Дни человека, как трава.
Как цвет полевой, так он цветет.
— Нет, меня не надо провожать, — сказал Монахов, еще раз легко обнимая мать, припавшую к его груди как пушинка, и, поколебавшись, добавил для окончательности: — Меня проводят.
Мать покорилась.
Отец его спал одетый, забывшись очередным сном: закинул голову, приоткрыв рот; нос его заострился, кожа впалых щек была белее длинной седой щетины… Монахов склонился над этим пейзажем щеки. Силы жизни как-то просторно клокотали в отце, словно слишком свободно помещаясь и просясь наружу из бренного, лежавшего поверх одеяла, словно не проминавшего уже постели тела. Монахов склонился к отцу с бережным поцелуем и сумел не подумать этого.
И он уже уходил, разметавшись во все стороны: с тяжелым портфелем в одной руке, с корзиной фруктов — в другой, полы его плаща завивались вокруг них — он путался и спотыкался, но не падая, а как бы взлетая. В сенях он натолкнулся на кадку — ковшичек с досточки упал в воду: «Ничего, ничего», — сказала мать. «Поцелуй жену…»— сказала она не вполне уверенно.
На это можно было уже не отвечать.
Фрукты разложи сразу, как приедешь…
Он еще раз клюнул мать в лоб, благо обнимать не мог — руки заняты, вышиб пинком дверь и уже мчался с той же стремительностью, как неделю назад стремился сюда. В конце улочки оглянулся в последний раз — на крылечке мать… Улочка стала вдруг выпуклой, как в линзе — короткий фокус слез — укоротилась: особенно глянцево, вся в отдельных листиках, глянула из-за заборчиков листва; как на открытке, засинело небо в конце улицы, словно был там край земли и обрывался — матушка на крылечке…
Так эта картинка остановилась и за углом исчезла; Монахов вышел в другое пространство и вздохнул с облегчением, чуть смутившись своей искренности и удивившись силе любви, восстановившейся в нем.
За углом был уже другой город: гремел трамвай, медленно и тупо мчались такси, достраивались — гордость города — двадцатиэтажные коробки: универмаг, универсам, университет— живите сами… И тут Монахову везло— вопреки ташкентским правилам у его ноги освободилось такси; он плюхнулся, расправившись и поважнев.
— Аэропорт? — спросил водитель, упрятав корзину в багажник.
— Прямо, — сказал Монахов.
Машина рванула. Ниточка, связывавшая его с родительским домом, натянулась и лопнула.
Монахов собрался в Ташкент совершенно неожиданно. Неожиданным было то, что он не только собрался, но и впрямь поехал. То есть он так давно туда намеревался и так давно все не ехал, что не поехать еще раз не составляло уже и переживания. Так он мог и никогда не поехать. Скорее всего как-нибудь на недельку приехала бы мама. Отца он не видел три года.
Как, ужели три года? Никак бы и не подумал, что три… Будто вчера, а если уж не вчера, то, по крайней мере, десять лет прошло, а не три. Чушь какая-то. Годы эти прошли, как барабанная дробь, снаружи, сверху. Кто-то ходил по крыше, шарил, зажигал фонарик. Монахов переворачивался с боку на бок в неточном сне. Развод, диссертация, автокатастрофа, молодая жена. Никто из них не умер… Выеденное яйцо. Середина. Седина.
Но и вот еще оказалось что: пока шла его жизнь, прошла жизнь и его родителей— несложная такая история под названием «вся жизнь»… Войну— полумладенчество-полудетство Монахова — провели они всей семьей в Ташкенте, но и после войны отец все что-то строил в Азии, какие-то громоздкие многолетние сооружения… Там и подал в отставку. Что-то у него там, смутно, было: собственный домик, чуть ли не тайная семья (до сих пор Монахов толком не знал: оба его родителя сумели прохранить сквозь его юность гробовое молчание). Там отец и застрял, привыкнув якобы к климату. Но вдруг (именно этих двадцати лет Монахов и не заметил…) — постарел, заболел, остался один, чуть ли и домик от него не отсудили… Мать он ни о чем не просил, но сын их, почти нынешний Монахов, перебрался к тому времени с Петроградской стороны в столицу, и она, старуха, так и не простив, вдруг снялась и поехала к отцу, не к сыну.
В последний раз она навещала сына…
Поэтому Монахов мог сказать новой жене, что взялся за эту командировку исключительно ради родителей; родителям — что он выхлопотал себе командировку, чтобы приехать к ним; начальству— что он никогда бы не поехал, если бы не понимал всю сложность и важность дела; одному себе ему нечего было сказать: покидал он с удовольствием, но и ехать не хотел.
Однако, повернув в родительский проулок, он такой вдруг ощутил непроглотимый, но и неисторжимый ком в груди, но он не задохнулся и не заплакал. Мама всплакнула только, очень быстро и сухо; отец закашлялся, истратив в слабом объятии всю свою силу на ласку, и лег, равнодушный, будто сын и не уезжал никогда. Мама начала кормить — ни плакать, ни выражать чувства ей стало некогда. Как они постарели!
И уже получалось так, что — как правильно он, Монахов, сделал, что добился своего и приехал. Эта жертвенность, с которой он позволял любить себя, была знаменательна. Она порождала в нем чувство столь острое, что почти равное любви. Ему все время хотелось плакать. Ташкент— это его полуродина— он ее не узнавал. Не удавалось Монахову стать, хоть и на секунду, тем босоногим и белоголовым, каким он здесь был. Не было уже того Ташкента. Недавнее землетрясение, как бунт времени, окончательно погребло его детство, дав понять, что место для родины — еще или уже не родина. Не было того Ташкента — и это же надо! — родители его жили в чудом уцелевшем закоулке. Словно родина — это они. Из своих старческих сил они удержали воспоминание вокруг себя столь плотно, что все и уцелело до поворота… Старик был все-таки очень плох. Улочка растаяла бы, если б их не стало. Вот это-то, более или менее отчетливо и удивленно, и думал Монахов, глядя на стариков. И ему хотелось плакать — знал бы он, что над утратой своей любви. Он это понимал, однако, так, что, как же он все-таки любит и как нечего с этим делать, как ничего не поделать, и какое же это глубокое и нетребовательное отчаяние — любовь. Оттого казалось ему это его отчаяние— прекрасным. Господи, каким же я стал черствым!.. — сетовал он на себя в этой связи.
Разлука их тут же и кончилась: как-то он быстро наелся и уснул, как провалился, на маминой кровати, предоставив ей любоваться собою спящим — классическая картина! — и переводить взгляд на мужа, то есть теперь лишь на отца своего сына… Спали они в этом ее, мамином, пространстве параллельно, головами в противоположные, впрочем, стороны. Но даже позы приняли одинаковые, будто молодой ее муж и старый ее сын… На секунду, когда и не видел никто, лицо матери стало жестоким.
Но, согрешив, искусственно нагнав на лицо просветление, она придумала себе работу, пока все спят. Там она сидела, на кухне, перебирая крупу, которую уже второй месяц все никак не могла собраться перебрать. На сына не смотрел^…— единственный труд для нее…
…Первым, пережив в кратком сне приезд сына, помолодев, проснулся отец. Сын слышал сквозь дрему его скрип и кряхтенье, понимал, что наконец дома, и не хотел просыпаться. Словно бы у него был еще шанс проснуться на несколько лет раньше, когда никакого еще такого, как сейчас, Монахова не было. Не проснуться, однако, было невозможно: отец нарочито бренчал бритвенными принадлежностями, грохотал комодом, доставая белье… Да, не столько было непривычно Монахову проснуться в доме родителей, сколько собою: он привыкал. «Думает предстать передо мною в лучшем виде…» — не открывая глаз, Монахов все видел, знал каждый шаг своего отца: вот зашуршала половая щетка — значит, отец устал от предстоящего мытья, переключился на «полезное» дело— подметать чистый пол… Отец все тот же, сын не тот — прикидывается спящим… Мать, конечно, сейчас не дышит на кухне, чтобы не разбудить сына; застанет отца с его метлою, будет скандал… Монахов отчетливо представил себе и мать, словно видел сквозь стену: там она сидела, придумав бесшумную работу, подслеповато перебирая крупу, которую вот уже месяц не находила времени перебрать — теперь и время нашлось — мать вздохнула… Шуршание щелки стихло и это отец устал. Щелкнул телевизор и загудел согреваясь. Телевизор у отца плохо включался — на эту тему он был готов поговорить с сыном, но тот все еще прикидывался спящим. Тишина. Больше ему нечем себя занять. «Сейчас не выдержит — заговорит…»— ухмыльнулся «во сне» сын.
— Алеша! — позвал тогда отец достаточно громко.
Сын открыл глаза, придав лицу незлое выражение.
— Ты спал? — изумился отец. Он стоял посреди комнаты, опираясь на щетку. — Прости… Я думал, ты проснулся.
Монахов-младший умилился этой детской хитрости, улыбнулся от родного чувства.
— Ничего. Я дремал, — бархатно сказал сын.
Экран осветился, и замелькало рваное, острое изображение.
— Вот, пока не согреется, все так и будет… — скорбно сказал отец. И пока аппарат грелся, отец рассказывал о его коварстве: Вот если сельскохозяйственная передача — прекрасно показывает. Как парное катание или конкурс балета, так совсем перестает работать…
Мастера все — жулики, халтурщики… Разговор пошел о том, какие стали люди — совсем не такие…
Сын охотно с ним согласился.
Это уже отца не устраивало: он стал защищать время, только что его обругав. Нет, время ни при чем: а космос, пылко говорил он, а прогресс?..
Сын рассердился: какой, к черту, космос, когда…
Мама застала их спорящими. Пришла на громкие слова.
— Разбудил, конечно, — сердито сказала она отцу. — Он и не отдохнул совсем.
Отец готовно вспылил.
— Да нет, мама, я совсем выспался, — фальшивил сын-миротворец, взглядывая на готового ощетиниться отца.
— Полчаса всего и поспал… — Мать досадовала: она застала их так, будто сын никуда никогда не уезжал, будто все три года, что отец его не видел… будто этих трех лет и не было. Отец забыл, что три года сына не видел.
— Ну, хорошо, — победив себя в очередной раз, бодрым голосом сказала мать. — Прими душ — и обед готов.
— Да что ты, мама! — с притворно-радостным ужасом восклицал Монахов-младший. — Я уже на день вперед наелся… и часа не прошло.
— Оладьи… ты их так любил! — соблазняла мать.
Услышав про душ, Монахов-старший решительно перекинул полотенце через плечо.
— А тебе как раз сейчас душ принимать, когда Алеша собрался мыться! — снова взорвалась мать.
— Хорошо, мама, — вздохнул Монахов-младший. — Душ — потом.
Монахов-младший жевал оладьи и думал о том времени, когда он их любил. Он его не помнил.
Входил Монахов-старший и в награду за насилие над собой, за подвиг бритья и умывания, выглядел молодцом, глянул на сына этаким орлом-бодрячком.
— Я бы тоже вот этих штук поел… — снисходительно-шутливо говорил он жене, которая, классически подперев щеку, наблюдала жующего сына.
Мать поднялась, не скрыв вздоха.
— Ты же их никогда в жизни не ел!..
Изображение наконец встало на свое место. Сын поглядывал в телевизор, а отец рассказывал, что он видел накануне, поэтому не видел, что шло сейчас — тот самый конкурс балета, до которого отец был охотник.
Мать неприязненно косилась на отца.
Отец, конечно же, «нарочно» ел с ножа, оладья скользила, отец успевал ее поймать снизу и зажевывал целиком, продолжая, однако, рассказывать вчерашнюю телепередачу.
— Дай хоть сыну посмотреть телевизор… — сердилась мать.
А сыну вдруг становилось так тепло у этой чуть теплящейся, но и не затухающей семейной ссоры, словно у костерка, словно разморило; он потянулся сладостно и зевнул. Мать уже взбивала подушку…
Так он спал и ел целый день. Мать, как девушка, проходила неслышной тенью из комнаты на кухню, из кухни в комнату, бросая холодный взгляд на продолжающего рассказывать все виденное и прочитанное Монахова-старшего, приглашая помочь ей на кухне Монахова-младшего…
— Знает же, что нам надо поговорить… — сетовала она выходившему к ней сыну.
— Чем тебе пособить? — спрашивал образцовый сын.
— Да все уже, не надо. Посиди здесь. Расскажи. Чаю налить?
Сын пил чай, а рассказывать ему надо было про свою чуждую жизнь: про столицу, про карьеру, про новенькую жену и молодую квартиру. И все это стало так далеко для Монахова-младшего, как далеко и было. Словно эти три года вынимались из него, как ящик, целиком. И тогда оставался он, будто не уезжал и не расставался, только с небольшой прямоугольной темной пустотой внутри (где ящик). «Как они?..» — все вертелось у него спросить. (Мать поддерживала с прежней его семьей свои, отдельные от него отношения…) Но все не спрашивал. Как и мать не спрашивала же: «Ну как ты? доволен? счастлив?» Иначе зачем было затевать… «Я тебя в честь отца мужа назвала, а хотела — Митя…»— вздохнула мать. «Может, Митя и был бы счастливее…»— улыбнулся про себя сын. Так они и говорили не о том, ради чего уединялись, а о том, что вместе знали: опять о том же отце и говорили. Как сдал, как отощал, как не спит ночью, как не ест ничего, как характер, всегда такой, а совсем невыносимый сделался. Ничто не изменилось, и время опять не прошло… Монахов выглянул во двор: держась за заборчик, синей тенью прошла умершая год назад от рака тетушка — он отчетливо ее увидел: ничуть не изменилась, как раз такой он и видел ее в последний раз. «Совсем не маялась, во сне…»— сказала мать. «Вот штука— расстояние! — подумал в сердце сын. — Три тыщи километров равны трем прошедшим годам… Отъехал в сторону, а оказывается, вспять… домой вернулся…»
Тут отец приходил на кухню — «мешать».
— Алеша, иди, передача интересная, про зверей…
И начинал пересказывать, что сейчас видел. Мать вздыхала, Алеша шел, смотрел телевизор, а отец все рассказывал про начало передачи, пока она продолжалась и заканчивалась, его не интересуя.
— Представляешь, — говорил отец (уже он что-то другое рассказывал, перескочил), — лес!.. — И глаза его загорались от чувства, большого и абстрактного— ни к чему. — В лесу, оказывается, не просто много деревьев, а лес — это сообщество!
— Ясно, не просто… — усмехался сын.
— Так вот, — пропуская иронию мимо, продолжал отец, — Они все корнями связаны, перепутаны и представляют единую систему. Именно — систему.
— Ну и что? — сказал сын.
— Вот, например, дерево умирает, умирает, а как умрет — на следующий день сухое стоит. Загадка, думают ученые. А оказывается, как только оно умрет — лес сразу из него все соки в свою систему забирает. Потому и сухое сразу же… Вот и выходит, — сказал отец, прослушав молчание сына, — лес— это не много деревьев, а коллектив, общество, и каждое дерево — не само по себе, а только вместе со всеми, и во всех нуждается…
— Мне кажется, ты что-то перепутал, — сказал сын. — Это звучит ненаучно.
— Может, я и не настолько квалифицирован, как ты, — готовно обижался отец, — но еще способен точно передавать смысл услышанного…
— Обязательно надо человеку свое всему свету навязывать… — процедил сын и откинулся навзничь на мамину подушку и глаза для убедительности прикрыл — устал от человечества.
Так он спал и ел, ел и спал, и к концу дня так успокоился, что ему показалось, что прошло несколько дней, а не один, что он тут давно, вроде и не уезжал… А состарился со стариками вместе в один день на три их года.
Поэтому утром, с юным аппетитом сглотав мамин завтрак (там, у себя, он столько и в обед не съедал), чмокнув маму в лоб, усмехнувшись для нее на спящего отца, он с какой-то даже радостью вырвался на улицу, как на свободу, и устремился готовно и азартно по столь неприятным и неинтересным (как ему казалось в столице) командировочным своим делам.
— Теперь направо, а потом снова немножко направо…
— Как улица-то называется? — недовольно сказал таксист.
— Вот именно, что не знаю, — возбудившись, говорил Монахов. — Показать могу.
Они еще немного поколесили, пока Монахов вспомнил родителей с непонятной, все возрастающей тоской. Размеры предательства Монахова все росли: Господи! матери каждый лишний час с ним дорог и нужен как последний, — а он вот катит вместо неотложного аэродрома неведомо куда!.. «Ты меня не провожай…» — тоже мне. И ведь не хочется ему совсем… А как на крючке. Пока сомневался, пока думал, что вряд ли эта затея удастся, — ловкое, хитрое, шаткое выстроил сооружение, прямо шпионаж: жене позвонил, что не уверен, но, может, дня на два задержится: «Ты меня не встречай»; матери— что обидно, но, кажется, его срочно отзовут дня на два раньше: «Ты меня не провожай»; а ей. ради чего все, — что очень-очень вряд ли, но постарается, может, на денек и получится задержаться, но на день ее рождения он все равно остаться не сможет— какая разница, если они и отметят его па день раньше, вдвоем? От одного, даже мимолетного, приближения представления, какую же он раскинул паутину, делалось головокружительно пусто, и тогда, как ни странно, он плел ее с большей энергией и окончательностью, будто наконец и решился — упрочал оба варианта: и что, пожалуй, он вынужден скорее уехать, и что, наверно, ему удастся задержаться. Щель между двумя возможностями становилась все отчетливей, зияла. Чем больше он сомневался, чем более был уверен, что не стоит, тем скорее где-то вдали, уже за спиной, знал, что все так и будет, вопреки.
Лишь в самый последний момент, быть может, уже сидя в такси, а шофер спросил: «Аэропорт?»— именно в этот момент он и прыгнул через эту щель и оказался на том краю, когда решительно назвал ему ехать в противоположную сторону. Как всякий слабый человек, был он смел как раз в опрометчивых поступках, в них не отступал, боясь прослыть именно тогда, когда любой решительный как раз бы и передумал и отказался с легкостью. Вот что он забывал. Монахов: что никто его в эти ответственные моменты не наблюдал, никто сверху не свешивался, приложив ладонь козырьком: а что это наш Монахов, струсит или нет? Того не понимал он, что если уж стоит вопрос о трусости, то оба решения выйдут не от смелости — смелости требует лишь третий путь, о нем-то никогда не вспомнят, а выбор — любой труслив. Смелее уж — как получится. Оттого нерешительность — всегда до последнего момента, чтобы прыжок этот выглядел как бы помимовольным, подделанным под судьбу.
Сейчас он и под автоматом не сказал бы шоферу: «Поворачивай назад». Лишь раскаяние, вспухание вины, тень возмездия, неясного по форме, но именно за вот это, за сейчас, то есть именно страх владел им. И он бы его не показал. (Все-таки в тот момент, когда мы что-либо себе позволяем, мы прекрасно знаем, что нам за это будет, что мы не уйдем, не увернемся, и лишь когда нам воздается, мы забываем напрочь, чтобы сказать: за что?) Раскаяние набухало — тут и встали перед ним лица стариков, как живые…
На отца как следует не посмотрел, не попрощался… Кожа на дне седой щетины, более ее белая, встала сейчас перед его мысленным взором крупно: как речной ил между осоками… Почему-то именно берег реки, удочка, пасмурно, отец рыбу ловил — такая сплошная ровность беловатого ила между стеблями седых осок… Монахов сморгнул вид этого озера. Теперь на него смотрел матушкин взгляд, девичий от укоризны… Как это можно делать перед собою вид, что другие ничего не видят, не думают, не замечают, раз вида не подают? Как раз они все и знают, когда вида не подают. Что ж, она и на свете не жила, матушка? Он разве не ее сын, не его? Отца-то она знает, видит. Может, за то и мужа не любит, чтобы сына продолжать любить?..
Всего три дня и побыл, четвертый… Что она чувствовала, когда каждую фруктинку в бумажку заворачивала и опускала в корзину аккуратно, как яйца, говорила: только не забудь разложить сразу как приедешь (не прилетишь, а приедешь…) О!.. Шофер, гони назад! Но он этого не говорил. Это у него только внутри выло — снаружи он был гладок, как печь. Но печь и не согревает дрова, она их сжигает…
Да и в эти-то три дня, что он сделал, кроме того, что милостиво ел и с отцом не особенно пререкался?.. Только сейчас, в машине, и прожил-то он наконец эти три дня в положенной им силе: все видел, все понимал, все чувствовал. За эти десять минут и прогорели в нем три прошедших дня, как, в свою очередь, в те три дня прогорал в нем его внезапный из дому отъезд, которого он там, в Москве, так и не сумел почувствовать: чем острее и последней момент, тем тупей и самодовольней улетающий Монахов. Вплоть до отрыва от земли, вот когда защемило, вот когда засосало… «Да что ж это такое? — возмущался сейчас Монахов. — Завтра буду жить сегодня. а сейчас-то я где?»
С этой здравой мыслью он как раз и подъехал к тому дому, адреса которого не помнил, а мог лишь «показать».
Непоправимость овевала его лицо, когда он, оглянувшись без толку по сторонам, посмотрев в небо, словно там уже набегало возмездие, вытаскивал из багажника корзину с фруктами — тяжелый упрек.
— Монахов! Ах, Монахов! Все-таки приехал! Монахов, Монахов… — Вот сколько бы раз подряд ни произнесла она слово «Монахов», все по-новому, словно язык такой есть, из одного слова состоящий, на котором все, однако, высказать можно, самые тонкие понятия…
Благодарная вышла секунда: не зря все-таки… вот кому действительно надо было, чтобы он приехал… вот безупречность-то какая!
Монахов… Монахов!.. — отбирая у него корзину, как у девушки, нараспев повторяла она.
Не зря-а-а…
Все это все-таки странно получилось. Никак не ожидал…
Наверно, он здорово наелся и выспался у матушки в первый же день — очень энергично принялся за дело. Два чувства уживались в нем, когда он сюда ехал, два ожидания: одно, что вот он припрется к людям, которые худо-бедно, но делают у себя дома свое дело, будет путаться у них под ногами, давать им наставления и советы, кому-то подстроит неприятность, кого-то подведет под разнос, а они будут должны сохранить вежливую мину, кивать и не понимать того, что он им будет объяснять и инструктировать, он будет злиться, что они своего же блага не хотят, а они с облегчением вздохнут, когда он уедет, все сомкнется, как не бывало, новые методы не будут усвоены, а старые будут продолжать, неэффективно, но действовать; другое, что он из Москвы, спец, кандидат, фирма, как нож в масло, входит в проблему, все наконец очнулись, задвигались, ожили, хоть на время, какой-то просвет, что-то стронулось, а вдруг и — чего не бывает? — наконец и дело пошло.
Опыт его командировок подсказывал лишь первое и не оправдывал второго. Однако… то ли тщеславие не кончилось, то ли молодость не прошла.
Он, по-видимому, хорошо выспался и наелся — энергия из него перла и успевала пропереть через охлаждения и разочарования так, что вся эта острастка при столкновении с чужим миром и делом не успевала произойти в самом Монахове. А вот с этим уже все считались, и где-то, за ним следом и все обгоняя его, бежал слух — и все уже чуть ли не вскакивали, когда он входил.
Дело-то было ему самому безразличное, он в нем замешан не был, престиж его фирмы, однако, должен был быть защищен, а вот для тех, к кому Монахов прибыл, дело-то было очень серьезное.
Рассказывать это скучно. Допустим, в Ташкенте строился некий объект, спроектированный институтом, в котором рос и выдвигался Монахов. В одном из цехов был запроектирован новый тип перекрытий, до этого не употреблявшийся в отечественной практике. Так вот, это-то перекрытие обвалилось, оборвав две туземные жизни. И это еще «к счастью»: был обеденный перерыв — могло быть много больше. А вы представляете, если бы такое случилось, когда цех был бы уже пущен, во время рабочей смены?! — тон начальственного разноса, тем более искренний, что начальству-то влетает без разбору, по ведомству.
Монахов себя чувствовал сверху, и было ему уютно, что он к этому делу отношения не имел, а понимал достаточно, больше других. От того, как ему сразу стало все ясно, а все остальные были напуганы и напряжены, заинтересованы, ощущал он приятную свободу, словно передвигался в нарзане, а остальные в клею. Это вот, что он и они находились как бы в разных средах на одном пространстве — было особо важное чувство. Даже жара была ему нипочем: чувствовал он себя сухо и остро, быстро — как раз туземцы и потели, под тяжестью, спеленатые теснотой взаимосвязей службы и личной жизни. Удовлетворение собственным знанием, уверенность в своем деле, обеспеченная правильность, вытекавшие из одной лишь разницы квалификаций — доставляли Монахову простор и свободу, когда он и не потел, и все понимал раньше, чем ему объясняли, видел насквозь и дальше, еще и наблюдал неподвластные поведения и черточки окруживших его заинтересованных и зависимых людей, и даже себя успевал видеть со стороны, не в ущерб, а в помощь решительности своих прозрений и пониманий. Вот он чистой, сухой рукой (длинные пальцы) легко, чуть презрительно раскидывает пасьянс чертежей и докладных, пока ему без толку, короткопало тычут все одну и ту же бумажку, поясняя. («Понял, это понял», — снова отодвигает он.) И, разложив пасьянс, еще всего лишь разок тасует и говорит, отчеркивая (не ногтем, тупым концом карандаша): «А это что?» И — ах! — как становится ему понятно, что именно этого ему показать не хотели, что именно здесь надеялись, что не заметит, хотя знали уже, что заметит, конечно, заметит, но не так сразу… «И вот это», — отчеркнул он второй раз. А этого и они про себя не знали. Даже не сразу поняли. Только тот, короткопалый, виновник, — тот сразу понял. Тень жалости промелькнула даже в Монахове, зачерствевшем в этот момент от власти (не административной, а интеллектуальной, что слаще) — так схватился тот, чуть не за сердце. Этот короткопалый, в камилавочке, квадратненький, со сплошь золотыми зубами, главный инженер, а его черная «Волга» у подъезда ждала, и он ее Монахову предоставлял, а Монахов отказывался, и домой к нему отказался идти, в двухэтажный его особняк — никаких дастарханов (а у самого Монахова ни «Волги», ни особняка — голова одна).
И выходило вот что: фирма его ни при чем, потому что все было рассчитано правильно, а при чем — вот эти темные, золотозубые воры, правильностью этой, по темноте или даже преступности, пренебрегшие. А выходил вот кто: Монахов в белом смокинге, посреди арены в свете прожекторов, который все это сразу вскрыл и теперь поглядывал холодно и гордо на всех, не различимых в темноте и забрызганности всем тем, к чему он никакого отношения не имел. «Нет, а вот это не его дело — квалифицировать просчет: по недосмотру, халатности или отягчающим обстоятельствам… Это — другие». Золотые зубы блеснули во рту, виновато, как дети. «Нет, — сказал Монахов, — а у погибших рабочих не было детей?»
И ведь просто так это сказал: никаких мертвых, никаких живых не было в его сознании в этот момент. Это был лишь непреодолимый довод правового (не правого!) сознания — и все. Вот вам и частный случай: поразительное бездушие порождает в человеке правота. Или — блеск в своей области. Или, так скажем, власть.
Однако чувствовал себя прекрасно, выходя из проходной, снисходительный, четкий, все сделавший… Последние канцелярские формальности (отметил командировку), последние прохладные рукопожатия: нет, отчет он напишет в Москве, копию, конечно, им вышлют, нет, очень тронут, понимает обычаи и традиции восточного гостеприимства, но вынужден отказаться (насчет дастархана в загородном особняке), нет, пешком хочет прогуляться (отказавшись от черной «Волги»)… Тут не удержался от сдержанной (и ему человеческое не чуждо) полуулыбки: пройдется пешком— ведь это город его детства, в котором он так давно не был… Он прекрасно чувствовал себя.
«Нет, дело — это все-таки дело…» — сыто бормотал он в ритм легкому упругому шагу. Жмурился, подставляя лицо приятной жаре. И тут:
— Монахов! Господи, Монахов…
Вот о ком он не вспомнил ни разу. Это его вспышкой поразило, но он ничего не успел подумать…
— Ты, Монахов? — И тут же, утвердительно и счастливо, будто жмурясь от яркости, ответила себе: — Ты.
Монахов смотрел с удовольствием: эта восточная русская девушка так же легко, без сопротивления нравилась ему сейчас, как когда-то. Будто вчера расстались, три года сошлись в один день, как не бывало. Она замерла, как с разбегу, как на пороге, и так стояла неокончательно, неустойчиво, неуклюже — Монахов видел ее всю в этой остановке. Он бы сам себе не поверил — но то, что он чувствовал, была — радость.
Но он не успел и слова сказать. Их словно ветром сдуло. А на бегу что скажешь?.. Она еще раз десять выдохнула слово «Монахов», а он, может быть, один раз — «Наташа». Она бежала чуть впереди, тянула его за руку, можно было бы даже сказать, волокла, если бы Монахов не так охотно за нею следовал. И его нисколько не смущало, что все так на виду, что чуть ли не все прохожие останавливаются и замирают, пораженные, провожая их взглядом… Во-первых, он уже знал, что это, может быть, только ему кажется, а во-вторых, пусть завидуют!.. Да и как было не радоваться, что такое красивое, сильное, ясное существо любит его точно так, как и любила, три года любит его и не то чтобы простила его тогдашнюю жестокость, а даже и не сосчитала ее… Ах хорошо! Прямо хотелось спросить на бегу: «Ну что ты такого во мне нашла? Ну что во мне такого?» Будто она наконец подсказала бы ему, чем он-то со всем своим нажитым барахлом внутри отличается все-таки от всех других людей, раз именно его она так любит, чем именно он-то так хорош?.. И получил бы он несомненный ответ: «Ты же — Монахов! Дурак ты, Монахов…» Ну, ну, Монахов запыхался. Но они уже влетели. Двор, подъезд, этаж, дверь… Монахов ничего не видел вокруг. Тут она еще раз, задохнувшись, успела произнести «Монахов…» Но это было уже все.
……………….
Вот как получилось. «День такой», — думал Монахов, утверждаясь в свежести бытия. Разглядывал узкую, как койка, комнату: ветка в молочной бутылке на подоконнике, вешалка с длинным платьем на стене, как картина, сам он на матраце на полу… вот — достаток — радиола, тоже на полу, — снова умилялся этой девичьей бедности.
Наталья разгуливала как в раю. Показывала письма подруги, альбом, диплом — будто все это больше доказывало реальность ее существования, чем она сама, большая и живая. «Эту фотографию не смотри, вот эта ничего…» Монахов видел ее саму и смеялся, довольный. Так она быстро жила— немного всего у нее было и все было показано. Так она стремительно проживала жизнь без него— от разлуки до этого мгновения. Чтобы сошлось. Чтобы она оказалась вся с ним…
Монахов — вполуха, вполглаза: все это были подтверждения одного и того же: любит… Наталья ему нравилась. Он имел теперь неоглядную возможность убеждаться в этом: пожалуй, она ему нравилась всегда. Именно она. Монахов был поражен этим открытием: что, будь он свободен (нет, не просто не женат — он не то имел в виду…), будь он самим собою, а не тем, чем он стал, не тем, кто кажется всем, и ему самому, Монаховым, не тем, кого в нем хотели увидеть и увидели, да и его убедили… Так вот, будь Монахов таким неоспоримым, безвоздушным собою, то Наталья бы и была именно тою, его женщиной, которая суждена ему, которую он принял бы без сомнения, как принадлежность себя себе, один одному… Что ж он зевал? что ж он себе не верил? что ж он не знал, что он именно он и есть? Ему нравилось в Наталье все, и ничто не противоречило, все было в самый раз: и монгольская тяжесть в лице, и неуклюжесть, даже вульгарность… Он представил себе, что сказали бы о ней бесспорные красавицы его жизни, с оценками которых (главным образом, себя самих) он так неукоснительно считался, что и не подумал хоть раз посчитаться с собственным, так и не развившимся вкусом… он легко это себе представил: и гримасу, и яд женской критики, миллиграмма которого хватало ему на убийство того, что ему нравилось… Ему показалось, что если бы тогда — было сейчас, а сейчас— тогда… то у него бы хватило сил посчитаться на этот раз именно с собою. Но было необратимо поздно. Поймав его нежный, элегический взгляд, Наталья увлеклась собственною жизнью: была, оказывается, и ее жизнь, то есть то, что рассказывать можно… Монахов пытался разгадать, объяснить себе ее привлекательность, но вот она-то и была столь бесспорна для него, что объяснить не удавалось. Чем старательней он разымал ее черты, тем более непонятным оставалось целое: ни одной правильной, ни одной красивой черты не находил он, разве кожа… Кожа, конечно. Он вздохнул. Да, ничего особенного— соединено уникально! Будто поведение и внешность были от разных людей… Порознь все было обыденно, могло бы принадлежать и другим, даже встречалось Монахову порознь прежде вместе, в таком контрасте: лицо и жизнь лица, голос и смысл произносимых им слов, сильное красивое тело и неровность, непринадлежность ему, как бы случайность движений… — все это рассыпалось, противореча представлениям, но было само в себе, так просто, естественно и убедительно, что — именно так и правильно. Внешность одного, а душа другого человека… Будто Монахов всю жизнь ошибался, раздавая порознь людям эти черты, а теперь, с опозданием, наконец увидел, кому они все первоначально принадлежали. Будто пришлось ему всю жизнь встречать исключения и неправильно обобщать их и лишь теперь, отменяя напрасный опыт, столкнуться с их первоисточником…
Наталья споткнулась, повторившись: жизнь ее закончилась новой встречей с Монаховым. И была она— как бы вся, больше ничего. Монахов одиноко возвышался в пустынности ее жизни…
— А это мне Ленечка подарил…
— Какой Ленечка?
— Ну господи, Монахов! — неторопливо, даже сердито, воскликнула Наталья. — Как ты слушаешь!.. Один есть Ленечка. Ну такой, на утенка похожий, ты видел…
— Как видел? — изумился Монахов.
— На фотографии. Да ты его и живого видел.
— Да нет же.
— Он же в подъезде торчал, когда мы пришли… Ну?
— Не помню. Что ему от тебя надо? — вдруг как-то не так, не тем голосом сказал Монахов и рассердился на себя. Наталья обрадовалась.
— Он меня убьет… — сказала она, с надеждой глядя на Монахова.
— Ну… Так это у вас серьезно?
— Ну да, серьезно… — пренебрежительно сказала она. — Просто он в меня влюблен без памяти.
— Что ж ты мучаешь мальчика, — самодовольно сказал Монахов.
— Я мучаю?! — возмутилась Наталья. — Да я его мать, а он мой сын.
— Вот как, — ухмыльнулся Монахов, — Что ж он тебя убьет?.. Кровожадный какой.
— Да нет, он добрый. Он очень добрый. Патологически.
— Что ж он, простит, что ты мимо него с мужиком домой пришла?
— Дурак ты, Монахов, — рассердилась Наталья. — Твое какое дело. Да я, если хочешь знать, никогда его не обманывала. Я ему сразу сказала, что у меня человек есть.
— Какой еще человек?
— Которого я люблю.
— Кто таков?
— Ты.
Монахов поверил. Так как же это он у нее есть?.. — изумился он про себя. Когда напрочь и навсегда его у нее не было…
— А он что?
— Он не поверил. Когда прямо говоришь, никогда не верят. Люди и врут-то, чтоб поверили. Смешно, он меня преследует и ревнует. Подозрителен чрезвычайно. А скажи ему прямо: «Да не люблю я тебя, иду к другому, другого люблю, только что от другого пришла…»— засмеется счастливый, словно я так шучу, и полезет целоваться.
— Это понятно… — кивнул Монахов.
— Понятно? Тебе понятно?.. Как тебе может быть понятно? Тебя что, не любили когда-нибудь?
— Ну нет… не любили — не то слово… — замешкался Монахов.
— Не любили! Монахова не любили!
— Чему ты радуешься-то? — смутился Монахов.
— А так. Может, ты человек… Может, ты человек, а, Монахов? Может, я не зря тебя люблю. Может, мне удастся еще тебя разлюбить?
— Не удастся, — привлекая ее к себе, сказал Монахов голосом столь неестественным, душным, что на секунду ему стало стыдно. Но она уже не могла этого увидеть.
…………
Наталья была откровенно довольна, смотрела в потолок плавающим взглядом. Пришел черед что-то рассказывать и опустошенному Монахову… Ему нечем было похвастаться, как сегодняшними победами на производстве, — оттенял свою роль. Наталья не слушала и смеялась: то ей казалось, губы его как-то не так шлепают, то ухо его оказывалось не как у людей, не там… Монахов старательно не обижался. Про погибших рабочих она, однако, услышала.
— А дети у них были?
И хотя Монахов сам использовал утром этот довод, но то была непрочувствованная им демагогия, а вот Наталья… Наталья восхищала Монахова. Казалось бы, девчонка, дура… И вдруг такой поворот! Расчувствовался Монахов. Но жертвы опять оказались в стороне от его сознания — пошли в пользу возлюбленной. И про золотозубого услышала:
— Исмаилов? Я его знаю.
— Знаешь? Я у него секретаршей работала. Да нет же, он не злодей… (Монахов успел возмутиться с готовой горячностью.)
— Ну что, вор… — сказала Наталья. — Кто не вор?.. У него семья огромная — семь дочерей…
— Всех надо замуж выдать?
— Вот именно, — сказала Наталья. — Ну а как ты, счастлив?
Не думал он, что она задаст этот вопрос. Думал, что она как бы выше этого, что так она и есть свободна от всего, от чего он сам не свободен… Он немножко расстроился — облачко пробежало по потолку, даже тучка. Все-таки баба… Он решительно пожаловался на неудачу: да, вот так вот, не получается жизнь. Почему-то он считал, что его несчастье устроит ее. Наталья скучно слушала.
— «Горе»… — передразнила она. — Какое это горе! Родители старые — вот горе.
И опять он был поражен ее точностью. Отца у нее не было, а мать умерла как раз пока Монахов страдал от своей личной жизни, за эти три года. Он-то еще думал, где она, почему Наталья так осмелела? Про своих стариков он, однако, не вспомнил.
Наталья прошла к окну— там сбегались сумерки, а в комнате уже было совсем темно. И она долго выглядывала там что-то, в более светлых сумерках.
— Ленечка? — догадался Монахов.
— Нет, — сказала она и как-то решительно стала одеваться. — А ты о нем не смей говорить.
— Это почему же? — насупился Монахов.
— Так… Он очень хороший и умный мальчик.
— Вот как.
— Он знаешь какие стихи пишет!.. — запальчиво сказала Наталья.
«Ну не девчонка ли? — подумал Монахов. — Ребенок».
— Ну!.. — протянул он. — Тебе посвящает?
— И посвящает! — с вызовом сказала Наталья.
— Наизусть помнишь?
— И помню.
— Прочти, — Монахов попробовал ее приобнять.
— Сейчас… Отодвинься.
Приди скорей и убирайся прочь!
К пяти — рассвет наставил свое дуло,
Туман упал, и воровская ночь
Вслед за тобой за угол завернула.
Часы без стрелок — лучший из гербов,
Я попадаю в ватные объятья.
Со словом отвратительным «любовь»
Рифмую пустоту мероприятья.
Не бойтесь! Больше вашего не дам
За эту жизнь. Не надо сдачи…
Монахов рассмеялся:
— Сколько ему лет?
— Восемнадцать.
Монахов засмеялся еще искусственнее и сильнее.
Наталья обиделась:
— Ты ничего не понимаешь! Какое значение имеет возраст! Если хочешь знать, я его всего на четыре года старше. Это ты старик, инженерная душа. А нам нравится.
— Ого! — сказал Монахов. — Я старик?
— Сластолюбивый старик!
Ему вдруг стало скучно, тошно — его настигла кратность бытия: что-то уже было, будто слово в слово, миг в миг, свет тот же… что-то уже было из этого неповторимого. Ни краткой боли, ни короткой обиды — ничего не испытал Монахов, смертельно обижаясь. Он решительно поднялся, поджал губы, с чеканным профилем стал натягивать брюки.
— Ты что? — встрепенулась Наталья. — Ты куда? Ты что, обиделся? Ты же не обиделся, ты что, притворяешься? — точно подметила Наталья.
На эту ее точность Монахову ответить было нечем. Еще безмолвнее завершал он туалет. Он уже вошел в роль, и тем искреннее, чем притворнее.
— Монахов, милый, ну прости! Я не хотела. Я ничего не сказала. Стихи плохие, Монахов! Постой, куда ты! Я не буду. Я не знаю что… Монахов! Монахов, умоляю!
Монахов милостиво позволил себя обнять. Холодный, гордый.
— Монахов, не уходи! Не уходи, прошу!
А Монахову ведь и не к кому было уходить… Он перестал притворяться — и расплылся в счастливой улыбке.
— Не ушел! Не ушел! Ну что это на тебе какие-то тряпки? Ну снимай же! Монахов…
К ночи они вышли на обезлюдевшую темную улицу, и Монахов почувствовал себя на юге. Это чувство он знал и очень любил, как первый в сезоне огурец. Такое чувство, будто попарился и вышел: легко, тепло и уже вечер. После парилки, выйдя даже на мороз, Монахов всегда вспоминал юг. Нельзя сказать, чтобы сейчас он вспомнил о парилке и сопоставил.
— Юг — это юг, — сказал он, глубоко вздохнув.
Звезды усыпали небо, фонари уже погасли, однако было как-то светловато в этой полной ночи. Пахло костерком и каким-то первым сухим цветением. Здесь отцвела рыночная мимоза, готовил свои свечи каштан…
Каштан черемухой покрылся,
Бульвар Французский был в цвету.
Наш Костя, кажется, влюбился…—
пропел Монахов и рассмеялся.
Представляешь, «каштан— черемухой…». Я так в детстве пел. Я ведь здесь был в детстве…
Правда, влюбился? — Наталья счастливо чмокнула его в щеку.
Праздник не кончался. Девушка рядом и именно Наташа. Монахов чувствовал себя так юно! Он жалел, что давно забыл и не испытывал этого. Жизнь… Он чувствовал себя ровно так, как когда-то, на какой-то практике, в какой-то деревне, после танцев… Не молодым он себя все-таки почувствовал, а как молодой. Разница. Эта мысль смутна, как чей-то шорох, какой-то шелест, что-то вспорхнуло, улетело, заскрипели тормоза. «Как юный…» — вздохнул Монахов, прислушиваясь, но, мысли той так и не подумав, как и про баню — не сравнив, не вспомнив, вдруг сказал:
— Слушай, а здесь парилка, в Ташкенте, есть? Здесь парятся?..
Ему только этого до полноты не хватало…
Такая пустая, полная ночь! И тут же— такое обилие запыхавшейся, подбежавшей вплотную жизни, в которую он почему-то сразу верит, что это жизнь, а не какие-то городские шумы: качнулась ветка, сорвалась птичка, прошелестела и осталась позади мысли, неузнанная и непойманная. Никогда он не узнает, о чем только что подумал: это наполняло его счастьем, он вдыхал этот согретый бензиновый воздух со следами запахов одеколонного цветения… Он ничего не видел, и это трепетное «ничего»- жило. А главное— пусто было…
— Наталья! — раздался голос из этой пустоты, и тут же, как привидение, возникла белая рубашка, прямо перед ним. Еще один отделился от ствола, третий, не проявляясь, маячил.
«Господи! как сейчас меня изобьют!..»— без страха подумал Монахов. Вернее, как молод был в нем этот страх, так все запрыгало, ухнуло вниз— такой прилив. Еще больше стало этого рассеянного света полной ночи — так светло! — еще полнее стала тишина и звонче шуршания…
— В чем дело? — грозно и уверенно подумал Монахов, но так сдавленно раздался этот голос, словно не из него. Никто его не услышал.
Бесконечность этого мгновения наконец завершилась.
— Ты, Зябликов? — тут же открыто и легко отозвалась Наталья и шагнула навстречу. Монахов чуть отстал, тактичный.
И когда они остановились, то стали вдруг видны Монахову, как будто под фонарем. Тот что-то ей бубнил сдержанно-грозное. Она отвечала легко, нарочито беспечно. Так все это видел Монахов, проигрывая про себя юношескую, ни разу не осуществленную серию ударов (давно он вот так не сражался!..). Но, что удивило Монахова, это возраст Ленечки — мужик его лет. Приземистый, одутловатый, небритый, почти как с бородой, в мятой, нечистой рубахе и сандалиях на босу ногу. Внимателен был Монахов, наделив от щедрот свое первое впечатление и некоторой симпатией к неудачливому возлюбленному: чем-то он мне симпатичен… Неконкурентная внешность Ленечки (Зябликов, значит, его фамилия, которая вдруг стала в сознании Монахова очень подходить Ленечке, как и внешность, и даже нарушение возраста— углублять симпатию…) так успокоила, что ли, Монахова. Безнадежность шансов соперника… Поймав себя на этом (все-таки все сейчас было в Монахове ускорено и обострено): «Как много в мужиках женского, даже бабьего…»— усмехнулся довольно Монахов.
Наташа приветственно взмахнула рукой и вернулась к Монахову. Ленечка подвинулся к маячившему за его спиной, такому же приземистому, но уже плохо различимому своему приятелю, и оба они отошли к третьему, слившись снова со стволами, пропав.
— Ну? — спросил Монахов.
Видимо, он как-то не так спросил, что-то выдал.
— Испугался? — Наташа засмеялась. — Он же добр, как подушка. Правда, он похож на подушку?
— Без наволочки, — сердито сказал Монахов. — Что ему надо?
— Это же Зябликов! Зябликову всегда одного надо. Спрашивал, нет ли у меня выпить.
— А ты?
— Я сказала, что ему хватит. Он уже под кайфом.
— Что значит под кайфом?
— Ну накурились уже до чертиков.
— Что— опиум? — залюбопытствовал Монахов.
— Ну да, вроде. План. Ты разве не знаешь?
— А чего вы с ним так долго разговаривали? — ревниво спросил Монахов.
— Он про тебя расспрашивал.
— Что — расспрашивал?..
— Нет ли у тебя выпить. Чего ты такой, пыльным мешком стукнутый, не накурился ли сам? Не хочешь ли покурить, предлагал. А я говорила, что нет, не хочешь, не куришь, не будешь… — Наташа вдруг расстроилась. — Хороший ли ты мужик?.. Ну чего ты пристал ко мне?..
— А ты что?
— А я что… Сказала, что замечательный.
— А он?
— Ну, тогда-то что, сказал. Ну чего ты пристал? Тебе-то что?
— Так. Странный он у тебя…
— Почему?
— Другой бы на его месте…
— Почему у меня? — вспылила Наталья.
— Твой Ленечка…
— Это не Ленечка. Ленечка там сзади стоял. Это Зябликов, про природу детские книжки пишет!..
— А я думал, твой Ленечка… — почему-то обрадовался Монахов. — Еще удивлялся, что такой старый… — быстро говорил он.
— Тебе не все равно? — удивилась Наталья. — Нет, ты мне скажи, тебе неужели не все равно? Правда?
Монахов улыбался.
Этот мирный, ласковый бандитизм будил в нем какое-то детское воспоминание, когда тоже вот так оказывалось, что зря боялся, что — наоборот.
— И что Зябликов — тоже хорошо пишет? — усмехнулся Монахов.
Наталья не ответила.
— Ленечка у меня из ящика телеграмму вытащил… — сказала она наконец убитым голосом.
Монахов не понял.
— Ко мне завтра тетка приезжает…
Наутро Монахов обнаружил, что жизнь его необыкновенно осложнилась.
Мать с ним не разговаривала. Ему показалась забавной ее ревность: так сомнительно относясь к невесткам, всегда занимать их сторону в подобных вот случаях. Жена тогда в ее ревности становилась как бы не в счет, и возможная измена не могла ее устроить как месть, а расстраивала как свежая ревность. Так он думал и был не прав. Пришлось ему, однако, заглаживать. Для этого расписал он свои трудовые успехи, которые его так задержали. Отец охотно слушал и кивал: он сталкивался с подобными случаями в своей практике. Мать успокоилась и сказала:
— Значит, ты все свои дела уже сделал?
Это она отметила по существу. Это означало, что оставшиеся дни сын может безвылазно просидеть дома: есть-спать, с мамой наговориться, старика подбодрить. Монахов и тут был тронут: очень ему снова нравились женщины. И мать — женщина. По существу. И вечер он провел вполуха, как бы устав, как бы выложившись весь на работе, потому что все, что воспринимал, каким-то образом сводилось к Наташе: образ далеко не уплывал, — да и радостно было вспоминать. Только вспоминал Монахов опять же не сегодняшний день, а те три или четыре дня предотъездных в столицу, три года назад, когда вот его вот так же все ждали проститься: мать, отец, Катя — первая жена. Очень он тогда маялся у Наташи, все порывался уйти, очень за плечами дом оставался… мучился, а сам не мог никак отойти. Только как же он тогда не сумел ее оценить, Наташу? — вот за что он себя сейчас упрекал, проигрывая в памяти те дни. Как мог так жестоко, так слабо… За домашних своих он себя упрекал тогда, теперь — нет. Теперь он не понимал, как такую-то (ведь так редко с ним бывало, что легко, что и никогда…), как такое-то он тогда упустил…
— Что ты и не кушаешь сегодня совсем?
— Ах, мама… — Так ласков был наутро Монахов, обнял мать, нежный, умиленный. — Моя мама.
— Твоя, твоя! А то чья же? — скороговоркой, весело отозвалась мать.
«Какой дурак! Какие ошибки!» — так восклицал про себя Монахов, совершенно не видя футбола, который вопреки ворчанию отца включила мать для сына, хотя он и не очень-то настаивал. «Мимо своего-то — и проходишь мимо…» Удар! Монахов вздрогнул: мимо. Усмехнулся. Отец, в отместку за переключение программы, рассказывал о космических пришельцах — самая ненавистная для матери тема. Сын вперся в экран и не видел, кивал отцу и не слышал. Мать была счастлива лаской сына.
И тут он понял, что уже опаздывает на свидание… И еще он понял, что попался — перестарался в рассказах о работе.
Что-то внезапное наплел, совсем уже не заботясь о правдоподобии, и когда прибежал, Натальи уже не было. Пометавшись в досаде, он ушел.
На следующий день оказалось, что она опоздала и он не дождался ее, всего каких-нибудь пять — десять минут. Дома у Наташи воцарилась тетя, они бродили по улицам. Наталья молчала. Монахов иссяк. Он вдруг вспомнил, что пропустил звонок жене — они прогуляли условленный час. Ему стало окончательно не по себе: куда девался праздник!.. И как быстро!
Они поссорились. Наталья что-то врала — он возмутился. Она сказала, что у него нет на нее прав. И, сказала она, она не виновата, что им негде встречаться. Монахову нечего было ей предложить.
Тогда она и предложила ему этот коварный план с днем ее рождения.
Монахов согласился, но, позвонив жене и придя к старикам, понял, что это невозможно.
Так, к концу своей командировки, ко дню своего отъезда, Монахов сохранил все три возможности, надстраивая их условиями и оговорками, возвел три шаткие постройки, ни одну из них, однако, не порушив. Вернуться вовремя к жене, задержаться на денек-другой, чтобы побыть с родителями, или, под этими предлогами раздав их по принадлежности, провести два дня у Наташи, почтить ее день рождения. Возможности эти потому и простояли до последнего дня, не рухнув, что были прислонены друг к другу и возводились параллельно. Стоило предпочесть и выхватить одну — рушились до основания остальные. Стоило ли тогда их возводить столь искусно и долго? Почему было сразу не остановиться на одной. Эта неэкономность удручала Монахова. «Расчет на безнаказанность неэкономичен», — сформулировал он с усмешкой. Однако ему по-прежнему хотелось и не хотелось одновременно всего: и оказаться безнаказанным, и побыть с родителями, и оказаться уличенным, и приехать поскорей к жене, и быть поощренным за самоотверженность, и насладиться у Наташи, и быть до конца выведенным на чистую воду наконец.
Эти возможности по мере истощения крайнего срока приобретали прямо-таки мучительную силу, приблизительно равную страсти. Ему казалось, что он не ожидал уже от себя такой силы чувств.
Он все-таки предположил, что, избери он возможность побыть с родителями, то вряд ли с ними побудет, потому что сохранялась в этом случае еще одна возможность. А остаться под их предлогом и не побыть с ними — отвратительно некрасиво. Поэтому, пожалуй, он избрал все-таки возможность третью — она, по крайней мере, рушила две остальные… Он решительно, немедленно собирался в Москву. Чтобы отсечь эти две возможности, надо было лишь позвонить в Москву и предупредить жену о внезапном приезде — это он отложил. Для начала он позвонил Наташе на работу: вот, до последнего думал, что удастся задержаться и быть на ее дне рождения, а теперь— точно— уезжает, да, прямо завтра, никак иначе невозможно, не телефонный разговор. Хотя что нетелефонного, он в этот момент еще не придумал. «Ты что молчишь? — кричал ей в трубку Монахов и как бы злился. — Я тебя слушаю, ты что молчишь?» Вот когда люди не понимают — этого понять нельзя. Вот что злило Монахова. Он уже верил в неизбежность и независимость от него этого принятого решения: ехать. А тут его несправедливо, молча обвиняли в выборе и воле. А он не мог иначе. Вовсе не потому, что ему так хотелось. А — не мог. «Ты что молчишь?» Ответила бы она, что молчит, — что бы он ответил?.. Но она молчала, и, ударив в сердцах по рычагу, Монахов понял, что все еще все три возможности налицо.
Но для мамы-то — он уже улетал. Улетающий Монахов отличался от остающегося особой предупредительностью и снисходительной смелостью всех движений, мужественный род ласкового обращения. Он помогал маме сходить на базар накупить фруктов себе в дорогу, легко нес маме тяжелую свою корзину, приятно возвышаясь на голову над базарной толпою.
И тут он наткнулся на Наташу, почему-то особенно неожиданную после телефонного разговора, почему-то исключавшуюся для встречи на этом вот именно базаре. С нею был мальчик (Монахов сразу назвал его про себя «мальчик»), призывного возраста малый, приземистый, с широкими покатыми плечами и неуклюже длинными руками («Утенок», — тут же вспомнил Монахов). Он все как-то вспархивал вокруг гордо плывшей Натальи (она была чуть выше его или казалась выше), отшатывался, чтобы увидеть, обнаружить ее рядом — тогда смеялся (огромный рот, толстые губы) и был действительно, точно— утенок. Подразумевалось еще, что «гадкий», но хватало вкуса… И все-таки во всей этой очевидной некрасоте, отметил Монахов, было-таки… Очень милый мальчик, подумал он совершенно без всяких оснований, что и было… Мама отвернулась, присматривая миндаль, «утенок» в этот момент состроил кому-то рожу, чтобы посмешить Наталью, — и Монахов скромно и почтительно кивнул ей. Наталья еще выше вздернула голову, то ли кивнула так, то ли, наоборот, так и не кивнула. И устремилась прочь.
— Ленечка! За мной! — властно сказала она приотставшему и потерявшемуся (потому что гримасничал зря — она, оказывается, его не видела…), сразу такому ребенку, Ленечке. И Ленечка радостно, чуть не вприпрыжку, кинулся за ней.
«Какая она все-таки девчонка!» — ласково и грустно усмехнулся Монахов. Но ему стало горячо в груди — как легко ему было не представлять ее себе, расставаясь, настолько, оказывается, он не расстался с нею, когда ее увидел.
— Ах, черт! — пробормотал он, провожая взглядом поспешавшего «утенка».
И мальчик славный…
И, провожая ее взглядом, Монахов ощутил тоскливый укол: ему предстояла жизнь, давно лишенная цвета. Последняя, быть может, краска испарялась сейчас на его полотне. Вон в последний раз мелькнула немыслимая алая юбка— подмела пыль, и нет ее… Как же он опять упустил?! Опять забыл то, что только что понял… А что он понял?.. «Как я мог не видеть ее целых три дня!» — отчетливо понял он.
А она — прекрасно понимала это. «Как же так, Монахов? И не простимся…»— сказала в последний раз. «Как это — не простимся?» — не понял тогда сытый Монахов. «Тетка приедет. Ты уже не будешь со мной…» Только сейчас он понял это ее откровенное, простенькое, ситцевое «простимся» и «не будешь со мной». Он задохнулся: ведь мог видеть и вчера и поза… а завтра — неужели уже никогда?.. Ему так хотелось побежать, догнать, остановить! Так просто ведь…
Он стоял, и лицо его ничего не выражало.
Мать, опередив его, подслеповато щурилась, ища его в толпе и не решаясь еще громко позвать. И это мамино подслеповатое, чуть испуганное и даже раздраженное лицо дано было увидеть Монахову вслед за Наташиным. «Ах, черт!»— бормотал он, нежно беря ее под локоть. И лицо старушки засветилось, как у девушки, все в мелких осколках любви и счастья. Именно вдруг легко было представить Монахову, какая она девушка была, его мама.
«Что же это?.. — влюбленно думал он. — И в жизни однолюба так много женщин: мама, бабушка, дочь…»
Эта странная мысль была самодостаточной.
Если что-нибудь и могло помочь Монахову в проблеме выбора, возбудить в нем инициативу, то этот странный звонок…
Сколь ни был виртуозен Монахов в своем деле, как ни ловко скрутил он свою командировку, однако был наказан за профессиональный перекос: за ним был прислан курьер (телефона у стариков не было) из того самого СМУ, с которым он так окончательно покончил. И на этот раз не сам Исмаилов подобострастно блестел золотыми зубами, а миниатюрный мальчик лет тридцати, в тюбетеечке, как у Исмаилова, с комсомольским значком на скромной курточке, улыбался сладко и нагло — зубами, черными от наса[1]. И именно потому, что ничего подобного Монахов не мог предположить: никакой его ошибки и быть не могло, — его так взволновала эта фраза «в ваших же интересах…», искусно брошенная черным мальчиком, находившимся неизмеримо ниже его по служебному положению (однако у мальчика был домик на окраине и автомобиль «Москвич», о котором Монахов иногда мечтал…); фраза эта так возмутила (но и испугала) Монахова, что он— ехал. (Причем не на черной «Волге», а на трамвае, что странным образом подтверждало обоснованность той же фразы.)
Оказалось… Ничего, впрочем, такого уж страшного не оказалось из того, что с особой силой вообразилось
Монахову (не может ничего быть, а — вдруг…), именно потому, что никаких логических оснований для страха не было. Оказалось: отчасти политика, отчасти хамство, в чем Монахов уже не был ни так силен, ни так умен, как в своей инженерии, но что, в чем он убедился, является предметом не менее сложным, чем наука, но более насущным. По-своему вся эта фигура была не менее увлекательна, чем детектив, но эта должна быть особая проза, не эта. В кратком изложении для непосвященных все это не будет звучать… Был найден параграф договора, формально существующий во всех системах договоров, но никем до сих пор в расчет не принимавшийся, как сугубо неделовой и декларативный. Были обнаружены и некоторые нарушения в системе авторского надзора.
Кое-какие договоренности, существовавшие в устной форме, но не подтвержденные бумагами, были, скажем так, по-своему истолкованы… короче говоря, стройность монаховских заключений была если и не порушена, то расшатана — над всем этим покорпел квалифицированный юридический мозг. Кроме всего этого, и в его, монаховских, выкладках была обнаружена ошибочка, не принципиальная, не опрокидывавшая его выводы в целом, но блеск его экспертизы несколько тускнел. Не мог Монахов предположить, что Исмаилов сам поймал его на этой погрешности — здесь был инженерный стиль и изыск, которого высшей квалификации Монахов никак не ожидал здесь встретить. Тщеславие его было уязвлено больше всего именно этой мелочью, никак самой по себе не ставившей под удар все дело (всему делу угрожала именно ловкость юридической стороны, совсем не взволновавшая Монахова: повод задуматься, насколько волнует нас успех самого дела, а не только наш в нем…). «Кто же этот Эйнштейн?» — думал Монахов, раздраженный и заинтригованный. Эйнштейна не было — был Исмаилов (юноша в тюбетейке черненько улыбался где-то на фоне…). В общем, Монахову «показали». И еще тем показали, что ничем его не шантажировали, не угрожали, не были столь беспощадны к его упущеньицу, как он — к их. Дали понять.
Благодарили, пожимали руку, приглашали приезжать еще. Короче, Монахов хорошо понял, что ни он, ни его заключение не меняют положения вещей, существующего прочно отнюдь не на теоретических основаниях. Он не выполнил того, что от него хотели, и только. Найдутся…
И что самое досадное, может быть, и не хуже разбирающиеся в деле, чем Монахов, если не лучше. И вот еще:;го можно было и не вызывать. И еще больше: он мог л не ехать. Он — приехал. И этим как бы сам указал себе место. «Восток», — думал Монахов.
Тут и раздался этот странный звонок. Секретарша, перезрелая русская женщина, вошла и шепнула что-то Исмаилову, с жалостливым любопытством поглядывая на Монахова (интересно, в какой форме посвящена она в мои неудачи?..). Исмаилов, выслушав, тоже кратко, по-новому взглянул на Монахова, снял свою многоступенчатую трубку и протянул ему:
— Вы ошиблись, наверно… — растерялся Монахов. — Не может быть, чтобы меня… Никто не знает, что я… — Он осекся.
— Вас, — сказал Исмаилов.
— Монахова! — подключившись, застрекотала секретарша. — Я говорю, какого Монахова? — Тем временем Монахов, с приподнятыми бровью и плечом, демонстрировавшими крайнюю степень недоумения, его потенциальную грозность в случае недоразумения, обходил стол и брал из рук Исмаилова трубку. — А мне говорят: начальника из Москвы… — трещала секретарша.
— Монахов, — сказал Монахов несвойственным себе образом: ему было мучительно не по себе: «начальник из Москвы».
— Вы меня не знаете, — раздался в трубке низкий, одновременно странно юный голос, — да это и неважно.
— Алло! Кто говорит?.. — говорил Монахов, зачем-то дуя в трубку.
— Одна ваша знакомая… — «Что за бред?»— подумал Монахов. — Наталья… она просила вам передать, чтобы вы обязательно к ней приехали. Ей надо сообщить вам нечто чрезвычайно важное для вас. Это может угрожать вашей жизни…
— Что за чушь! — воскликнул Монахов, взглядом преследуя секретаршу, бегущую к параллельной трубке. — Кто говорит? Нет другого способа передать мне…
— Она очень больна, — голос звучал глуше, будто трубку вырывали.
— Чем?
— Я не могу больше говорить… — короткие гудки.
— Алло! — Красный, Монахов дул в трубку. И не сразу сообразил, зачем Исмаилов протянул к нему безмолвную короткопалую руку. Исмаилов взял у него из рук трубку и положил на рычаг, как ценную вещь.
Это было нелепо, но в результате Монахов выходил от Исмаилова, чувствуя себя оплеванным. Секретарша провожала его круглым взглядом.
«Ну погоди!» — кипел Монахов; он вышагивал к дому злым, стремительным шагом; он добирался до самого верха и выводил Исмаилова на чистую воду; он выговаривал Наталье как школьнице; он с жесткой иронией обращался к самому себе: дурак, например. Посмеиваясь над иными своими предположениями, никак он не мог, однако, скинуть их совсем со счету: что Наталья действительно больна, или что ему подстроили ловушку ее поклонники — тот же Ленечка, или что Наталья какими-то своими путями узнала о действительно грозящей ему опасности: быть убитым мафией (Исмаилов — глава…), что ее саму захватила эта мафия, однако она нашла способ передать ему на волю… Тут он громко смеялся в голос, не обращая внимания на прохожих, — над собою: мальчишка, кино!.. Если это все Натальины штучки с целью заставить его к ней приехать, то следовало их разгадать и наказать ее, не приехав. Но и в таком случае было в этой настойчивости нечто лестное для Монахова, подтверждение чар… А если это угроза… сердце сжималось от мальчишеского страха, Монахову становилось весело, он воображал, как разнесет всю эту трусливую засаду, а если будет избит, то и это чем-то устраивало Монахова… Во всяком случае, он не струсит, он поедет, он, как (с их точки зрения) дурак, сам полезет головой в мышеловку, не связываясь с милицией, никого не оповещая. Чем страшнее рисовал он себе картины, тем смелее становился. А если это подстроила Наталья, чтобы проверить его смелость?.. Вот вариант, не учтенный им, однако наиболее возможный: проверка на вшивость… Удовлетворение оскорбленного женского самолюбия: мол, он не стоит того, чтобы так уж набиваться…
И вот в этом, последнем, случае, как-то совмещавшем в себе оба первых, Монахов наверняка задерживался в Ташкенте еще на день, чтобы с честью пройти подобную проверку, чтобы все остальные как раз ее-то и не прошли.
Следует в пользу Монахова отметить, что до конца сохранился и рыцарский аспект, пусть маловероятный: что она больна, что ей самой может что-то грозить…
«Вот я и приехал…» — усмехнулся про себя Монахов, следуя за сильной Наташей, легко несшей пудовую корзину. На секунду ему померещилось, что именно сюда он и ехал: откуда-то оттуда, не от мамы и не от жены. Квартиру он воспринял заново, будто ни разу в ней не был. Он протискался в темную прихожую между Наташей, корзиной и дверью, отсюда была видна насквозь кухня: сухонькая седая растрепанная женщина с папиросой во рту мыла посуду.
— Тетя, это Монахов, — сказала Наташа, пристраивая корзину.
Тетя отклонилась назад, близоруко щурясь в темноту прихожей, приветливо кивая, будто ей дым лез в глаза, мол, извините, мокрые руки, ничего не видя… Монахов расшаркивался в темноте с учтивым замешательством.
— Пошли, пошли. Ты с дороги. Тебе надо принять душ… — громко, для тети, говорила она и влекла его дальше по столь же темному коридору. — Не обращай внимания. — И Монахов последовал за ней, галантно перед тетей пританцовывая, будто еще кто-то был между ними, какое-нибудь небольшое животное, чтобы не наступить… «Что она ей наплела?»— кисло думал Монахов. Эта в секунду образованная в коридоре семья, состоящая из него и тети, его не устраивала. Предчувствия, не обманувшие-таки его, подступили вплотную. Тоска о собственном, исчезающем обмане охватила его. «Сейчас я ее решительно расспрошу, зачем она подстроила этот звонок Исмаилову. И тогда…» Но спросить ему так и не удалось.
Комнату он тоже не узнал. В ней, такой было пустой, поместилось нелепое количество новых предметов: столовский столик, отороченный алюминиевой полосой, к нему в гарнитур такой же стул; деревянный ангелок, головка, антиквариат, подлинник с отколотым носом, с крылышками за ушами, висел на свежем гвозде; большая иностранная фотография— голая белая девушка рядом с гигантским, белым же, изоляционным роликом; большая шкура неведомого Монахову животного на полу, а на шкуре, обняв замызганные коленки, — глубоко небритый, всклокоченный человек, сверстник Монахова, уж не Ленечка… Монахов растерялся.
— Какой ты смешной, Монахов! — восхитилась Наташа. — Что с тобой? Это же Зябликов, ты его уже видел.
Монахов попер к нему с протянутой рукой.
Сделав чисто формальное движение приподняться, Зябликов подал крошечную немытую ручку.
— Монахов, — сказал Монахов.
Зябликов, однако, не сказал «Зябликов», а лишь внимательно взглянул. Взгляд этот несколько смутил Монахова, хотя и не содержал в себе ни недовольства, ни вызова — будто Монахов стал виден насквозь. Это ничем пока не подтвержденное впечатление ума Зябликова вызвало в Монахове смешанное чувство почтения и неприязни.
— А ты обставилась… — сказал Монахов, чтобы сказать.
— А это, — смеясь, показала Наталья на стол, — они с Ленечкой вчера из кафе, что на углу, приперли…
— Как? — не понял Монахов.
— Так, взяли за углы и понесли.
Зябликов будто и сам с интересом слушал.
— А этот… ангел, — ткнул тогда Монахов в ангелочка. — Ведь настоящий? — настороженный за свое знание искусства, спросил он.
— Это не ангел, а херувим, — гордо сказала Наталья. «Какая разница?» — раздраженно подумал Монахов. — Ленечка не настоящего бы не подарил… — Монахов молчал. — А это шкура Зябликова.
Не моя, конечно, а яка, — сказал Зябликов. И эта шутка, не стоившая того впечатления ума, которое он на Монахова произвел, была, значит, чистой любезностью. Монахов особенно готовно засмеялся: демократия Зябликова его покорила. Получалось, правда, что лишь один он без подарка. Он подумал было о корзине с фруктами, но тут же отверг подобное предположение, показавшееся ему слишком циничным, что ли. Он тогда чуть поудивлялся про себя, что и не подумал о подарке, убежденный, по-видимому, что он сам и есть подарок. Монахов усмехнулся. Зябликов раскрыл перед ним коробку каких-то удивительно длинных папирос.
— Я их сам набиваю, — сказал он.
Из ложного чувства Монахов готовно взял одну, сел рядом на шкуру и теперь крутил папиросу в пальцах, просыпая табак.
— А я бросил курить, — сказал он.
Зябликов без слов вынул папиросу из его пальцев, положил назад в коробку. Монахов растерянно улыбался.
Наташа вышла на кухню — Зябликов молчал, и молчал, и Монахов молчал, последовательно удручаясь от мысли. Он словно только сейчас понял. Когда он вот так внутренне метался, из трех путей выбирая один, почему каждый из трех становился единственным? С чего бы это? С чего бы это — в том случае, если он решался на Наташу, то дальше с порога они входили на какую-то, как площадь широкую, постель, оставаясь всегда вдвоем, без помех, до тех пор, по-видимому, пока Монахову в очередной раз не станет пора? Вот этот вихрь с порога, как награда за решимость, это расчисленное пространство дня рождения вдвоем — одно и могло победить в выборе. То есть варианты выбора порывают с реальностью, пока выбор, умножаясь, пытается ее отразить… Эволюция варианта: побеждает тот, который умудрится прикинуться наиболее соблазнительным. А здесь— Зябликов, тетя, херувим… — все то, что было легче всего себе представить с самого начала. «Выбор искажает цель», — Монахов подержал эту мысль, как держат в руках какую-нибудь законченную форму, деталь, неизвестной нам принадлежности и назначения такая симпатичная вещица, а ни к чему— и отложил, забыл за неупотребимостью.
Наташа поманила его в коридор.
— Ты что же, Монахов… Дурачок, Монахов, — приговаривала она, обнимая его как столб, — Ты зачем на Зябликова дуешься? Он-то при чем?
Монахов удивился этому предположению… Вот уж, что угодно, но о сопернике он не думал. Именно, что он считал себя вне конкуренции… Даже мысль такая ему в голову прийти не могла.
— А что, и твой Ленечка будет? — сообразил он.
— Они уйдут, уйдут!.. — запальчиво говорила Наташа, обнимая и любя его все больше. — Не могла же я их не позвать… — умоляла она.
Монахов был удовлетворен оказанным предпочтением и поцеловал ее. Из темного коридора он вернулся к освещенному Зябликову, всем своим видом не компрометируя Наташу, то есть каким-то образом обозначая, что ничего у него там в коридоре с ней не было. Хотя, как это можно обозначить?., и как что-нибудь могло в коридоре быть? — вот что странно, как допущение. Зябликов взглянул на него еще раз, опять производя впечатление ума. Тоже будто не сказав чего-то из того, что Монахов не показал.
— Ну так что, я схожу? — спросил Зябликов.
— Да нет, что вы!.. — стал отговаривать его Монахов, сладостно краснея. — У вас нет причины уходить, — неуверенно сказал он.
— Рубль у меня есть, — сказал Зябликов, снова взглянув.
А-а… — Монахов был крайне смущен своей проговорчивостью и стал с поспешной готовностью суетливо доставать пять, десять, все деньги. Зябликов секунду помедлил рукою и решительно взял только пять.
……………………
— Ну, что ты, Монахов, делаешь? — говорила Наташа. — Зачем ты ему дал деньги? Вы же перепьетесь, не дотянете до вечера. Ты дурак, Монахов. Зябликов просто мой друг. Он не имеет ко мне отношения. Ну что ты, Монахов!.. Он же сейчас придет… Монахов… Тетя!
Она вырвалась.
Зябликов оказался и впрямь весьма забавным человеком. Монахов таких не встречал. Он был великий путешественник. Он проплыл сибирские реки от истоков до океана, перешел пустыни и тайгу, и все это, кажется, была правда. Он мог прожить полгода один в обществе комаров и сосновых иголок и тогда не пил не только потому, что нечего, но потому, что незачем. Остальную жизнь, включая себя, он знал, кажется, не хуже, чем лес, и презирал, по-видимому, настолько глубоко, что оставался спокоен и снисходителен. Глупость, конечно, его раздражала, потому что ее трудно не заметить и когда ее мало, и когда ее много. В общем, он сильно нравился Монахову, и Монахов старался ему понравиться и проявить ум, постоянно поскальзываясь на своих неточностях. Но это уже не Зябликов прикалывал его неудачные слова взглядом, а сам Монахов в ту же секунду ловил себя на них, выправляя и выруливая — вот благо соседства с умным человеком!.. Короче, они выпивали.
Забегала от кухонных дел Наташа.
— Ну что, готовы?.. — говорила она ласково, перебирая волосы Монахова. Монахов цепенел под лаской, не зная, лестно это ему или лишне в глазах Зябликова. Делал вид, что ничего не происходит такого уж… Рука Наташи остывала, теряла трепет. Монахов чувствовал ее остановившийся взгляд за своей спиной. Вдруг она выходила.
Монахов же в этот момент как раз затеял рассказывать что-то из тех невероятностей, что нарассказал ему отец, из тех, что он слушал так пренебрежительно. Теперь, слегка редактируя, он обнаруживал в этом все больший и даже пронзительный смысл. Черепахи ползли к морю и плакали… птицы брали азимут по плоской Земле… некое последнее чудовище одиноко выживало в не менее последней Англии…
Зябликов же подобные случаи мог обнаружить в своем опыте.
Монахов восхищался. Смеялся от души и чуть дольше, чем от души, преувеличенно колыхаясь. Пусть был Зябликов умнее, зато Монахова любили, поэтому он не чувствовал себя ущемленно, а даже радовался, что будто стал моложе, будто в детство впал, расположившись в тени старшего друга. Зябликов склонялся доверительно, дышал в ухо:
— Наколка есть, понимаешь?
Монахов согласно кивал, не понимая. Он принимал «наколку» с тою же готовностью, с какой заглатывал «краску» — самое плохое вино, которого на его пять рублей Зябликов сумел купить прямо-таки невероятное количество. «Дело совершенно чистое», — шептал Зябликов. Он знал, где лежит клад. Ему нужен лишь напарник. Напарника найти непросто. Нужен серьезный человек. Получается, что именно Монахов и нужен.
— Единственное, что мне не нравится в тебе… — Монахов насторожился, почему-то тотчас готовый к обиде. — Так это твой трудовой напряг. — Монахов рассмеялся облегченно. — Пусть ты блестящий инженер, что дальше?
Монахов затруднился, что дальше. А дальше— ничего, то же дальше, — вот что сказал Зябликов. А тут сразу — миллион.
Ну что ж, Монахов, пожалуй, согласен.
— По рукам!
Входила Наташа. Монахов был весь в беседе.
— Странно, — сказала она. — Какой ты, оказывается, ребенок.
Монахов насторожился: хорошо это или плохо? Льстят ему или колют?
— Мертвый ребенок, — досказала Наташа.
Колют. Но и это лишь потому, что сами уколоты…
— Слушай сюда, — Зябликов покачнулся сидя. — Еще наколка есть…
— Да не слушай ты его! — рассмеялась Наташа. — Что, курган зовет копать?
Зябликов посмотрел на нее преданно и вцепился ей в руку, целовать.
— Да отстань ты! — незло стряхнула его Наташа.
Зябликов плавно повалился на бок и уже спал. Детская улыбка заголила его лицо.
— Морг, — сказала Наташа. — Что же ты, Монахов?..
— А что? — Монахов приблизительно улыбался.
— Предатель ты, Монахов.
Слегка поссорившийся с Наташей, принявший душ, протрезвевший, Монахов стал мрачен. Зябликов лежал все в той же позе на своей шкуре, и впрямь мертвый. К чему все это? Пахло проколом, поражением, своей пошлостью. Всему этому не стоило противостоять. Нагромоздил… Монахов сидел на кончике стула, отвердев, отрешившись, как бы не касаясь даже воздуха этого чуждого лишнего помещения. После душа он был чист и брезглив.
Наташа носилась взад и вперед, накрывая, и он не смотрел на Наташу.
— Не сердись, Наташа попробовала его обнять.
— Я не сержусь, — скучно отвечал Монахов.
— Ты меня не любишь, Монахов.
— Нет, отчего же…
— Ты не бойся, ты мне и не говорил ни разу, что любишь. Ты мне ничего не должен.
— Разве не говорил?..
— Пощади, Монахов! Очнись! Вот же я! — тормошила его Наташа. — Я тебя люблю. Ты пришел ко мне. Меня Наташа зовут. Милый…
И она зарылась ему в колени. Монахов посмотрел в последний раз на мертвого Зябликова и зажмурился, поощрительно гладя ее по голове. Замер, постанывая.
И тут, разрывая ему череп, прозвенел звонок.
— О черт! — простонала Наталья, вскакивая.
Хлопнула входная дверь, загудела баском, захохотала тетушка, и кто-то с шорохом птицы пролетел по коридору, задевая стены.
В комнату вошел немыслимый, не пролезающий в дверь букет тюльпанов, и, когда наконец протиснулся, за ним оказалось нелепое толстогубое раскрасневшееся лицо мальчика. Он еле удерживал рассыпающийся букет, а из-под мышки у него к тому же выскальзывала толстая книга.
Злое выражение беспомощно доживало на Наташином лице, точно злости не на чем стало держаться.
— Ты не представляешь, как я бежал!.. — с восторгом выдохнул мальчик и выронил наконец книгу, наклонился за ней и посыпались цветы. Над ним возникла, расплываясь в улыбке, тетушка.
— Ленечка пришел, — объявила она как новость.
Ну, конечно, это его Монахов видел тогда на базаре…
Наташа вспыхнула, прижала руки тыльными сторонами ладоней к лицу — остудить щеки, и, споткнувшись о цветок, она выстрелила из комнаты.
— Что с ней? — испуганно спросил Ленечка, обводя глазами комнату, ища причину и начисто не видя Монахова, будто он не сидел перед ним все на том же стуле. Выпуклые, цвета самого пустого неба, глаза Ленечки смотрели туда, где только что стояла Наташа, и не видели ее. Это небесное недоумение дало возможность Монахову опомниться, и он поднялся навстречу. Ленечка, так и не увидев Монахова перед глазами, понял наконец, что Наташи нет, и, с досадой отбросив оставшиеся в руках несколько цветков, ринулся следом, едва не опрокинув тетушку.
— Слушай! Слушай! — кричал он на бегу. — Погоди…
Тетушка, поджав губы и не глядя на Монахова, собирала цветы. На шкуре сидел как стеклышко Зябликов и смотрел недреманным взором, как она нагибается.
Ленечка яростно барабанил в дверь ванной:
— Открой! Открой же! Мне надо тебе сказать… — ныл он.
И Монахов не все понимал.
Комната, уставленная тюльпанами, еще раз преобразилась. Стол был накрыт, и зажжены свечи. Монахову казалось, что он здесь не первый день подряд, и каждый из этих дней не похож на предыдущий: насколько отличались его представления об этом дне от того, как он начался, настолько же вечер этого дня отличался от его начала. Казалось, все следует в обратной последовательности, будто пленку этого дня прокручивали вспять. Они теперь сидели вокруг стола так, будто это было вчера, как могло быть сначала, но не потом. Так неожиданно все вдруг стало чисто, нарядно и благопристойно. Совершенно трезвый Зябликов был внимателен и приятен для тетушки; Монахову нравились все, но больше всех Ленечка; Наташа нравилась всем, но больше всех хотела нравиться Монахову, которому нравилась меньше, чем хотела; Ленечка никого не видел, кроме Наташи. Чокались шампанским в тетиных бокалах, ели чудесно сохраненный прошлогодний арбуз. И этот арбуз, особенно поразивший воображение неташкентца Монахова, арбуз, которого не могло быть в настоящем времени, еще укреплял в Монахове впечатление, что все они сейчас — лишь воспоминание об этом, уже бывшем с ними, вечере.
Наташа была празднично хороша. Что бы там ни было, а то, что происходило в этом «воспоминании» Монахова, в наибольшей степени происходило с нею и для нее, причем не в воспоминании, а сейчас, в ее жизни. Это был ее день рождения, вот в чем все дело. На будущий год ей будет уже двадцать четыре года!.. Ей было страшно и весело. Монахов внушал ей любовь и ужас. Ленечкин восторг льстил и повергал в отчаяние. Сочетание их двоих будило в ней страх и любопытство. Именно испуг и жгучее любопытство главным образом освещали ее лицо и так красили, что казались одному светом ее любви к другому, а другому— отражением любви к ней первого. Наташа охотно пылала в этом костерке. Впрочем, Ленечка так любовался, что и не ревновал. Скорее уж Монахов ревновал: «Вот кто любит! Вот кому все!» — завидовал он, глядя в Ленечкино лицо, в эту небесную лужицу, в которой отражалась Наташа. Ах, как оно жило, как дышало! Будто его лицо летело на нем, как всадник: вперед! вперед! к ней, к ней!.. — радостно предаваясь этой скорости. Он все время к ней шел: он к ней шел, приходил, наконец, видел и тогда снова шел. Он шел к ней через стол, через эти два метра расстояния, как сквозь бесконечность, не пугавшую и не останавливающую его. И радостно было Монахову видеть Наташу, и лестно читать в ее взоре, но стоило ему увидеть этот полет Ленечкиного лица, как не мог он не следить с падающим вслед сердцем за этим бесконечным и радостным падением, и тогда уже трудно ему было взглянуть на Наташу, которая ведь не смотрела на Ленечку, а ждала его, монаховского, взгляда. Так голо, так откровенно мерцали ее широкие глаза, остановившиеся на том, что будет, уже скоро, не сейчас, через минуту, через час, но все ближе — решение! Не ее, но чье-то, но известно чье. Она все сделала, все свела, срежиссировала неизбежность и теперь могла только ждать. И ждать было радостно — она ни на что не рассчитывала и не обольщалась, но могла еще тысячу раз надеяться без всяких оснований, как Ленечка мог надеяться сто тысяч раз, как Монахов надеялся еще хоть раз в жизни…
Ленечка без умолку двигался, улыбался своим толстым редкозубым ртом, так ослепительно не стесняясь, плакал от счастья видеть ее своими пустыми, как облачка в высоком небе, глазами и, какую бы безразличную чушь он ни молол, он только признавался в любви, только еще раз, чуть иначе, рассказывал, как ради нее все, что ни происходит на земле, или, как все, что ни происходит, все — о ней. Наташа не слышала его никогда, но как же она была обеспечена им! Ах, Господи! Какая бы глухая, беспросветная наступила бы тишина, умолкни Ленечка, которого она не слышит! Как Ленечке было наплевать, что он некрасив, неловок, нелюбим, не то говорит! Так завистливо любовался им Монахов. Так его же невозможно не любить! — думал Монахов, почувствовав под сердцем неожиданную для себя, такую отвычную теплоту. «Нет, женщина — это чудо, — размышлял далее он, ненароком поймав горящий Наташин взгляд и поспешно избежав какого бы то ни было обеспечения в своем. — Зачем ей я? Ах, как нехорошо!»
Курящая тетя, которая когда-то даже пела на сцене, у которой был без вести пропавший муж, щурилась на отставленный в руке дым, будто он ей лез в глаза, и эта ее значительность, эта ее временность, как бы сосланность в далекий Ташкент, были хотя и простительны, но так заимствованы и узнаваемы, что Монахов опасался смотреть в ее сторону. Такое мог стерпеть только мудрый человек, как Зябликов (редкий случай, когда циничность успешно заменяет человечность). Наташа, та знала, что за человек ее тетя, сегодня выступавшая в роли матери, — это был репертуар. Монахов же избегал смотреть на тетю все-таки больше потому, что избегал каких бы то ни было подозрений в гарантиях.
— Может, ты прочтешь нам, Ленечка? — сказала тетя снисходительным грудным голосом.
Да, да, прочтите! — заинтересованно поддержал Монахов.
— Наташа знает, ей не будет интересно, — сказал Ленечка.
— Прочти, — сказала Наташа. Ее обрадовал неожиданный интерес Монахова. — Я здесь пробовала ему прочесть и забыла.
В первый раз Ленечка коротко глянул на Монахова — как на вещь.
— Я его переделал, — Ленечка чем-то огорчился.
— Читай, не ломайся, — приказала Наташа.
Ага, — сказал Ленечка и зажмурился. — Сейчас. Ага. «Рассвет». Это название. Значит, «Рассвет».
Как будто бы я умер, мир стоял…
В нем не было меня, и понемногу
Он очищался от того, что я
Присваивал, приписывая Богу.
Так чуждо и прозрачно все во всем.
И на глазах последний контур тает,
Деталь случайную на память унесем:
На горизонте дворник рассветает.
Как добродушен и халтурен взмах
Его метлы! Игрушка… Как обидно
Материя мерещится впотьмах:
Сквозь нас видать, коль мне себя не видно.
Концу конец— начало всех начал:
Мир так прекрасен, словно я в нем не был;
Прозрачные значенья не сличал
Со словом, а в начале было небо.
И будто не бывало в нем меня…
…Лежит строка прощальная в конверте —
Какая чушь! — как будто бы два дня
По почте жить удастся после смерти.
Сначала Монахова не покидало чувство неловкости от распева и качания Ленечки. Он, правда, почти сразу поверил, что Ленечка не прикидывается— это он уже знал. Он взглядывал на Наташу, потому что впервые получил такую возможность: она теперь на него не смотрела, волнуясь за Ленечку. «Она же его человек! — подумал Монахов с ревностью и удивлением. — Как она этого не знает?..» Тетя щурилась. Зябликов вертел в пальцах свою «беломорину», аккуратно просыпая из нее табак на газетку.
И что-то понравилось теперь Монахову. То ли он привык и преодолел стыд перед его чтением, то ли успокоился за Ленечку, что особенного позора не будет. Он слушал все внимательней и удивленней, зато Наталья совсем перестала слушать, от волнения — смотрела, как слушает Монахов…
— Скоро конец, — сказал Ленечка.
Беги скорей. Нас взяли на прицел.
Нас окружили ложные понятья!..
Стой до последнего. Пока не жив, но цел.
Ты не прорвешь их ватные объятья.
Вот формула! «Пока не жив, но цел».—
Наркоз, эфир, фасованная прана…
Ты опоздала, я же — не успел.
Ты никогда не просыпалась рано…
Приснись себе. На мой не-мой звонок
Открой босая… Это я. Не рада?..
Не открывай. Взгляни в дверной глазок —
Увидишь отворенной клетку сада.
И нет меня. И будто глубоко
Внизу обрыв. Туман пустой клубится.
Как пролитое мимо молоко…
Твой дом отплыл, отчалил, моя бикса!
А ты осталась на его борту
И смотришь в пустоту припухшим взглядом…
И привкус металлический во рту…
И на лице твоем легка досада.
Ты и не знала, что в саду — обрыв…
Крик петуха застыл там так высоко! —
Вниз не смотри… Калиточку прикрыв,
Ступай домой. Расстанемся до срока.
Все молчали.
— Раньше было лучше, — ревниво сказала Наташа.
— Правда? — с готовностью откликнулся Ленечка. — Мне тоже сейчас не понравилось. Да ну их! — легко отмахнулся он.
Монахов же наконец проникся. А ему как раз очень понравилось — он счел должным сказать об этом и почему-то покраснел.
— Правда? — с Ленечкиной готовностью откликнулась Наталья. — Ну ты, Монахов, молодец! Я не ожидала. А что я говорила? — торжествовала она. — Сам видишь.
Монахов, не глядя на нее, извиняясь и опять краснея, попросил даже переписать стихи.
— Так я вам сейчас перепишу, — согласился Ленечка, благодарно захлопал ресницами, закивал и сел с ним рядом, как с другом. Монахов поразился этой перемене — или с самого начала он все не так понимал?
— На, пошаби, — сказал во все время не подымавший глаз Зябликов. И протянул Ленечке какую-то, для Монахова неожиданно длинную, «двойную» «беломорину». — Заслужил.
Ленечка радостно заулыбался и взял таинственную папиросу.
— Не смей курить! — рассердилась Наташа.
— Хорошо, — тут же согласился Ленечка и заложил папиросу за ухо. — Тогда давайте выпьем.
После чтения стихов он чувствовал себя, по-видимому, неловко.
— За нашего поэта! — провозгласила тетушка.
Монахов протянул свой бокал с особой поспешностью. Оказывалось, к его собственному удивлению, что стихи произвели на него еще большее впечатление. Впечатление это как бы проявлялось по мере. Он все косился на Ленечку и потуплял взор. Вся нелепость и детскость Ленечкиной внешности несла теперь для Монахова некий отпечаток значительности. Признав, «зауважав» Ленечку, Монахов будто искал в нем непосредственно последовавших за фактом этого признания изменений — и не находил. Это был все тот же Ленечка, который с удовольствием «запил» свое чтение и скоренько забыл о нем. «А Наташа, значит, его Муза…» — медленно подумал Монахов и этим взглядом посмотрел на нее. Она смотрела на него пристально, будто стараясь различить его в далекой перспективе.
Перспектива эта вдруг покачнулась и сократилась, переломившись надвое. Звякнула сама собою рюмка о близкую бутылку. Качнулась лампа, передвинула тени. Все необыкновенно оживились.
— Ого! — сказал Монахов. — Неужели?
— Около пяти баллов, — гордясь, сказала тетушка.
— Отлично!..
Все выпили за это, повторив в своей памяти толчок всеобщим чоканьем. Все тени успокоились на прежних местах: Монахов, как бы потрясенный живым явлением природы, мечтательно не глядел на Наташу, Ленечка не видел Монахова, как не заметил, кажется, и землетрясения, Наталья же…
— Монахов… — сказала она. — Иди ко мне. «Ленечка же рядом… Как она может!» — воскликнул молча Монахов и потупился, не выдержав ее взгляда.
— Ты что, не слышишь?
Монахов замычал и замотал головой от непереносимости. Все — смотрели.
Зябликов фабриковал следующую папиросу. Движения его были размеренны и точны (но в этой неторопливости будто еще острей плескалось его нетерпение), чем ближе к завершению, тем медленней, истомляя себя, — он удовлетворился наконец ее аккуратностью и плотностью и жречески чиркнул спичкой. Осторожнейшим образом прикурив, он повел себя еще страннее: чуть выпустив дым, он тут же судорожно подвигался за ним, ловя его жадным ртом назад, подгоняя ладошкой утекающую струйку дыма с конца папиросы, — напоминал рыбу из воды. Он был чрезвычайно поглощен, и Монахов не рискнул его спросить, зачем он так, но больше никого это не удивляло. Сделав ряд вот таких вороватых затяжечек, он откидывался и расслаблялся, прикрыв глаза; осторожная, слепая улыбка чуть трогала его губы. «Чудак…»— думал Монахов. Тетушка, лишившись Зябликова, щурилась на Монахова. Выходит, Монахов зря полагал, что она настроена против, наверно, она, не выпив, стеснялась. Она посмотрела на Монахова и стала тихо, но как бы профессионально напевать: «Я притаилась, не говорю ни слова…» «Алкоголичка», — подумал Монахов.
«Что им от меня надо?» — восклицал он как бы неприязненно, имея в виду свою неотразимость. Натальин голый взгляд по-прежнему прижигал его. «Кайф…»— блаженно пробормотал Зябликов. Со страхом он покосился вбок, на Ленечку— тот все так же неунывно, с тем же немым восторгом смотрел на Наталью, будто одного этого ему было навсегда достаточно. И ничего не видел.
— Не слышишь?..
— Не слышу, — глухо и жестоко сказал Монахов.
Наталья хлопнула дверью.
Ленечка дернулся за ней.
«Надо было мне не приезжать… Надо было мне улететь… Вот навертел: неизвестно, что надо». Монахов затосковал. «Неужто он ничего не видит! — рассердился он тут на Ленечку. — Я здесь— ежу понятно, зачем и почему. Я бы на твоем месте… не знаю даже… давно убил бы меня! Как он выносит все это?..» Монахов сурово подвинул себе бутылку, выпил полный стакан в решительном одиночестве и сделался демонстративно мрачен. «Господи! что же это? Умер я, что ли? Что ж это я не люблю никого… Ни ее, ни жену. И себя не люблю. Да ведь и маму тоже!..» — он подумал это словами и впрямь ужаснулся. А ведь любил! ведь как любил… Вот так, как он, и любил! — догадался он и зажмурился — так внезапно подступило все из глуби его стертых лет, будто и всегда было рядом, будто вчера, и, главное, не в последовательности, не в протяженности, а сразу, вместе, будто на одном холсте, будто времени не существовало, а все происходило сразу: и сегодня, и вчера, и завтра — в одном пространстве. Это так ослепительно подступило, но как только он стал припоминать последовательность, так сразу и отступило, и осталось ощущение, что секунду он был Ленечкой, сидел на его стуле, разглядывал Наталью и ничего не было, кроме… Вот что, однако, зацепилось, прилипло в черепе из этого слитного кома: то, чего он совсем уж никогда не вспоминал, а тогда, двадцать лет тому, внимания не обратил… Да, вот так-то: тогда этого с ним и не было, а стряслось сейчас. В эту минуту, через двадцать лет, с ним случилось то, чего он тогда и не заметил, и не увидел, не понял, не хотел, не мог понять, чего он не принял бы тогда никогда и ни за что…
…Ася работала на оптическом заводе… Линзочки эти сейчас отчетливо вспомнил Монахов, она их приносила как-то, хорошенькие такие. Работала она в две смены, и вечерняя была удобна для юного Алеши Монахова: он мог приходить к Асе с утра, когда никого в ее квартире не было, а его родители считали, что он в институте. Да, так он и жил, через неделю. Но как-то раз выдалась и вторая неделя подряд: Ася бюллетенила… И вот он прибежал как-то пораньше, радостный, мечтая застать ее еще сонную… но застал ее совершенно не сонную. Она сидела в своем застиранном, излюбленном им халатике с готовым, дневным лицом, и напротив, через стол, сидел какой-то мужик с бутылкой портвейна. Теперь удивлялся Монахов, что тогда он не растерялся и не удивился, а лишь сразу задосадовал от помехи. По одному виду этого мужика юный Алеша был уверен, что это никак не предмет его ревности. Мужик был из другого мира, очень некрасивый, неважно одетый и немолодой. Теперь же, когда Монахов разглядел его через время, было очевидно, что мужик был по случаю выбрит и наряден, и не был он вовсе стар, а очень даже крепкий и свежий был мужик. Они нисколько не смутились его приходу. «Это… (вот фамилию Монахов забыл) мой мастер, я тебе о нем рассказывала, мой учитель, — сказала Ася. — А это мой Алеша». Монахов вспомнил его здоровое, гладкое рукопожатие и взгляд. Да, что-то она действительно ему упоминала прежде раз-другой, что есть такой— комплименты говорит, приглашает куда-то. Алеша не обратил внимания, ему было скучно все про ее завод. Теперь-то Монахов уже знал таких мужиков, видывал. Теперь он видел, что и взгляд был не глупый, хваткий, слесарный такой (слесари чаще не глупы), что и держался он со своим достоинством, причем привычным, что и для себя, и для других был он неплох и на месте, прочный человек. Ведь, кроме этого, первого, уместного взгляда, ни разу он не повел себя ни ехидно, ни с намеком, ни проницательно, ни с превосходством. Да, вполне был мужик… Ах, теперь Монахов гораздо лучше расслышал ее рассредоточенные, вскользь упоминания о нем! Чего хотя бы стоил рассказ Аси о том, что была у мастера после войны невеста, литовка или латышка, где он воевал, и очень они любили друг друга, и она трагически погибла: оправила задравшуюся юбку (вот непридуманное место в романсе!), когда они влюбленно летали на качелях, и упала прямо на пики садовой решетки… Когда рассказывается такая история, а?.. И значит, до сих пор не женат — об этом Ася тоже помянула. И зарабатывает дай бог. М-да… Хорошо держался мужик: не заговаривал зубы, не мельтешил, кажется, только и сказал, что предложил портвейну, но и на этом не настаивал. А только сидел прочно на том же стуле, и словно стул под ним становился прочнее. Монахов видел его теперь так рядом, этого мужика, о котором не вспомнил во всю жизнь ни разу: этот серый, добротный, что называется, костюм, отутюженный по-флотски (ага, еще поминала Ася: он служил на флоте…), синюю рубашку, костистое лицо с моложавой кожей и особенно отчетливо почему-то — волосы, чрезвычайно прямые, до сих пор неподатливые, кажется, он и при Алеше время от времени причесывался… был он, пожалуй, и не русский, а какой-нибудь чуваш или мариец, откуда-нибудь оттуда, сообразил теперь Монахов. Говорят про чувашей, что у них феноменальная потенция… Монахов еще отчетливей приблизил его лицо: этот срезанный затылок с торчащим хохолком, эти слоновьи неглупые глазки с недостатком век, этот кривой и длинный, волнистый, костистый нос… да и то, что кое-кто мерит носом, было у него, пожалуй, не короче… У-у, жлобина! — застонал теперь Монахов, но кулак его не проникал сквозь толщу лет. Это ладно, успокаивал он себя, это бог с ним… Трудно заподозрить свою первую любовь с таким неромантическим соперником… Но ведь дальше, дальше-то что было! Ужас. Просто ужас. Мастер наконец (попросила она его выйти или не попросила?., не помню) встал и вышел, но не навсегда, а должен был вернуться вскоре, оставил свой портвейн… Ася сидела на кровати, Алеша стоял на коленях, целовал ей руки, лез к ней. Ася говорила, что нельзя, что он скоро вернется. Вообще она что-то подозрительно много объясняла, почему тот пришел, как она от него на работе зависит, чем ему обязана, что за его спиной ей там все-таки легче, что он давно уже напрашивается, что она не могла отказать в конце концов, что он скоро уйдет, а Алеша вернется, а пусть пока Алеша уйдет. Но Алешу почему-то вовсе не занимали ее объяснения, интересно ему слушать про какого-то человека, которого для него не существовало ни при каких условиях… и вот что, кажется, произошло теперь, на глазах у Монахова… ах, ему и теперь невозможно было в это поверить! Будто Ася все-таки уступила Алеше. «Ладно, скорей», — сказала она и была как-то не то рассеянна, не то скучна — холодна. А Алеша был счастлив и подымался с колен с торжеством, с которым и взглянул на почти тут же вошедшего «товарища по работе». После чего быстро попрощался и, послушный Асиной воле, ушел, ни о чем не задумываясь, чтобы никогда не вспомнить потом. А «товарищ» — остался… Ох-хо-хо! вот те и страдания юного Вертера! — взвыл про себя Монахов. — Это что же получается с историей его чистоты и причиненных ему страданий? Ох-хо, Боже, как мы живем! Чего уж тут удивляться на Ленечку-то…
Тут Монахов отвлекся хотя бы настолько, чтобы вспомнить, где он. Он поднял глаза на Ленечку удостовериться в своем открытии. Так Ленечки за это время не стало. И Наташи не было. Зябликов спал. И как раз в этот момент, позевывая и подчеркнуто скучая, поднялась со своего места тетушка и шла к себе, с личною рюмкой в руке, не сказав «спокойной ночи», обидевшись, наверно. Наверно, эти тетушкины звуки и пробудили Монахова от воспоминаний — так сколько же он вспоминал? Секунду или час? Если час, куда они вдвоем на так долго делись?.. — подумал он без задней мысли.
Дверь за тетушкой притворилась — Монахов вернулся к своей истории… Нет, это что же за фокусы! — возмущался он. Да как же я смел не видеть, как страшно она жила! Нищая, бедная девочка! Вот что значит влюбленные — слепы… Слепы-то они слепы, да как ловко. К себе и слепы. Видят, что только захотят. Что только захотят, то и видят. Так что же, я и тогда не любил?..
Шумно и бойко входила Наталья, а за ней, как слепец, с запрокинутым застывшим лицом, неся в нем плещущие свет и боль, словно боясь расплескать, медленно шел Ленечка. Она прошла прямо к Монахову, потрепала его по голове.
— Монахов, милый, я тебя бросила, прости. Ты скучал?
Монахов смотрел неприветливо.
— Ты не сердись, Монахов… Должна же я была ему сказать, — добавила она вполголоса.
— Что сказать?
Ленечка тем временем прошел, как стеклянный, словно бы тоненько позвякивая, мимо них и дальше, пока не уперся — там и остановился, у окна.
— Что я тебя люблю, что хочу остаться сейчас с тобой…
— Ты же говорила, что уже сказала?.. — шепотом просвистел Монахов.
— Да нет, — поморщилась Наталья, — вот сейчас сказала.
— А зачем же ты мне тогда сказала? — не понимал Монахов.
— Хотела посмотреть, что ты скажешь.
— И что я сказал?
— Да ничего ты не сказал, не бойся.
— Так, может, ты и сейчас не сказала, а только говоришь?..
— Тьфу, Монахов. Сказала. Тоска, Монахов… Сердца у тебя нет.
— А у тебя есть — такие вещи ему говорить?
— Как же я могла не сказать? — искренне удивилась Наталья. — Я хочу быть вместе с тобой…
Монахов пожевал этот ответ.
— Так ты что же ему сказала? — наконец сформулировал он. — Только, что ты меня любишь. и хочешь остаться со мной? Или что ты уже… как ты говоришь… «была вместе со мной»?
— Господи! — вспылила Наталья. — Какая разница! Будто неясно? Я что, девочка? Была, не была… Сказала, что люблю, и баста.
— Ну тогда-то что… Тогда ничего, — усмехнувшись, сказал Монахов. — Обойдется.
— Ты о чем? — не поняла Наталья.
— Сознанием обойдется. Не такие вещи обходились… — Он опять усмехнулся. «А я ведь играю… — подумал он. — Я ведь роль играю. И до чего же плохая написана для меня роль!»
— Ну, ты даешь, Монахов!..
Я пойду?.. — неслышно сказал Ленечка, наконец сообразив, что уперся во что-то, и повернувшись от окна. Он не слышал, что они говорили.
Наталья не услышала его.
Я даю… Ты — даешь! Человеку в лоб такое залепить! — громко шептал Монахов.
— Ничего. Это не так страшно. Страшно, пока не скажут. Вот ты же мне не сказал еще, что не любишь меня… И страшнее, чем сейчас, мне никогда не будет… — Монахов и сейчас не сказал. Наталья вздохнула. — А даже скажешь — не поверю. Сам сказал, что обойдется. Стихи напишет…
— Я пойду? — сказал Ленечка звонче.
— Стихи?.. — встрепенулся Монахов.
— Ты еще здесь? — удивилась Наталья.
Ленечка покорно шагнул к дверям.
— Постойте, — сказал решительный Монахов. — Там ведь еще осталось… — Он прошел к столу, разлил в бокалы и галантно раздал их действующим лицам. Ленечка вцепился в рюмку, как в соломину. Наталья отвернулась. — И вы мне обещали еще стихи переписать… — сказал Монахов, чокаясь с Ленечкой.
— Я сейчас… Я… — Он глянул на Наталью с испугом и надеждой, — …мигом. Я быстро перепишу. — Он поспешил, пока Наталья молчала, в угол, на шкуру, и там пристроился с книжечкой.
— Сволочь ты, Монахов, — спокойно шепнула Наталья и пошла в свой угол, на матрац.
Монахов тоже уселся на шкуру и теперь оглядывал сцену с тоскливым удовлетворением: Зябликов по-прежнему мертвецки спал, Наталья лежала лицом к стенке (интересно, открыты у нее глаза или закрыты?..), Ленечка, согнувшись в три погибели, близоруко и быстро писал в книжечку на колене… «Так по-детски…»— вздохнул Монахов, схватывая его позу.
Он утомленно прикрыл глаза (все-таки на случай — Наталья обернется)… «Ты и не знала, что в саду — обрыв…» Надо же! сразу запомнил. Значит, что-то есть. Вернее, может быть. Спросить бы Зябликова, что он думает, он ведь не высказался… Вот Наталья говорит, что он писатель замечательный. Подумать только, издается во всем мире… В Париже… Монахов легко представил себе Париж, в котором не бывал, и с трудом — Зябликова, который спал напротив. А вдруг Ленечка — великий поэт? Смешно. Быть не может. Что я в этом понимаю? А вдруг?.. Тогда кто я? Дантес, Мартынов? Бред какой-то… Странные люди. Не думал, что у Натальи — такая среда. Причем в Ташкенте. Другие люди. Богема, мать…
До сих пор еще есть разные люди — вот чего я не ожидал… И как все похожи! Одинаково у всех. И у разных одинаково, не только у одинаковых. И через двадцать лет одинаково, а может, и через миллион — какой-нибудь членистоногий наш мутант будет сортировать те же ракушки… Хоть и нет. (Ленечка все царапал на своем колене.) Он — не я, да ведь и двадцать лет — разница!.. Он представил вдруг, что у них с Асей мог быть вот такой сын. Ужас! Нет-нет, это он зря: Ленечка уже другой, не такой, как он… Разве я знал сотую долю столько, сколько он уже понимает в своих стихах?.. Однако странно: в стихах зряч, здесь слеп. Неприменимость забавна… Я был такой же. Разве я стихов не писал? Но, Господи, лучше не вспоминать — что это были за стихи! Может, все-таки у него талант?.. Мне-то какое дело!.. — рассердился Монахов. Ну талант, — так я, что, должен истории бояться? Авось в школе меня проходить не станут. Допустим, мне выпала такая же роль, как Дантесу, так разве меня царь ему подстроил? или враждебное талантам общество? Смешно. Пожалуй, это очень как раз непочтительно относиться к талантам не как к людям, а как к достояниям, как к шутам гороховым; уступать им своих дам, не стреляться с ними, считать, что это божья роса, а не они вам плюнули в рожу… М-да, нет, я темный инженер, слепое орудие в руках судьбы. Так честнее. Я хочу спать с Натальей, ради этого огород городил, жену и родителей перешагнул, и она хочет того же. Не достаточно ли? И если я ради него откажусь, разве не сыграю ровно ту же роль в отношении его, если не хуже? Наталья ведь в обиде на меня, как с ним-то обойдется? Хороший мальчик, я полюбил его. Хотя кого я люблю?.. И я был хороший мальчик. Так что же, тот мужик, увидев мою как бы святую пустоту, должен был перекреститься и бежать? Он и так поступил по справедливости, по-братски… Ужас! А вот еще ужас, если Ася тогда… Может, он вернулся, а она как-нибудь открутилась и ничего у нее с ним не было? Не дотянешься, не допросишься, не узнаешь ровно никогда. А если все-таки не было, кто же я тогда, что так все теперь понимаю! Морг, как говорит Наталья. А даже, если было, все равно — морг, раз уж узнаю, и знаю то, чего сердце не должно знать умом своим, а не мозгом (моргом) вшивым. Что же делать с Ленечкой? Зачем я ввязался, болван! Ишь расчувствовался, сердечность несуществующую почуял. Сколько раз еще мне обманываться, что я есть, когда меня нет? Впрочем, с каких это пор меня нет? А — с давних. Боже, что же это за пытка — без любви! Все обманываешься, все надеешься, а — дудки! По губам помажет — и все. Мимо. С сердцем, видите ли, чувствуют, а без сердца— нет. А то, что нет сердца, это ли не чувство! Да это ад прижизненный, да еще и за неведомый грех. А с сердцем — греши, да радуйся. Кому хуже, неизвестно. А может, у меня огромное, доброе, щедрое сердце? А я и этого не знаю, есть оно у меня или нет. Бьется там что-то, трепыхает, а что это? Вот и спрашивается, если я любил Асю сильнее всего в жизни, то любил ли я ее вообще? Я ведь ничего не помню— огромный темный мешок. Казалось, с миновавшим счастьем, а сунул туда наугад руку— такую дрянь вытащил, что больше и не суну, и вспоминать не буду. Так правильнее будет, сердечней… Ничего не помню. Лица ее не помню. Любви ее не помню. И ведь действительно — не помню. Казалось, смерть моя — расстаться с ней, а разрыва — не помню, ни боли, ни трагедии— ничего. Просто должен был умереть, каждую секунду грозила мне гибель, а секунда прошла — я и не заметил. Просто не стало Аси — и все. Не помню. Что-то все-таки вроде было, какая-то драма, не могло не быть. Нет, не помню… Помню, что была Ася, а потом ее нет, и я почему-то на пляже…
— Я написал, — прошептал ему Ленечка в ухо.
— А… — Монахов очнулся.
— Только я другое написал. Не то, что читал.
Монахов взял листок. Ленечка сжался в тихий комок.
Монахов пробежал глазами, что-то зазнобило в спине, защипало в глазах, текст поплыл, Монахов снова навес на фокус — крупным деревенским почерком было написано вот что:
Эта женщина недописана,
Эта женщина недолатана,
Этой женщине…
Строчки покачивались, легко вбегая в мысленный слух Монахова; он их с удовольствием не все понимал…
Вот сидит она. непричастная.
Непричесанная — нет ведь надобности.
И рука ее не при часиках,
И лицо ее…
Вдруг понятен стал Монахову наговор — и он все понимал.
Что мне делать с ней, отлюбившему.
Отходившему к бабам…
Ну-ну! — ласково усмехнулся взволнованный Монахов.
Подарить на грудь бусы лишние?
— Ах! — охнул Монахов и от наслаждения пропустил следующую строчку.
Ничего-то в ней не раскается,
Ничего-то в ней не разбудится.
Отвернет лицо, сгонит пальцы.
Незнакомо-страшно напудрится.
Монахов это увидел, полный восторг владел им.
Я приеду к ней как-то пьяненький,
Завалюсь во двор, стану стекла бить…
Монахов почти плакал, последние строчки неотчетливо плавали в его глазах и вдруг кончились.
— Потрясающе! — сказал он.
Ленечка был более смущен, чем польщен.
— Вы печатаетесь? — стыдливо спросил Монахов.
— Не, меня никогда не станут печатать.
— М-да, — сказал Монахов. — У нас ничего не осталось?
Тс-с! — сказал Ленечка, покосившись на лежавшую к стенке Наталью, и приложил палец к губам с видом плута. Он прокрался на четвереньках, порылся за шкафом под шкурой и приполз с бутылкой «краски» в руке и папиросиной за ухом.
— Вот, — сказал он шепотом, — Зябликовская заначка.
Монахов глянул на Ленечку, потом на «великого писателя» и развеселился: одно условие величия было выполнено — тот был все так же мертв: ни кровинки не трепетало на его лице. Посмотрел в спину Наталье и снова перевел взгляд на Ленечку— тот был вполне доволен. «Да полно, — подумал Монахов, — сказала ли она Ленечке хоть что-нибудь на самом деле? Может, только мне наплела? Может быть, просто велела ему уйти, не вдаваясь в объяснения?.. Мол, приказ — выполняй…»
Ленечка откупорил, обтер горлышко и передал Монахову.
— Только жрать нечего, — сказал он. — Жрать скоро — ужас как захочется! Буханку враз можно умять без воды.
«Какой же он мальчишка!» — восхитился Монахов.
Они сидели на шкуре, касаясь плечами, отхлебывали, передавая — и им было хорошо. Это Монахов отчетливо понял, что не только ему, но и Ленечке. Ленечка смотрел теперь на Монахова почти теми глазами, как на Наталью. Монахов не ожидал, что Ленечка так искренне, так вдруг, так весь потянется к нему как к другу. «Просто он весь такой, — подумал про него Монахов. — Весь». Он меня и любит, быть может, потому, что меня любит Наталья… — вдруг предположил он. — Вот он и тянется ко мне как к брату… «Как к отцу…» — слезливо подумал Монахов. Но эта мысль скользнула и ушла — она была не по адресу: у него ведь был сын «Школьник…» — вздрогнул Монахов.
— Хотите? — Ленечка протянул ему дымящуюся папиросу.
Монахов благодарно кивнул и жадно затянулся.
— А ты школу кончил? — спросил он задумчиво.
Школу Ленечка бросил.
Монахов попробовал наставить его на путь. Ленечка слушал вежливо, но безнадежно, выжидательно взглядывая на Монахова. И Монахов отказался от темы.
Заспорили о поэзии, в которой Монахов стал неожиданно много понимать.
— Да нет, — говорил Ленечка, — какой я поэт! По сравнению с этим вот, — он кивнул на листки в руках Монахова, — я ничего еще не написал.
— А по-моему, то тоже хорошее, — настаивал Монахов. — По крайней мере, с середины.
— Да ну, турусы на колесах…
Обоим стало страшно смешно. Монахов представил себе таких уж «турусов» на колесиках специальных, что чуть не плакал от смеха. Ленечка заходился, на него глядя.
— Во! — смеялся он. — Во-во!
— Тс-с! — прикладывал палец к губам Монахов, указывая на Наталью. Они пытались смеяться шепотом, давились, толкались — школьничали.
Монахов был счастлив этим ровесничеством с Ленечкой.
Их смех и тычки вдруг переросли в борьбу на школьной переменке. Они катались по шкуре, возясь и фырча. Весело! Монахов все-таки запыхался— вдвое старше, хотел передохнуть — не тут-то! Ленечка налетел на него с азартом и резвостью щенячьей. Смеясь, поддавался Монахов, пытаясь отдышаться под Ленечкой. Но Ленечка увлекся — дитя! — давил, сопел, и вдруг Монахову показалось, что глаз у него яростен. Монахов опомнился и легко скинул его с себя. Ленечка тут же затих.
Что-то кончилось.
Монахов отдышался, остыл, даже застыл все в той же позе, привалившись к стенке, глядя в спину Наталье. Ему не хотелось ни двигаться, ни говорить. Даже взгляд он не мог передвинуть. «Набрался-таки…»— подумал он.
Так он смотрел перед собой в ту же точку и с легкостью представил себе, что его нет, что он — умер.
Какая-то неодолимая прозрачность пролегла между ним и Натальей. Наталья— всплыла и словно повисла над матрацем. Монахов будто уже и не сидел, а стоял в ясной дрожи, но какой-то волос преградил ему дорогу. Не стало стены — там друг на друге сидели луна и фонарь, и этот двойной свет остановил все на земле, словно все, и их, и его, залили наипрозрачнейшим веществом, и они там, как мухи в янтаре… «Так выглядит прошлое…» — подумал Монахов.
…Он действительно до странности не помнил, как они с Асей в конце концов расстались. Тут не пролегала никакая боль. Сюжетная развязка отсутствовала. Помнил отчетливо — некий пляж, но он там был уже без Аси. Это было первое его воспоминание после Аси, а они не виделись к тому времени уже год. Что это был за год? Что в него помещалось? Ничего, пролет, первая остановка — пляж Петропавловки, где все замерло в эту секунду, как на фотографии. Сначала он совсем об этой странности памяти не думал, принимая ее как должное, как благо, потом его начало разбирать даже любопытство, что же случилось, куда дел ось?.. И с самым большим напряжением, причем ровно через год, выковыривалось что-то смутное: перехват какого-то письма, когда они уже не были вместе, какая-то обидная поездка на летнюю дачу детсада (Ася снова работала по первой специальности) под предлогом забрать увеличитель. Он не мог найти эту дачу, нашел, и Ася там, к удивлению, оказалась. Но дальше опять ровно: бредет он обратно по тому же лесу с оскорбительным увеличителем в руке. Но и про увеличитель тоже как-то так… — не фантазия ли? — увеличителя потом у него дома не оказалось, и если он и впрямь за ним ездил и забрал его, то куда он потом делся?.. Все это, повторяю, смутно, неопределенно: ни ссоры, ни драмы, ни травмы, будто и не было, и год прошел после — его тоже не было, но тогда с чего же начинался обрыв?
Последнее его воспоминание об Асе, на котором все кончалось, был сон. Ему подряд снились страшные сны, с каждым днем тревожней, опаснее и страшнее. Но этот, последний, был самый страшный, и после, начисто, как бритвой, сны вообще сниться перестали и не снились никогда до тех самых пор, которые он мог определить лишь условно, то есть словом «пляж». Вот тогда ему впервые перед сном промелькнуло что-то: какие-то угольнички, часики-колесики, обломки, ножка целлулоидной куклы, шестеренки. Позднее, когда начались первые ажиотажи с выставками западной живописи, ему казалось, он что-то узнавал на некоторых картинах из вот этих обломков, мелькавших перед глазами на краю черного сна. И, ничего не смысля в жизни, он находил такие картинки вполне реалистическими. А первый складный сон приснился ему, когда он встретил свою будущую первую жену. Он проснулся с нею рядом в поту, все от того же страшного сна, и долго разглядывал ее рядом, незнакомую и спящую, как вариацию того же сновидения. Вскоре он на ней и женился.
Он помнил этот сон как последнее, что было в их с Асей жизни, но опять же не помнил, после чего был этот сон, с чем связан, какие события предшествовали, так что никакой связи с реальными событиями своей жизни установить не мог.
И вдруг то ли он вспомнил наконец через двадцать лет этот сон, то ли уснул и увидел его вновь.
…Он был в бесконечном городе-доме, городе под крышей, вроде театра— вокруг шныряла закулисная жизнь. Он знал, что здесь Ася, и расспрашивал дорогу у встречных. Они его направляли все дальше и дальше, — сгущалось, темнело, душнело в этом закулисном мире, и все мертвее и раскрашенней становились лица людей, пока не стали откровенно-аляповатыми масками из папье-маше. Он знал, что происходит ужасное, что надо спасти Асю, что она там, что эти мертвяки нарочно путают его, и вот по одному лишь чувству, не спрашивая у них дорогу, он бросился прочь, туда— там Ася!.. Он бежал, и все просторнее, светлее становилось ему — можно было дышать. И мертвяки все реже попадались на пути, испуганно отпрядывая в сторону и вжимаясь в стены… И вот впереди забрезжил окончательно — свет, вздох, воля! Потолок был высоко, как в храме, и помещение стало грандиозно по размерам. Он увидел перед собой широченную лестницу. Она уходила вниз как бы каскадами: в конце ее, в глубокой глубине, он едва различал стену — лестница упиралась в эту стену. Стена эта была вдали перед ним, и он поднимал по ней взгляд, пока не стал смотреть прямо над собой: там стена кончалась, переходя в высокий сводчатый потолок. Он понял, что надо бежать по лестнице вниз, и побежал с удивительной легкостью. Он перелетал сразу через несколько ступеней, такими длинными неощутимыми шагами, и бежал все быстрее. Он услышал крик за спиной, сразу много голосов. Оглянулся через плечо: лестница уходила уже далеко вверх, и там, на самой верхней площадке, там, где он только что стоял, увидел толпу с мертвыми лицами: за передними все прибывали, набегали другие, грудились, громоздились, стояли над лестницей, как над обрывом, пропастью и кричали в ужасе. Ему вдруг стало весело, он так и бежал вниз все быстрее и в то же время как бы со стороны видел себя бегущего: тело летело вниз, голова же, как у шута, была назад на 180 градусов и смотрела вверх, на толпу. Те тыкали вниз руками, громоздились друг на друге, кошмарные желтые лица, и кричали в страхе: «Он же стукнет в стену!» Ему все веселее становилось от этого крика, он понимал, что добежит, стукнет — и все рассыплется, ничего уже этого не будет. Он летел. Стена была совсем уже перед ним, с весельем заносил он руку, как вдруг у самой стены скорость погасла, словно он натолкнулся на неощутимую и упругую, как бы пневматическую, преграду, он повис на стене, а рука в сильном замахе остановилась в миллиметре от стены и бессильно поползла вниз, и, весь обмякнув, оползал он вниз и только видел высоко над собой, так высоко, что и не видел уже, стену…
Он открыл глаза, но неприятное ощущение, что он не в силах пошевелиться, не чувствует ни рук, ни ног, все не проходило. Будто он мертвый. Вскоре его несуеверный ум все-таки справился, но омертвение всего тела, которое он ощутил только что, действительно было странным, и его он объяснить не мог. Потому что это не было так, что он отлежал что-то. Способность двигаться и ощущать тело вернулась внезапно, без всяких «мурашек» и покалываний, связанных с восстановлением кровообращения. Он должен был что-то вспомнить, но бедная его голова никак не могла сделать этого усилия. Не то чтобы, как положено говорить в таких случаях, от этого зависело все: это было просто надо — вспомнить. Но там была словно бы тугая пленка в мозгу, она выгибалась, за этой пленкой было как раз то, что надо вспомнить, но пленку никак было не прободать.
— Монахов… — услышал он. — Монахов!..
Он безумно хотел спать. Он не чувствовал тела и лежал как в воздухе, как в вате. Рядом с ним лежала теплая Наташа, он узнавал ее голос, но был не в силах приподнять веки. Он только обнял ее крепче, шевельнул губами и снова поплыл, заскользил невесомым телом в яму сна.
— Монахов! — Голос раздавался странным образом не оттуда, не сбоку, где Наташа, а сверху падал на него. Эта странность вытянула его из сна, он приоткрыл глаз и увидел голую ногу, вернее, ее большой палец. Это была тоже Наташина нога, но пальца ее он никогда так близко не видел. А обнимал и прижимал он к себе, он быстро сообразил, не Наташу, а спящего рядом Ленечку. Это умилило Монахова.
— Монахов!..
Он закрыл глаз и прикинулся спящим, решительно не желая просыпаться еще раз в этой жизни. «Этот палец надо было бы любить, чтобы видеть…» — подумал он сквозь эту неохоту…
— Ты же не спишь, Монахов! — Голос над ним звучал с мольбой. — Иди ко мне, Монахов! — Монахов зажмурился от страха. — Сволочь ты, Монахов! Убила бы я тебя сейчас…
«Да ради бога…» — подумал Монахов. Но Наталья не убила, а босо и тяжело ушла.
Он не знал, приснился ли ему его сон наново или он уснул с воспоминанием о нем, но это было самое отчетливое, с чем он опять провалился в небытие. «Вот тогда я и умер, когда не умер, — спокойно успел подумать он. — Вот тогда и погиб, когда не погиб…»
Тут были бесконечные оттенки неподуманного…
Он спал.
…………..
Он проснулся отчетливо, полностью, весь, но глаз не открывал. Было зябко и стыло, он лежал одетый, задеревеневший, на полу. И кто-то прижимался к нему калачиком, грея бок, притираясь и причмокивая.
Монахов открыл глаза и увидел рядом Ленечку. В комнате светало. Никого, кроме них двоих, не было. Монахов вспомнил все, сразу, весь вечер, словно все, что в нем было, произошло не последовательно, а одновременно, в одной плоскости. Он вспомнил и отодвинулся от Ленечки почти брезгливо. Ленечка тоже, по-видимому, к утру замерзший, сжался в еще более жалкий, утробный комочек и проскулил, как зверек.
В утреннем свете, зло хрустя остывшими конечностями, обозрев все события последних дней, Монахов так сказал себе: все проще в этом мире, а мы — накручиваем.
Он прошелся по квартире и не нашел следа ни Наташи, ни Зябликова. Грубые мысли пришли в контраст вчерашним: как же это он сразу не понял роли Зябликова? — более чем странно… Кому же здесь было выступать в роли Монахова до Монахова — Ленечке, что ли? Да и Ленечка… Куда они тогда уединялись? Надо же было так перекоситься! — перебирал Монахов все свои вчерашние мысли и чувства. Надо же, чтобы воспоминание об этом оптическом мастере так подействовало на него!.. Чего ради он отказался от Наташи, задержал Ленечку — неужто ради Зябликова? Досада распирала его. Люди… думал Монахов, взглядывая на свернувшегося, как зверек в норке, Ленечку, — что это за зверьки такие — люди? И все-то их постройки и системы, обличения и муки ради овладения обыкновенной самочкой!.. Все это такой свадебный ритуал, танец, перышки дыбом, все это вранье, утайки, авантюры, расчеты, надо же так сложно кружить, чтобы совершить действие столь простое и обоюдное, что и до чрезвычайности доступное. Мотылек в лампе.
Монахову было обидно, досадно и ясно все. В прихожей он нашел корзину и портфель и выскользнул на улицу.
Утро обдало его чистотою и свежестью, широким злым шагом удалялся он. Розовело, мягко улеглась пыль, и воздух был густ и прозрачен. Монахов шел, раздвигая утро, и так вот рано, так дрожа, в такой ясной пустыне — он давно не возвращался домой. Он легко поменял пространство и шел теперь совсем в другом городе, с другого, вроде бы тоже неудачного свидания, и душа его странно оживала, удивляясь себе и ликуя.
Вот иду домой, точно в озере…
Карасем иду из мошны.
Сколько женщин мы
К черту бросили,
Скольким сами мы
Не нужны.
Конечно, детский лепет, но первая строка…
Строка повисла в воздухе, как утренний парок над
землей.
— Господи! — воскликнул Монахов. — До чего точно!
Вот иду домой, точно в озере…
Ленечкина строка была как это утро и вмещала его.
И это утро помещало себя в эту строку целиком. Они были равны. Они были одно и то же.
Он теперь отчетливо знал, что ни Наталья, ни Зябликов, ни Ленечка ни при чем — один только он, Монахов. Он клял себя теперь перед этим утром — все, кроме него, были достойны рассвета… Он все теперь знал, как было, как есть, — в этом не было тайны. Однако кое-чего он по-прежнему не знал: например, что Ленечка переписал для него не свои стихи, другого поэта[2] — просто они так понравились Ленечке, много больше своих… но это было и не так важно.
Ах, зачем же я так! — заскрежетал Монахов. Но не приостановился, не повернул назад, а даже припустил по пустой розовеющей улице прочь. Прочь от пустого места рядом с Ленечкой и от пустого места рядом с Наташей — тоже прочь.
День в аэропорту Монахов прожил в сумерках. Что бы ему ни предложила эта неуютная действительность, он все сносил. И жару, и тесноту, и бесконечное время… Он казался себе недостойным и этого. Жизнь безгрешных пассажиров мыслилась ему простой и понятной, а то, что они невинно не подозревали его, монаховских, бездн, не выделяли его из своего общего тела ожидания, как прокаженного, — было не заслужено им, как и все благодеяние дарованной ему жизни. Так возвышенно понимал он свое унижение. Так унижал он себя, дабы слегка подрасти в собственных глазах, собирая милостыню безучастных взглядов. «Есть! есть еще выход… Не все потеряно, пока он еще есть!.. Затеряться среди людей, раствориться в них… слиться, исчезнуть… уподобиться, сравняться…»— чем больше находил он смирения в глаголе, тем больше тот устраивал его. Глаголы эти цепенели в теле Монахова, и боль утихала. Он вздыхал, словно ей вслед, как она его отпускала. Чем щедрее впускал он в себя всю эту окружившую его, столь безразличную к нему жизнь, чем готовнее принимал всех тех, кто никогда не нуждался в его ласке и не посягнул бы на эту его готовность, даже если бы мог заметить ее, — тем словно бы выносимее становились его близкие, так вплотную обступившие его: и жена, и Наташа, и Ленечка, и мама, превратившаяся в корзину с фруктами, — тяжкий упрек, на дне которого Монахов уже подозревал фруктовую кашицу. Пока не протекало.
Рейсы задерживали, но к нему это пока не относилось: до самолета оставалось все то же количество невыносимых похмельных часов— стрелки зависли во времени, будто само время стало, оттого и самолеты не могли лететь, и люди, все те же, не трогались с тех же кресел. Но билет у Монахова был — гарантия возвращения в кармане — Монахов был готов терпеть: там, куда он летел, его ждали, там ничего не было испорчено вчерашним днем, оттуда легко вычиталась вся его командировка— там не бывало его прошлого, там была его жена. «Да, — усмехнулся Монахов, — жена — это не прошлое, жена — это самое что ни на есть настоящее…» В мыслях у него не было прошлого, никакого их опыта, ни одной их ежедневной ссоры не всплыло в памяти — в мыслях у него было, как же это она так долго терпела его, так долго, что была теперь у него возможность вернуться к ней, а то ведь и некуда было бы вернуться…
На секунду жена мелькнула перед ним, как бы в коридорчике: он увидел ее поясок. Хотел увидеть лицо — что-то придавило взгляд, и она успела скрыться у себя, прикрыла дверь. Монахов остался разглядывать коврик в их крошечной прихожей, сношенные тапки рядом с ковриком — хоть убей, он не мог вспомнить лица жены. Это казалось важным, а затруднительность — нелепой. Зато легко, во весь экран, во весь мозг всплывало лицо Наташи: «Что же ты, Монахов?..» — именно этот взгляд и поворот. Он пробовал отвести это изображение в сторону, представляя себе Ленечку — опять нет: ускользал этот ухмыляющийся обмылок. Зато вдруг — одним росчерком схваченная поза — щурилась Наташина тетушка… Ну их! Монахов в который раз глянул на часы — так они и впрямь стояли! Вот отчего время не шло!.. Он забыл их завести во всей сумятице, что не мудрено. Они, может, еще вчера стали…
И Монахову стало легче, отпустило. Ему настолько стало легче оттого, что в одну секунду пролетело почти два часа: теперь-то что, теперь уже почти ничего, дождемся… — с такой положительностью заводил он часы, переводил стрелки, будто делал полезное дело. Он ожил — какое бы еще полезное дело сделать? — уступил место цыганке с дитем. Бровью не повела — тут же села, достала титьку. Монахову стало весело: народ… Купил книжку Зябликова о пингвинах. Что еще? Он брел теперь по залам, толкая коленом корзину, снисходительно усмехаясь собственной глупости: местечка больше не было ни одного. И все-таки нельзя было сравнить его нынешнее состояние с миновавшим: никакого сравнения. «Хорошо, что не похмелился, — думал Монахов. — Хорошо, что Наталье не позвонил…» Ведь вот что получается: он возвращается даже раньше, чем его ждут. Его только завтра начнут ждать, а он еще сегодня, даст Бог… Выйдет, что он торопился, рвался… Монахов ничуть не был смущен некоторой несимпатичностью подобных расчетов: его устраивало, он устраивался… Он устраивался заранее на прежнем своем месте, и оно теперь нравилось ему и удовлетворяло — он словно чуть ерзал, для окончательного удобства. Рутина и обыденность его каждого дня настолько устраивали его как перспектива, насколько не устраивали как жизнь. Не было для него теперь большего счастья, чем угнездиться в собственной нише. А вот лиши его этого? — думал Монахов… этого типового, малогабаритного… И— где он? Что у него останется? Что у него есть-то! Ну, звание… Вроде с ним не пропадешь. А без звания он что? Ну дело-то он знает! А кто это будет знать, если без звания?.. Так ему стало странно: добивался, колотился, жизнь прошла в одних успехах: школу кончил, институт кончил, аспирантуру кончил, диссертацию и ту защитил, — и что? Какими-то невидимыми линиями себя обвел: семья, работа… А без них он кто? Есть такой Монахов или одна прописка да должность? «Чего только не придет поутру в голову! — усмехнулся Монахов. — Может, все-таки стоило похмелиться?..» Он окинул взглядом зал — самолеты все не летели. «А эти?.. — спохватился он, в ужасном озарении окидывая зал. — Сколько их?..» Людей, собранных под эту бесконечную крышу (Монахов глянул в бетонное небо аэропорта и определил тип перекрытий…), было много. Всех их всосала эта аэропауза, и Монахов не был главнее их. На каждого приходилось столько же жизни, сколько и для него одного. Каждый был повязан теми же невидимыми и неразрывными нитями принадлежности к ней, и никто из них, даже кляня свою судьбу, не махнулся бы ни на чью другую. Монахов потерялся в этом обобщении — оно напоминало все тот же набитый людьми бесконечный зал, который и без того был перед его глазами.
Однако время шло и прошло. Одному аэропорту известна воля Божья. Он начал наконец вычитать чье-то время из общей паузы, и счастливая судьба одиночек окрылила надеждой всех. И каково было Монахову, прикинувшему общее опоздание и уже твердо рассчитывавшему вылететь никак не позже, чем… вдруг осознать, что ведь его рейс выкликают первым, его! И, спотыкаясь о все ту же корзину, точно так же, как и вся эта бестолочь, не поняв, где регистрация и точно ли тот рейс, удивлялся он этому решению Аэрофлота отправить его, Монахова, вовремя, вместо того чтобы пропустить вперед задержанные рейсы. Но мы не анализируем подолгу причин везения, принимая их на веру или как должное. Монахов успокоился, обретя себя в самом хвосте регистрации. Здесь он обрел себя, в последний раз убедившись, что и билет цел, обрел и стал отделять от толпы, столь суетливой и бессмысленной — он их как бы не понимал: куда лезут, зачем давка?.. Одна фигура остановила его внимание — вся в черном: очевидно, вдова. Ногу видел Монахов, худую, в толстом чулке и грубой туфле, чулок перекрутился винтом… затем потную шею, натруженную, как руку… возбуждение — красными пятнами по горю: глаза из-под платка горели страстью очереди. Вдова оториентировалась еще позднее Монахова — теперь громоздила на него свои фанерные чемоданы. Две старухи-родственницы подзуживали ее гортанным квохтаньем. Что-то знакомое померещилось Монахову в ее диком лице. Будто он ее уже где-то видел… Не мог он никого здесь знать — это уж точно. Монахов пропустил ее вперед. «Сколько ей может быть лет? — думал он. — И шестьдесят, и тридцать…» Снова он был один, такой умный, который понимает все прежде, чем ему скажут: не толкался, знал свое место — грамотный, опытный, пассажир. Один он здесь был такой и, когда поймал призывный взгляд еще одного такого же, выделившего Монахова из всей толпы как своего, взгляд, приглашавший поделиться скептической улыбкой посвященности, то надо отдать Монахову должное, не стал ответно подмигивать, а смутился, застиг себя: нелюбезно увел взор — отделил себя и от этого товарища.
И дальше у Монахова шло все более по маслу: корзину позволили не сдавать в багаж, место досталось у окошка и не над крылом, и самолет, что самое невероятное, не только вылетал по расписанию, но и тех обычных получаса опоздания, что повергали его всю жизнь в недоумение, что же считать временем отправки: посадку в самолет, запуск двигателей или отрыв от земли, — даже этого получаса не предвиделось. «Неужели? Быть не может…» — ликовал Монахов — самолет уже отволокли в сторонку, и он гонял винты. «Выходит, именно взлет… — решил Монахов (оставалось еще пятнадцать минут). — Мы именно оторвемся от земли минута в минуту по расписанию…» Значит, дома ему уже теперь точно быть… Совсем рано еще попадет он домой. Его не ждут… Вот она удивится!..
Монахов отвернулся в иллюминатор, расплывчатая улыбка блуждала по его лицу. Видел он впереди огни ресторана и выдачи багажа — они зажглись, стремительно смеркалось. «А когда объявили посадку, было еще совсем светло…» Сбоку, то быстрее, то медленнее, словно то в ту, то в другую сторону, вращался винт. Все это были гарантии, и душа Монахова исполнялась таким спокойствием, какого давно не знала. Нет, не то его стерегло, чего он не предполагал и что так легко предположить: неожиданное возвращение мужа из командировки… Еще и до этого счастливого момента подстерегало его нечто, чего никто — ни вы, ни я — предположить не мог бы… Случай.
Самолет уже весь дрожал от предстартового возбуждения, винты от быстрого вращения растворились в воздухе, когда навстречу самолету выбежал Случай в образе Ленечки. Сразу оговоримся: это был не Ленечка. Но парень был молод, и широкое его лицо освещалось столь простодушной и открытой улыбкой, что на секунду Монахову и впрямь показалось, что не кто иной, как Ленечка… Парень был хорошо освещен какими-то косо бьющими, не видно откуда, прожекторами, но наступила все-таки ночь, Монахов мог и ошибиться. Он мог предположить, а Наталья могла и послать, а Ленечка мог согласиться на любое ее поручение… Скажем, он бежит сейчас, волнуясь лишь о том, что не выполнит Натальин приказ… Парень бежал, как видно, из ресторана, размахивал на бегу чемоданчиком, будто такси останавливал. Не похож был на сильно выпившего — просто нелепый такой малый, как Ленечка… Монахов ему с симпатией посочувствовал: кто же мог ожидать, что их посадка пройдет так скоро: он сам чуть в город не уехал… Но парень тоже дурачок: кто ж его посадит: и трап уже где, и люки задраены… Бежит себе, машет, кричит на бегу — не слышно; что же тут услышишь, за моторами?.. И летчики небось не слышат, смеются, качают головами… Самое привлекательное было в этом парне, что он еще и улыбался на бегу, будто радовался, что все-таки успел, и не сомневался, что его впустят. И вот он добежал до самолета, как раз с монаховской стороны, подняв обе руки, будто финишную ленточку рвал, размахивая над головой чемоданчиком — с раскинутыми руками он и взмыл, как птица. Ноги его взлетели вверх — все это было так хорошо видно Монахову, словно его специально посмотреть посадили, — и упал навзничь на землю, прямо под самолетным крылом. Монахов еще ничего не понял, только подхватил общее «ох»: не один он смотрел. Парень лежал под крылом, там было темно. Кто-то со сладострастным любопытством навалился на Монахова, дыша ему в лицо сыром и урюком, — Монахов не отстранился, неотрывно смотрел под крыло, неслышно для себя шептал: «Ленечка…» И тут яркий сноп выхватил из ночи тело парня — это был, конечно, не Ленечка. Подъехал «газик» и осветил «не-Ленечку» фарами. Он мог быть солдат, отпускник или даже («совсем обидно», — сказал бы кто-нибудь) демобилизованный: гимнастерка на нем была без погон. В руке он все еще сжимал чемоданчик, разрубленный пополам: оттуда, как внутренности, выползало скомканное белье. Монахов видел его всего, но воспринимал не все: пока — чемоданчик. Тут, в последний раз дрогнув, остановился винт, черный против света, нижней лопастью указуя в сторону парня, и все стало ясно, и Монахов увидел все: лоб парня был наискось рассечен этим самым винтом, под головой медленно — так медленно! — ширилась и стыла, ширилась и стыла черная и густая, как ночь, лужа. Он был еще жив, и смерть его не вызывала сомнений. Рот его все еще был растянут в улыбке, и губы чуть подрагивали; глаза были прикрыты. Будто он спал и улыбался во сне, и сон его был приятен. Улыбка таяла, но так и не исчезла до конца: она была той же формы, но означала другое. Высокое спокойствие, и будто мысль, сначала удивившая, непривычная, а потом наконец понятая тем самым умом, в котором родилась… эта мысль поразила Монахова. Она прорастала, как бледность, по мере которой ширилась, как черный нимб, лужа — и это было уже чело… Смерть подступала волнами, волнами отливала жизнь. Эта непостепенность поражала оглушенное сознание Монахова. Так же, как и эта остывшая страшная лужа под головой казалась не меняющейся, и вдруг было видно, как она еще разрослась, — так и эта бледность, которая была уже последней, до капли, вдруг и еще белела. «Умер, — говорил себе наконец Монахов и утверждался в этом — и вдруг снова (было бы невозможно и заметить, если бы не смотреть так неотрывно, как Монахов…), еще раз трогались в этой невозмутительной улыбке губы — он был еще жив. Монахов ждал агонии, о которой слышал и читал, ее не было. А вот высокая мысль, все больше высвечивавшая это великое чело, была. Монахов не был поэт, и поэтому можно ручаться за истинность его наблюдения: впервые на его глазах умирал человек. И каждый раз, когда он говорил себе: „Мертв“, — это все еще оказывался не конечный смысл той великой мысли, осветившей и успокоившей лицо солдата; но выше уже не поднимался Монахов: там его не было, он был жив. Около парня потоптались одни сапоги, потом другие. Один раз посмотрел Монахов выше: плотный мужик в летной фуражке, вылезший еще из одной машины, имел очень правильное выражение лица: тупое и злое на жизнь. Лицо его ничего не выражало, кроме этой возвышенной досады, — в этом была дань. Спохватившись, что его видят из самолета, мужик отошел в ночь.
Когда наконец подъехала „скорая“, парень был мертв. Врач не щупал его пульс.
Развязный санитар выволок носилки. Догадались потушить фары. Какая наступила ночь! И это было все. Отлетела…
Стал виден салон, и гам достиг ушей Монахова: „Еще бы, воздушная струя…“, „Смотреть надо“, „Молодой какой…“ И— что там еще?.. — самолет прямо кишел живыми людьми. Как горох в чудовищном стручке. Все были пьяны от этой смерти. Рассуждали, погнулся ли винт— вряд ли. Тогда полетим? Странным было так вдруг и полететь, но, с другой, почему бы и нет… Монахова душило рыдание. Нелепая смерть… Нелеп был случай, но — не смерть.
Прошло какое-то достаточно долгое время — из кабины, с чемоданчиками, очень напоминавшими тот, солдатский, вышел экипаж. На них неприлично смотрели — они не смотрели ни на кого. Они были ни в чем не виноваты. Смущенные, красные, будто их застигли за чем-то неприличным, торопливо прошли они по проходу. Правильно, экипаж травмирован, рассуждали пассажиры, смена экипажа… прошло еще какое-то время, в самолете становилось невыносимо душно. Смерти уже не было, рос ропот: мало ли чего не бывает, лететь пора. И тут, ко всеобщему возмущению, всех высадили.
Монахов, со вздохом облегчения, отбился от толпы. Фонари в листве, урна для мусора, пыльный запах какого-то первого стручка, застоявшиеся лужицы тепла, тень листвы на асфальте, плевки, окурки — все это отчасти умиротворило его. Но — как жить дальше? После того, как на его глазах отлетела душа, не мог Монахов. Монахов не мог, и тут он совершает законченный ряд последовательно неточных поступков, знаменующих собою Жизнь. Быстрыми шагами убегая от себя, он идет прямиком в ресторан, где за минуту до этого перестали подавать водку. Да, в соответствии с постановлением горисполкома, после семи… „Без семи семь!“ — кипит Монахов. Без пяти поправляют его, а без четверти… Монахов живописует, что только что погиб человек. Его начинают слушать. Входят в подробности, сопереживают. Узнав, что погибший не доводится Монахову, официантка теряет к этой смерти всякий интерес, но водки приносит. Монахов выпивает ее с великим отвращением и трудом. Она тепла, как Ташкент. В будке пахнет мочой — Монахов звонит Наталье. Торжественно лепечет про смерть.
— Что с тобой, Монахов? — испугалась Наталья. — Что ты подумал?! Ты не улетел, Монахов, милый?.. Приезжай. Никого нет. Я у тетушки спала, дурак! — Наталья заплакала басом. — Как ты смеешь… Зябликов сам ушел. Ленечку разогнала. Навсегда, до завтра, скоро явится. Приезжай, Монахов…
— Человек умер, — сказал Монахов.
— Какой человек? Что ты говоришь?! Хочешь, я приеду?..
Монахов молчит. Что он может сказать?
— Я приеду. Ты где?
— Нет, — сказал Монахов сурово.
Вышел на тот же воздух. Слаб Монахов, слаб, но и не так слаб — никакого стыда не испытывает теперь он, и это ему как-то странно. Жизнь пребывает в нем в формуле Монахова — в нем одном, не в них. Водка проскочила, будто ее и не было; вторую водку за ту же смерть не купишь. Что он, собственно, здесь ошивается — одумался Монахов. На вокзал! Да вот так вот, рельсиками по колесикам, как бывало…
Фонарь в листве, урна, окурки, пыльный, теплый, бензиновоцветочный угар — можно и не оборачиваться: все это было — самолет. Новенький, блестящий, каких-то иноземных линий — Монахов еще такого вблизи не видел. Ба, знакомые все лица!.. У турникета перед выходом на летное поле стояли примелькавшиеся пассажиры с его рейса нерасстающейся кучей. Тот черненький, интеллигентненький, что примечал его при регистрации как своего, прямо направился теперь к Монахову как к своему. „Сейчас объявят посадку. Нам предоставили Ту-154, сняли с рейса на Дели. Он летит на час скорее. Мы будем в Москве почти в то же время, как если бы летели на том… Представляете?“ — возбужденно поведал он. „Да“, — сказал Монахов без вызова и отошел в сторонку. Чем он так горд?..
Не прошло и пяти минут, как все так и оказалось. Коллектив их рейса, отнюдь не обескураженный, а сплоченный общей смертью, бросался на штурм небывалого самолета. К самолету было подано два трапа, и посадка велась в две очереди одновременно. С такой практикой Монахов тоже еще не сталкивался (в кино что-то такое видел…). Казалось бы, вдвое быстрее— куда там! Стюардессы были сметены с трапов, кишащая толпа гроздьями свисала с перил. Плач и стоны. Монахов такого тоже еще никогда не видывал. Он многого сегодня не видывал. „Надо же! — в сторонке недоумевал он. — Ведь нам всем только что продемонстрировали, что это такое, с максимальной наглядностью: мясорубка, смерть… Ни один не сдал билет, ни один не бросился на поезд! Продемонстрировали ее действие — и все бросились в нее с тем большей страстью… Нет, люди не обучаются. Люди — не машины, а животные“. Такой давки не помнил Монахов с младенчества, с военных пор. „Все же улетят! Куда же вы?..“ — утонул — последний писк стюардессы. Куда же мы… Монахов увидел поверх голов верхом на чемодане вдову сменного мастера Нуриманова, погибшего при аварии, которую он, Монахов, так ловко раскрыл. Ему ее тогда мельком показали, в дирекции… хлопотала пенсию по потере кормильца — побыстрее, чтобы не терять платных дней после смерти… Тогда Монахов ее не заметил — сейчас разглядывал ее тогда: точно так погиб ее Нуриманов, как сейчас вот этот солдат… Так разве я понимал, что случилось, что произошло, кроме неправильно взятых коэффициентов? Эксперт… Нет, смертью народ не удивишь, лайнером — тоже. Столько войн, смертей, пересылок!.. Еще совсем недавно, уже при нем, Монахове. Это вчера и сегодня — случайная смерть, позавчерашняя — уже не случайна. Монахов иначе смотрел теперь на штурм самолета: чем лайнер — не теплушка?
Высокая мысль! Так что же ты, Монахов?.. Ему не надо было и оборачиваться, чтобы ощутить Натальино присутствие за турникетом. Она рвалась на поле, и пока, в ночи, Монахов еще мог ее как бы не видеть. Он ринулся в самую гущу толпы. И вышел победителем в борьбе за трап. Перед тем, как нырнуть окончательно в самолетное чрево, мог он увидеть через плечо прорвавшуюся через все преграды Наталью, бегущую по полю. Она его не видела.
…Монахов летел, пристегнувшись и не куря. По радио шли объявления по-английски и хинди — узбеки крутили головами и смеялись. Стюардессы, выше ростом и сортом, были с каким-то избытком вежливы. В этом было что-то оскорбительное — казалось, они ленились примениться к обстоятельствам. „Наш самолет совершает рейс Москва — Дели“, — сказало радио по-английски, прежде чем хоть его-то догадались выключить.
„Ловко, однако, ловко… — думал, задремывая, Монахов. — Мы будем в Москве практически в то же время… — он поискал глазами того, черненького, и не нашел. — Надо отдать должное Аэрофлоту: весь инцидент разрешен с оптимальной быстротой и тактичностью. Не мог же и впрямь лететь тот же экипаж. Как-никак убийство… Как ловко из всего вычтена именно смерть… В то же время!! Какое торжество. Для этого требуется лишь следующая модель. Прогресс вычитает смерть… Если вам все время подсовывать то икру, то новый самолет, не мудрено не только смерть, но и жизнь — не заметить. Нас привилегировали… Чем не глагол? А смерти— не было. Что-нибудь было. А смерти — не было“.
И Монахов подумал о том, что никогда, пожалуй, до сего дня не думал о смерти… Живем, живем, а она так близко, неслышно ходит за плечами… и взмахивает, и взмахивает… Идешь — шорох. Будто что-то. Обернешься — никого. Ничего.
Монахов думал о смерти, что никогда не думал о ней…
Он спал.
Во сне он никак не мог собрать вещи — привычная история… Он опаздывал, уже опоздал. И вещей-то всего было три: в одном зале он забыл пиджак, в другом — галстук… Он метался по залам, галереям, лесенкам, захламленным декорациями и реквизитом— съемочные павильоны сна, — и всюду умудрялся встретить знакомого, вступить в отношения, связать себя обязательством… А пиджак был— вот он, только руку протянуть…
Объятие их тут же распалось. Жена быстро одеревенела в его руках и отстранилась.
— Ты что? — как бы не понял Монахов. На самом деле он прекрасно все знал, все шло как по нотам: ему вручили партитуру. Каждый начал свою партию.
А Монахов-то опять готовился на другую роль… Но в той же пьесе он вешал тот же плащ на тот же гвоздик. Мелькнул женин поясок — она скрылась. Монахов рассматривал коврик и стоптанную тапку. Это он уже видел. Причем буквально — вчера.
Монахов вздохнул, прихватил корзину и направился за женой в кухню.
— Фрукты, — сказал он, — Их надо сразу распаковать.
— С кем ты их покупал? — спикировала жена.
— Как с кем?.. — обиделся Монахов.
Это радостное, сближающее занятие на двоих — распаковка, раскладывание— пришлось Монахову теперь проделывать одному: жена подчеркнуто чуралась корзины. Это был нелепый повод для ревности — слишком веский. Монахов именно поэтому не взорвался в ответ: несправедливость была здесь так очевидна, что пусть сама молча разглядывает ее. Он доставал по одному каждый фрукт — разглядывал, повертывая. Ему требовалась все новая тарелка и миска; жена, не глядя, подавала ему, раздражалась на каждое его такое медленное и неумелое движение. Ссора набухала в кухоньке, заполняя немногие пустые закутки на шести квадратных метрах, — нависала. Монахов оглядывал каждый плод — любовался. Это были прикосновения, равные маминым, — обратная связь. "С кем… — неслышно бубнил он под нос. — Ишь ты, с кем!.." Однако вдруг увидел Наталью, метущую красной юбкой вдоль базарного ряда. "Ясно с кем… Мало ли с кем?.." Вопрос жены не исключал эту бозможность: с кем — это не эти именно фрукты, а может, и другие, но в одно и то же время… Монахов усмехнулся и покачал головой: логика… Жена его была очень логичной женщиной, перед ее неумолимыми последовательностями он пасовал. Он никогда не выдерживал спора — начинал кричать, топать ногами, махать самому себе кулаком — оказывался не прав. "Что кричишь? Что я тебе такого сказала?" И он не мог внятно восстановить, что, — оказывалось: ничего. С чего его разнесло?.. "А вот с чего, — монаховская мысль кипела вслед за еще не разыгравшейся ссорой. — Есть жизнь, и есть мысль о жизни, абстракция. Так жизнь, после мысли о ней, не обязана укладываться в идеальную схему…" Жена, казалось ему, страдала именно от этого несоответствия обратной связи, а не от жизни. Требовала от него, чтобы он был строен духом, как ее мысль. "А сама-то, сама!.." — тут же вскипал Монахов; ровненькие, упитанные обиды выстраивались готовной очередью. И все-таки эта ее особенность была уникальной: сами-то мысли ее по отношению к жизни восхищали Монахова соответствием, зато возмущала попытка обратно их приложить к завтрашнему дню и к нему, Монахову. Например, могла она сейчас сказать: "А что ты хочешь? Разлука и есть ссора". Мысль такую еще надо суметь подумать. "Но не в фильме же Антониони мы снимаемся, а — живем!" — взревел про себя в ответ Монахов. Или: "Как же для меня может существовать кто-нибудь, кого я не знаю? Я не знаю твою мать, откуда мне взять отношение к ней? Сюсюкать потому, что она именно твоя, — тебе ведь не этого надо. Кого нет, того нет. Незнакомых — просто нет в природе". Монахов не мог бы не согласиться с ней, рассуждай они о книге, а не о нем. Могла она сказать и так: "Тебя не было, откуда я знаю, что ты по-прежнему есть? Ты был— и тебя не стало…" И дальше: "А с чего ты взял, что это я, к кому ты вернулся? Может, это уже и не я. Ты же меня не выключил, уезжая…" — "Но я же в командировку поехал!.. Не гулять, не веселиться. В ко-ман-дировку!" — защищался мысленный Монахов. "Откуда я знаю, зачем ты поехал! Может, ты к ней поехал…" — съезжала на два порядка вниз жена и становилась понятней и милей Монахову: все эти абстракции — обыкновенная, живая ревность, которой не чужд и самый высокий ум. Это был подходящий момент попробовать снова ее обнять, привлечь к себе. Она же неумолимо топорщилась — тут Монахов совсем вскипал. И — начиналось!
Пока же все шло мирно. Монахов раскладывал фрукты — были они один к одному, до самого дна. Никакой той кашицы, что, выходит, зря пугала его. Кухонька была залита светом, лившимся с тарелок, уставивших теперь все: и холодильник, и подоконник. "Солнце и мать — вот два источника…" — сентиментально подумал Монахов. Вслух бы он этого никогда не произнес: ох как бы издалека разнесла бы его за такое высказывание жена! И никогда бы не доказал ей, что именно за это… Монахов вздохнул, печально любуясь своей работой. Да, никогда он раньше не встречал такой требовательности к действительности, чтобы все соответствовало уровню на сегодня выношенных представлений… Еще бы — встречал… Встречал бы— не женился… Именно на этом он женился — вот в чем дело. Женился, утомленный и измученный всем тем, что не было еще его женою… Как он настрадался от них в предыдущей своей жизни! Сейчас получалось, что страдал он в прошлом едва ли больше, чем сейчас. Невыносимым-то, теперь было именно то, что и привлекло его к ней, а привлекательным стало то, чего он не выносил когда-то. Как странно мы любим!.. Жена вдруг приникла к нему, когда он не ждал, и он растаял. Жена укусила фрукт и зажмурилась от удовольствия. Жена любовалась фруктом. "Какое все это солнце!" — сказала она. Зря он боялся… Именно так и сказала. "Какая она хорошенькая! — вдруг понял Монахов. — Девочка. Она просто девочка", — "Ты просто любишь ее…" — услышал он голос Натальи.
И жена услышала?.. Это уже бред. Вдруг надулась, повернулась, ушла в свою комнату, оставив недогрызенный плод. "Это что же делается! — вконец обиделся Монахов, — Что за мука такая!.. За все перенесенные тяготы и несчастья — и вот на тебе!" Это была только фраза: ничего из перенесенного не вспомнил он отчетливо, по отдельности: ни, ни, ни… Все его невспоминаемое пребывание в Ташкенте воспринималось им теперь как одна общая его заслуга, одно общее страдание, которое он вынес исключительно ради вот этого возвращения. Избежал всех соблазнов и рифов, разбежался — и вот на тебе! Он погрузился в скорбь. За окном была черная ночь. Окно слепо смотрело в кухню, отражая в себе некрасивые плоды…
— А это что такое?! — дрожащим от муки голосом сказала жена.
Он понял, что она что-то "нашла". Уже порылась в его портфеле. Хотя "найти" там она ничего не могла: Монахов был особенно внимателен на этот счет. Однако — нашла.
Она стояла за его спиной с белым лицом, протягивая ему Ленечкины стихи. В другой руке, как второстепенную улику, держала она книжку Зябликова…
— Что это за графомания?..
Монахов растерялся — виду не показал, насупился.
— А мне нравятся эти стихи, — сказал он, первым делом обидевшись за Ленечку.
— Сам понимаешь, что не это имеет значение, — сказала жена. — Чьи они?
Монахов взглянул на жену с осторожным изумлением и потупил взгляд. Что-то было головокружительное в этой ликвидации логики, границы здравого смысла не существовало; да и не было такого — здравого смысла, был — смысл.
— Да это… один мальчик написал… — мирно пояснил Монахов. — Сын соседки… — добавил он, удивляясь сам, до чего же неубедительно.
— Соседки?.. — Жена так готовно сошла со следа, что этим еще раз изумила Монахова.
— Ложка, вилка, тарелка!.. Я постараюсь избегать теперь слов женского рода, — ядовито сказал он.
— Было бы неплохо, — невозмутимо сказала жена.
— Мои! Мои это стихи! — взвился Монахов, — Я написал! Одной девице в Ташкенте посвятил!..
— Ври больше, — сказала жена удовлетворенно. — Они тебе надписаны. И почерк не твой.
Нет, Монахов отказывался понимать… "А ведь я почти правду сказал…" — усмехнулся он. Он хотел сказать: "Что мы делаем?!" — и не сказал, хотел позвать ее по имени — и не позвал. Они избегали называть друг Друга по именам. Они оба считали это фальшью. Они радовались, что у них так много общего, когда сошлись на этом. "Когда зовут по имени— значит, врут", — говорила жена.
"А как же в лесу?" — подумал теперь Монахов.
— Ау, — сказал он миролюбиво и вздрогнул: над домом пролетел самолет.
(Их дом стоял на краю Москвы, вблизи аэродрома, и над ним шли на посадку самолеты. Они привыкли к этому шуму и не замечали его.)
— Да, — сказал Монахов, проводив взглядом шум. — Забавно. Я сейчас вспомнил. Отец рассказывал. Он все время что-то вычитывает и рассказывает. Всякую научно-популярную чушь. А одну штуку поразительную рассказал… Представляешь, лес…
Жена спокойно смотрела в черное окно, в котором ничего видно не было, и— ничего..: пока что не собиралась его обрывать.
— Лес, оказывается, — с надеждой продолжил Монахов, — не просто много деревьев, а что-то вроде сообщества, даже коллектива. Деревья растут не поодиночке, а как бы всем лесом. Мы этого не видим, поэтому не предполагали, а все деревья связаны между собою корнями в единую систему. И не каждое дерево, а лес в целом существует как единый организм… — Монахов разволновался, потому что сам вдруг понял мысль, которую излагал; она оборачивалась, и той ее стороны Монахов до сих пор не видел и не предполагал. — Вот и выходит… — Монахов сбился и слов для этого нового смысла не находил. — Странно, что этого до сих пор не знали… Водородная бомба, кибернетика, что угодно — а такую очевидную вещь позже открыли!.. Ведь ясно же, что одно целое! — Голос его дрогнул. — И как открыли? Считалось загадкой, почему мертвое дерево — сухое. Сразу сухое, а не то, чтобы высохло от времени… И оказалось что, умирая, оно отдает все свои соки лесу. Лес этими общими своими корнями его высасывает. Вот оно и стоит сухое…
— Какой ужас! — сказала жена.
Он не заметил иронии. А может, ее и не было.
— Вот и выходит, — сказал Монахов, — что жизнь одного дерева нужна всему лесу… — Он иссяк и расстроился. Какая-то еще, как огромный зверь, мысль шарахнулась за окном в ночи. Он ее не поймал.
Жена погладила его по голове еле слышным движением и тут же убрала руку.
— Уже поздно, — сказала она. — Ты устал.
Монахов обрадовался, попробовал ее обнять, и она снова вывернулась из его пустых рук.
…Монахов лежал и обижался на жизнь. Жизнь в данном случае лежала рядом в новой, к его приезду, рубашке. Было постелено чистое белье. Они были муж и жена. Была ночь. Они были одни. Оба не спали. Оба лежали на спине, старательно избегая прикосновения. Между ними пролегала ничтожная белая граница. Они, по-видимому, любили друг друга: граница эта была непреодолима. Оба желали одного и того же, но не было силы на земле, способной преодолеть эту невидимую преграду невысказанного. И не было слов, способных по кирпичику разобрать эту стену — рассказать ее.
Он знал, что она ждет от него признания, и почти со злорадством осознавал, что никогда (ни-ко-гда) не освободит он ее от этого ожидания. Она, видите ли, хотела бы знать всю правду… Кто не хочет! Только ее нет. Вся правда — это вообще все: и эта ночь, и этот стул, и тень от градусника на подоконнике, и луна, которая зашла за тучу… Что, ее нет, луны, если она за тучу зашла?.. Чтобы ей рассказать все, надо начинать так: "Вначале было слово, и слово было…" Монахов усмехнулся и, в темноте, невидимый, как-то отдельно ощутил свое лицо как чужое. Мог он ей рассказать про Ленечку? Не мог, тогда надо и про день рождения. Мог он рассказать про день рождения? Не мог, тогда надо и про Наталью. Мог он рассказать про Наталью? Не мог, тогда надо и про… тогда надо и про то, что она, как раз-то и, минуя всю правду, хотела бы узнать. А расскажи он, что ничего не было, что он спал только с Ленечкой (Монахов искренне помнил в этот момент только это), не поверит. Сказки… В том-то и дело, что ничего он ей не может рассказать. Не в чем ему оправдываться! Но что бы ни начал он сейчас плести рядом — выйдет, оправдывается. Ну, как он ей объяснит, что ей нечего и не к кому ревновать? Разве она оценит его рвение и жертвы? (Опять он имел в виду, что устоял перед Натальей…) Монахов ощущал, что жизнь (жена) несправедлива к нему. Ему было обидно.
Разлука — жизнь, прожитая врозь… Именно, что прожил он жизнь за эту неделю, и это было — его жизнь, не ее. Было, было к чему ревновать! Не к Наталье… У него был опыт, которого у нее не было, их жизнь расходилась теперь на этот опыт и в каком-то смысле никогда уже не могла сойтись, потому что не было у Монахова пути поделиться этим опытом с нею…
Да полно, хотела ли бы она знать?.. Может, меньше всего и хотела. Может, это ей страшнее смерти — узнать то, что она хочет узнать. Может, она именно не хочет узнать, а давит, как на больной зуб… Ни один следователь бы так и не вышел на след, как она на Ленечкины стихи, и что же? Удовольствовалась первым же, самым невразумительным объяснением. Именно невразумительным — и удовольствовалась: вразумительное бы — еще попытала. Зябликова вообще не предъявила… Смесь ненависти и восхищения чувствовал Монахов, когда понимал, как близко и сразу приблизилась жена к его действительности, только с другой стороны; словно они трогали стекло с двух сторон и касались пальцами пальцев, но через стекло… Какая стремительная ощупь! С помощью каких локаторов проложила она такой прямой путь в полной темноте?! Любовь? Какая, к черту, любовь — такое стремление к разрушению?.. Не может Монахов, нет, не может жить в таком пристальном свете. Жизнь не построена так, чтобы знать о другом больше, чем о себе.
Монахов пробовал просунуть руку сквозь эту преграду — и не мог: боялся наткнуться, боялся остаться с протянутой рукой, боялся приласкать пустоту.
Так он недоумевал и думал, разглядывая под потолком резную тень от сухого букета. Выходит, в чем-то признаться было надо. Монахов думал о мере признания, о его проценте, какой бы и он и она могли снести, но тогда не получалось признания. Что-то должно было заместить его, но что? Ничего, равного всей правде, но другого — не было. Снова Монахов вспомнил об отце, что тот слаб и плох — увидел спящее его лицо с внезапной болотной щетиной… разглядел лучше, чем тогда, может, отец его даже хуже, чем плох, может… Вот! Вот что можно сейчас ей сказать, равное тому, что она ждет. От этого она не может отмахнуться… Нельзя сказать, что Монахов рассуждал до такой степени цинично, но все-таки достаточно сознательно.
— Знаешь, — сказал он прочувствованно, — старик-то мой совсем плох…
Тень от букета задрожала и содрогнулась, будто от вздоха жены. И тут эту легкую дрожь тени мертвого цветка настиг гул: совсем близко пролетел новый самолет. "Пять баллов…" — подумал Монахов и на секунду всем существом оказался в Ташкенте. Необъяснимый, детский ужас охватил его. Он прижался к жене.
— Что с тобой? Успокойся… — взволнованно говорила жена и нежно гладила его, как ребенка. — Что с тобой, мой маленький? — не спрашивала она.
— Как же мы не понимаем, — дрожащим детским голосом, срываясь, говорил Монахов, — что другие понимают и чувствуют то же, что и мы! Будто мы одни такие… С чего я решил, что я лучше понимаю, что мне говорят, чем те, кто мне говорит то, что я так хорошо уж понимаю. Ведь мне отец про лес говорил — значит, именно то чувствовал и понимал, раз говорил. Это я не понимал, что он мне говорит, а не он. Я только сегодня-то и понял. А тогда слушал его пренебрежительно, вполуха, и был уверен, что — он говорит — это же бред! Боже… — Монахов ощутил озноб. — Я ведь никогда не смогу сказать ему, как я его хорошо наконец понял. Никогда!
Слезы сладко наполняли глаза Монахова. Он лежал на спине, и глаза его стали как два озерца. Он смотрел сквозь две эти толстые слезы, как со дна, и ничего не видел. Моргнул, и озерца пролились.
— Не надо, миленький… не надо! — приговаривала жена, целуя его в мокрый висок.
— Как я не понял! — убивался Монахов. — Я же не увижу его больше. Он же… — Монахов не мог произнести вслух.
"Не умирай! Только не умирай! Все, что угодно, но не это! — молился он про себя. И вспомнил, как отец говорил, что всю жизнь не может себе простить смерть своего отца. Монахов-дед был болен и звал сына, а тот был влюблен и был у нее, когда отец умер… — А вдруг?.. — похолодев, подумал Монахов. — Пока он был у Натальи?.. Ведь старики-то думали, что он уехал… Вдруг сейчас звонок в дверь: телеграмма!.."
И если лес— одно, то отец и он— просто одно дерево. Ток жизни в последний раз потек от отца к нему, едва ли не с тою же силой, с какой он тек, когда зачинался вот этот миг. Монахов ощутил стремительное расширение своего бытия — отворилось — он как бы повис в воздухе над кроватью. