Имя ее было Кресченца Анна Алоиза Финкенгубер, возраст — тридцать девять лет, рождена вне брака в горной деревушке Циллерталя. В графе «особые приметы» ее книжки домашней прислуги стояла черта, означающая «не имеется»; но если бы чиновникам вменялось в обязанность указывать характерные особенности внешнего облика, им достаточно было бы одного взгляда, чтобы записать: сильное сходство с ширококостой, худой, загнанной лошадью. Ибо несомненно было что-то лошадиное в этом смуглом, удлиненном и в то же время скуластом лице с отвислой нижней губой, в тусклых глазах, почти лишенных ресниц, и прежде всего в жестких, точно войлок, волосах, жирными прядями прилипших ко лбу. И походкой она напоминала выносливых упрямых лошадей, которые зиму и лето угрюмо волокут деревянные повозки вверх и вниз по тряским горным дорогам. Отдыхая после работы, Кресченца дремала, слегка отставив локти и сложив на коленях узловатые руки, безучастная ко всему, словно усталая кляча, которую только что распрягли и отвели в конюшню. Все в ней было жестко, топорно, тяжеловесно. Думала она медленно, понимала туго; все новое лишь с трудом, как сквозь пустое сито, просачивалось в ее сознание. Но если какое-нибудь новое впечатление, наконец, проникало в ее мозг, она держалась за него цепко и жадно. Она никогда не читала — ни газет, ни молитвенника, — едва умела писать, и неуклюжие каракули в тетради расходов по кухне чем-то напоминали ее неповоротливую, угловатую фигуру, лишенную даже намека на женскую округлость форм. Таким же жестким, как лоб, бедра, руки, весь костяк, был и голос; невзирая на сочный тирольский говор, он скрипел, точно ржавое железо, что, впрочем, казалось вполне естественным, — так редко Кресченца, никогда не произносившая лишнего слова, пользовалась им. И никто никогда не слышал ее смеха; это тоже сближало ее с животными, ибо неразумным божьим тварям, вместе с даром речи, безжалостно отказано в величайшем благе — в способности выражать свои чувства вольным и неудержимым смехом.
Как незаконнорожденный ребенок, она была воспитана на средства общины, с двенадцати лет жила в людях, работала судомойкой на извозчичьем заезжем дворе, где вызывала всеобщее удивление своим поистине яростным усердием, и, наконец, возвысилась до ранга поварихи в солидной гостинице для туристов. Изо дня в день Кресченца подымалась в пять утра и до поздней ночи скребла, чистила, мела, вытрясала, выколачивала, топила, стряпала, месила, катала, гладила, перемывала и гремела кастрюлями. Никогда не уходила со двора, нигде не бывала, кроме как в церкви; солнце заменял ей огненный круг конфорки, а лес — тысячи и тысячи поленьев, наколотых ею за долгие годы.
Потому ли, что четверть века ожесточенного тяжелого труда вытравили из нее все женственное, потому ли, что она сама круто и односложно пресекала все поползновения, мужчины не докучали ей. Единственной ее радостью были деньги, наличные деньги, которые она копила с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне. Только ради денег это темное существо в тридцать семь лет решилось впервые покинуть тирольские горы. Профессиональная посредница по найму прислуги, проводившая свой летний отдых в тех краях и видевшая, как Кресченца с утра до вечера надрывается на работе, сманила ее в Вену, посулив двойное жалованье. Всю дорогу Кресченца ничего не ела и не произнесла ни слова; тяжелую корзину со своим добром она держала на коленях и, хотя ноги сильно ныли, отклоняла все предложения соседей по купе пристроить корзину в багажную сетку, ибо воровство и обман были единственными понятиями, которые в ее неповоротливом уме связывались с мыслью о столичном городе. В Вене, в первые дни, ее приходилось провожать на рынок, потому что она боялась экипажей, как корова боится автомобиля. Но когда она привыкла к четырем улицам, по которым пролегал путь к рынку, она стала отлично обходиться без посторонней помощи; упорно глядя в землю, трусила со своей хозяйственной сумкой туда и обратно и опять убирала, мыла, топила, возилась у новой плиты, не ощущая никакой перемены. В девять часов вечера, по деревенской привычке, она ложилась спать, крепко спала до утра, ровно дыша открытым ртом, и просыпалась только от звона будильника. Никто не знал, довольна ли Кресченца своим новым местом, а может быть, она и сама этого не знала; она ни к кому не ходила, в ответ на распоряжения хозяйки только бурчала «ладно, ладно» или, в случае несогласия, норовисто вскидывала плечи. Соседей и других служанок в доме она просто не замечала; насмешливые взгляды ее более легкомысленных товарок скатывались с нее, словно вода с дубленой кожи. Только однажды, когда горничная стала передразнивать ее тирольский говор и, несмотря на упорное молчание Кресченцы, долго не отставала, та вдруг выхватила из топки горящую головешку и кинулась на завизжавшую от страха девушку. С тех пор все остерегались ее гнева и никто уже не осмеливался насмехаться над нею.
Каждое воскресенье Кресченца надевала широкую, в сборках, колом торчащую юбку, плоский деревенский чепец и отправлялась в церковь. И один-единственный раз, в свой первый свободный день в Вене, она совершила прогулку. Но в трамвай она не села, а шла пешком сквозь сутолоку оживленных улиц; не видя вокруг себя ничего, кроме каменных стен, она добралась до Дунайского канала; тут она постояла немного, поглядела, как на нечто давно знакомое, на стремительное течение, потом повернулась и зашагала обратно, держась поближе к домам и опасливо минуя мостовые. Эта первая и единственная прогулка, видимо, разочаровала ее, ибо с тех пор она проводила воскресные дни дома; сидя у окна, она либо шила, либо, сложив руки, просто смотрела на улицу. И так она привычно тянула лямку, и переезд в столицу не принес ей никаких перемен; давно заведенное колесо ее жизни вращалось по-прежнему, с той только разницей, что теперь к концу месяца вместо двух бумажек в ее красных, огрубелых, потрескавшихся руках оказывалось четыре. Бережно развернув кредитки, она долго и недоверчиво разглядывала их, потом почти с нежностью разглаживала и, наконец, убирала в желтую резную шкатулку, привезенную из деревни. Этот деревянный немудреный ящичек был ее самой сокровенной тайной, смыслом всей ее жизни. Ключ от шкатулки она клала на ночь под подушку; куда она прятала его днем — ни одна душа в доме не знала.
