Однажды теплым августовским вечером, окончательно запутавшись в глухих, незнакомых мне лесах, я так устал, что решил заночевать у костра.
Облюбовал разлапистую ель, под шатром которой чувствуешь себя, как в шалаше, освободился от охотничьего снаряжения и только было принялся стягивать сапоги, как послышался звонкий, мальчишеский голос:
— Милка, Милка, Милка!..
Марго, подняв голову, сдержанно заворчала. Я погрозил ей пальцем, тихо приказал идти «к ноге» и, стараясь не шаркать друг о друга спущенными ботфортами высоких, болотных сапог и не наступать на хрупкие ветви, поспешил навстречу голосу.
Прямо на меня вышел паренек в синей рубашонке поверх легоньких парчонок, заправленных в огромные, не по его ногам, мужские сапоги.
От неожиданности он так испугался, что даже не побежал, а только взвизгнул:
— Мама-а-а!..
Много мне стоило усилий доказать ему, что я не леший, не разбойник и ни в коем случае не причиню ему никакого вреда, а собака у меня такая смиренница, что вот, смотри, — я сунул руку в пасть Марго — нипочем не укусит!
Последний довод оказался самым веским: паренек успокоился и мгновенно воспылал любовью к Марго.
Оказывается, совсем недалеко, «с версту, не боле», деревня Стрелки, зовут его Ленька, ищет он Милку, которая, «проклятущая, такая шелудивая, где-то колобродит, а стадо пригнали».
Затем Ленька обстоятельно расспросил, откуда я, чей, как сюда попал, много ли набил дичи, настоящая ли «охотницкая» собака Марго, как она дичь «доставляет», сколько она стоит, «ежели щенком купить», какое у меня ружье, женатый ли я и почему на ночь в лесу остаюсь?
Очень мне Ленька пришелся по душе. Волосенки льняные, глазенки от любопытства искорками сверкают, носишка вздернут, зубенки белые, острые, как у мышонка, и по всей симпатичной мордашке разбрызганы веснушки, которые не безобразили, а, наоборот, придавали ей особенно приятную естественность. На вид ему было годов не более девяти-десяти.
Через полчаса мы уже были большими приятелями. Я легко поддался его уговорам ночевать в Стрелках.
— Изба у нас большущая! — убеждал он. — А мамки ты не бойся: она горластая, но добрющая, ее никто не боится! А Любка радехонька будет! Летось она заневестилась. Сваты приезжали. Но Любка сказала: «К кому сердце потянет, за того сама пойду!» И убежала на другой конец деревни, к Фроське. Сваты говорят: «Нам обидно!» А мамка закричала: «Не больно-то нуждаемся!» Они и ушли, с чем пришли. Батя хохотал, аж слезы платком вытирал! «Во, — говорит, — как у нас сватов встречают!» Батя в городе на заводе вкалывает. Он у нас здоровенный, во какой!
Ленька поднял над головой руку, показывая, какой у них «здоровенный» батя.
Пришлось снова надевать охотничье снаряжение. Ленька робко попросил «чего не то чуть-чуть поносить», и при этом в глазенках было столько мольбы и надежды, что отказать было невозможно. Я приладил ему через плечо патронташ и надел на шею свисток для Марго.
Теперь, десятки лет спустя, перебирая в памяти жизнь моего юного друга, я прихожу к выводу, что именно с того момента, когда его детское плечо впервые перехлестнул ремень патронташа и на тонкий свист Марго послушно подбежала к нему, он стал охотником, или, как объяснял позже его отец, «охотничья зараза вошла в его сердце».
Корову мы увидели при выходе из леса на картофельном поле. Мы пригнали ее в деревню.
В Стрелках всего пятнадцать дворов. Из каждого двора видели, как Ленька с какой-то собакой вскачь гнал по улице корову — как тут не быть переполоху!
Когда я подошел к резному крылечку, Ленька был центром внимания всех обитателей деревни.
Чувствуя себя героем, он сидел на верхней ступеньке, смело обнимая за шею Марго, предупреждая каждого, желающего ее погладить:
— Не трожь, цапнет!
— Сапоги, сапоги куда задевал, постреленок? — на всю деревню вопила звенящим голосом полная женщина.
Мать Леньки, Анна Степановна, добродушная, моложавая женщина с детскими ямочками на улыбающемся округлом свежем лице действительно обладала необычайно «горластым» голосом, который никого не устрашал и ничуть не умалял ее доброты и сердечности.
Люба, взрослая девушка, очень похожая на Леньку, только без веснушек, но с такими же льняными волосами, туго сплетенными в увесистую косу, с чистыми, выразительными глазами, старалась предупредить мать во всех домашних делах, отчего всегда была занята. Держалась она просто, не связанно, без той неприятной жеманности, которой обычно отличаются деревенские красавицы.
Увидав сапоги, Анна Степановна, мгновенно сменив гнев на милость, расплылась в радушнейшую улыбку.
— А я-то думаю: откуда мой пострел такую собачку приволок!
И, низко кланяясь, гостеприимно пригласила:
— Милости просим, хорошим людям всегда рады!
Просторная, чистая горница с ее появлением сразу наполнилась шумом, топотом босых ног, суетней.
С этого памятного дня на много лет завязалась у меня крепкая дружба с хорошей, милой Ленькиной семьей и прежде всего с самим Ленькой.
В ту пору Стрелки была глухая, затерянная в лесу деревушка, с изобилием непуганой дичи вокруг. Бывало из-под стойки поднимется выводок тетеревов, выстрелишь, а он тут же весь на деревьях и рассядется.
Для охотника Стрелки были сущий клад.
Охота здесь была легкая, добычливая, рядом с домом.
Сельским хозяйством до революции в Стрелках занимались одни женщины, выращивая на своих огородах овощи да картофель. Мужчины все уходили артелью плотничать. Домой возвращались на покос, к Рождеству, Пасхе и на храмовой — к Николе вешнему — праздник.
А потом, когда кончился артельный заработок, разбрелись кто куда по крупным и мелким стройкам Советского Союза.
Отец Леньки, Андрей Лукич Борзов, плотник, мастер своего дела, устроился в городе на крупном машиностроительном заводе, где вскоре стал почитаемым бригадиром.
Отпуск Андрей Лукич обязательно брал к покосу. Его ходили встречать всей семьей чуть не до самого районного села, куда из города он приезжал на попутной машине.
Я всегда удивлялся его выносливости и силе, глядя, как он шагает с туго набитыми, связанными друг с другом двумя мешками, перекинутыми через плечо. Только надувшиеся на шее жилы да пот на побуревшем лице свидетельствовали о тяжести ноши.
Увидав издали отца, Люба с Ленькой наперегонки бросались к нему, а Анна Степановна кричала на весь лес:
— Любка, скинь туфли, каблуки оторвешь!
Здоровались. Садились на траву. Отец угощал городской колбасой с мягким батоном, показывал Любе материю на платье, Леньке тужурочку или брюки, жене покойные туфли на низком каблуке и неяркий головной платок.
Если приезд Андрея Лукича заставал меня в Стрелках, я непременно со всеми отправлялся его встречать и всегда получал от этого истинное удовольствие.
Я уверен, если бы при встрече не было посторонних, Анна Степановна нежно бы припала к его широкой груди, а он целовал бы ее в лучистые, преданные глаза. Но в нашем присутствии он только удивленно спрашивал:
— Пришла? — и, схватив в охапку Любу с Ленькой, легко приподнимал их от земли, целовал под счастливый визг обоих.
— Все шумишь! — опуская на землю детей, смеялся Андрей Лукич, и глаза его светились таким же радостным, искренним чувством.
Потом он здоровался со мной. Мы по-мужски, крепко пожимали друг другу руки, он гладил ласкающуюся к нему собаку, и все усаживались на траву.
Закусив, отдохнув, распределив между всеми соразмерно силам каждого, содержимое мешков, веселые, довольные, неторопливо возвращались домой.
И так полюбилась мне эта лесная, глухая деревушка, что не было года, когда бы я не приезжал сюда на весенние тока, на осенние выводки и нередко зимой на зайцев и волков.
Ленька оказался страстным, неутомимым охотником, вернее, даже талантливым охотником.
Можно очень хорошо, почти без промаха, наловчиться стрелять навскидку, досконально изучить повадки любой дичи, прекрасно знать особенности каждого вида охоты, постигнуть все тонкости скрадывания и подхода к токующим косачам и глухарям, но чувствовать дичь дано только талантливому охотнику. Сначала мне было просто непонятно это удивительное, необычайное Ленькино свойство каким-то особенным, утонченным, чувством ощущать присутствие дичи.
Бывало Марго стремительно мелькает в березняке и знаешь, что никого здесь нет, так как, если бы была дичь, собака обязательно бы прихватила и повела. По росе, на ягоднике, по наброду ошибки никогда у ней не получалось!
Но вдруг Ленька осторожно дергает меня за рукав и взволнованно, прерывисто шепчет — он всегда от волнения говорил шепотом, с придыханием:
— Выводок!
И действительно, проходит несколько минут, и Марго с ходу застывает в картинной стойке.
Первое время я подтрунивал над его «знахарством», но потом понял, что эта замечательная особенность есть свойство избранных, что это — талант.
Так, талантливый художник чувствует и передает те тончайшие оттенки красок, которые делают живым изображаемое им на картине, а истинный музыкант извлекает из инструмента волшебные звуки, которые пробуждают в душе глубокие, прекрасные порывы.
Поняв это, я, обладавший уже немалым охотничьим опытом, почувствовал себя учеником его и стал относиться к охоте с ним очень серьезно.
На следующий год после нашего знакомства я привез ему централку двадцатого калибра.
— Это мне?!
Бледнея, он прижал ее к груди. От восторга он не мог ничего выговорить, смотрел на меня широко раскрытыми глазами, не веря свалившемуся невыразимому счастью.
Его бурная радость так растрогала добрую Анну Степановну, что она прослезилась, а Люба обняла его за плечи и, слушая горячий, прерывистый шепот, уговаривала:
— Ну, успокойся, дурашка! Смотри, как мамку растревожил!
Потом Ленька подошел ко мне, сдержанно произнес:
— Спасибо!
Хотел что-то еще добавить, но губы дрогнули, слезы брызнули из глаз, и он молча кинулся мне на шею.
Вместе с ружьем я привез ему гильзы, порох, дробь, пыжи, пистоны, закрутку, барклай.
Он сейчас же пристроился у окна набивать патроны.
В прошлом году, уезжая, я снял мерку, с надбавкой «на вырост», с его ноги, а зимой заказал по ней охотничьи, высокие, сапоги. Купил ему ягдташ с подсумкой частой вязки, приобрел кожаный патронташ на двадцать четыре патрона и все это вместе с сапогами передал ему.
Сколько было радости! От избытка чувств, забыв все слова, он схватил мою руку и молча прижался к ней.
Анна Степановна зашумела на весь дом:
— Избалуешь парня! В конец избалуешь!
Но добродушные ямочки на щеках и веселые глаза никак не вязались с криком.
— Любка, неси муку! — неожиданно заключила она и засуетилась ставить пироги.
Ленька сейчас же все надел на себя и сразу преобразился в ладного, подбористого охотничка.
— Ну, Ленька, теперь ты настоящий егерь! — любуясь им, воскликнула Люба.
С этого момента и осталось навсегда за ним прозвище: Ленька-Егерь.
Ночевать он не пошел, как всегда, со мной на сеновал, а остался дома, около своего ружья.
На рассвете, когда я поднялся, он уже ожидал меня у крыльца во всем своем охотничьем уборе, с ружьем, форсисто закинутым за шею.
К открытому окну подошла Люба. Как бы рано мы ни собирались на охоту, она обязательно выходила проводить нас добрым пожеланием «ни пуха, ни пера»!
Вся налитая распустившейся молодостью, как березка весной, она ласкала взор, светилась и манила своей деревенской, румяной, русской красотой.
В это утро Ленька впервые убил дичь из собственного ружья. Марго повела, замерла у края поляны, удобной для обстрела… Ленька вскинул к плечу ружье, плотно прижал щеку к ложе и, жарко передохнув, облизал сухие губы.
— Не горячись! Не дрожи, выцеливай спокойно и близко не стреляй! — строго предупредил я и швырнул кепку.
Выводок с шумом дружно поднялся из-за куста. Ленька выстрелил, рванулся было к упавшему тетереву, но я успел схватить его за плечо и крикнуть совсем так, как кричал на собаку, когда во время натаски она срывала стойку:
— Назад!
Ленька сразу пришел в себя и, устыдившись своей несдержанности, вытер картузом вспотевшее лицо.
Марго опустилась, вытянув передние лапы, высоко подняв точеную, скульптурную, голову.
— Учись! — кивнул я Леньке на нее.
Ничто так не портит собаку, как невыдержанность охотника. Упала дичь — спокойно стой, отложи стволы, продуй их, перезаряди. Если собака продолжает стоять, быстро, не сходя с места, приготовься к стрельбе. Если сошла, забегала, подзови, огладь, успокой и пошли неторопливо снова в поиск.
Не удержи я Леньку, Марго могла бы — ведь в этот момент все собачьи нервы напряжены до предела! — броситься за ним, и, если бы выводок не поднялся, а затаился, напороться на тетеревов, и без стойки разогнать всю дичь.
В лесу я с Ленькой держался всегда на равных охотничьих правах, не делая никаких скидок на его мальчишеский возраст. И как ни жалок был его сконфуженный вид, я непреклонно потребовал от него сдержанности, точного выполнения обязательных охотничьих правил, грозя в противном случае прекратить охоту.
Он поклялся самой страшной для него клятвой — ружьем! — что больше «ни в жисть не затрясется, не побежит» и вообще будет держать себя «по-охотницки».
И, надо отдать ему должное, он ни разу не нарушил своей клятвы. Даже когда подранок побежал, волоча перебитое крыло, Ленька пересилил страстное желание броситься за ним. Он только прошептал, прерывисто дыша, указывая дрожащей рукой на шевелящиеся травинки:
— Убегеть!..
Я молча кивнул на Марго: она переставила лапу и снова замерла в напряженной, до предела вытянувшейся позе. Иногда Леньке приходилось очень трудно. Бывало, вымокнув до костей под непрерывным дождем, шагает он по скользкой, расхлябанной дороге, из последних силенок вытаскивая присасывающиеся к грязи сапоги; или весь потный, красный, преодолевая невероятную усталь, пробирается с кочки на кочку через топкое болото, временами проваливаясь по колена в бурую трясинную гущу.
Щупленький, тоненький, он стоически терпеливо, без единой жалобы, переносил все, сплошь да рядом непосильные и взрослому, охотничьи невзгоды.
Охота начиналась сразу за полем, в березняковых мелочах, на виду деревни.
Бывало высушит солнце росу, начнет припекать и из деревни вдруг доносится разливистый, звонкий крик:
— Егеря-а-а-а!.. Чай пи-иии-и-ть!..
В зное притихшего леса далеко летит высокое, певучее «и-ии-ииии»!..
В этот день Люба вышла встречать за околицу… Искренне радуясь Ленькиной удаче, она хотела помочь ему и потянулась за ягдташем.
— Поди, устал, егерек, давай понесу!
Но он сердито отклонил ее доброе намерение:
— Без вас обойдемся! — и ушел вперед.
Преисполненный сознанием своей охотничьей значимости, он важно шагал серединой улицы, а моментально набежавшая детвора завистливо рассматривала сверкающими глазенками, нарочно, но как будто нечаянно, выставленные Ленькой из сумки головки и крылья тетеревов.
Анна Степановна поджидала на крыльце. Ленька небрежно бросил дичь в угол, всем своим видом показывая, что какие-то три тетеревка и пара рябчиков для него, бывалого охотника, сущие пустяки, о которых и говорить-то не стоит.
Напыщенная важность делала его таким потешным, что я не мог удержаться от хохота. Анна Степановна с материнским умилением потянула было его к себе, но он сурово, как подобало, по его представлению, настоящему добытчику, отстранил ее:
— Не балуй!
Люба порывисто обняла его за шею, с чувством сказала:
— Егерек ты мой, дивный! — и громко чмокнула в пухлые, детские губы.
Обескураженный Ленька, чувствуя, что поцелуй сестры снова превратил его в мальчонку, чуть не заплакал от досады, но справился с собой, обругал ее «дурой» и тщательно вытер губы рукавом.
Потом Ленька чистил на крыльце ружье и командовал наблюдавшей детворе:
— Держи шомпол! Подай ежик! Поставь пузырек с маслом! Не трожь! Отойди дальше!
Ребята, затаив дыхание, неотрывно следили за каждым его движением, наперебой стараясь услужить ему.
Но за обедом он снова стал самим собой и, забыв про еду, размахивая ложкой, рассказывал с загорающимися от увлечения глазами, как Марго «учуяла», как «потянула», как «стала», как «вылетела», как он «вскинул ружье», как «трахнул»…
— Я вот тебе ложкой по лбу как трахну! — незлобиво грозила Анна Степановна и вскрикнула: — Ты будешь есть ай нет?!
Ленька замолкал, усиленно принимался за еду, но через минуту недавние переживания оттесняли голод и он, снова жестикулируя, захлебываясь словами, под заразительный смех Любы рассказывал о своей удачной первой настоящей охоте.
…С этого дня начались у нас чудесные зори, заполненные первозданной охотничьей страстью, великолепные, теплые вечера, насыщенные романтикой лесной глухомани. Нередко приходилось ночевать у костра. Ленька лежал на согревающей, прикрытой ветками золе, шевелил палочкой жаркие угли и, обнимая привалившуюся к боку Марго, мечтательно рассуждал:
— На Золотом бугре цельный выводок жирует!
Марго взвизгивала во сне: над ней тоже властвовали охотничьи видения.
Из деревни доносились высокие взлеты песен и перебор гармоники. Расстояние сглаживало звуки, делало их музыкальными, как сумеречная грусть, проникновенно-задушевными…
Оберегая Марго, я иногда устраивал ей отдых. В эти дни она отлеживалась на сеновале, зарываясь с головой в рыхлое, пахучее сено, а я купался, читал, помогал Анне Степановне и Любе по хозяйству.
Но Ленька никогда не пропускал охотничьи зори. Он уходил один до восхода солнца, как всегда напутствуемый добрым пожеланием Любы.
Собаку ему заменяли врожденное свойство — чувствование дичи, его талант — острая наблюдательность, осторожность, приобретенные знания жизни леса и населяющих его птиц и зверей.
Он редко возвращался домой с пустым ягдташем. О том, как он охотился без собаки, о всех случаях на охоте и своих наблюдениях Ленька обычно обстоятельно рассказывал на сеновале. Устроившись поудобнее, поглаживая ластившуюся к нему Марго, он негромко говорил:
— Подхожу к Еремкиной парубке. Вижу: ястреб кружит над прудком у Максима-Тита. Кружит, кружит, кружит, да как нырнет в кусты! Потом взовьется и опять кружит, кружит, кружит да ка-ак падет к прудку! Что, думаю, он там нашел? За зря, думаю, не будет он кружиться да нырять на одном месте! Пополз туда. Подобрался к кустикам у прудка, знаешь, где можжевельник подрос! Гляжу: на ягоднике по чернике наброды. Чую, что выводок тут. Посидел, отдышался, и, только шаг сделал, ка-ак, тррр… взлетит! Ударил — упал! Подобрал, зашел за кочку — пара слетела. Одного успел поймать на мушку…
В деревне его охотничья страсть уже ни в ком не вызывала шутливых усмешек, иронических замечаний, осуждения. Ленька-Егерь стал признанным стрелком-добытчиком, и случайно данное ему прозвище срослось с ним, стало его настоящим, неотделимым от него, определяющим ею сущность именем.
Так проходило лето за летом. Ленька-Егерь рос, мужал, преобразуясь из веснушчатого, белобрысого мальчика в статного, сероглазого хлопца.
Незатухающая охотничья страсть с годами крепла, серьезнела, охота становилась значительным подспорьем к домашнему хозяйству и неиссякаемым источником глубоких переживаний.
Охота заставляла в совершенстве владеть собой, сдерживать страстные порывы, преодолевать мучительные трудности, быть настойчивым, предельно осторожным, а когда надо — смелым до отчаяния.
Сообразительность, находчивость, стремительность действий являлись обязательными условиями удачливой охоты.
Развитию этих свойств способствовали трудные случаи, когда неожиданно в лесу заставала одного страшная гроза; когда на подвыв близко подходил весь выводок и требовалось немалое мужество, не шелохнувшись, слушать и подсчитывать волчьи голоса; когда надо было так заделать капканы, чтобы ни у одной лисы не возникло подозрение о человеческом подвохе; когда приходилось ночевать у костра, в отталой до земли глубокой яме, прислушиваясь к колкому треску, стынувших на морозе голых сосен…
Охота накладывала неизгладимый отпечаток на характер и внешность Леньки-Егеря.
С каждым годом он становился все менее и менее разговорчивым, как-то по-особенному ко всему приглядчивым, неторопливым в движениях, твердым в поступи, вдумчиво осторожным в суждениях.
Анна Степановна замечала и, не понимая странного превращения шустрого, неугомонного, беспрестанно тараторившего мальчонка в степенного не по годам парня, тревожно расспрашивала, сердобольно всматриваясь в спокойные, серые глаза сына:
— Что ты, Ленюшка, господь с тобою, какой неулыбный стал! Ай от зверей сердце отвердело?
Ленька смущенно краснел и неловко обнимал мать за податливые, огрузневшие плечи. Она целовала его мягкие, льняные волосы и всхлипывала от неизбывной материнской нежности, вытирая нос кончиками косынки.
Люба гладила тугие, с ямочками щеки, утирала ее глаза, успокаивала добрую Анну Степановну:
— Нет, мама, Ленька-Егерь у нас хороший, добрый, только раньше других взрослым стал!
Она не преувеличивала: охота сделала его зрелым, взрослым, но и сохранила в нем детскую непосредственность чувств к отцу, матери, сестре. Постоянное общение с природой вырабатывало в нем правдивое отношение к окружающим и разумную требовательность к себе. Охота воспитала в нем настоящее мужество, непоказную храбрость — он никогда не лгал ни перед собой, ни перед людьми.
Обычно после августовской охоты я уезжал к себе в город и о дальнейшей жизни Леньки-Егеря узнавал по редким его скупым письмам.
Но удавались такие зимы, когда я получал возможность несколько дней быть свободным. Тогда, не теряя ни одной минуты, торопился скорее попасть в Стрелки к Леньке-Егерю, к дорогой мне семье.
Закупал все необходимое, опоясывался патронташем, брал на цепь старого костромича Аркашку, не ахти каких кровей и экстерьерных качеств, но вязкого, паратого, сильного, опытного выжлеца, прилаживал поудобнее рюкзак, снимал с лосиного рога залежавшееся в чехле ружье и спешил на вокзал.
До районного села успевал добираться обыденкой. Ну, а оттуда знакомой извилистой стежкой, запорошенной снежком, через короткое поле и дальше сплошь лесом, предвкушая радость встречи и бревенчатый уют жарко натопленной избы, пешком почти без малого все сорок километров.
С тех пор прошло много лет. Но и сейчас я живо представляю всю прелесть этого ночного путешествия. Был я молод, силен, привычен к ходьбе, и путь в сорок километров не казался, как теперь, непреодолимо длинным.
…Короткие сумерки быстро густеют, погружая лес в сизо-серую муть.
Аркашка, жалобно скуля, слезно вымаливает пустить его порыскать и, натягивая привязанную к поясу цепь, здорово помогает идти.
Незаметно наплывает темнота. В бархатной глубине неба искристой россыпью загораются звезды.
В наступающем безмолвии оживают древние сказы о дремучей глухомани. Лес, как замороженный саркофаг, стынет в холодном царственном уборе. Пахнет снегом и хвоей.
Сочно поскрипывает под валенками снежок, нешумно позвякивает собачья цепь, слышно: мягко падает еловая шишка. В морозную тишину ночи вплетаются какие-то непонятные, но четкие звуки: то ли дерево о дерево задевает; то ли ласка карабкается по обледенелой коре к спящей птице; то ли зайчишка кормится хрусткими прутиками, а может быть, покряхтывает еловая лапа под тяжестью плотного одеяла.
А вот и Стрелки. Там не ждут. Деревня спит. У первой избы встречает злобный лай проснувшегося пса, за ним начинает брехать хриплым басом шавка соседа, напротив из-под воротни выскакивает мохнатенькая шустрая собачонка, и через минуту все Стрелки наполняются отчаянным брехом встревоженных собак.
«Волки!» — думают разбуженные хозяева, не поднимаясь с угретых постелей.
Желанный высокий дом погружен в сон. Мороз плотно занавесил стекла, и они белесыми квадратами мертво стынут в черных переплетах оконных рам. На крыльце вместо ступенек пышный сугроб снега.
Утоптанная стежка ведет к черному ходу через крытый двор.
Тихонько стучу в заледенелое стекло. От нетерпения Аркашка поднимается на задние лапы, скребет передними о стену.
И вот вспыхивает в окнах тусклый желтый свет, слышатся невнятные голоса, шепот, суетня, хлопает засов воротины и в валенках, на босую ногу, в одной рубашке, без шапки выскакивает Ленька, бросается на шею, Аркашка с визгом прыгает, норовит лизнуть его в лицо, а из дома несется суматошный крик Анны Степановны:
— Любка! Ленька! Самовар!..
Люба стоит с накинутой на голову шалью, тихо смеется, ожидая, когда Ленька отпустит меня и я подойду к ней с радостными словами приветствия.
Ах, как хороши эти бесхитростные, сердечные встречи, какое радушие исходило от этих милых, простых людей!
Именно в такой вот непредупрежденный зимний приезд в темноте крытого двора вдруг обвили мою шею горячие со сна руки, опалил губы жаркий поцелуй и пылающая щека приникла к заиндевелому бобрику ватной тужурки…
А в доме уже топится лежанка, веселая струя пара бьет из самовара в потолок, на столе все что есть наилучшее, прибереженное для дорогого гостя. Ноги в горячих, прямо с печи, мягких валенках, взамен обледенелых своих, пиджак сброшен, ворот рубашки расстегнут, пахнет ржаным хлебом и каким-то еще не уловимым, домашним, уютным ароматом.
Расспросам, смеху, вскрикам, ахам нет конца, и уже пот пробивает на лбу и висках, и, наливая несчетный стакан чаю, Анна Степановна уже наклоняет за кран опорожненный самовар, и, наевшись до отвала всеми остатками обеда и ужина, Аркашка уже всхрапывает на половичке у двери, а голоса все не умолкают, и никто не обращает внимания на ходики, где стрелки подбираются к четырем.
Скупо объясняя, где и как охотился без меня, Ленька показывает шкуры волков, лис и зайцев.
Как не похож захлебывающийся рассказ о первой удачной охоте потешного, милого, веснушчатого Леньки-Егеря на это степенное объяснение рослого, серьезного, настоящего егеря!
Ленька встряхивает волнистые лисьи шкуры, дует в ворс, с удовольствием определяет:
— По первому сорту все пройдут!
Потом мы лежим вместе на широкой кровати и тихо разговариваем.
Тело охватывает приятная истома, но сон не идет: уж слишком радостно взбудоражены нервы, уж очень полна душа невысказанными, светлыми чувствами!
За перегородкой Анна Степановна хлопочет у печки, а Люба прибирает стол: слышен осторожный стук ухватов и звон посуды. Так и не спим до рассвета. Одеваемся, кладем в карманы по нескольку патронов и выходим на двор.
Утро морозное, янтарное. Мы шагаем, тихо переговариваясь. Щеки покусывает ядовитый ветерок, смачно визжит под ногами снег. Широкие дубовые лыжи, схлестнутые за мысы веревочкой, скользят сзади, сухо ударяясь на раскате друг о друга.
Аркашка долго валяется, извиваясь, крепко трется спиной о снег, потешно дрыгая в воздухе лапами, потом сильно встряхивается и умильно смотрит в глаза, всей своей собачьей мордой выражая неизъяснимое наслаждение.
— К гону готовится! — серьезно объясняет Ленька. — Отбивает снегом дух псиный, чтобы не мешал чуять запах зайца! — и, запрокинув голову, порскает, играя голосом: — Ай-яя-аа-ай! Давай-дай-аяй!..
Аркашка деловито трусит дорогой впереди и, резко повернувшись, прыгает в снег.
Сказывается бессонная ночь и вчерашний сорокакилометровый путь: на ходу клонит в дрему и ноют мускулы ног.
Но вот издалека слышится голос Аркашки — скупой, басовитый, короткий.
Мгновенно исчезает вся усталь, слух обостряется, тело наливается упругой силой. Замерли. Слушаем.
Мороз опушил деревья инеем, и они стоят чистые, нарядные, как невесты в подвенечном уборе.
Чу!.. Опять голос! Еще, еще! Погнал!
Махаю егерю рукой. Понимая, он становится на лыжи и, взрезая рыхлую целину, исчезает, оставляя широкий, вдавленный след. Откуда-то налетает сорока, ее балабошный крик четко раздается в просторе багряного утра. Солнце золотит иней и заливает кровью шагреневую кожу сосен.
Я бегу по дороге до того места, где сошел в снег Аркашка, надеваю лыжи и шаркаю обочь его следа.
Шагов через пять-десять начинается заячий след, стоптанный Аркашкой.
Голос, то удаляясь, то приближаясь, неумолчно «поет» в лесу.
— На малых кругах пошел! — решаю я и спешу приблизиться к гону.
Вот скидка, петля. Здесь Аркашка скололся. Вернулся, начал разбираться: пошел влево, проверил справа, окружил, снова напал на след, погнал с голосом.
Гон покатился в сторону. Выхожу на круговой след, становлюсь на лаз, перевожу на огонь предохранитель. Голос нарастает, приближается. Мысленно представляю, как, увязая, устало прыгая, шагах в ста впереди собаки спасается беляк. Готовлюсь, до рези в глазах всматриваюсь в искрящийся снег.
В напряженном ожидании не чувствую холода, голые пальцы сжимают ружье.
В густом голосе Аркашки появляются взвизгивающие, слезливые ноты. Добирает. Плотнее устраиваюсь у ствола сосны.
Неожиданный выстрел взрывает тишину и разрежает напряжение. Затем сорочья трескотня и Ленькин зов:
— Гоп, гоп, го-оо-н!
Шумно вздыхаю, передвигаю предохранитель, закидываю за плечо ружье и сразу, до боли в суставах, чувствую, как закоченели руки. Глубоко засовываю их в рукава и не спеша направляюсь к голосу.
Белячок лежит откинув мордочку — чернеет кончик уха на снегу, алой бусинкой замерзла капля крови на губе. Аркашка хрустит заработанными лапками.
Ленька в короткой дубленой тужурке, с ружьем, небрежно повисшем на согнутой руке, с обожженной морозом и ветром кирпично-загорелой кожей сухого лица, ярко очерченного курчавой белизной заиндевевшей шапки-ушанки, был очень хорош.
Таким на всю жизнь и остался он в моей памяти: ладный, крепкий, олицетворение здоровья и молодости.
Проваливаясь по брюхо, Аркашка лезет в чащу мелколесья. Выбираемся на езжалую дорогу. Идем рядом. Ленька рассказывает, как осенью наехали из области охотники и он обложил им волчий выводок.
— Я давно за ним следил, — неторопливо говорит Ленька. — Несколько раз подвывал, точно установил ночевку. В черном яру у них всегда логово. Если бы не приехали городские охотники, я бы один за ними пошел. Либо на лежке днем взял бы, либо у привады скрадку устроил.
Волки были верные, пересчитанные. Ленька предложил обложить овраг и на выходе его стать номерам…
— После оклада старший ихний, пожилой, солидный товарищ предложил мне поступить окладчиком в Областное охотничье общество, да я, не посоветовавшись с тобой, не дал определенного ответа. Как ты думаешь, стоящее дело? — спросил Ленька.
— А как же у тебя, Леня, с учебой?
— Трудно мне теперь начинать! — конфузливо краснея, признался Ленька. — Вот ведь я какой стал! Образование-то четыре класса!
— И все же необходимо! Необходимо, Леня, быть тебе образованным человеком! В наше время и в лесу неучу трудно жить!..
Долго душевно ведем разговор о дружеском, близком, Ленька наконец приходит к выводу, что для него один выход — ехать ко мне в город и учиться где-нибудь на вечерних курсах для взрослых.
Ленька был законченный, зрелый охотник, и я знал: его решение неизменчиво.
— Значит за книги?
— Да-да за книги! Ночи спать не буду, а осилю десятилетку! — заключил он.
Вдруг совсем близко раздался плачущий, с провизгом суматошный лай Аркашки.
— Напоролся! — крикнул Ленька, на ходу готовя ружье.
Я стороной окружил лежку и вышел на свежий след. Ждать пришлось недолго. Беляк вылетел из-под куста и напрямик понесся стрелой, затем метнулся через бугорок в сторону, обежал петлю, опять сделал сметку и выскочил сзади меня на свой прежний след.
Я поймал его на выстрел, когда он Коньком-Горбунком скакал в прогале двух деревьев.
— Ну вот и у тебя поле! — искренне радуясь, поздравил меня Ленька.
Подождали, пока Аркашка сгрыз отрезанные лапки, и направились к твердой дороге.
Солнце слепило искристым снегом и дышало холодом. Снегири, нахохлившись, сидели на белых ветвях, и, казалось, их брюшки раскраснелись от мороза.
— О-ии-ии… — издалека долетел высокий девичий голос.
Мы остановились. Ленька, улыбаясь, смотрел на меня, и в его серых глазах теплились ласковые искорки.
— Чуешь? — тихо спросил он.
Я молча кивнул головой и, чувствуя, как краска заливает щеки, нагнулся, будто поправить ремень лыжи.
— А знаешь, о чем она? — спросил Ленька.
— Нет!
— Пироо-ииии! — прокричал он, подражая ей.
Ленька направляет в ее сторону рог и длинно, с нарастающими и затухающими переливами, трубит. Я громким криком отзываю Аркашку:
— Вот, вот, вот!.. Тут, тут, тут!..
И мы бежим по накатанной, лоснящейся дороге, разгоряченные, раскрасневшиеся, оба сильные и счастливые.
Люба поджидает у опушки в овчинной рыжей поддевочке, в белом пуховом платке, алощекая, сияющая, обрамленная ажуром заиндевелых, выбившихся из-под платка волос.
Ленька опережает меня и, будто озорно догоняя Аркашку, проносится мимо Любы, оставляя меня с ней глаз на глаз.
Далекие, неповторимые годы! Какими чудесными, яркими рисуетесь вы сквозь дымку ушедших лет, на склоне догорающей жизни!
Ленька начал учиться. В моей городской комнатке стало тесно и до рассвета горел огонь.
Вот где сказались выработанные охотой воля, упорство, настойчивость.
Бывало проснешься ночью, а он сидит с книгой или тетрадкой у стола погруженный в занятия.
— Я больше трех лет не имею права тратить на десятилетний курс! — настойчиво убеждал он меня, отклоняя предложения отдохнуть, съездить в деревню, поохотиться, навестить своих.
— Не могу! Не соблазняй! — упорствовал он.
Особенно трудно усваивались им предметы до девятого класса, а потом — очевидно, сказался освоенный режим учебы и крепкая закладка первоначальных знаний — все стало даваться легко, с одного чтения, с первого объяснения.
— Вот теперь не страшен серый волк! — весело восклицал он…
Оберегая его от мучительной зависти, я не ездил один в Стрелки, а появлялся вместе с ним только на несколько дней в августе.
Анна Степановна с Любой окружали нас необычайной заботой. Если мы спали в прохладных сенях, под пологом от мух, то в доме воцарялась такая тишина, что слышно было мерное тиканье ходиков в горнице.
Люба не допускала нас ни до какой хозяйственной работы. Даже ведра отбирала у Леньки, когда он, желая помочь ей, собирался сходить за водой.
— Хватит с вас, наработались! Приехали отдыхать, ну и отдыхайте, а за водой без вас сходим!
За время учебы Ленька похудел. Здоровый, румяно-загорелый деревенский цвет кожи сменился желтоватой бледностью, но зато в лице появилась законченная, строгая очерченность характерных линий.
Анна Степановна подолгу вглядывалась в нечто для нее новое, появившееся в Ленькином лице и, чувствуя, но не понимая это новое, жалостливо причитала:
— Болезный, ты мой! Истощал-то как! Уж скоро ли ты их одолеешь?.. Изведут они тебя, Ленюшка!
Под «их» и «они» подразумевались книги. Но Люба очень гордилась учебой брата. Обнимая мать, она как маленькую, успокаивала ее:
— Что ты, мамка! Ленька ученый станет, на всю жизнь и себя и нас осчастливит — радоваться надо! А похудел — это временно…
Ленька нежно целовал мать, добро подсмеивался над ее опасениями, и успокоенная Анна Степановна начинала по обыкновению шумно суетиться и обязательно чем-нибудь кормить.
Андрей Лукич, весьма одобряя занятия сына, незаметно для себя стал относиться к нему как к самостоятельно живущему, взрослому человеку.
Умерла моя бесценная старушка Марго. Ее сменил горячий ирландец Флокс. Все зори мы проводили с ним в великолепных стрелковских вырубках, поросших ягодниками.
Флокс горячился, с ходу напарывался на выводки и картинно замирал, отливая на солнце бронзой, когда дичь, поднятая на крыло, скрывалась за деревьями. Вместо стрельбы мы любовались мертвой, но пустой стойкой.
— Молодец! Приобыкнет! — успокаивал меня Ленька и, стараясь сделать приятное, похваливал: — Чутьище дьявольское! Опыта наберется — незаменимый пес будет!
Но я видел, как далеко Флоксу до Марго, и, не желая огорчать Леньку покором Флокса, неопределенно бурчал.
— Н-да, возможно, бывает!..
И все же даже с Флоксом мы убивали очень много дичи. Вечерами Анна Степановна с Любой садились на порожек, ставили перед собой две корзины и щипали дичь. В одну складывали пух, в другую перо.
— У меня все перины и подушки набиты пухом глухарей, тетеревов и уток, — улыбается Люба.
— То-то тебе все время и снятся охотники! — лукаво смеется Ленька. Люба густо краснеет и, низко наклонясь над пухом, погружает в него налитую загорелую руку.
Однажды зимой к нам приехал Андрей Лукич с Любой. Он привез Леньке деньги и новые брюки, а мать прислала пироги, две нитки сушеных грибов, жареных кур, сотню яиц, творог, две пары — мне и ему — шерстяных носков и варежек собственной, плотной, вязки и на словах, переданных Любой, слезное материнское назидание: «Беречься пуще всего простуды и городских вертихвосток».
В этот день мы устроили праздник: накупили вина, сладостей и даже Любу напоили до беспричинного смеха. Вечером Андрей Лукич лег отдохнуть, а мы отправились в кино.
Я не знаю, какая была картина, хотя Ленька утверждал, что очень интересная. Я сидел около Любы, целовал в темноте ее крупные, сильные пальцы, и мне было совершенно безразлично, что творилось на экране.
На другой день мы пошли к фотографу. Я упросил Любу сняться такой, как она есть, в деревенском, дорогом мне наряде.
Фотограф щелкнул в тот момент, когда она засмеялась, так и вышла она смеющаяся, с точеным рядом изумительных зубов, в рыжей поддевочке и белоснежном пуховом платке, с теплой лаской в ясных глазах.
Потом этот портрет, увеличенный в рост, в траурной, из мореного дуба раме, висел над моим столом, и я часто вел с Любой, как с живой, скорбный, не договоренный при жизни разговор.
Ленька получил аттестат зрелости, выдержал конкурсный экзамен в Лесной институт и уехал в Ленинград.
Мне пришлось надолго уехать в экспедицию. А когда вернулся, несмотря на острое желание и мучительную тоску, так и не удалось побывать в Стрелках, повидать своих милых друзей.
В это лето враг напал на Родину, я ушел в армию.
Что стало с Любой, Анной Степановной, Андреем Лукичом, куда сгинул Ленька, так и осталось для меня мучительной неизвестностью.
На третий год войны, раненый, из госпиталя, я рассылал во все концы запросы, но ниоткуда не получал определенного ответа.
Отгрохотали военные грозы. Демобилизованный, прихрамывая, я вернулся в свой город и ничего своего в нем не нашел: ни своей квартиры, ни своего дома, ни своих соседей. Старик-охотник, на попечение которого я оставил собак, сгинул бесследно со всей своей семьей и моими собаками.
Полный мрачных предчувствий и невеселых мыслей, я отправился в Стрелки.
Увы, их тоже не было!
В районном вновь отстраивающемся селе мне сказали, что немцы сожгли Стрелки в первые же дни наступления, а жителей деревни угнали в Германию. Про Леньку-Егеря никто ничего не слыхал.
Вот и все! Больше я нигде, ничего не смог добиться.
Забыть дорогих, близких, любимых людей нельзя! Но примириться с их потерей и продолжать неуютную жизнь без них можно.
Надвигалась одинокая старость.
Временами один отправлялся я на охоту. Бродил в недалеких от города, пустых местах, любовался поиском натасканной по болотной дичи собаки. На миг отдавался охотничьей страсти, очарованию природы.
Перед глазами возникали картины прошлых охот с Ленькой-Егерем, на душу ложилась тихая печаль, и сердце ныло в сладкой грусти воспоминаний.
Как-то вечером я сидел, перебирая старые письма, любительские снимки, свои охотничьи заметки, и так увлекся этим занятием, что не услышал, как кто-то вошел в коридор новой моей квартиры и спрашивал соседа про меня.
Я очнулся только тогда, когда постучали в дверь моей комнаты и Джильда с оглушительным лаем бросилась к ней.
— Кто там? — недовольно крикнул я. — Входите!
Дверь открыл и остановился в пролете ее незнакомый мне, с густой сединой человек, выше среднего роста, ладно скроенный и крепко сшитый, в военном кителе без погон, с Золотой Звездой над грудным карманчиком и четырьмя рядами разноцветных орденских колодок.
Я приподнялся, приглашая войти. Вошедший как-то грустно, одними уголками губ, улыбнулся и тихо, самому себе, сказал:
— Не узнал!
Я вскрикнул, рванулся к нему, и мы замерли в крепких объятиях.
Это был Ленька-Егерь.
От волнения, от непрошенных, нескрываемых слез мы долго не могли произнести ни слова.
А потом… Потом всю ночь я слушал, а Ленька рассказывал.
— После института я получил назначение в Смоленщину.
Там и застала меня война, там и начал я партизанскую жизнь…
По мере того как рисовалась им одна картина страшнее другой, по мере того как развертывалась повесть о кошмарной жизни на грани смерти, мне становилось ясно, что если бы Ленька-Егерь не был охотником, не знал бы так лес, повадки и особенности зверей и птиц, как тому научила его охота; если бы еще в ранние, мальчишеские, годы не приучал себя к выносливости, к безропотному преодолению невероятных трудностей; если бы охота не развила в нем замечательных свойств следопыта, стрелка, добытчика; если бы охотничья жизнь не закалила его физически и духовно; если бы родная, русская, природа не вдохнула в него, не пробудила бы в нем безграничную любовь к Родине, самоотверженную преданность своей стране, своему народу, Ленька давно бы погиб где-нибудь в Пинских болотах или умер бы с голода в трущобах белорусских лесов, не умея находить питание в них, выбираться из них.
Ленькин отряд был вездесущ: утром он громил немецкий автотранспорт на большой дороге, в обед совершал налет на занятую врагом деревню, а ночью взрывал эшелон с боеприпасами.
Одно его имя внушало ужас немцам и заставляло их передвигаться с места на место только вооруженными группами, только днем и только по дорогам.
Он научил партизан проходить на широких лыжах с длинным шестом непроходимые топи; научил сигнализировать волчьим подвывом, глухариным щелканьем и тетеревиным чуфыканьем; научил неслышно переходить от дерева к дереву и, когда необходимо, заставлять себя бросаться с гранатами под танк.
— Ну-с, присвоили мне офицерский чин и наградили, как видишь, — указал он пальцем на звезду и колодки, — вот этим!
Он помолчал, сильно привлек меня к себе и спросил с тревогой в голосе:
— Ну, а как ты, старина?
— Да вот, так… — неопределенно ответил я.
Он вскинул глаза на портрет Любы в траурном багете и низко опустил голову. В комнате нависла гнетущая тишина.
Он подозвал Джильду, положил ее белую с лимонным крапом красивую голову к себе на колени, задумчиво погладил, перебрал пальцами мягкие уши, затем обнял меня за плечи и проникновенно сказал:
— Мне все понятно! Любы не вернуть! Такой Любы больше ни у тебя, ни у меня не будет! Но у меня есть своя Люба — ее зовут Надя! Поедем ко мне! У нас с Надей есть двое хлопцев — Юрка и Петька, воспитываем их лесом, природой! Поедем! Друг мой, единственный, учитель мой дорогой, поедем! Увидишь, как душа твоя сразу оживет! А как мои-то будут рады! Ведь я им столько рассказывал про тебя, и они так тебя любят! Поедем…
Мне было невероятно тяжело и непередаваемо радостно. Я боялся разомкнуть губы, чтобы не вырвалось рыдание…
Из-за крыши противоположного дома выглянуло ослепительное солнце — комнату наполнили янтарные лучи.
Начиналось утро новой моей жизни.
Сборы были недолгие. К вечеру Герой Советского Союза Ленька-Егерь, Алексей Андреевич Борзов, начальник лесозащитной приволжской зоны, на собственной «Победе» вез меня куда-то к себе за Саратов.
Заднее сидение и все свободное там пространство заполнено чемоданами, корзинами и охотничьим снаряжением. Я сижу рядом с Ленькой. Джильда, положив передние лапы на мои колени, высунув голову в окно, жадно ловит сырым нюхом встречный воздух, и уши ее тряпочками полощутся на ветру.
И вот я снова с Ленькой-Егерем на сеновале. С нами Юрка и Петька — одному десять, другому семь лет. Джильда, зарывшись в сене, урчит и взвизгивает во сне.
В прогале воротимы показывается Надя.
— Не стыдно спать в такую ночь? — спрашивает она и садится на порог.
Голос у нее грудной, глубокий.
Мы слезаем с сена и устраиваемся рядом с ней.
— Как видишь, я не только воевал, но и жену приобретал! — смеется Ленька, привлекая Надю к себе.
— Приобретают вещи в магазинах! — поправляет его Надя.
— А во время войны — Надю! — продолжает он шутить.
Вместе с Ленькой она училась в институте. Из захваченного немцами лесничества она бежала ночью в лес. Утром, измученную до потери сознания, Надю подобрали партизаны.
Положив голову па плечо Леньке, она смотрит в мерцающую россыпь звезд и рассказывает о заложенном ею новом гектаре кленовых саженцев.
— Прекрасно! — подхватывает Ленька. — Пройдут еще два, три года, и защитные полосы превратятся в густолиственные, разнопородные рощи с великолепным условием для гнездования самой разнообразной боровой дичи!
— Ну, теперь вся ночь пройдет в охотничьих мечтаниях! — смеется Надя и, пожелав спокойной ночи, уходит в дом.
А мы еще долго сидим, и Ленька горячо, с искренним увлечением рассказывает о будущих охотах.
— У нас каждому леснику вменено в обязанность заниматься разведением и охраной дичи! Каждый лесозащитник на своем участке занимается выращиванием брусничника и черники, обеспечивая питанием боровую дичь!
Из защитной полосы доносится тихий шелест листьев молодых деревьев.
Мы ложимся на свои места. Тихо. Стрекочут кузнецы. За стеной жует жвачку корова и шумно дышит. Пахнет свежим сеном и парным молоком.
— Ну как? — шепотом спрашивает Ленька.
— Как в Стрелках! — блаженно отвечаю я.
— Завтра Джильда найдет нам дичь! — говорит он.
Я закрываю глаза, представляю мертвую стойку красавицы Джильды, шумный взлет выводка, и чудесные видения, как встарь, незаметно переходят в глубокий сон…