силу,
ту, что врага испепелит дотла,
отчизна их сама вознаградила
и гвардией своею назвала.
О гвардия, твоими именами
она гордится в горестные дни,
особое тебе вручает знамя:
борись под ним, лелей его, храни.
О гвардия, где каждый ныне рыцарь,
настанет день – и, радуясь, народ
простые их, обветренные лица
на бронзовых медалях отольет.
Не нам искать и добиваться славы.
Единственная слава – жизнь твоя.
Твое, страна, незыблемое право
дарить бессмертье верным сыновьям.
О, если бы дожить –
дожить с тобою
до самого последнего отбоя.
Как долго будет петь тогда рожок
в прозрачной и печальной тишине.
Живые лягут на землю ничком,
уткнув лицо в кровавые ладони,
а всех убитых на спину положат,
чтобы они смотрели прямо в небо
и видели – там нету ничего,
и больше самолетов не боялись.
Кому дадут сыграть отбой последний,
ребенку? Матери?
Седому старику?
Кому ж доверят
возвестить о мире,
кому не стыдно будет
взять рожок?
Глухонемой,
незрячий пастушок –
ему, наверное, дадут рожок.
В дни, когда на фронт пошли полки,
чтоб воздать злодеям полной мерой, –
на завод вернулись старики,
персональные пенсионеры.
Их вернулось двадцать, как один,
к агрегатам старого завода,
все – в суровой красоте седин,
верная рабочая порода.
Кавалеры многих орденов,
выправку хранящие поныне,
бившие сегодняшних врагов
в восемнадцатом на Украине.
«Разве, – говорят они, – сейчас
можем отдыхать мы без заботы?
В этот славный и опасный час
руки наши требуют работы.
У тисков, вагранок и станков,
там, где только это будет нужно, –
мы заменим воинов-сынов,
мы дадим сынам своим оружье».
И на приумолкшие станки,
не забытые за дни разлуки,
тихо положили старики
мудрые и любящие руки.
И запели светлые резцы,
мастеров узнав прикосновенье…
Было утро. Шли на фронт бойцы,
чтоб принять и выиграть сраженье.
5 декабря 1941 года. Идет четвертый месяц блокады. До пятого декабря воздушные тревоги длились по десять-двенадцать часов. Ленинградцы получали от 125 до 250 граммов хлеба.
Дарья Власьевна, соседка по квартире,
сядем, побеседуем вдвоем.
Знаешь, будем говорить о мире,
о желанном мире, о своем.
Вот мы прожили почти полгода,
полтораста суток длится бой.
Тяжелы страдания народа –
наши, Дарья Власьевна, с тобой.
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба –
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист –
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
«Вынесу ли? Хватит ли терпенья?»
Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
Дарья Власьевна, еще немного,
день придет – над нашей головой
пролетит последняя тревога
и последний прозвучит отбой.
И какой далекой, давней-давней
нам с тобой покажется война
в миг, когда толкнем рукою ставни,
сдернем шторы черные с окна.
Пусть жилище светится и дышит,
полнится покоем и весной…
Плачьте тише, смейтесь тише, тише,
будем наслаждаться тишиной.
Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино.
А тебе – да ведь тебе ж поставят
памятник на площади большой.
Нержавеющей, бессмертной сталью
облик твой запечатлят простой.
Вот такой же: исхудавшей, смелой,
в наскоро повязанном платке,
вот такой, когда под артобстрелом
ты идешь с кошелкою в руке.
Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть – Россия.
Стой же и мужайся, как она!
Мне скажут – Армия…
Я вспомню день – зимой,
январский день сорок второго года.
Моя подруга шла с детьми домой –
они несли с реки в бутылках воду.
Их путь был страшен,
хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели,
взглянул –
и вынул хлебный свой паек,
трехсотграммовый, весь обледенелый.
И разломил, и детям дал чужим,
и постоял, пока они поели.
И мать рукою серою, как дым,
дотронулась до рукава шинели.
Дотронулась, не посветлев в лице…
Не ведал мир движенья благодарней!
Мы знали всё о жизни наших армий,
стоявших с нами в городе, в кольце.
…Они расстались. Мать пошла направо,
боец вперед – по снегу и по льду.
Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,
от голода качаясь на ходу.
Он шел на фронт, мучительно палим
стыдом отца, мужчины и солдата:
огромный город умирал за ним
в седых лучах январского заката.
Он шел на фронт, одолевая бред,
всё время помня – нет, не помня – зная,
что женщина глядит ему вослед,
благодаря его, не укоряя.
Он снег глотал, он чувствовал с досадой,
что слишком тяжелеет автомат,
добрел до фронта и пополз в засаду
на истребленье вражеских солдат…
…Теперь ты понимаешь – почему
нет армии на всей земле любимей,
нет преданней ее народу своему,
великодушней и непобедимей!
Памяти друга и мужа Николая Степановича Молчанова
Отчаяния мало. Скорби мало.
О, поскорей отбыть проклятый срок!
А ты своей любовью небывалой
меня на жизнь и мужество обрек.
Зачем, зачем?
Мне даже не баюкать,
не пеленать ребенка твоего.
Мне на земле всего желанней мука
и немота понятнее всего.
Ничьих забот, ничьей любви не надо.
Теперь одно всего нужнее мне:
над братскою могилой Ленинграда
в молчании стоять, оцепенев.
И разве для меня победы будут?
В чем утешение себе найду?!
Пускай меня оставят и забудут.
Я буду жить одна – везде и всюду
в твоем последнем пасмурном бреду…
Но ты хотел, чтоб я живых любила.
Но ты хотел, чтоб я жила. Жила
всей человеческой и женской силой.
Чтоб всю ее истратила дотла.
На песни. На пустячные желанья.
На страсть и ревность – пусть придет
другой.
На радость. На тягчайшие страданья
с единственною русскою землей.
Ну что ж, пусть будет так…
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова,
я тоже – ленинградская вдова.
Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном…
И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то Армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных…
Так с декабря кочуют горожане
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик – это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа…
«Товарищи, мы в огненном кольце».
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везет.
Везет, качаясь, – к вечеру добраться б…
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят…
Как многих нам уже недосчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.
Как мы в ту ночь молчали, как молчали…
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем – близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце, во мраке, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним,
свободным, щедрым днем,
мы этот день уже завоевали.
Враги ломились в город наш свободный, –
крошились камни городских ворот…
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным
возгласом в груди:
«Умрем, но Красный Питер
не сдадим!..»
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
и собирал бутылки каждый дом,
и собственную строил баррикаду.
И вот за это долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем…
«Ты сдашься, струсишь, – бомбы нам
кричали, –
забьешься в землю, упадешь ничком.
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди – камни Ленинграда!»
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
…Настанет день,
и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье,
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием – лопатой.
О древнее орудие земное,
лопата,
верная сестра земли!
Какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою…
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны,
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, – не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя…
………………………………………………………
Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли –
достойно не воспетое пока, –
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака;
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить,
когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни, будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда!
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин!
Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют – Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним,
счастливым, щедрым днем –
мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках, в промерзших
полумасках,
как равные, приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая Слава,
держа венок в обугленных руках.
Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй на платье, – говорит, –
менять не хочешь – дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…»
И я сказала: «Не отдам».
И бедный ломоть крепче сжала.
«Отдай, – она просила, – ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу».
…Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило – привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
«На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль – не думай».
…Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль –
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество – друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.
Вот предо мной письмо бойца.
Он – с Ладоги, а сам – волжанин.
Я верных рук ему не жала,
не видела его лица.
Но знаю – друга нет верней,
надежней, преданней, бесстрашней,
его письмо – письмо к жене –
твердит о давней дружбе нашей.
Он пишет: «Милая Наташа,
прочти и всей родне скажи:
спасибо вам за ласку вашу,
за вашу правильную жизнь.
Но я прошу, Наташа, очень:
ты не пиши, как прошлый раз,
мол, «пожалей себя для дочки,
побереги себя для нас…».
Мне стыдно речи эти слушать!
Прости, любимая, пойми,
что Ленинград ожег мне душу
своими бедными детьми.
Я в Ленинграде, правда, не был,
но знаю – говорят бойцы:
там дети плачут, просят хлеба,
а хлеба нет… А мы отцы…
И я, как волка, караулю
фашиста – сутками в снегу,
и от моей свирепой пули
пощады не было врагу.
Лежу порою – до костей
достигнет снег. Дрожу, устану…
Уйти? А вспомню про детей –
зубами скрипну – и останусь.
«Нет, – говорю, – позорный гад,
палач детей, я здесь, я слышу.
На, получай еще заряд
за ленинградских ребятишек».
…Наташа, береги Катюшу,
но не жалей меня, жена.
Не обижай тревогой душу,
в которой ненависть одна.
Нельзя дышать, нельзя, жена,
когда дитя за хлебом плачет…
Да ты не бойся за меня.
А как я жить могу – иначе?»
О да – иначе не могли
ни те бойцы, ни те шоферы,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей –
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось – солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, и лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли…
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
«К заре, сказали, привезут…»
«Гражданочки, держаться можно…»
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
«Ну, так и есть – мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта – не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь – опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб – две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев».
И вот – в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре –
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
…О, мы познали в декабре –
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех –
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.
Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом, –
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима, –
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала – я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я, и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку, сто один,
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил фриц,
но мальчик жив, хоть очень слабый…»
О страшном плене до зари
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
«На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья – чем богаты…»
И ты рвалась – вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя, – спасибо!
О, сквозь кольцо пробитый путь,
единственный просвет в отчизну!
Но враг хотел кольцо замкнуть
совсем. Отнять дорогу к жизни.
Был Тихвин взят. Рыча и злясь,
фашисты лезут к Волховстрою.
Всё туже смертная петля
на горле города-героя.
Нет! Не дадим петлю стянуть!
Дорогу к городу – не троньте!
И бьются за последний путь
солдаты Северного фронта.
Войскам приказ – идти в атаку.
Заданье получает взвод,
где командир Семен Потапов.
Он говорит: «Бойцы, вперед!
Сейчас рубеж займем. За ним
враги. Они хотят прорваться.
Смелей, бойцы! Не предадим
железный подвиг ленинградцев!»
Огонь. Ползут. «Вставай!»
Рванулись.
«За мною!» – крикнул командир
и вдруг упал с немецкой пулей,
с проклятой пулею в груди.
Бойцы – к нему. Но промедленье
в атаке – проигрыш, конец.
И командир в самозабвенье
кричит: «Не подходить ко мне!
За Ленинград – вперед!»
Неистов
его приказ. И верен взвод.
И, прыгая через него,
летит вперед и мнет фашистов.
Штыки вонзает на бегу
в черно-зеленые мундиры…
…А он остался на снегу,
как сотни красных командиров,
как сотни тех, кто вел и звал,
к себе не ведая пощады,
своею смертью смерть попрал,
витавшую над Ленинградом.
А он лежал в крови густой,
ничком, с простертыми руками,
как будто прикрывал собой
под ним распластанное знамя.
И что же – верно: кровь свою
он, точно стяг, легко и гордо
пронес в решающем бою
за жизнь твою, любимый город.
За дочку, за жену, за мать,
в ком эта жизнь горит и бьется,
кто будет ждать его – так ждать,
как ждут того, кто не вернется.
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
«Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее страданий
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.
Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели клей, потом ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья,
а если падал – у станка,
как падает солдат в сраженье.
Но люди слушали стихи,
как никогда, – с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.
И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден – ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом – по краю – обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем –
ребенок, женщина, мужчина
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога –
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Гравер не получал заказ.
Он просто верил – это надо.
Для тех, кто борется, для нас,
кто должен выдержать блокаду.
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы, – упряма, зла –
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом –
такая боль… И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.
Носитель смерти, враг –
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром – ленинградка.
Под эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.
Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.
Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры?..
Вот она:
«Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира.
Сны тебе спокойные приснятся –
битвы стихли
на земле ночной.
Люди
неба больше не боятся,
неба, озаренного луной.
В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься
на земле цветущей,
вставшей не для боя – для труда.
Ты услышишь
ласточек поющих:
ласточки вернулись в города.
Гнезда вьют они – и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет
гнездышко держаться,
люди больше не покинут дом.
Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!»
Вот эта песнь. Она проста,
она – надежда и мечта.
Но даже и мечту враги
хотят отнять и обесчестить.
Так пусть гремит сегодня гимн
одной неутолимой мести!
Пусть только ненависть сейчас,
как жажда, жжет уста народа,
чтоб возвратить желанный час
любви, покоя и свободы!
О, скорбная весть – Севастополь оставлен…
Товарищи, встать, как один, перед ним,
пред городом мужества, городом славы,
пред городом – доблестным братом твоим!
Но мы не хотим и не будем прощаться
с тобой, не смирившийся город-солдат:
ты жив,
ты в сердцах москвичей,
сталинградцев,
дыханье твое бережет Ленинград.
Мы знаем, на всех пламенеющих тропах,
со всеми, кто бьет ненавистных врагов,
идет Севастополь,
родной Севастополь,
и кровь, и огонь от его берегов…
Промчится година железа и горя,
мы кончим победою наши бои –
у теплого моря, у синего моря
он встанет опять из развалин своих.
Нет, только не плачь – мы не чтим его память,
и этой минуты великая тишь
затем, чтоб сказать:
«Севастополь, ты с нами!
Ты с нами,
ты бьешься,
ты победишь».
Капитану подводной лодки Грищенко
Подводная лодка уходит в поход
в чужие моря и заливы.
Ее провожают Кронштадт и Кроншлот
и встречи желают счастливой.
Последний привет с боевых катеров,
и вот уж нельзя разглядеть их,
и мы далеко от родных берегов
и близко от славы и смерти.
Нас мало, мы горсточка русских людей
в подводной скорлупке железной.
Мы здесь одиноки средь минных полей
в коварной и гибельной бездне.
Но вот над подлодкой идет караван,
груженный оружьем проклятым.
Ты врешь! Ни эсминцы твои, ни туман
тебя не спасут от расплаты.
Пора, торпедисты! И точно в упор
вонзаются наши торпеды.
Республика, выполнен твой приговор
во имя грядущей победы!
И с берега видит расправу с врагом
земляк наш, томящийся в рабстве.
Мужайся, товарищ, – мы скоро придем,
мы помним о долге и братстве.
Подводная лодка обратно спешит,
балтийское выдержав слово.
Ты долго ее не забудешь, фашист,
и скоро почувствуешь снова…
Заносит команда на мстительный счет
пятерку немецких пиратов.
И гордо подводная лодка идет
в любимые воды Кронштадта.
Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинградцы готовятся ко второй блокадной зиме: собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные постройки в городе. Время огромных и тяжелых работ.
Ненастный вечер, тихий и холодный.
Мельчайший дождик сыплется впотьмах.
Прямой-прямой пустой Международный
в огромных новых нежилых домах.
Тяжелый свет артиллерийских вспышек
то озаряет контуры колонн,
то статуи, стоящие на крышах,
то барельеф из каменных знамен
и стены – сплошь в пробоинах снарядов…
А на проспекте – кучка горожан:
трамвая ждут у ржавой баррикады,
ботву и доски бережно держа.
Вот женщина стоит с доской в объятьях;
угрюмо сомкнуты ее уста,
доска в гвоздях – как будто часть распятья,
большой обломок русского креста.
Трамвая нет. Опять не дали тока,
а может быть, разрушил путь снаряд…
Опять пешком до центра – как далёко!
Пошли… Идут – и тихо говорят.
О том, что вот – попался дом проклятый,
стоит – хоть бомбой дерево ломай.
Спокойно люди жили здесь когда-то,
надолго строили себе дома.
А мы… Поежились и замолчали,
разбомбленное зданье обходя.
Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,
и граждане под сеткою дождя.
…О, чем утешить хмурых, незнакомых,
но кровно близких и родных людей?
Им только б доски дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей.
И я не утешаю, нет, не думай –
я утешеньем вас не оскорблю:
я тем же каменным, сырым путем угрюмым
тащусь, как вы, и, зубы сжав, – терплю.
Нет, утешенья только душу ранят –
давай молчать…
Но странно: дни придут,
и чьи-то руки пепел соберут
из наших нищих, бедственных времянок.
И с трепетом, почти смешным для нас,
снесут в музей, пронизанный огнями,
и под стекло положат, как алмаз,
невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!
Седой хранитель будет объяснять
потомкам, приходящим изумляться:
«Вот это – след Великого Огня,
которым согревались ленинградцы.
В осадных, черных, медленных ночах,
под плач сирен и орудийный грохот,
в их самодельных временных печах
дотла сгорела целая эпоха.
Они спокойно всем пренебрегли,
что не годилось для сопротивленья,
всё отдали победе, что могли,
без мысли о признанье в поколеньях.
Напротив, им казалось по-другому:
казалось им порой – всего важней
охапку досок дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей…
…Так, день за днем, без жалобы, без стона,
невольный вздох – и тот в груди сдавив,
они творили новые законы
людского счастья и людской любви.
И вот теперь, когда земля светла,
очищена от ржавчины и смрада, –
мы чтим тебя, священная зола
из бедственных времянок Ленинграда…»
…И каждый, посетивший этот прах,
смелее станет, чище и добрее,
и, может, снова душу мир согреет
у нашего блокадного костра.
…Октябрьский дождь стучит в квадрат
оконный,
глухие залпы слышатся вдали.
На улицах, сырых и очень темных,
одни сторожевые патрули.
Мерцает желтый слепенький фонарик,
и сердце вдруг сжимается тоской,
когда услышишь:
«Пропуск ваш, товарищ…»
Как будто б ты нездешний и чужой.
«Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте.
Я здешняя, и этот город – мой.
У нас одно дыханье, дума, сердце…
Я здешняя, товарищ постовой».
…Но я живу в квартире, где зимою
чужая чья-то вымерла семья.
Всё, что кругом, – накоплено не мною.
Всё – не мое, как будто б я – не я.
И точно на других широтах мира,
за целых два квартала от меня,
моя другая – прежняя квартира,
без запаха жилого, без огня.
Я редко прихожу туда, случайно.
Войду – и цепенею, не дыша:
еще не бывшей на земле печалью
без слез, без слов терзается душа…
Да, у печали этой нет названья.
Не выплачешь, не выскажешь ее,
и лишь фанерных ставенек стенанье
негромкое – похоже на нее.
А на стекле – полоски из бумаги,
дождями покороблены, желты:
неведенья беспомощные знаки,
зимы варфоломеевской кресты.
Недаром их весною отдирали
те, кто в жилье случайно уцелел,
и только в нежилых домах остались
бумажные полоски на стекле.
Моя квартира прежняя пуста,
ее окошки в траурных крестах.
Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли
кормила здесь когда-то дочерей?
Меня ль, меня ль глаза твои встречали
у теплых, у клеенчатых дверей?
Ты вскакивал, ты выбегал к порогу,
чуть делались шаги мои слышны.
Ты восклицал: «Пришла? Ну, слава богу!»
А было тихо – не было войны.
И странно: в дни обстрелов и бомбежек,
когда свистела смерть на всех углах,
ты ждал меня, ни капли не тревожась,
как будто б я погибнуть не могла;
как будто б я была заговоренной
несокрушимой верностью твоей.
И тот же взгляд – восторженный,
влюбленный –
встречал меня у дорогих дверей.
Я всё отдам – любовь, и вдохновенье,
и славу, щедро данную войной, –
за ту одну минуту возвращенья
к тебе, под кров домашний, старый, мой…
Как будто я ослепла и оглохла:
не услыхать тебя, не увидать.
Я слышу только дождь: он бьется в стекла,
и только дождь такой же, как тогда…
19 ноября 1942 года началось наше наступление на Сталинградском фронте.
Мы засыпали с думой о тебе.
Мы на заре включали репродуктор,
чтобы услышать о твоей судьбе.
Тобою начиналось наше утро.
В заботах дня десятки раз подряд,
сжимая зубы, затаив дыханье,
твердили мы:
«Мужайся, Сталинград!»
Сквозь наше сердце шло твое страданье.
Сквозь нашу кровь струился горячо
поток твоих немыслимых пожаров.
Нам так хотелось стать к плечу плечом
и на себя принять хоть часть ударов!
…А мне все время вспоминалась ночь
в одном колхозе дальнем, небогатом,
ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,
второю большевистскою весной.
Степенно, важно, радостно и строго
готовились колхозники к утру,
с мечтой о новой жизни,
новом строе,
с глубокой верой
в новый, общий труд.
Их новизна безмерная, тревожа,
еще страшила…
Но твердил народ:
«Нам Сталинградский тракторный поможет…»
«Нам Сталинград коней своих пришлет».
Нет, не на стены зданий и заводов,
проклятый враг, заносишь руку ты:
ты покусился на любовь народа,
ты замахнулся на оплот мечты!
И встала, встала пахарей громада,
как воины они сюда пришли,
чтобы с рабочим классом Сталинграда
спасти любимца трудовой земли.
О том, что было страшным этим летом, –
еще расскажут: песня ждет певца.
У нас в осаде, за чертой кольца,
все озарялось сталинградским светом.
И, глядя на развалины твои
(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),
мы забывали тяготы свои,
мы об одном молили: «Мести, мести!»
И пробил час. Удар обрушен первый –
от Сталинграда пятится злодей.
И ахнул мир, узнав, что значит верность,
что значит ярость верящих людей.
А мы не удивились, нет! Мы знали,
что будет так: полмесяца назад
не зря солдатской клятвой обменялись
два брата: Сталинград и Ленинград.
Прекрасна и сурова наша радость.
О Сталинград,
в час гнева твоего
прими земной поклон от Ленинграда,
от воинства и гражданства его!
Хорошие письма из дальнего тыла
сержант от жены получал.
И сразу, покамест душа не остыла,
друзьям по оружью читал.
А письма летели сквозь дымные ветры,
сквозь горькое пламя войны,
в зеленых, как вешние листья, конвертах,
сердечные письма жены.
Писала, что родиной стал из чужбины
далекий сибирский колхоз.
Жалела, что муж не оставил ей сына, –
отца б дожидался да рос…
Читали – улыбка с лица не скрывалась,
читали – слезы не сдержав.
«Хорошая другу подружка досталась,
будь счастлив, товарищ сержант!
Пошли ей, сержант, фронтовые приветы,
земные поклоны от нас.
Совет да любовь вам, да ласковых деток,
когда отгрохочет война…»
А ночью прорвали враги оборону –
отчизне грозила беда.
И пал он обычною смертью героя,
заветный рубеж не отдав.
Друзья собрались и жене написали,
как младшей сестре дорогой:
«Поплачь, дорогая, убудет печали,
поплачь же над ним, над собой…»
Ответ получили в таком же конверте,
зеленом, как листья весной.
И всем показалось, что не было смерти,
что рядом их друг боевой.
«Спасибо за дружбу, отважная рота,
но знайте, – писала она, –
не плачет, не плачет вдова патриота,
покамест бушует война.
Когда же сражений умолкнут раскаты
и каждый к жене заспешит,
в тот день я, быть может, поплачу, солдаты,
по-женски поплачу, навзрыд…»
…Так бейся же насмерть, отважная рота,
готовь же отмщенье свое –
за то, что не плачет вдова патриота,
за бедное сердце ее…
…Третья зона, дачный полустанок,
у перрона – тихая сосна.
Дым, туман, струна звенит в тумане,
невидимкою звенит струна.
Здесь шумел когда-то детский лагерь
на веселых ситцевых полях…
Всю в ромашках, в пионерских флагах,
как тебя любила я, земля!
Это фронт сегодня. Сотня метров
до того, кто смерть готовит мне.
Но сегодня – тихо. Даже ветра
нет совсем. Легко звучать струне.
И звенит, звенит струна в тумане…
Светлая, невидимая, пой!
Как ты плачешь, радуешься, манишь,
кто тебе поведал, что со мной?
Мне сегодня радостно до боли,
я сама не знаю – отчего.
Дышит сердце небывалой волей,
силою расцвета своего.
Знаю, смерти нет: не подкрадется,
не задушит медленно она, –
просто жизнь сверкнет и оборвется,
точно песней полная струна.
…Как сегодня тихо здесь, на фронте.
Вот среди развалин, над трубой,
узкий месяц встал на горизонте,
деревенский месяц молодой.
И звенит, звенит струна в тумане,
о великой радости моля…
Всю в крови,
в тяжелых, ржавых ранах,
я люблю, люблю тебя, земля!
Посвящается морякам Ладожской военной флотилии
Споем, друзья, споем себе на радость
о той дороге синей, водяной.
С Большой земли к герою Ленинграду
она идет по Ладоге родной.
Враги кольцом смертельным окружали
любимый город, нашу колыбель.
«Ты не умрешь, – сказали ладожане, –
страна придет по Ладоге к тебе».
Припев:
Звени, как бубен, сияй, как радуга,
любимой песней живи в сердцах,
Дорога жизни, родная Ладога,
оруженосец города-бойца!
Споем, друзья, о наших капитанах:
в грозу и шторм, и полночью и днем
они бесстрашно водят караваны
под ураганным вражеским огнем.
На берегах унылых и печальных,
где жили чайки да заря,
как в грозной сказке, выросли причалы
и корабли бросают якоря.
Припев:
Звени, как бубен, сияй, как радуга и т. д.
Здесь каждый грузчик не жалеет силы,
он за погрузку бьется, как солдат.
Пускай скорей дары со всей России
с улыбкой счастья примет Ленинград.
И хоть гремит под грохотом орудий
война на том и этом берегу,
но этот труд Россия не забудет
и ленинградцы в сердце сберегут.
Припев
Звени, как бубен, сияй, как радуга и т. д.
Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер
в садах играет, ветки шевеля!
Ты помнишь ли, что есть еще на свете
земной простор, дороги и поля?
Мне в городе, годами осажденном,
в том городе, откуда нет путей,
всё видится простор освобожденный
в бескрайней, дикой, русской красоте.
Мне в городе, где нет зверей домашних,
ни голубей – хотя б в одном окне, –
мерещатся грачи на рыжих пашнях
и дед Мазай с зайчатами в челне.
Мне в городе, где нет огней вечерних,
где только в мертвой комнате окно
порою вспыхнет, не затемнено,
а окна у живых – чернее черни, –
так нужно знать, что всё, как прежде, живо,
что где-то в глубине родной страны
всё те же зори, журавли, разливы,
и даже города освещены;
так нужно знать, что всё опять вернется
оттуда, из глубин, сюда, где тьма, –
что я, наверно, не смогла б бороться,
когда б не знала этого сама!
Влажен ветер, и небо сине,
древним счастьем душа полна.
Это вновь на равнины России,
торжествуя, приходит весна.
С белой вербой, с грачами, с капелью,
с буйным запахом темной земли,
с деревянной пастушьей свирелью
за березовой рощей вдали.
Петухи кричат торопливо –
солнце красное, глянь в окно,
выйди, пахарь, на милую ниву,
выйди, сеятель, кинь зерно.
Ты приходишь такой же, как прежде,
Ярославна, княгиня, весна.
Только ныне ты в ратной одежде
и названье твое – Война.
На огромные нивы Отчизны,
где смертельные битвы прошли,
выйди, пахарь, во имя жизни,
ради жаждущей жизни земли.
Выйди, пахарь, и встань, как воин,
к плугу верному своему,
ржавый Марс горит над тобою
в боевом весеннем дыму.
Выйди, сеятель, горстью щедрой
животворное брось зерно
в эти борозды, в эти недра,
грозно вспаханные войной.
Чтоб в росе, в золотистом глянце,
не ломаяся под грозой,
каждый колос встал новобранцем,
рыжеусый и молодой.
Плодоносный взыграет ветер,
гордо радуги окружат
нашу силу, наше бессмертье,
наш воинственный урожай.
3 июня 1943 года тысячам ленинградцев были вручены первые медали «За оборону Ленинграда».
…Осада длится, тяжкая осада,
невиданная ни в одной войне.
Медаль за оборону Ленинграда
сегодня Родина вручает мне.
Не ради славы, почестей, награды
я здесь жила и всё могла снести:
медаль «За оборону Ленинграда»
со мной как память моего пути.
Ревнивая, безжалостная память!
И если вдруг согнет меня печаль,
я до тебя тогда коснусь руками,
медаль моя, солдатская медаль.
Я вспомню всё и выпрямлюсь, как надо,
чтоб стать еще упрямей и сильней…
Взывай же чаще к памяти моей,
медаль «За оборону Ленинграда».
…Война еще идет, еще – осада.
И, как оружье новое в войне,
сегодня Родина вручила мне
медаль «За оборону Ленинграда».
В сентябре 1943 года войска Ленинградского фронта заняли высоту около Синявино, с которой враг вел обстрел единственной железной дороги в Ленинград… Это было в дни блистательных наших побед на Украине.
Мой друг пришел с Синявинских болот
на краткий отдых, сразу после схватки,
еще не смыв с лица горячий пот,
не счистив грязь с пробитой плащ-палатки.
Пока в передней, тихий и усталый,
он плащ снимал и складывал пилотку, –
я, вместо «здравствуй», крикнула:
«Полтава!»
«А мы, – сказал он, – заняли высотку…»
В его глазах такой хороший свет
зажегся вдруг, что стало ясно мне:
нет ни больших, ни маленьких побед,
а есть одна победа на войне.
Одна победа, как одна любовь,
единое народное усилье.
Где б ни лилась родная наша кровь,
она повсюду льется за Россию.
И есть один – один военный труд,
вседневный, тяжкий, страшный,
невоспетый,
но в честь него Москва дает салют
и, затемненная, исходит светом.
И каждый вечер, слушая приказ
иль торжество пророчащую сводку,
я радуюсь, товарищи, за вас,
еще не перечисленных сейчас,
занявших безымянную высотку…
Ты слышишь, товарищ, орудия бьют?
О, это расплаты начало.
Все ближе и ближе наш праведный суд
над немцами-палачами.
Высокую верность России храня –
так знамя гвардейцы хранят, –
давно дожидается этого дня
истерзанный Ленинград.
И в грозный день января –
с утра –
он вымолвил огненное: «Пора!»
Врагам не уйти и следов не укрыть –
мы всюду нагоним их. Мы
на Волковом кладбище будем судить
виновников страшной зимы.
Не будет суда справедливей, страшней
возмездия в мире не будет:
безмолвие гневное братских траншей
преступников к смерти присудит.
В земле и железе, везде их найдем.
Не спрячутся никуда.
На угол Садовой мы их приведем,
на горькую площадь Труда.
Тех самых, что целились по ночам,
как воры, во мраке скрываясь
по детским больницам, по спящим домам,
по всем остановкам трамваев.
Мы помним минута в минуту, когда
обрушились смерть и железо сюда.
Товарищ, ты слышишь, орудья гремят
уверенно и напряженно.
Смелее преследуй фашиста, солдат.
Мужайтесь, невесты и жены.
Высокую верность и гордость храня,
давно дожидались мы этого дня.
Он грянул.
И, гневом священным горя,
орудия говорят:
этот торжественный день января
запомни навек,
Ленинград!
Ты помнишь ли сиянье Петергофа,
дремучие петровские сады
и этот влажный лепет, бред и вздохи
всегда живой, хлопочущей воды?
Так много было здесь тепла и света,
что в городе зимою, в пору вьюг,
всё мнилось мне: а в Петергофе – лето,
алмазный, синий праздничный июль.
Молчи – увы! Волшебный сад изрублен,
мертвы источники с живой водой,
и праздник человечества поруган
свирепой чужеземною ордой.
…Но мы пришли к тебе, земная радость –
тебя не вытоптать, не истребить.
Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,
тысячеверстною дорогой битв.
Пришли – и, символом свершенной мести,
в знак человеческого торжества
воздвигнем вновь, на том же самом месте,
Самсона, раздирающего льва.
И вновь из пепла черного, отсюда,
где смерть и прах, восстанет прежний сад.
Да будет так! Я твердо верю в чудо:
ты дал мне эту веру, Ленинград.
27 января 1944 года Ленинград салютовал 24 залпами из 324 орудий в честь полной ликвидации вражеской блокады – разгрома немцев под Ленинградом.
…И снова мир с восторгом слышит
салюта русского раскат.
О, это полной грудью дышит
Освобожденный Ленинград!
…Мы помним осень, сорок первый,
прозрачный воздух тех ночей,
когда, как плети, часто, мерно
свистели бомбы палачей.
Но мы, смиряя страх и плач,
твердили, диким взрывам внемля:
«Ты проиграл войну, палач,
едва вступил на нашу землю!»
А та зима… Ту зиму каждый
запечатлел в душе навек –
тот голод, тьму, ту злую жажду
на берегах застывших рек.
Кто жертв не предал дорогих
земле голодной ленинградской –
без бранных почестей, нагих,
в одной большой траншее братской?!
Но, позабыв, что значит плач,
твердили мы сквозь смерть и муку:
«Ты проиграл войну, палач,
едва занес на город руку!»
Какой же правдой ныне стало,
какой грозой свершилось то,
что исступленною мечтой,
что бредом гордости казалось!
Так пусть же мир сегодня слышит
салюта русского раскат.
Да, это мстит, ликует, дышит
победоносный Ленинград!
Дарья Власьевна,
соседка,
здравствуй.
Вот мы встретились с тобой опять.
В дни весны желанной ленинградской
надо снова нам потолковать.
Тихо-тихо. Небо золотое.
В этой долгожданной тишине
мы пройдем по Невскому с тобою,
по былой «опасной стороне».
Как истерзаны повсюду стены!
Бельма в каждом выбитом окне.
Это мы тут прожили без смены
целых девятьсот ночей и дней.
Мы с тобою танков не взрывали.
Мы в чаду обыденных забот
безымянные высоты брали –
но на карте нет таких высот.
Где помечена твоя крутая
лестница, ведущая домой,
по которой, с голоду шатаясь,
ты ходила с ведрами зимой?
Где помечена твоя дорога,
по которой десять раз прошла
и сама – в пургу, в мороз, в тревогу –
пятерых на кладбище свезла?
Только мы с тобою, мы, соседка,
помним наши тяжкие пути.
Сами знаем, в картах или в сводках
их не перечислить, не найти.
А для боли нашей молчаливой,
для ранений – скрытых, не простых –
не хватило б на земле нашивок,
ни малиновых, ни золотых.
На груди, над сердцем опаленным,
за войну принявшим столько ран,
лишь медаль на ленточке зеленой,
бережно укрытой в целлофан.
Вот она – святая память наша,
сбереженная на все века…
Что ж ты плачешь,
что ты, тетя Даша?
Нам еще нельзя с тобой пока.
Дарья Власьевна, не мы, так кто же
отчий дом к победе приберет?
Кто ребятам-сиротам поможет,
юным вдовам слезы оботрет?
Это нам с тобой, хлебнувшим горя,
чьи-то души греть и утешать.
Нам, отдавшим всё за этот город, –
поднимать его и украшать.
Нам, не позабыв о старых бедах,
сотни новых вынести забот,
чтоб сынов, когда придут с победой,
хлебом-солью встретить у ворот.
Дарья Власьевна, нам много дела,
точно под воскресный день в дому.
Ты в беде сберечь его сумела,
ты и счастие вернешь ему.
Счастие извечное людское,
что в бреду, в крови, во мгле боев
сберегло и вынесло простое
сердце материнское твое.
Полземли в пожаре и крови,
светлые потушены огни…
Господи, прости, что в эти дни
начала я песню о любви.
Слышу стон людской и детский плач,
но кого-то доброго молю:
там, где смерть, и горе, и зола,
да возникнет песнь моя светла,
потому что я его люблю.
Потому что я его нашла
прежде как солдат, а не жена,
там, где горе было и зола,
там, где властвовала смерть одна.
Может быть, когда-нибудь казнишь
тем, что на земле страшней всего, –
пусть, я не скрываю – в эти дни
пожелала я любви его.
Матери просили одного –
чтобы на детей не рухнул кров;
я вымаливала – сверх всего –
неизвестную его любовь.
Воины просили одного –
чтоб не дрогнуть в тягостных боях,
я вымаливала – сверх всего –
пусть исполнится любовь моя.
Господи, я не стыжусь – о нет, –
ни перед людьми, ни пред тобой,
и готова я держать ответ
за свершенную свою любовь…
Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной,
строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
«Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…»
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: «Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли другие плакать
со мной и мамой – точно о родном…»
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, –
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе – тебе! – не написала…
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня
о самом
обычном,
простом и суровом…
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться –
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, –
один поднимался, но был он – как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся – и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: «Пора!»
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, –
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду.
Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
«Как тихо сегодня у нас в Ленинграде», –
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», – подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему,
кто ни придет –
ему теперь всё будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит – всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем,
уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он –
он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, –
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная,
тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын –
непоправимо одинок.
Мертвый, мертвый…
Он лежит и слышит
всё, что недоступно нам, живым:
слышит – ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним – не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью – ничего не надо,
утешать утративших – грешно.
По своей, такой же, скорби – знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно – народное родство –
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, –
вот – прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Всё горчайшее в своей утрате,
всё, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня, десница моя, прилипни, язык мой, к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главу веселия моего.
Умри – и стань!
…И всё осталось там – за белым-белым,
за тем январским ледовитым днем.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоем.
……………………………………………………
А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, –
зачем-то вдруг нашел меня и поднял,
со снега поднял и привел домой.
Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отекших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лег в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью…
Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
все кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя – вчерашней.
На все отвечу, если уж пришла, –
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.
Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне[2]
искрящимся днем
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всем ему, во всем…
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.
Здесь, как в бреду, все было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город –
стихи и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортеры,
поэт, артистки…
Всех не перечесть.
Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись – сопротивляться до конца.
Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.
Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной…
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала,
ты и привел бездомную – домой.
…По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.
……………………………………………………….
И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, –
наперерез пошел
по корке льда,
ожесточась пошел,
но не прорвался,
а сбит волной, свалился на ходу,
и вмерз в поток,
и так лежать остался
здесь,
на Литейном,
видный всем, –
во льду.
А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, – не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж темными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затертый городскими льдами.
…Вот так настал,
одетый в кровь и лед,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.
В те дни исчез, отхлынул быт.
И смело
в права свои вступило бытие.
А я жила.
Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне…
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец – бедный раб ее –
любое, незапретное, простое
осуществлял желание свое.
Сжималась жизнь…
Так вот что значит – смерть:
не сметь желать.
Самой – совсем не сметь.
Ну что же, пусть.
Я все равно устала,
я все равно не этого ждала
на тех далеких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны…
…Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем –
сквозь лед, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти –
рублевский лик и стынущие очи
тому, кому не сказано:
«Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я –
я не могла его спасти…
…Еще хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях – умру.
То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слез,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать…
Не знаю – как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты – мое желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни –
мстительная кожа, –
я так хочу.
Пускай сойдет на нет:
мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь:
«А все считают, ты – моя жена…»
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.
Мы жили высоко – седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, – наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, – для нас
всё на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
постов сторожевых, –
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.
До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву…
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты – это жизнь.
Ты есть – и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорожденный
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!
…А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город – камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою…
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный – знаю, знаю…
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настает.
Но ты не знай…
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя мое…
Три выстрела – три грохота подряд.
Поблизости… Пока не в наш квадрат…
…А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, –
ты с фронта, из Рыбацкого, принес…
Как пахнут листья, господи, – до слез!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость… твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё…
Свистит. Опять фугас!
Сюда идет… Враг обнаружил нас,
засек,
нашел,
сюда кладет снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озер, –
сюда идет…
В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отеке.
Ты до костей обтягивал мне щеки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы…
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, – неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обреченной крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорен.
Обстрел затих.
Зарею полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторен
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.
…О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто – веселье.
Радость – прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несет на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.
Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслезный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал,
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришел,
чтоб землю вздыбить под могилы, –
там я приказ твой гордый выполняла…
Неся избранье трудное свое,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань ее…
И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперед
я к твоему пригвождена виденью,
я вмерзла
в твой неповторимый лед.
…А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной –
немою славой, высшей на земле, –
ты слит со всем, что больше жизни было –
мечта,
душа,
отчизна,
бытие, –
и для меня везде твоя могила
и всюду – воскресение твое.
Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных – славит павших и живых
и Смерти – смертный приговор пророчит.
…Прости, но я сегодня не с тобой.
Я с тем, кого увидеть не надеюсь.
Я услыхала шаг его глухой
среди шагов вернувшихся гвардейцев.
Его последний в этом мире шаг.
Они пройдут. Потом наступит вечер.
Всё кончено. Уже не будет встречи.
Не увидать нигде его, никак…
А после жизнь пойдет своей чредою,
и я такой же буду, как была…
Но нынче в город Гвардия вошла.
Прости, но я сегодня не с тобою.
Полковник ехал на гнедом коне,
на тонконогом, взмыленном, атласном.
Вся грудь бойца горела, как в огне, –
была в нашивках, золотых и красных.
На темной меди строгого лица
белел рубец, как след жестокой боли,
а впереди, держась за грудь отца,
сидела дочка – лет пяти, не боле.
Пестрей, чем вешний полевой цветок,
с огромным бантом цвета голубого,
нарядная, как легкий мотылек,
и на отца похожа до смешного.
Мы слишком долго видели детей
седых, блуждающих среди углей,
не детски мудрых и не детски гневных.
А эта – и румяна, и бела,
полна ребячьей прелести была,
как русских сказок милая царевна.
Мы так рукоплескали!
Мы цветы
бросали перед всадником отважным.
И девочка народу с высоты
кивала гордо, ласково и важно.
Ну да, конечно, думала она,
что ей – цветы, и музыка, и клики,
ей – не тому, кто, в шрамах, в орденах,
везет ее,
свершив поход великий.
И вот, глазами синими блестя,
одарено какой-то светлой властью, –
за всех гвардейцев приняло дитя
восторг людской, и слезы их, и счастье.
И я слыхала – мудрые слова
сказала женщина одна соседу:
«Народная наследница права, –
всё – для нее. Ее зовут Победа».
…Так вот она какая. Вот какой
мой город, воскресающий весной.
Трава – зеленая. А неба купол
не черный и не серо-голубой.
Какой же я бесцветный мир нащупал
незрячею, неверною рукой.
Прозревший недоверчив: он испуган,
он так обжился в сумраке своем.
Он опознать не сразу может друга
того, что был его поводырем.
Он быстро утомляется на пире
цветов и света, правды и щедрот.
Он долго одиночествует в мире
и всё на ощупь пробует вперед…
…О да – простые, бедные слова
мы точно в первый раз произносили,
мы говорили: солнце, свет, трава,
как произносят: жизнь, любовь и сила.
А помнишь ли, как с города ледник
сдирали мы, четырежды проклятый,
как бил в панель ногой один старик
и всё кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..»
Так, милый берег видя с корабля,
кричали в старину: «Земля, земля!..»
Н. М.
Мне не поведать о моей утрате…
Едва начну – и сразу на уста
в замену слов любви, тоски, проклятий
холодная ложится немота.
Мне легче незнакомых, неизвестных,
мне легче мир оплакать, чем тебя.
И всё, что говорю, – одни подобья,
над песней неродившейся надгробье…
Я знала мир без красок и без цвета.
Рукой, протянутой из темноты,
нащупала случайные предметы,
невиданные, зыбкие черты.
Так, значит, я слепой была от роду,
или взаправду стоило прийти
ко мне такой зиме, такому году,
чтоб даже небо снова обрести…
…Не потому ли сплавила печаль я
с подспудной жаждой счастья и любви,
и песнь моя над кладбищем звучала
призывом к жизни,
клятвой на крови?
Не потому ли горечь, как усталость,
доныне на губах моих осталась…
Но кто солдат посмеет обвинить
за то, что искалечены они?..
…И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.
……………………………………………..
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю – лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах…
…И даже тем, кто всё хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
И как стволы, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу, –
так скорбь и счастие живут во мне –
единым корнем – в муке Ленинграда,
единой кроною – в грядущем дне.
И всё неукротимей год от года
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего –
единственная на земле свобода.
Весной сорок второго года множество ленинградцев носили на груди жетон – ласточку с письмом в клюве.
Сквозь года, и радость, и невзгоды
вечно будет мне сиять одна
та весна сорок второго года,
в осажденном городе весна.
Маленькую ласточку из жести
я носила на груди сама.
Это было знаком доброй вести,
это означало – «жду письма».
Этот знак придумала блокада:
знали мы, что только самолет,
только птица к нам до Ленинграда
с милой-милой Родины дойдет…
…Сколько писем с той поры мне было!
Отчего же кажется самой,
что доныне я не получила
самое желанное письмо…
Чтобы к жизни, вставшей за словами,
к правде, влитой в каждую строку,
совестью припасть бы, как устами
в раскаленный полдень – к роднику.
Кто не написал его, не выслал?
Счастье ли? Победа ли? Беда?
Или друг, который не отыскан
и не узнан мною навсегда?
Или где-нибудь доныне бродит
то письмо, желанное как свет,
ищет адрес мой, и не находит,
и, томясь, тоскует: где ж ответ?
Или близок день – и непременно
в час большой душевной тишины
я приму неслыханной, нетленной
весть, идущую еще с войны?
О, найди меня, гори со мною
ты, давно обещанная мне
всем, что было, – даже той смешною
ласточкой – в осаде, на войне…
Я никогда не напишу такого.
В той потрясенной, вещей немоте
ко мне тогда само являлось слово
в нагой и неподкупной чистоте.
Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки
и стандартных справок…
Но на асфальте нашем –
след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать…
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес всё и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но смерти назло
и жизни назло
ты встал из тысяч
своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня.
Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня – наяву…
О, как ты не догадался о нем?!
Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя,
А я бормочу: «Да воскреснет бог»,
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб…
О друг, прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон…
Как я жажду обновленья,
оправданья этих дней,
этой крови искупленья
счастьем будущим детей!
Но душа мне отвечает,
темно-ржавая от ран:
искупленья не бывает,
искупление – обман.
………………………………
И когда меня зароют
возле милых сердцу мест –
крест поставьте надо мною,
деревянный русский крест!
P. S….А было всё не так, как мне казалось.
Еще страшнее было, не похоже.
Потом Победа нам сполна досталась,
ее священно-жаркий свет…
И всё же –
так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово «жалость»,
чтобы опять друг друга обрести.
А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.
Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.
О, как мы затемнялись! Ни луча…
И всё темнело, всё темнело в мире…
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?
Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев –
тех самых, выбранных давным-давно…
Я их узнала с улицы в окно.
Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится: там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.
Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.
Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне…
…Но если вдруг такой наступит день –
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним, и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу… ну, там спрошу: «Который час?» –
или воды, как на войне в дороге, –
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой,
и помню всё, и верю в наше счастье…
Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.
Я тайно и горько ревную,
угрюмую думу тая:
тебе бы, наверно, иную –
светлей и отрадней, чем я…
За мною такие утраты
и столько любимых могил!
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал – не простил.
Я стала так редко смеяться,
так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света –
сырая рассветная дрожь…
И ты окликаешь: «Ну, где ты?»
О, знал бы, откуда зовешь!
Еще ты не знаешь, что будут
такие минуты, когда
тебе не откликнусь оттуда,
назад не вернусь никогда.
Я тайно и горько ревную,
но ты погоди – не покинь.
Тебе бы меня, но иную,
не знавшую этих пустынь:
до этого смертного лета,
когда повстречалися мы,
до горестной славы, до этой
полсердца отнявшей зимы.
Подумать – и точно осколок,
горя́, шевельнется в груди…
Я стану простой и веселой –
тверди ж мне, что любишь, тверди!
Ни до серебряной и ни до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была –
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
всё так же, как в железную, люблю…
Юрию Герману
Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла – и всё же не узнала
………………………………………………..
А сизый прах и ржавчина вокзала!
…Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень…
От шпал струился зной – стеклянный,
зримый, –
дышало море близкое, а друг,
уже чужой, но всё еще любимый,
не выпускал моих холодных рук.
Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч…
И всё же будет год:
один из нас приедет в этот город
и всё, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга –
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, какие движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,
я поняла, что значит – «никогда»,
что прошлого – и то на свете нет,
что нет твоих свидетелей отныне,
что к самому себе потерян след
для всех, прошедших зоною пустыни…
О, не оглядывайтесь назад,
на этот лед,
на эту тьму;
там жадно ждет вас
чей-то взгляд,
не сможете вы не ответить ему.
Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой – навсегда, навсегда.
А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, казнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом твоим!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих – его жена,
для нас с тобою – твоя вдова.
На собранье целый день сидела –
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила –
только там сама собой была.
В подворотне – с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, –
вот – был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем –
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь – тихи,
искупая кровью забубённой
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»
Я в госпитале мальчика видала.
При нем снаряд убил сестру и мать.
Ему ж по локоть руки оторвало.
А мальчику в то время было пять.
Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч…
И вот лежал – и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.
Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув…
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!
Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.
О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.
И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.
Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет,
когда замрут вокруг,
за прочный мир,
за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.
Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит, – навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.
…и я с упованием и с любовью обернулся назад…
«Спаси меня!» –
снова к тебе обращаюсь.
Не так, как тогда, – тяжелей и страшней:
с последней любовью своею прощаюсь,
с последней, заветною правдой своей.
Как холодно, как одиноко на свете…
Никто не услышит, никто не придет…
О, пусть твой орлиный,
твой юный,
твой ветер
дохнет на меня,
загремит –
запоет…
К. С.
Есть в сердце Средней Азии чертог.
Кто видел, тот забыть его не смог.
Нет, он не стар – как новолунье юн.
В нем воздух полон вечной думой струн,
дыханьем песен, ропотом стихов,
сверканьем в пляске взвихренных шелков,
и если кто не знал, то знай, что он
из легких кружев каменных сплетен.
Таким явился он тебе и мне,
театр в Ташкенте, в золотой стране.
Он был задуман до войны. И вот
война, беда. Но говорит народ:
«Нет, мирных мы не прекратим работ.
Пусть воплотится чудо – и живет».
Уже сражались, доблестью полны,
Узбекистана лучшие сыны,
когда в театр явились их отцы
и, взяв свои волшебные резцы,
и стиснув зубы, и прищурив взор,
на камне стали высекать узор.
Враги свирепо рвутся на восток,
но мастер режет за цветком цветок,
и сколько б сердце ни терзала боль,
и сколько б глаз ни разъедала соль,
ни разу не дрожит его рука,
верна, трудолюбива и жестка:
он знает, что усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Идут сражения. Идут года.
Пылая, исчезают города.
Но сказочный в мерцании зеркал
уже рождается Бухарский зал –
из легких кружев каменных сплетен,
нежнейшим светом белым напоен.
Да, мастер знал – усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Приди ж и взгляд на нем останови –
единоборстве камня и любви,
знай: никакие силы не согнут
народ, влюбленный в красоту и труд.
Да, это случилось семь лет назад, –
я помню об этом – и рада:
мне в сорок втором на линкоре «Марат»
пришлось побывать с бригадой.
Раскрашен под камень и к стенке прижат,
сетями укрыт, изувечен,
оружия не положивший «Марат», –
таким ты запомнишься вечно.
А личный состав говорил об одном,
как будто б забыв про блокаду:
«Туда! По-балтийски сразиться с врагом,
на улицы Сталинграда!»
О чем же еще мы могли говорить
в августе сорок второго?
Что фронта «союзник» не хочет открыть?
Мы знали – теперь не откроет.
Мы слышали отзвук обвалов глухих
оттуда, с приволжских откосов!
О, как мы читали в тот вечер стихи –
солдаты, поэты, матросы.
И вдруг, изумляя и радуя взгляд,
за ужином скудным и странным,
на маленьком блюде – сухой виноград
и даже вино – по стакану.
Мы так наслаждались!
«Скажи, капитан,
такое богатство – откуда?»
«А это от шефов. Узбекистан.
Вы правы – похоже на чудо.
Мы в дружбе давнишней – Ташкент
и «Марат».
В осаде о нас не забыли.
Сквозь тысячи верст – привезли виноград
и сирот, маратовских малых ребят,
заботливо усыновили».
И медленно, тихо поднял капитан,
как будто б огромную чашу,
неполный и маленький легкий стакан
за верность народную нашу.
Ташкент, я припомнила этот глоток,
как мира, победы и счастья залог,
когда мы собрались под кущи твои
на праздники в честь Навои.
Он длился – щедрейший, обильнейший пир,
поэзии торжество…
За этот творящий и мыслящий мир –
как бились мы все за него!
И розы клубились, сияло вино,
и воздух звенел от стихов…
О родина света, где слиты давно
поэзия жизни и строф!
О родина дружбы, где счастье роднит,
где не разлучает беда!
О родина мира – твой мир сохранит
народ навсегда, навсегда…
Во имя лучшего слова,
одного с тобою у нас,
ты должен
влюбиться снова,
сказать мне об этом сейчас.
Смотри, ты упустишь время!
Тяжелой моей любви
счастливое, гордое бремя,
не медля, обратно зови.
Ты лучшей не сыщешь доли,
высот не найдешь других,
ибо в ней – последняя воля,
последний воздух Двоих.
Я все еще верю, что к жизни вернусь, –
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю как на чудо на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко…
Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне – обнищавшей,
безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать…
Ничто не вернется.
Всему предназначены сроки.
Потянутся дни,
в темноту и тоску обрываясь,
как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,
которые я от тебя почему-то скрываю.
Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.
Не будет ни слез, ни вопросов,
ни даже упрека.
Я только покрепче замкну
опустевшую душу,
получше пойму, что теперь
навсегда одинока.
Она беспощадней всего,
недоверья отрава.
Но ты не пугайся,
ведь ты же спокоен и честен?
Узнаешь печали и радости собственной славы,
совсем не похожей на славу отверженных песен.
Я даже не буду
из дому теперь отлучаться,
шататься по городу
в поисках света людского.
Я всё потеряла –
к чему же за малость цепляться.
Мне не во что верить,
а веры – не выдумать снова.
Мы дачу наймем и украсим
как следует дачу –
плетеною мебелью,
легкой узорчатой тканью.
О нет, ты не бойся.
Я так, как тогда, не заплачу.
Уже невозможно – уже совершилось прощанье…
Всё будет прекрасно,
поверь мне, всё будет прекрасно,
на радость друзьям и на зависть
семействам соседним.
И ты никогда не узнаешь,
что это – мертво и напрасно…
Таков мой подарок тебе – за измену –
последний!
Сегодня вновь растрачено души
на сотни лет,
на тьмы и тьмы ничтожеств…
Хотя бы часть ее в ночной тиши,
как пепел в горсть, собрать в стихи…
И что же?
Уже не вспомнить и не повторить
высоких дум, стремительных и чистых,
которыми посмела одарить
лжецов неверующих и речистых.
И щедрой доброте не просиять,
не озарить души потайным светом;
я умудрилась всю ее отдать
жестоким, не нуждающимся в этом.
Всё роздано: влачащимся – полет,
трусливым и безгласным – дерзновенье,
и тем, кто всех глумливей осмеет, –
глубинный жемчуг сердца – умиленье.
Как нищенка, перед столом стою.
Как мать, дитя родившая до срока.
А завтра вновь иду и отдаю
всё, что осталось, не приняв урока.
А может быть – мечты заветней нет, –
вдруг чье-то сердце просто и открыто
такую искру высечет в ответ,
что будут все утраты позабыты?
Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам.
Мой путь –
мне кажется тогда –
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими…
Но нас не обмануть: к беде –
к БЕДЕ –
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд…
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие –
придут.
Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней –
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный, –
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг – не так солгу?
И сразу – унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло – ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку…
Но я – пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне –
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу –
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но… Даже их мне не дают воспеть…
В проклятой немоте изнемогаю…
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть…
Живу – тишком.
Живу – едва дыша.
Припоминая, вижу – повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней…
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня –
Идущий Следом…
Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
«Кто говорит? Я слушаю!»
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
«Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим… Нельзя, чтоб мы молчали!»
А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам…
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду – не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю – я со всеми, не одна…
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною…
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг, –
я слушаю! Заговори со мною!
От сердца к сердцу.
Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
…………………………………………………..
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья…
И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь…
Все слышат всё, до скрытого рыданья…
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.
Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять:
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.
…И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью…
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как стали клубиться
в жажде преображенья,
в горячей творящей мгле
твоих развалин оскалы,
твоих защитников лица,
легенды твои, которым
подобных нет на земле.
Прошло полгода молчанья
с тех пор, как мне стала сниться
твоя свирепая круча –
не отвести лица!
Как трудно к тебе прорваться,
как трудно к тебе пробиться,
к тебе, которой вручила
всю жизнь свою – до конца.
Но, как сквозь терний колючий,
сквозь ложь, клевету, обиды,
к тебе – по любой дороге,
везде – у чужих и в дому,
в вагоне, где о тебе же
навзрыд поют инвалиды,
в труде, в обычной заботе
к сиянию твоему.
И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено
тебе присягаю, как знамени,
целуя его края, –
Трагедия всех трагедий –
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.
Друзья твердят: «Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть Трагедии,
хоть часть души…»
А кто сказал, что я делюсь на части?
И как мне скрыть – наполовину – страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало?
Нет, если боль, то вся душа болит,
а радость – вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит –
ее свобода,
та, что всех сильнее.
Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье…
Когда ж ты запоешь, когда
откроешь крылья перед всеми?
О, возмести хоть миг труда
в глухонемое наше время!
Я так молю – спеша, скорбя,
молю невнятно, немо, глухо…
Я так боюсь забыть тебя
под непрерывной пыткой духа.
Чем хочешь отомсти: тюрьмой,
безмолвием, подобным казни,
но дай хоть раз тебя – самой,
одной –
прослушать без боязни.
……………………………………………….
О, где ты запела,
откуда взманила,
откуда к жизни зовешь меня…
Склоняюсь перед твоею силой,
Трагедия, матерь живого огня.
Огонь, и воду, и медные трубы
(о, медные трубы – прежде всего!)
я прохожу,
не сжимая губы,
страшное славя твое торжество.
Не ты ли сама
последние годы
по новым кругам вела и вела,
горчайшие в мире
волго-донские воды
из пригоршни полной испить дала…
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
кромсавшим меня…
Не ты ль –
чтоб твоим защитникам в лица
я вновь заглянула –
меня загнала
в психиатрическую больницу,
и здесь, где горю ночами не спится,
встала в рост,
и вновь позвала
на новый круг,
и опять за собой,
за нашей
совместной
народной судьбой.
Веди ж, я знаю – тебе подвластно
все существующее во мне.
Я знаю паденья, позор напрасный,
я слабой бывала, постыдной, ужасной –
я никогда не бывала несчастной
в твоем сокрушающем ложь огне.
Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!
Прямо в глаза взгляни
и скажи:
«Ты погибала взаправду – как надо.
Так подобало. Да будет жизнь!»
Какая темная зима,
какие долгие метели!
Проглянет солнце еле-еле –
и снова ночь, и снова тьма…
Какая в сердце немота,
ни звука в нем, ни стона даже…
Услышит смерть – и то не скажет.
И кто б ответил? Пустота…
О нет, не та зима, не та…
И даже нежности твоей
возврат нежданный и летучий,
зачем он мне? Как эти тучи:
под ними жизнь еще темней,
а мне уже не стать певучей.
Но разве же не я сама
себе предсказывала это,
что вот придет совсем без света,
совсем без радости зима?..
Меня никто не встретит здесь. Одна
бреду по этой улице. Со мною
лишь ранняя, знобящая весна
да чей-то шепот сразу за спиною –
наверно, время или тишина…
Нет, знаю, знаю – это вновь она,
струна в тумане, полная весною,
старинная заставская струна.
Меня никто не знает здесь. А я
здесь родилась. Здесь молодость моя
оперилась. Здесь первый дом и школа,
и первая ячейка комсомола,
и первая влюбленность и семья,
бессонницы студенческих ночей,
и в клубах на торжественных собраньях
рассказы старых палевских ткачей –
бессмертные бунтарские преданья.
Здесь первый твой неукротимый зов –
отчизна, революция, любовь –
и первый смутный жгучий призрак славы…
Истоки жизни – Невская застава.
Здесь полдень был…
Да, был такой один,
наполненный сиянием безмерным,
его я называю днем вершин,
а было это летом в сорок первом.
И было это вновь за Невской, тут –
в отцовском старом доме…
Тут, где ныне
тропинки вместо улицы бегут
и горько пахнет зоною пустыни…
Так где ж мои свидетели, о, где?
Кто подтвердит над пеплом стольких бедствий,
что вправду были молодость и детство,
и день вершин – мой первый зрелый день?
Кто подтвердит?
И, ревность не тая, –
струна в тумане отвечает:
«Я!»
Как в полдень тот клубились облака,
стеной с земли вздымались величавой,
и к ним, в их дебри,
шли и шли войска
на ближний подступ, Невскою заставой.
Как трясся дом! Уже недалеко,
в тех облаках, урча, клубились взрывы,
а в комнате,
среди седых икон,
спокойно, истово, неторопливо
кончалась бабка наша, мать отца.
Чуть видный в солнце, алый луч лампады
мерцал на сухоньких чертах лица
и на руках, уложенных как надо.
Вдова обуховского пушкаря
(девятого расстрелян января),
мать металлистов невских, богомолка,
свекровь ткачих и крестная солдат,
прабабка некрещеных октябрят
и бабка многих первых комсомолок, –
в свой смертный час,
в последний свой
земной, –
она, как мы, жила одним: войной.
Не трубам дряхлых ангелов своих
она внимала обостренным слухом,
но взрывам бомб,
в окошки бившим глухо
из облаков, где пенились бои…
А что она могла?
Сражались внуки,
шли в ополченье старики, сыны…
…И вдруг для гроба сложенные руки
она разжала, властию полны.
«А где Москва?» – она меня спросила.
Я указала вдаль, в окно…
Тогда
трикрат она Москву благословила
огромною рукою в темных жилах,
и в ней – почти столетием труда.
«А море где?»
Я указала вправо,
и сторону, где Финский был залив,
она благословила величаво,
а там уже пылали корабли,
а где-то в этот миг или позднее –
ведь времени не стало в эти дни –
уже Гастелло падал, пламенея,
на стан врагов…
И дрогнули они.
Она благословила юг и север,
всё, что могла, старуха, мать отцов,
и лишь тогда, светлея перед всеми,
окостенело намертво лицо.
Я в город шла пешком, была тревога.
Я долго через всю заставу шла.
С младенчества знакомая дорога
сейчас неузнаваемой была.
Росли, вздымаясь бурно, баррикады,
и окна сузились до амбразур,
и был жесток монгольский их прищур,
а мимо шли рабочие отряды,
шли прямо в бой и прямо под огнем,
шли с песнею, по-новому пропетой, –
«И как один умрем
за власть Советов…»
И диабаз гремел под их ногами,
и кто-то нес на новеньком древке
старинное завкомовское знамя,
хранившееся в красном уголке.
И оттого, что отблеск исступленья
лежал на всем
и смертью путь грозил, –
пронзил меня озноб ожесточенья,
восторг единоборства охватил.
И вдруг всей жизнью – всею, а не частью
сегодняшней –
я стала жить, спеша,
и только полднем, только чистым счастьем,
ликуя, переполнилась душа.
Как будто б шла я по одним вершинам,
как будто б вечным праздником была
вся жизнь моя, не зная ни единой
печали,
горести,
сомнений, зла.
Всё, что дарил мне труд, любовь, искусство,
как в мощный луч, стремительно слилось
в одно всепоглощающее чувство
и именем Отчизны назвалось.
…И вновь я пионеркою стояла
под знаменем, чтоб обещанье дать.
Значок костра на галстуке на алом,
и онемевших пальцев не разнять.
«Даю торжественное обещанье,
что буду делу партии верна…
О, только бы скорей на испытанье –
на страшное – отправила страна!
Отправь на баррикады – так, как в песне, –
на баррикады, в ураган огня,
как в дни Коммуны – нет, на Красной Пресне,
нет, как в Семнадцатом, – отправь меня!»
И наступает юность. И проходит
вся в жажде подвига,
в работе неустанной –
в порту, на новостройках, на заводе,
в пустынях и колхозах Казахстана.
Я вспомнила – вернее, я вдохнула
степной, полынный, суховатый воздух,
и узкий полумесяц над аулом,
и на рассвете розовые звезды.
Она со мною, молодость, со мной,
она, как детство, призвана войной,
она была бродячей, беспокойной,
но за горенье сердца,
за труды
признала партия – она достойна
войти в ее суровые ряды.
И точно вновь в тот день я получала
пред совестью партийный свой билет,
и он, как знамя маленькое, – алый,
костер на сердце, животворный свет.
О наши справедливые знамена,
костры, неугасимые вовек!
Как много лет, светло и непреклонно,
несет вас в мир советский человек.
О, как звенит заставская струна –
старинная любимица гитара!
Пятидесятый год, весна, весна,
а сорок первый вспомнился недаром.
Затем, что миром дышит этот вечер,
как и везде, по всей родной земле,
что легкий пух садится мне на плечи,
нежнейший пух цветущих тополей,
что радостно его прикосновенье,
что пахнет влагой, листьями – весной,
что ожиданье счастья, нетерпенье,
как в юности, овладевает мной.
Ты рядом, счастье, ты – за той калиткой,
за этим поворотом, за углом,
вот здесь, под этой старой мудрой липой,
где был когда-то милый отчий дом,
где прародительница всей семьи
в свой смертный час, смятенья не изведав,
четыре стороны родной земли
благословила, завещав победу.
И кто сказал неправду, будто б тут
меня никто не встретит и не знает?
Все любят, помнят, верят, узнают,
всё новизной безмерною встречает.
Мой дом разрушен восемь лет назад –
а ныне здесь глубоко взрыта почва:
здесь будет сад,
дремучий новый сад,
он вырастет стремглав однажды ночью.
Так научились мы сажать сады
и создавать подоблачные зданья…
Что не под силу было молодым –
доступно возмужалому дерзанью.
Прекрасна юность. Радостней всего
ее полет, еще не позабытый…
Но нету горделивей ничего,
чем ощущенье своего зенита.
Как много сил, а всё еще вначале!
Всё выстрадано, взято навсегда,
всё – правда, жизнь!
Богатство за плечами –
пути войны, и мира, и труда.
И пусть рубцы…
Когда боялась ран я?
За счастие служить своей стране
я всё приму, любое испытанье,
как знак ее доверия ко мне.
И славою считаться мы не будем!
Мы просто отдадим, не пожалев,
всё, что еще понадобится людям,
чтоб коммунизм
построить
на земле.
Очнись, как хочешь, но очнись во мне –
в холодной, онемевшей глубине.
Я не мечтаю – вымолить слова.
Но дай мне знак, что ты еще жива.
Я не прошу надолго – хоть на миг.
Хотя б не стих, а только вздох и крик.
Хотя бы шепот только или стон.
Хотя б цепей твоих негромкий звон.
Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку «Благое Молчание»
мне мать подарила в дорогу.
И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал…
Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать…
…Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою…
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою…
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной, –
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.
Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла.
Я ее, как сейчас, никогда не звала.
Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной – ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца…
Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра – он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня – позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, –
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она.
О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою – не было чище и лучше –
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.
…Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!
Я сердце свое никогда не щадила:
ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,
ни в страсти…
Прости меня, милый. Что было – то было.
Мне горько.
И все-таки всё это – счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что, страшась неизбежной напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно…
И все-таки всё это – счастье.
О, пусть эти слезы и это удушье,
пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.
Страшней – всепрощенье. Страшней –
равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это – счастье.
Я знаю теперь, что она убивает,
не ждет состраданья, не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая.
Покуда она не утеха, а – счастье.
…И вновь одна, совсем одна – в дорогу.
Желанный путь неведом и далек,
и сердце жжет свобода и тревога,
а в тамбуре – свистящий холодок.
Как будто еду юности навстречу…
Где встретимся? Узна́ю ли? Когда?
Таким ли синим будет этот вечер?
Такой ли нежной первая звезда?
Она тогда была такой. Несмело,
тихонько зажигалась в вышине,
и разгоралась, и потом летела
все время рядом с поездом – в окне.
А полустанок, где всегда хотелось
вдруг соскочить
и по крутой дорожке
уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,
и жить вон в той бревенчатой сторожке?
А пристань незнакомая, ночная,
огни в воде, огни на берегу…
Там кто-то ждет, и я его не знаю,
но даже издали узнать смогу.
Еще минута – подойдет и скажет:
«Ну, наконец ты здесь! А я – к тебе».
И я сначала не отвечу даже,
я только руки протяну судьбе.
Пусть этого не будет, пусть,
но может,
ведь может быть?!
И, сердце веселя,
все обещает счастье, все тревожит
в пути к труду, большому, как Земля.
Мне встретится ль такой же полустанок,
такая ж пристань, с той же ворожбой,
мне, знающей давно, что не расстанусь
ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..
…И все-таки я юность повстречала –
мою, прекрасную, но ставшую иной:
мы встретились у черных свай причала,
в донской степи, завьюженной, ночной;
там, где до звезд белы снега лежали,
там, где рыдал бубенчик-чародей,
где ямщики под песню замерзали,
под ту, что нет печальней и светлей.
Не в той юнгштурмовке темно-зеленой,
в другой одежде, с поступью иной, –
как рядовой строитель Волго-Дона,
так повстречалась молодость со мной.
…………………………………………………….
И долго буду жить я этой встречей,
суровой встречей, гордой и простой.
Нет, был не ласков тот февральский вечер –
он был железным трепетом отмечен
и высшей – трагедийной – красотой.
Нас было трое около причала,
друг друга мы не знали до сих пор.
Мы молча грелись у костра сначала,
не сразу завязался разговор.
Но были мы ровесники – все трое,
всю жизнь свою мечтали об одном.
Один, в тридцатом Тракторный построив,
оборонял его в сорок втором.
Другой, надвинув шапку на седины,
сказал, что ровно десять лет назад
в такие ж вьюги он водил машины
по Ладоге в голодный Ленинград.
Мы даже детство вспомнили – все трое:
гражданскую, воззвания Помго́ла
и первый свет – он хлынул с Волховстроя
и прямо в юность,
прямо в зданье школы!
Потом, оставив младшим братьям парты,
мы вышли в жизнь, к труду,
и перед нами
родной земли распахнутая карта
сверкнула разноцветными огнями.
Потом страна, от взрослых до ребенка,
с волнением следила за рожденьем
бетонной днепрогэсовской гребенки…
Она была эмблемой поколенья!
Потом пылал Мадрид.
К нему на помощь в бури
шел караван советский напролом,
и голосом Долорес Ибаррури
Испания твердила: «Мы пройдем!»
…За нами были войны, труд, утраты,
судьбы неоднократный перелом;
мы знали День Победы в сорок пятом
и ждали моря в пятьдесят втором.
Причал простерся над земною сушей,
под ним мела поземка злей и злей,
но, как живой – как мы, –
он чуял душу
издалека идущих кораблей.
Они придут – мы знали срок прихода.
Их высоко над миром вознесут,
поднимут на себе донские воды
и волжскому простору отдадут.
И мы глаза невольно поднимали
с земли, со дна, где снег летел, пыля,
как будто б днище и огни видали
идущего над нами корабля…
Вот он проходит над судьбою нашей…
Рожденный нами!
Доброго пути!
Тебе к Москве,
из водной чаши в чашу,
сквозь арки триумфальные идти.
Держи спокойно небывалый путь!
На каждом шлюзе, у любых причалов
будь горд и светел, но не позабудь
о рядовых строителях канала…
А Дон качался близ насосных башен,
за плотною бетонною стеной.
Он подошел, он ждал –
в морскую чашу
скорей ударить первою волной.
И – берег моря – дыбилась плотина,
огромная, как часть самой Земли.
Гряда холмов суровые вершины
вздымала и терялася вдали,
там, где сквозь мглу, заметная с причала,
как врезанная в небо навсегда,
над лучшим экскаватором мерцала
тяжелая багровая звезда.
Плотина будет тверже, чем гранит:
она навеки море сохранит.
Тут вся земля испытана на сдвиг
не только в тишине лабораторий –
всей тяжестью страданий и любви,
неумолимой поступью Истории.
И камень выбран. В разных образцах
его пытали холодом и зноем
и выбрали надежный, как сердца,
испытанные и трудом, и боем.
Не сдвинутся, не дрогнут берега,
навек воздвигнутые на равнине,
но примут море, сберегут снега,
снега степей, бессмертные отныне.
А на плотине возвышалось зданье
легчайшее, из белых кирпичей.
Шло от него жемчужное сиянье,
туман пронзая сотнями лучей.
Туман, туман светящийся, морозный,
костры и снег, столпившийся народ,
земля в холмах,
хребет плотины грозный,
звезда вдали, и возглас:
«Дон идет!»
И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…
Мы замерли – мотор уже включен!
За водосбросом, за бетонной стенкой
всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.
И клочьями, вся в пене, ледяная,
всей силой человеческой сильна,
с высокой башни ринулась донская –
в дорогу к Волге – первая волна.
…Я испытала многие невзгоды.
Судьбе прощаю все, а не одну –
за ночь,
когда я приняла с народом
от Дона к Волге первую волну…
От Дона к Волге первая волна –
как нелегко досталась нам она…
И странно было знать, что – пусть не рядом,
но там, где бьет Атлантики волна, –
холодным, пристальным, змеиным взглядом
следит за этим вечером война.
И видит всё, во что вложили души…
И это зданье, этот водоем
она уже наметила – разрушить,
как Тракторный тогда,
в сорок втором.
Но мы – мы тоже помним эти годы.
Мы помним – в сорок третьем, в феврале,
на этой же недрогнувшей земле,
здесь, где мы встретили донские воды,
где море, точно памятник, встает
над кровью воинов –
над рубежами славы, –
здесь был навеки перебит хребет
фашистской бронированной державы.
Пусть ни на миг об этом не забудет
тот, кто грозится, что война близка.
У нас развалин на земле не будет.
Мы строим прочно. Строим на века.
Ленинград – Сталинград – Волго-Дон…
Незабвенные дни февраля…
Вот последний души перегон,
вновь открытая мной земля.
Нет, не так! Не земля, а судьба.
Не моя, а всего поколенья:
нарастающая борьба,
восходящее вдохновенье.
Всё, что думалось, чем жилось,
всё, что надо еще найти, –
точно в огненный жгут сплелось
в этом новом моем пути.
Снег блокадный и снег степной,
сталинградский бессмертный снег;
весь в движении облик земной
и творец его – человек…
Пусть, грубы и жестки, слова
точно сваи причалов стоят, –
лишь бы только на них, жива,
опиралась правда твоя…
Михаилу Светлову
Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем развалин.
Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид…
И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»
Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец – он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых лет –
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он – стоит к Сталинграду лицом
и смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит – лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал Сталинград,
он пел, умирая
за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя…»
И смотрят друг другу в лицо – на века –
два побратима, два земляка.
Как здесь прекрасно,
на морском просторе,
на новом, осиянном берегу.
Но я видала всё, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу.
В тех молчаливых
глубочайших недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет
только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас –
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
«Море будет здесь. Леса – снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с комом, –
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить),
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник – жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне».
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ – так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
«Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!»
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела –
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул –
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.
…А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.
И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.
А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.
И люди нашли и вернули беглянку…
И мне ли не помнить сверкающий полдень,
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.
И пахло горячей полынью. И млели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурой волною.
Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.
Вначале она узнавала. Вначале
всё трогала волнами, точно руками:
«Здесь дикие лебеди в полночь кричали…»
«Здесь был острогрудый, неласковый камень…»
«Здесь будут затоны, ракиты, полянки».
«Здесь луг, домоткаными травами устлан…»
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!
И, властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась всё шире, всё боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья…
…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья…
Мы шли вдоль речки,
а она рождалась
при всех, в степи полынно-голубой.
В какой-то выбоинке задержалась,
кружилась там, играла и дрожала,
потом опередила нас с тобой.
И к Волге, вдаль пошла нетерпеливо,
валы росли, вздымая гребешок,
и кто-то мне сказал, как я – счастливый:
«Ну, дай же руку! Видишь – хорошо…»
Да, так хотелось, видя эту реку,
рожденную людьми, в степи, в песке,
идти за ней
и руку человека,
хоть незнакомого, – держать в руке.
Здесь даже давний пепел так горяч,
что опалит – вдохни,
припомни,
тронь ли…
Но ты, ступая по нему, не плачь
и перед пеплом будущим не дрогни…
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек – до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том –
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом – совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох – как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет – в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить – зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я – поэт». –
«Нездешняя?» –
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю – вон, уже кипит.
А это – внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша – под Японией…»
Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, – как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, –
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, – томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, – герой,
жильцы уже мечтали – переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге – узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, –
сказала тихо женщина одна, –
подарок привозили – планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, –
промолвил, брови хмуря, инвалид. –
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я – с Карповской… А Дон-то как ударит!
И – двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом – он будет памятником.
Знамя –
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя –
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…
…И это – вступленье к поэме,
к той, что пока в груди,
к той, что в любое время,
всегда – впереди, впереди.
Не раз меня обжигала
начатая строка:
«Это ее начало.
Это ее рука».
Но, завершив работу,
перечитав листы,
свой же слыхала шепот:
«Это еще не ты».
И в тайном этом признанье
не только печаль одна,
но редкостное сознанье,
что вся впереди она,
что мне заветную тему
вновь воплощать и вновь,
что я назову поэму
по праву: «Скала Любовь».
И все, кто порицал
и кто хвалил,
те, что преследовали,
что любили, –
равно печальные
придут к моей могиле,
и каждый бросит в яму горсть земли.
Последний дар,
вручаемый людьми.
Но ты не делай этого – не надо.
Ты мне когда-то подарил весь мир,
всю горечь мира, всю его отраду.
Нет, даже мертвой – мне не нужен прах
из рук твоих…
…А уж живой – тем боле.
Я лучше захлебнусь –
в вине, в обиде, в боли,
в своих пустых и темных вечерах.
Евгению Ефремову
А церковь всеми гранями своими
такой прекрасной вышла, что народ
ей дал свое – незыблемое – имя, –
ее доныне «Дивною» зовет.
Возносятся все три ее шатра
столь величаво, просто и могуче,
что отблеск дальних зорь
лежит на них с утра,
а в час грозы
их осеняют тучи.
Но время шло – все три столетья шло…
Менялось всё – любовь, измена, жалость.
И «Дивную» полынью занесло,
она тихонько, гордо разрушалась.
Там в трещине березка проросла,
там обвалилась балка, там другая…
О нет, мы «Дивной» не желали зла.
Ее мы просто не оберегали.
…Я знаю, что еще воздвигнут зданья,
где стоит кнопку малую нажать –
возникнут сонмы северных сияний,
миры друг друга станут понимать.
А «Дивную» – поди восстанови,
когда забыта древняя загадка,
на чем держалась каменная кладка:
на верности, на правде, на любви?
Узнала я об этом не вчера
и ложью подправлять ее не смею.
Пусть рухнут на меня
все три ее шатра
всей неподкупной красотой своею.
Здесь лежат ленинградцы.
Здесь горожане – мужчины, женщины, дети.
Рядом с ними солдаты-красноармейцы.
Всею жизнью своею
они защищали тебя, Ленинград,
колыбель революции.
Их имен благородных мы здесь перечислить
не сможем
так их много под вечной охраной гранита.
Но знай, внимающий этим камням:
никто не забыт, и ничто не забыто.
В город ломились враги, в броню и железо
одеты,
но с армией вместе встали
рабочие, школьники, учителя, ополченцы.
И все, как один, сказали они:
«Скорее смерть испугается нас, чем мы смерти».
Не забыта голодная, лютая, темная
зима сорок первого – сорок второго,
ни свирепость обстрелов,
ни ужас бомбежек в сорок третьем.
Вся земля городская пробита.
Ни одной вашей жизни, товарищи, не позабыто.
Под непрерывным огнем с неба, с земли и с воды
подвиг свой ежедневный
вы свершали достойно и просто,
и вместе с отчизной своей
вы все одержали победу.
Так пусть же пред жизнью бессмертною вашей
на этом печально-торжественном поле
вечно склоняет знамена народ благодарный,
Родина-мать и город-герой Ленинград.
Не только в день этот праздничный –
в будни не позабуду:
живет между нами сказочник,
обыкновенное Чудо.
И сказочна его доля,
и вовсе не шестьдесят
лет ему – много более!
Века-то летят, летят…
Он ведь из мира древнейшего,
из недр человеческих грез
свое волшебство вернейшее,
слово свое нежнейшее
к нашим сердцам пронес.
К нашим сердцам, закованным
в лед (тяжелей брони!),
честным путем, рискованным
дошел,
растопил,
приник.
Но в самые темные годы
от сказочника-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия – не стареется.
Сказка – не «отстает».
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет.
Есть множество лживых сказок –
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая.
Мы день твой с отрадой празднуем,
нам день твой и труд – ответ,
что к людям любовь – это правда.
А меры для правды нет.
Простите бедность этих строк,
но чем я суть их приукрашу?
Я так горжусь, что дал мне бог
поэзию и дружбу Вашу.
Неотторжимый клин души,
часть неплененного сознанья,
чистейший воздух тех вершин,
где стало творчеством – страданье, –
вот надо мною Ваша власть,
мне все желаннее с годами…
На что бы совесть оперлась,
когда б Вас не было меж нами?!
…Она дарить любила.
Всем. И – разное.
Надбитые флаконы и картинки
и жизнь свою, надменную, прекрасную,
до самой той, горючей той кровинки.
Всю – без запинки.
Всю – без заминки.
…Что же мне подарила она?
Свою нерекламную твердость.
Окаяннейшую свою,
молчаливую гордость.
Волю – не обижаться на тех,
кто желает обидеть.
Волю – видеть до рези в глазах,
и все-таки видеть.
Волю – тихо, своею рукой задушить
подступившее к сердцу отчаянье,
Волю – к чистому, звонкому слову.
И грозную волю – к молчанию.
У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,
у подъездов, глухо запахнутых,
у резных чугунных ворот
гражданка Анна Андреевна Ахматова,
поэт Анна Ахматова
на дежурство ночью встает.
На левом бедре ее
тяжелеет, обвиснув, противогаз,
а по правую руку, как всегда, налегке,
в покрывале одном,
приоткинутом
над сиянием глаз,
гостья милая – Муза
с легкою дудочкою в руке.
А напротив, через Фонтанку, –
немые сплошные дома,
окна в белых крестах. А за ними ни искры,
ни зги.
И мерцает на стеклах
жемчужно-прозрачная тьма.
И на подступах ближних отброшены
снова враги.
О, кого ты, кого, супостат, захотел
превозмочь?
Или Анну Ахматову,
вставшую у Фонтанного дома,
от Армии невдалеке?
Или стражу ее, ленинградскую эту бессмертную
белую ночь?
Или Музу ее со смертельным оружьем,
с легкой дудочкой
в легкой руке?
О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!
Пеплом ее трагедий, пеплом ее души…
Из зыбкой своей могилы: «Милый, – кричу я, –
милый, спаси,
хотя бы внемли!..»
Из жаркой своей могилы кричу: «Что было,
то было.
То, что свершается, свершается не при нас…
Но – с моего согласья!..»
Здесь только крест из дерева
невиданной породы
и над холмом
одни трилистники встают.
Здесь –
только Ты.
Ты – как сама природа.
Ты и твоя последняя свобода…
Бездомный, как всегда,
твой мировой уют…
О живущая нестерпимо,
о идущая неизгладимо,
оставляющая светоносный след!
Что за благость ко мне явилась?
Божья ль это,
людская милость?
Рядом быть с твоею судьбой,
заслонять хоть на миг собой.
Что ж, что это было напрасно?
Часто робким, чаще безгласным,
по своим законам живем.
По кремнистым путям идем.
Я иду за тобою
след в след.
Я целую его
свет в свет.
Я бессонна, как ты,
бред в бред.
Знаю так же, как ты,
что смерти нет.
Ты как острастка
вечному злословью
равнодушья.
Ты – совесть и гордыня поколенья.
Праправнук
протопопа
Аввакума –
нежнейший,
беспощадный,
чистый свет…
Юности великая гордыня,
Знамя и свобода –
только ты.
Знаю – ты ведешь меня
доныне
через разведенные мосты…
Но для меня не существует дат.
Теперь уж навеки,
теперь до конца
незыблемо наше единство.
Я мужа тебе отдала, и отца,
и радость свою – материнство.
И нет мне дороже награды,
чем в годы военной угрозы
моих благородных сограждан
скупые и светлые слезы.
За всё и за всех виноватой,
душе не сказавшей «прости»,
одной мне из этой палаты,
одной никогда не уйти.