Таково было это странное человеческое существо (назовем ее так, хотя именно человеческие черты лишь смутно и приглушенно проступали в ее поведении), но, вероятно, только оградив себя шорами и плотно закупорив все пять чувств, и можно было вынести пребывание в не менее странном доме барона фон Ф. Обычно прислуга выдерживала царившую там накаленную атмосферу ровно столько, сколько полагалось по закону, и уходила, как только истекал установленный испытательный срок. Раздраженный, взвинченный до истерики тон задавала хозяйка. Эта перезрелая дочь богатого эссенского фабриканта, познакомившись на курорте с красивым молодым бароном (не слишком высокого рода и без гроша за душой), спешно женила на себе годившегося ей в сыновья обаятельного лощеного шалопая. Но едва миновал медовый месяц, как новобрачной, увы, пришлось сознаться, что правы были ее родители, которые предпочли бы более солидного и дельного зятя и потому энергично возражали против этого скоропалительного брака. Ибо, не говоря уже о многочисленных утаенных долгах, очень скоро обнаружилось, что быстро охладевший супруг уделяет несравненно больше внимания своим холостяцким развлечениям, чем супружеским обязанностям. Отнюдь не злой, даже добродушный, подобно всем легкомысленным людям, барон, однако, не обременял себя правилами морали, а всякое благоразумное помещение капитала этот полуаристократ презирал как свидетельство плебейской узости и скопидомства. Он искал легкой, веселой жизни, жена — прочного домашнего уюта, добропорядочного мещанского благополучия. Это коробило барона, а когда выяснилось, что любую сколько-нибудь крупную сумму нужно выклянчивать и в довершение всего бережливая супруга отказалась исполнить его самое страстное желание — завести скаковую конюшню, он уже не видел никаких оснований считать себя мужем этой нескладной, костлявой провинциалки с севера Германии, чей громкий, повелительный голос неприятно резал слух. Не долго думая, он, как говорится, дал ей отставку и без грубости, но очень решительно оттолкнул уязвленную женщину. Когда она начинала жаловаться, он вежливо и, казалось, даже сочувственно выслушивал ее, но стоило ей умолкнуть, как он отмахивался от ее горьких упреков, точно от дыма своей сигареты, и продолжал делать что ему вздумается. Никакое открытое сопротивление не могло бы так ожесточить отвергнутую жену, как эта безукоризненная, почти официальная учтивость. Против его неизменно предупредительной, прямо-таки изысканной любезности она была бессильна и поэтому срывала накопившийся гнев на других; всю свою — впрочем, вполне понятную — ярость она обрушивала на ни в чем не повинную прислугу. Последствия не замедлили сказаться: за два года у нее сменилось шестнадцать служанок, — причем уходу одной из них предшествовало оскорбление действием, и только с помощью весьма значительной компенсации удалось уладить это неприятное дело.
Среди всех домашних бурь только одна Кресченца, точно извозчичья лошадь под проливным дождем, сохраняла несокрушимое спокойствие. Она никогда не становилась на чью-нибудь сторону, ни во что не вмешивалась и, видимо, не замечала, что у девушек, с которыми она делила комнату для прислуги, то и дело менялись имена, цвет волос, запах и повадки. Сама она ни с кем не заговаривала и не обращала ни малейшего внимания на сердитое хлопанье дверью, прерванные трапезы, истерические припадки и обмороки. Она деловито и бесстрастно совершала путь из кухни на рынок и с рынка обратно на кухню; то, что происходило вне этого прочно огороженного круга, не занимало ее. Точно мерные взмахи неутомимого цепа, один за другим нескончаемой чередой проходили ее дни; так прожила она два года, и ничто не изменилось в ее узком внутреннем мирке, только пачка банкнот в деревянной шкатулке стала толще на целый дюйм, и когда Кресченца к концу года, помусолив палец, пересчитывала бумажки, она убеждалась, что уже недалеко до заветной суммы в тысячу крон.
Но случай работает алмазным буравом, а судьба знает сотни уловок и нередко с самой неожиданной стороны открывает себе доступ к твердокаменным, казалось бы, натурам и потрясает их до основания. Внешним поводом для этого в жизни Кресченцы послужило обстоятельство, почти столь же мало примечательное, как она сама: после десятилетнего промежутка правительство рассудило, что пора произвести перепись населения, и по всем домам и квартирам были разосланы чрезвычайно длинные и сложные анкеты. Не надеясь на разборчивость почерка и знание грамматических правил своей прислуги, барон предпочел самолично заполнить все рубрики и с этой целью велел позвать в свой кабинет и Кресченцу. И вот когда она, отвечая на вопросы барона, сообщила свое имя, возраст и место рождения, оказалось, что он, страстный охотник и друг тамошнего крупного помещика, часто бил косуль в этом глухом альпийском уголке и однажды с ним охотился — целых две недели — проводник из ее родной деревни. И так как вдобавок выяснилось, что этот самый проводник приходится Кресченце дядей, а барон был в благодушном настроении, то между ними, слово за слово, завязалась беседа, в ходе которой они сделали еще одно поразительное открытие, а именно: в той самой гостинице, где Кресченца служила кухаркой, барону как-то подали необыкновенно вкусную оленину; все это, конечно, были пустяки, мелочи, но Кресченце, впервые увидевшей в городе человека, который что-то знал о ее родине, эти случайные совпадения показались просто чудом. Она стояла перед бароном вся красная, взволнованная, жеманно и неуклюже отворачивалась, когда он шутил с ней — подражал тирольскому говору, спрашивал, умеет ли она петь, как поют у нее на родине, и тому подобное. Наконец, развеселившись от собственных дурачеств, он, следуя деревенскому обычаю, хлопнул ее по жесткому заду и, смеясь, сказал на прощанье: — Ну, ступай, Кресченца, и вот тебе две кроны за то, что ты из Циллерталя.
Разумеется, это происшествие само по себе не было ни романтичным, ни сколько- нибудь знаменательным. Но на Кресченцу, на ее притупленные, словно дремлющие на дне души чувства пятиминутный разговор с бароном подействовал точно камень, брошенный в болото: лишь постепенно, лениво образовывались круги на поверхности, медленно, очень медленно и тяжело расходились они, пока не коснулись края сознания. Впервые после почти трехлетнего молчания Кресченца разговорилась о себе, да еще с кем? С человеком, который, живя здесь, в каменном хаосе, знает горы ее родины и даже однажды отведал зажаренной ею оленины! Она видела в этом чуть ли не волю провидения. К тому же — развязное хлопанье по заду, которое, согласно правилам сельской галантности, означает молчаливый призыв и выражение нежных чувств. И хотя дерзкая мысль о том, что этот нарядный, выхоленный господин в самом деле имел на нее виды, и не приходила ей на ум, все же вольность его жеста разбудила в ней какие-то смутные мечтания.
И вот пустой, ничтожный случай явился толчком к тому, что в душе Кресченцы, в недрах ее существа, началось движение, которое мало-помалу, пласт за пластом, захватило ее всю и, наконец, породило совсем новое, неизведанное чувство; так бездомный пес, по внезапному наитию, из всех двуногих созданий, мелькающих вокруг него, выбирает одно и признает его своим господином; отныне он неотступно бежит за тем, кого над ним поставила судьба, встречает его громким лаем, радостно виляя хвостом, добровольно подчиняется ему и послушно следует по пятам. То же произошло и с Кресченцей: в ее внутренний мир, ограниченный до этого дня пятью простейшими понятиями — деньги, рынок, кухонная плита, церковь и сон, — внезапно вторглось нечто новое, что властно потребовало своего места, а все старое отодвинуло в сторону. И как все крестьяне, никогда не расстающиеся с добром, однажды попавшим в их жесткие руки, так и Кресченца жадно ухватилась за пробудившееся в ней чувство и глубоко схоронила его на дне своего дремлющего сознания. Впрочем, это превращение далеко не сразу стало явным, да и первые признаки его были весьма обыденными; например, она чистила платье и обувь барона с каким-то неистовым усердием, по-прежнему предоставляя платье и обувь баронессы заботам горничной. Часто заглядывала в коридор и в господские комнаты, а услышав щелканье замка у входной двери, бежала в прихожую — принять у барона пальто и трость; с удвоенным старанием стряпала обед и даже с превеликим трудом, расспрашивая прохожих, добралась до главного рынка, чтобы раздобыть на жаркое кусок оленины. Кроме того, она стала более тщательно следить за своей наружностью.
Прошло недели две, прежде чем показались эти первые ростки, которые пустило в ее внутреннем мире новое чувство. И потребовалось много недель на то, чтобы наряду с ним выросло еще одно чувство, вскоре, однако, принявшее вполне определенную форму и окраску. Этим вторым чувством, служившим как бы дополнением к первому, была сначала безотчетная, неосознанная, а затем неприкрытая, жгучая ненависть к жене барона, к женщине, которая имела право жить в его доме, спать с ним, разговаривать и все же не платила за это такой благоговейной преданностью, какую питала к нему сама Кресченца. Потому ли, что она невольно стала приглядываться к своим хозяевам и оказалась свидетельницей семейной сцены, во время которой ее кумир подвергся самым унизительным обидам со стороны своей супруги, потому ли, что высокомерно-холодное обращение с прислугой чопорной северянки было вдвойне несносно Кресченце по сравнению с шутливой фамильярностью барона, — так или иначе, но ничего не подозревавшая хозяйка постоянно натыкалась на упрямое противодействие своей кухарки, на ее плохо скрытую враждебность. Это проявлялось в тысяче мелочей; так, например, баронессе приходилось по меньшей мере дважды звонить, прежде чем Кресченца с нарочитой медлительностью и явной неохотой выходила на зов, причем ее воинственно приподнятые плечи недвусмысленно выражали готовность к решительному отпору. Распоряжения хозяйки она выслушивала в угрюмом молчания, так что баронесса никогда не знала, поняла ли ее Кресченца; если же она, для верности, обращалась к Кресченце с вопросом, та в ответ только сердито кивала головой или презрительно бросала: «Да уж слышала!» Или во время сборов в театр, когда баронесса в лихорадочной спешке заканчивала туалет, вдруг оказывалось, что пропал совершенно необходимый ключ, а через полчаса его неожиданно находили в каком-нибудь углу. Если баронессе просили что-нибудь передать или звонили по телефону, Кресченца никогда об этом не сообщала; на упреки хозяйки она, не выражая ни малейшего сожаления, отвечала с досадой: «А я забыла!» В глаза хозяйке Кресченца не смотрела — быть может, боялась выдать свою ненависть.
Между тем семейные ссоры не прекращались и между супругами разыгрывались все более тягостные сцены; очень вероятно, что непонятное озлобление Кресченцы отчасти было причиной раздражительности баронессы, усиливавшейся день ото дня. Слишком долгое девичество, расшатавшее ее нервы, холодность к ней барона и вызывающе враждебное поведение прислуги — все это привело к тому, что изнервничавшаяся женщина потеряла всякую власть над собой. Тщетно пичкали ее бромом и вероналом; искусственно сдерживаемое возбуждение с удвоенной силой прорывалось во время стычек, и дело кончалось истерическим припадком или обмороком; причем никто не проявлял ни малейшего участия и даже не пытался показать, будто искренне хочет ей помочь. Когда же врач, к которому все-таки обратились за советом, порекомендовал двухмесячное пребывание в санатории, обычно весьма невнимательный супруг столь рьяно одобрил это предложение, что баронесса, чуя недоброе, сперва наотрез отказалась ехать. Однако в конце концов она дала согласие; решено было, что горничная будет сопровождать свою хозяйку в санаторий, а Кресченца останется одна на всю большую квартиру обслуживать барона.
Весть о том, что благополучие хозяина будет вверено всецело ее заботам, подействовала на неповоротливый ум Кресченцы как сильно возбуждающее средство. Словно все жизненные соки этой женщины были заключены в волшебный сосуд и теперь, когда его сильно встряхнули, со дна его, из самых недр ее существа, поднялась скопившаяся затаенная страстность и совершенно преобразила ее. Казалось, ледяной покров, сковывавший Кресченцу, внезапно растаял; от прежней неуклюжей медлительности не осталось и следа; движения, походка стали легкими, гибкими. Наэлектризованная радостной вестью, она носилась по комнатам, бегала вверх и вниз по лестнице; не дожидаясь распоряжений, помогала готовиться к отъезду, собственноручно уложила все чемоданы и сама отнесла их в карету. А вечером, когда барон вернулся с вокзала и, отдавая подбежавшей Кресченце трость и пальто, со вздохом облегчения сказал: «Благополучно выпроводил!» — произошло нечто небывалое: вокруг плотно сжатого рта Кресченцы, никогда доселе не смеявшейся, началось какое-то странное подергивание, губы скривились, растянулись — и вдруг на ее лице появилась такая беззастенчивая, радостная ухмылка, что барона покоробило, и он молча, стыдясь своей неуместной откровенности, ушел к себе в комнату.
Но эта мимолетная неловкость быстро исчезла, и уже в ближайшие дни оба они, господин и служанка, с полным единодушием наслаждались упоительным ощущением неограниченной свободы. Отъезд баронессы разогнал нависшие над всем домом грозовые тучи; счастливый супруг, избавленный от тяжелой обязанности давать отчет в своих поступках, в первый же вечер пришел домой очень поздно, и молчаливая услужливость Кресченцы явилась благодатным отдыхом после слишком многоречивого приема, который обычно оказывала ему жена. Кресченца в свою очередь с неистовым рвением хлопотала по хозяйству: вставала на рассвете, до блеска начищала дверные и оконные ручки, как одержимая скребла и мыла, изобретала необыкновенно лакомые блюда, и уже в первый день, за обедом, барон с удивлением увидел, что для него одного выложено самое массивное столовое серебро, которое вынималось из буфета только в особенно торжественных случаях. Вообще говоря, барон не отличался внимательным отношением к окружающим, но и он не мог не заметить заботливой, почти чуткой предупредительности этого странного создания; и так как по натуре он был человек добродушный, то и не скупился на похвалы. Он с видимым удовольствием отдавал должное ее искусной стряпне, время от времени обращался к ней с приветливым словом, а когда однажды утром, в день именин барона, на столе появился торт с его инициалами и обсахаренным гербом, он весело засмеялся и сказал: — Да ты меня совсем избалуешь, Ченци! А что же со мной будет, если, упаси бог, прикатит моя жена?
Однако барон все же выдерживал характер и не сразу дал себе полную волю. Но затем, угадав по многим признакам, что Кресченца его не выдаст, он завел в своем доме прежние холостяцкие порядки. На четвертый день своего соломенного вдовства он позвал к себе Кресченцу и без долгих объяснений невозмутимым тоном распорядился, чтобы она вечером подала холодный ужин, поставила два прибора, а сама ложилась спать, — остальное он все сделает без нее. Кресченца выслушала его молча, не моргнув глазом; ничто не указывало на то, что она поняла истинный смысл его слов. Но очень скоро барон убедился, что Кресченца отлично знала, что имел в виду ее хозяин, ибо, когда он поздно вечером вернулся из театра в обществе молоденькой ученицы оперной студии, не только стол был изысканно сервирован и украшен цветами, но и в спальне обе кровати оказались приготовленными на ночь, и юную посетительницу ждали домашние туфли и шелковый халат баронессы. Вырвавшийся на свободу супруг невольно расхохотался, увидев столь ревностное усердие своей кухарки; всякое стеснение перед этой преданной соучастницей отпало само собой, и уже на другое утро он вызвал ее звонком, чтобы она помогла одеться даме его сердца, чем окончательно скрепил их молчаливое соглашение.
Тогда же Кресченца получила новое имя. Веселая подруга барона, которая как раз в те дни разучивала партию донны Эльвиры и в шутку величала возлюбленного Дон Жуаном, однажды сказала ему: — Позови-ка свою Лепореллу! — Это рассмешило барона, — испанское имя никак не подходило к сухопарой тирольке, — и отныне он иначе не называл ее, как Лепорелла. Кресченца, впервые услышав непривычное имя, с недоумением подняла глаза, но, пленившись его благозвучием, приняла прозвище, которым ее наделили, с гордостью, словно ей пожаловали почетное звание: каждый раз, когда барон весело кричал ей: «Лепорелла!» — ее узкие губы раздвигались, открывая ряд желтых лошадиных зубов, и она подобострастно, словно виляющая хвостом собака, подходила к своему повелителю, чтобы выслушать его волю.
Имя было дано в шутку; но будущая примадонна и не подозревала, как безошибочно метко она окрестила служанку барона и как поразительно точно имя «Лепорелла» определяло это странное создание, ибо не знавшая любви, высохшая старая дева, подобно наперснику Дон Жуана, находила какую-то непонятную прелесть в похождениях своего господина. Радовалась ли она тому, что каждое утро видела постель ненавистной хозяйки опозоренной то одной, то другой случайной гостьей, или в ней самой просыпались тайные желания, но эта набожная, неприступная девственница с какой-то неистово пламенной готовностью помогала барону в его любовных проказах. Сама она, измотанная десятилетиями тяжелого труда, давно стала существом бесполым и теперь грелась у чужого огня, с вожделением сводни провожая взглядом до дверей спальни часто сменявшихся посетительниц: точно едкая протрава действовала на ее дремлющее сознание эта пряная атмосфера, это приобщение к любовным интригам барона. Кресченца поистине превратилась в Лепореллу и стала такой же расторопной, бойкой и сметливой, как ее жизнерадостный тезка; в ней появились совсем новые, неожиданные черты — словно они взросли в жаркой теплице ревностного соучастия, — какая-то хитрость, лукавство, находчивость, что-то пронырливое, настороженное и бесшабашное. Она подслушивала у дверей, подглядывала в замочную скважину, шныряла по комнатам, шарила в кроватях; почуяв новую дичь, вихрем носилась вверх и вниз по лестнице, и мало-помалу острое любопытство, неусыпное, жадное внимание преобразили бесчувственный истукан, каким она казалась, в подобие живого человека. К величайшему удивлению соседей, Кресченца вдруг стала общительной; она болтала с горничными, неуклюже заигрывала с почтальоном, на рынке вступала в разговор с торговками, и однажды вечером, когда во дворе уже погасли фонари, прислуга в доме напротив услышала странное мурлыканье, доносившееся из обычно безмолвного окна: неумело, скрипучим голосом Кресченца напевала одну из тех песенок, которые вечерами поют тирольки на альпийских пастбищах; нестройно, тяжело, точно спотыкаясь, вырывалась бесхитростная мелодия из непривычных уст, и все же в ней чувствовалось что-то далекое и трогательное. Впервые со времени своего детства Кресченца пыталась петь, и эти корявые звуки, с трудом пробивавшиеся к свету из мрака загубленных лет, невольно хватали за душу.
Барон — нечаянный виновник этого чудесного превращения — меньше всех замечал перемену в Кресченце, ибо кто же оглядывается на свою тень? Знаешь, что она неизменно и бесшумно идет за тобой по пятам, иногда забегает вперед, будто твое еще не осознанное желание, но как редко присматриваешься к ней, пытаясь узнать самого себя в этом нелепо искаженном обличье! Барон ничего не видел в Кресченце, кроме того, что она всегда готова услужить, немногословна, исполнительна и предана ему до самозабвения. Он особенно ценил невозмутимую, молчаливую почтительность, которую она выказывала в самых рискованных положениях; иногда снисходительно, словно гладил собаку, ронял приветливое слово, иногда милостиво шутил с нею, даже игриво дергал за ухо; а то дарил кредитку или билет в театр — для него сущие пустяки, которые он небрежным движением вытаскивал из жилетного кармана, а для нее — набожно хранимые священные реликвии.
Постепенно он привык думать вслух при Кресченце, давал ей все более сложные поручения, и чем больше доверия он ей оказывал, тем усерднее и подобострастнее она служила ему. В ней все сильнее развивался какой-то странный инстинкт, что-то похожее на чутье гончей: она без устали вынюхивала, выслеживала малейшие желания барона и не только тут же исполняла их, но даже предупреждала; вся ее жизнь, собственные ее помыслы и надежды словно переселились в барона; она смотрела его глазами, слышала его ушами, делила его приключения и победы в каком-то почти извращенном упоении. Она вся сияла, когда барон приводил еще одну новую женщину, и с явным разочарованием, почти с обидой встречала его, если он возвращался домой без спутницы; ее некогда сонная мысль работала теперь так же проворно и стремительно, как прежде работали только руки, а в тусклых глазах зажегся живой, пытливый огонек. В загнанной, измотанной тяжелым трудом кляче пробудился человек, но человек темный, замкнутый, хитрый и опасный, полный коварных замыслов и готовый на любые козни.
Однажды барон, вернувшись домой раньше обычного, с удивлением остановился посреди прихожей — не ослышался ли он? Из кухни, где неизменно царила мертвая тишина, доносились голоса и смех. И вот в дверях уже появилась Лепорелла, смущенно и вместе с тем как-то вызывающе теребя передник. — Простите, сударь, — сказала она, глядя в пол, у меня тут сидит девушка — хозяйская дочка из пекарни напротив, красивенькая… уж так ей охота с вами познакомиться. — Барон с недоумением посмотрел на Кресченцу, не зная, выругать ли ее за такое назойливое сводничество, или посмеяться над чрезмерным усердием своей Лепореллы. Но мужское любопытство взяло верх, и он сказал: — Ну что ж, дай-ка я погляжу на нее.
Девушка — свеженькая шестнадцатилетняя блондинка, которую Кресченца давно уже приманивала льстивыми словами и уговорами, — в самом деле часто заглядывалась с полудетским восхищением на изящного щеголя, вся красная от смущения, подталкиваемая сзади Кресченцей, она вышла в прихожую и, глупо хихикая, вертясь во все стороны, остановилась перед бароном. Тот нашел ее прехорошенькой и предложил вместе выпить чаю в его комнате. Девушка, не решаясь сразу принять приглашение, оглянулась на Кресченцу, но та уже успела скрыться на кухню, и птичка попалась в силки: взволнованная, сгорая от любопытства, она последовала за гостеприимным хозяином.
Но природа не делает скачков: хотя под влиянием нелепо извращенного чувства в этом закостенелом, отупевшем создании и пробудилось нечто похожее на духовную жизнь, все же не приученная к работе мысль не умела заглядывать в будущее и, подобно недальновидному инстинкту животных, откликалась только на непосредственные раздражители. Замурованная в своей страсти, одержимая одним желанием — всячески угождать обожаемому господину, Кресченца и думать забыла о баронессе. Тем ужаснее было пробужденье — как гром среди ясного неба прозвучали слова барона, когда однажды утром, хмурый и злой, держа в руках письмо, он мрачно объявил ей, чтобы она прибрала квартиру, потому что завтра его жена приезжает из санатория. Кресченца побледнела и застыла на месте с открытым ртом; страшное известие как ножом резнуло ее по сердцу. Она не могла вымолвить ни слова и только бессмысленно таращила глаза, словно не поняла барона. И такой смертельный испуг, такое безмерное отчаяние было написано на ее лице, что барон счел нужным приободрить ее. — Ты, я вижу, тоже не очень-то рада, Ченци, — дружески сказал он. — Но тут уже ничем не поможешь.
Окаменевшие черты Кресченцы ожили. Мертвенно бледные щеки багрово покраснели. Что-то поднималось из самых глубин ее существа, с неимоверным усилием пробивалось наружу, медленно, словно выталкиваемое мучительным сжатием сердца, подступало к горлу; наконец, кадык судорожно задвигался, и сквозь стиснутые зубы глухо вырвалось: — А можно бы… можно бы… и помочь…
Точно смертоносный выстрел отдались эти слова в ушах барона. И такой злобой, такой угрюмой решимостью дышало искаженное лицо Кресченцы, что он вздрогнул и невольно отступил на шаг. Но она уже повернулась к нему спиной и начала столь яростно начищать медную ступку, словно хотела переломать себе все пальцы.
С приездом баронессы в доме опять поднялась буря хлопали двери, по комнатам словно гулял свирепый ветер, изгоняя царивший здесь в отсутствие хозяйки дух мирного уюта и любовных утех. Быть может, обманутая супруга узнала от соседей или из анонимных писем, как бесстыдно барон злоупотребил своим правом хозяина дома, или ее оскорбила нескрываемая досада и раздражительность, с какой он ее встретил, — так или иначе, но двухмесячное лечение в санатории, видимо, мало ей помогло, ибо по-прежнему истерические припадки сменялись угрозами и безобразными сценами. День ото дня отношения между супругами ухудшались. С месяц барон еще стойко выдерживал ожесточенный натиск упреков, отражая его испытанным оружием: как только жена начинала грозить разводом или сулила написать обо всем своим родителям, он становился изысканно вежлив и давал туманные, уклончивые обещания. Но его бездушное, невозмутимое спокойствие только усугубляло болезненную нервозность одинокой женщины, постоянно чувствовавшей затаенную враждебность домашних.
Кресченца опять замкнулась в каменном молчании. Но теперь это молчание было заносчивым и дерзким. В день приезда баронессы она упрямо не выходила из кухни, а когда та сама вызвала ее, Кресченца даже не поздоровалась со своей хозяйкой. Втянув голову в приподнятые плечи, она угрюмо выслушала вопросы и так сердито отвечала на них, что баронесса, наконец, потеряла терпение и отвернулась; она не видела, как Кресченца метнула ей в спину бешеный взгляд, горящий лютой ненавистью. Возвращение хозяйки лишило ее всех приобретенных прав, она чувствовала себя обворованной, несправедливо униженной, после радостного, пылкого служения своему господину ее опять столкнули в кухню, к плите, отняли дружественное прозвище «Лепорелла». Барон предусмотрительно остерегался выказывать при жене свое доброжелательное отношение к Кресченце. Но иногда, утомленный очередной семейной сценой, испытывая потребность отвести душу, он в поисках участия украдкой пробирался к ней на кухню, садился на деревянный табурет и со стоном говорил: — Я больше не могу.
Эти мгновения, когда боготворимый ею хозяин искал у нее прибежища от своих бед, были наивысшим счастьем для Лепореллы. Она не решалась произнести ни слова в ответ или в утешение; молча, вся уйдя в себя, она сидела против него, только время от времени поднимала глаза и устремляла горестный, жалостливый взгляд на своего порабощенного бога, и это немое сочувствие утешало барона. Но стоило ему уйти из кухни, как лицо ее опять искажалось от гнева и тяжелые руки с остервенением колотили по мясу или терли кастрюли и серебро.
Атмосфера в доме становилась все удушливее, и, наконец, разразилась гроза, барон, долго и терпеливо, с притворным смирением провинившегося школьника слушавший горькие упреки жены, вдруг взорвался и выбежал вон, изо всей мочи хлопнув дверью. — Хватит с меня! — крикнул он таким громовым голосом, что в доме зазвенели все стекла. Побагровев от бешенства, не владея собой, он влетел на кухню и приказал трепетавшей, как натянутая тетива, Кресченце: — Сейчас же уложи мой чемодан и достань ружье! Я уезжаю на охоту. Вернусь через неделю. В этом аду сам черт не выдержит! Пора положить этому конец.
Кресченца с восторгом смотрела на него: теперь опять он хозяин! Хриплый смешок вырвался из ее гортани: — Верно, сударь, пора положить конец. — И с лихорадочным рвением, носясь как угорелая по комнатам, она вытаскивала из шкафа, снимала со столов нужные вещи, вся дрожа от неистового волнения. Потом она сама снесла вниз чемодан и ружье. Барон хотел на прощанье поблагодарить ее за усердие, но, взглянув ей в лицо, испуганно отвел глаза: на ее узких губах опять играла та самая коварная ухмылка, которая так ужаснула его при отъезде баронессы. Невольно ему представился хищный зверь, подобравшийся для прыжка. Но лицо Кресченцы уже опять было бесстрастно, и она только шепнула ему с необычной, почти оскорбительной фамильярностью: — Езжайте, сударь, с богом, а я уж все сделаю.
Три дня спустя барона срочной телеграммой вызвали домой. На вокзале его встретил двоюродный брат. И с первого взгляда на взволнованное, растерянное лицо своего родственника встревоженный барон понял, что стряслась беда. После нескольких осторожных подготовительных слов тот сообщил, что жену барона нашли утром мертвой в постели, а вся комната была пропитана запахом газа. К сожалению, продолжал двоюродный брат, возможность несчастного случая исключается, ибо сейчас, в мае, газовой печкой незачем пользоваться; факт самоубийства подтверждает еще и то обстоятельство, что бедная женщина приняла на ночь веронал. К тому же Кресченца, кухарка, которая одна была дома в тот вечер, показала, что она слышала, как хозяйка ночью выходила в прихожую, видимо для того, чтобы открыть тщательно завернутый газовый кран. Основываясь на этом показании, врач полицейского управления исключил возможность несчастного случая, и в протоколе так и записано, что причина смерти — самоубийство.
Барона бросило в дрожь. Когда двоюродный брат сообщил о показании Кресченцы, у него похолодели руки: тягостное, мерзкое ощущение, словно тошнота, подступило к горлу. Но он усилием воли подавил мучительную догадку и вместе с двоюродным братом поехал домой. Тело уже было увезено, в гостиной с мрачными, враждебными лицами сидели родственники; их соболезнования были холодны, как лезвие ножа. Они сочли своим долгом тоном осуждения указать ему на то, что «скандала», как это ни прискорбно, замять не удалось, потому что горничная утром выбежала на лестницу с истошным криком: «Убила себя! Хозяйка моя убила себя!» Похороны будут самые тихие, — опять блеснуло холодное лезвие ножа, — ибо, к сожалению, всевозможные слухи уже раньше успели возбудить в обществе нежелательное любопытство.
Угрюмый, молчаливый барон рассеянно слушал, не подымая глаз: только один раз он невольно посмотрел на закрытую дверь в спальню, но тотчас трусливо отвел взгляд. Ему хотелось додумать до конца какую-то неотступно терзавшую его мысль, но пустые и злобные речи родных не давали сосредоточиться. Еще с полчаса он видел вокруг себя черные фигуры, слышал бессмысленные слова; потом родственники друг за другом попрощались и ушли… Он остался один в опустевшей полутемной комнате, точно оглушенный ударом, чувствуя глухую боль в висках и слабость во всем теле.
В дверь постучали. Он испуганно вздрогнул и крикнул: «Войдите!» И вот за его спиной послышались нерешительные шаги, тяжелые, шаркающие, хорошо знакомые шаги. Барону вдруг стало жутко; шею точно зажали тиски, а по коже, от лица до колен, поползли мурашки; он хотел обернуться, но мышцы не повиновались ему. Так он и остался стоять посреди комнаты, дрожа как в ознобе, опустив негнущиеся, словно окаменевшие руки, не в силах произнести ни слова и в то же время отчетливо понимая, какое явное признание вины в этой малодушной неподвижности.
Но тщетно пытался он встряхнуться — он и пальцем пошевелить не мог. И тут он услышал голос, который произнес самым ровным, самым сухим, бесстрастным и деловитым тоном: — Я только спросить — дома будете обедать или пойдете куда? — Барона все сильнее била дрожь, от внутреннего холода спирало дыхание; трижды открывал он рот, чтобы ответить, и, наконец, едва выдавил из себя: — Нет, обеда не нужно. Шаги, шаркая, удалились; он так и не обернулся.
Внезапно оцепенение покинуло его; он дернулся всем телом, словно по нему прошла судорога, кинулся к двери и дрожащей рукой повернул ключ: лишь бы только эти шаги, эти ненавистные, зловещие шаги больше не приближались к нему! Потом он упал в кресло, безуспешно пытаясь подавить мысль, которую не хотел додумать и которая, вопреки всем усилиям, холодная и липкая, как улитка, снова и снова вползала в сознание. И эта назойливая мысль, внушавшая ему отвращение, противная, скользкая, полностью завладела им и не оставляла его всю долгую, бессонную ночь и последовавшие за ней дневные часы, — даже во время похорон, когда он, весь в черном, стоял в головах гроба.
На другой день после похорон барон спешно уехал из города: слишком невыносимы были ему лица знакомых, на которых среди изъявлений сочувствия он ловил (или ему это только мерещилось?) какое-то странное, испытующе-подозрительное выражение. И даже мертвые предметы глядели гневно и укоризненно; каждая вещь в квартире, и особенно в спальне, где все еще не выдохся сладковатый запах газа, казалось, гнала его прочь, едва он открывал дверь. Но самым мучительным кошмаром, во сне и наяву, было для него холодное, невозмутимое бесстрастие его бывшей доверенной, которая ходила по опустевшему дому, как будто решительно ничего не произошло. С того мгновения, когда двоюродный брат на вокзале упомянул ее имя, барон страшился встречи с ней. Стоило ему услышать ее шаги, как его охватывало смятение; он не выносил ее вялой, шаркающей походки, ее холодного, немого спокойствия. Его мутило от одной мысли о ней, о ее скрипучем голосе, жирных волосах, о ее тупом, скотском бесчувствии; и, злобясь на нее, он злился и на самого себя за то, что у него не хватает сил разорвать эти узы, сбросить душившую его петлю. Он видел только один выход: бегство. Тайком, не сказав Кресченце ни слова, он собрался в дорогу, а ей оставил наспех нацарапанную записку с сообщением о том, что он уехал к друзьям в Каринтию.
Барон пробыл в отлучке все лето. Только один раз ему пришлось вернуться на несколько дней в Вену, куда его вызвали по делам наследства; но он предпочел остановиться в гостинице и даже не уведомил о своем приезде ожидавшую его Кресченцу. Она так и не узнала, что он в городе, потому что ни с кем не разговаривала. Ничем не занятая, угрюмая, она, как сыч, целыми днями неподвижно сидела на кухне, ходила в церковь не только в воскресенье, но и в будни, получала через поверенного барона распоряжения и деньги; о нем самом не было ни слуху ни духу. Он не писал ей, ничего не просил ей передать. И она молча ждала; лицо у нее осунулось, черты заострились, движения опять стали угловатыми; и так она ждала и ждала, неделями, в каком-то странном окостенении.
Осенью накопившиеся неотложные дела заставили барона прервать свой отпуск — пришлось вернуться к себе. На пороге дома барон остановился в нерешительности. За два месяца, проведенных в крупу близких друзей, многое почти забылось; но сейчас, когда ему предстояло снова соприкоснуться со своим кошмаром, быть может со своей сообщницей, он опять испытывал то же тошнотворное, судорожное стеснение в груди. Медленно подымался он по ступеням лестницы, и с каждым шагом ледяная рука ближе и ближе подбиралась к горлу. А когда он дошел до своей двери, ему понадобилась вся его воля, чтобы заставить онемевшие пальцы повернуть ключ в замке.
Кресченца услышала щелканье замка и выбежала из кухни. Увидев барона, она побледнела и замерла на месте, но в ту же минуту, словно хотела поскорее спрятать лицо, нагнулась за чемоданом, который барон, войдя, поставил на пол. Поздороваться с ним она забыла. Он тоже не произнес ни слова. Молча внесла она чемодан в его комнату, молча последовал он за ней. Молча ждал, глядя в окно. Как только она вышла, он запер дверь на ключ.
Так они встретились после двухмесячной отлучки барона.
Кресченца ждала. Ждал и барон — пройдет ли ощущение леденящего кровь ужаса, которое охватывало его при ее появлении. Но оно не проходило. Еще не видя ее, только заслышав ее шаги, он уже чувствовал приступ тошноты. Утром, не дотронувшись до завтрака, не сказав ей ни слова, он поспешно убегал из дому и возвращался поздно вечером — лишь бы не видеть ее. Самые необходимые поручения, с которыми волей-неволей приходилось к ней обращаться, он давал отвернувшись, не глядя на нее. Он не мог дышать одним воздухом с этим зловещим призраком.
Кресченца молча сидела весь день на кухне, не сходя с деревянного табурета. Для себя она больше не стряпала. Есть она не могла, людей сторонилась. Она только сидела и покорно ждала, как побитая собака, которая знает, что провинилась, и ждет, когда хозяин опять свистнет, подзывая ее. Она плохо понимала, что произошло; терзалась она только убийственным сознанием, что ее господин, ее бог отвернулся от нее, прогнал от себя.
На третий день после возвращения барона у дверей позвонили. На пороге стоял седой благообразный мужчина, гладко выбритый, с чемоданом в руке. Кресченца хотела выпроводить его. Но незнакомец настойчиво потребовал, чтобы она доложила о нем, объяснив, что он новый слуга и господин барон велел ему прийти к десяти часам. Кресченца побелела как мел и так и замерла на месте, подняв руку с растопыренными пальцами. Потом рука ее упала, словно подстреленная птица. — Идите сами, — буркнула она изумленному камердинеру и ушла на кухню, с треском захлопнув за собой дверь.
Новый слуга остался. Отныне барон мог не говорить Кресченце ни слова, все распоряжения отдавались ей через солидного, пожилого камердинера. О том, что делалось в доме, она не знала, все катилось поверх нее, как холодная волна, заливающая камень.
Так продолжалось две недели. За это время Кресченца зачахла, как от тяжелой болезни; щеки ввалились, волосы на висках сразу поседели. И раньше медлительная, она теперь словно окаменела. Часами сидела она как истукан на своем табурете, уставясь пустым взглядом в пустое окно; когда же бралась за работу, то делала все с таким ожесточением, точно вымещала на ком-то свою злобу.
Но вот однажды утром камердинер вошел в комнату барона, и тот, по скромно выжидательной позе своего слуги, сразу понял, что он имеет сообщить нечто важное. Камердинер уже и раньше жаловался на неуживчивый нрав «тирольской деревенщины», как он презрительно называл Кресченцу, и предлагал дать ей расчет. Тогда эти слова почему-то неприятно задели барона, он пропустил их мимо ушей, и камердинер с поклоном удалился. Но в этот раз он упрямо настаивал на своем и, наконец, покраснев от смущения и запинаясь, признался: пусть господин барон не сочтет его дураком… но он не знает, как иначе сказать… только он боится ее. Эта злющая ведьма просто невыносима, и господин барон даже не подозревает, какого опасного человека держит в своем доме.
Барон невольно вздрогнул. На вопрос — что он хочет этим сказать? — камердинер ответил уклончиво: ничего определенного он сообщить не может, однако убежден, что это бешеный зверь, от которого всего можно ждать. Вот, к примеру… вчера, уже отдав распоряжение, он случайно обернулся и тут перехватил такой взгляд… конечно, про взгляд многого не скажешь, но ему показалось, что она сейчас вцепится ему в горло. И теперь он боится ее, боится дотронуться до еды, которую она готовит. — Вы, сударь, не знаете, какой это страшный человек, — заключил он. — Она молчит и молчит, ни гу-гу, но, верно вам говорю, такая убить может.
Барон, похолодев, испуганно посмотрел на обличителя. Что он знает? Кто внушил ему подозрение? У него задрожали руки, и он торопливо отложил сигару, чтобы трепещущая струйка дыма не выдала его волнения. Но на лице старого слуги он не прочел никакой задней мысли, — нет, ему ничего не известно. Барон медлил с ответом. Наконец, собравшись с духом и уступая собственному тайному желанию, он сказал: Подождем еще немного. Но если она опять будет злиться на тебя, ты просто откажи ей от моего имени.
Камердинер, поклонившись, вышел из комнаты, и барон со вздохом облегчения откинулся на спинку кресла. Всякое напоминание об этом загадочном существе портило ему весь день. Лучше всего, соображал он, отделаться от нее, когда его не будет дома, может быть во время рождественских праздников; одна мысль о желанном избавлении доставляла ему истинную радость. «Да, да, лучше всего на рождестве, когда меня не будет», — говорил он себе.
Но уже на другой день, как только он встал из-за стола и вернулся в свою комнату, в дверь постучали. Рассеянно подняв глаза от газеты, он пробурчал. «Войдите!» И вот послышались тяжелые, шаркающие шаги, ненавистные шаги, которые постоянно мерещились ему во сне. Когда Кресченца, худая, как скелет, вся в черном, вошла в комнату, барон ужаснулся — на него глянуло обтянутое кожей бледное лицо, похожее на гипсовую маску мертвеца. Увидев, что она смиренно остановилась у края ковра, барон почувствовал что-то вроде жалости к этому внутренне растоптанному созданию. И чтобы скрыть невольное замешательство, он прикинулся ничего не знающим. — Ну, что тебе, Кресченца? — спросил он. Но, вопреки его намерению, ободряющего, сердечного тона не получилось, вопрос прозвучал холодно и зло.
Кресченца стояла, не шевелясь, упорно глядя в пол. Наконец, она проговорила отрывисто, словно с силой отталкивая что-то от себя. — Антон мне отказал. Он говорит, что вы велели дать мне расчет.
Барон, нахмурившись, встал с кресла. Он не ожидал, что это произойдет так скоро. Не зная, что ответить, он начал, заикаясь, говорить наугад первое, что ему пришло на ум: что Антон, вероятно, просто погорячился, а ей следует получше ладить с другими слугами, и тому подобные пустяки.
Но Кресченца неподвижно стояла перед ним, не отрывая глаз от ковра. С ожесточенным упорством, приподняв плечи и низко опустив голову, словно выставивший рога бык, она, будто не слыша примирительных речей барона, ждала одного-единственного слова — но этого слова не было. И когда он, утомившись, умолк, досадуя на то, что ему приходится разыгрывать неприглядную роль обманщика перед своей кухаркой, Кресченца продолжала строптиво молчать. Наконец, она выговорила с усилием: — Я только хочу знать: господин барон сам велел Антону рассчитать меня?
Вопрос прозвучал жестко, настойчиво, колюче. Барон, и так уже расстроенный неприятным разговором, отшатнулся, словно его толкнули в грудь. Что это — угроза? Она бросает ему вызов? И сразу все его малодушие, всю жалость как рукой сняло. Долго копившаяся гадливая ненависть прорвалась в жгучем желании раз и навсегда положить конец. Круто переменив тон, с той деловитой холодностью, к которой его приучила служба в министерстве, он сухо подтвердил: да, да, совершенно верно, он действительно предоставил камердинеру самостоятельно решать все хозяйственные дела. Он лично, разумеется, желает ей добра и даже постарается отменить увольнение. Но если она упорствует и не хочет жить в мире с Антоном, то он, да, он вынужден отказаться от ее услуг.
Барон умолк и, собрав всю свою волю, с твердым намерением не дать себя запугать каким-нибудь скрытым намеком или слишком фамильярным словом, вперил в Кресченцу строгий, решительный взгляд.
Но в глазах Кресченцы, которые она робко подняла на барона, не было и тени угрозы: так смотрит смертельно раненный зверь, когда на него из-за кустов кидается свора гончих. — Спасибо… — проговорила она чуть слышно. — Уйду уж… не буду больше докучать господину барону…
И медленно, ссутулившись, не оглядываясь и тяжело волоча негнущиеся ноги, она вышла из комнаты.
Вечером, вернувшись из театра, барон подошел к письменному столу, чтобы взять полученную почту, и вдруг заметил какой-то незнакомый четырехугольный предмет. Он зажег настольную лампу и при свете ее разглядел деревянную резную шкатулку, какие делают сельские мастера. Она не была заперта на ключ, и барон открыл ее: там, в безукоризненном порядке, лежали скудные дары, которые Кресченца получила от него за все время: несколько открыток, присланных с охоты, два театральных билета, серебряное колечко, аккуратно перевязанная пачка банкнот и моментальная фотография, снятая в Тироле двадцать лет тому назад; Кресченцу, видимо, испугала вспышка магния, и на снимке взгляд у нее был такой же затравленный и горестный, как при сегодняшнем прощанье.
Несколько озадаченный, барон отодвинул шкатулку и, выйдя в коридор, спросил Антона, с какой стати вещи Кресченцы очутились у него на столе. Камердинер с готовностью отправился за своим врагом, чтобы призвать его к ответу. Но Кресченцы не оказалось ни на кухне, ни в комнатах. И только назавтра, когда в отделе происшествий утренней газеты появилось сообщение о том, что женщина лет сорока покончила с собой, бросившись в воду с моста через Дунайский канал, они оба поняли, что незачем спрашивать, куда скрылась Лепорелла.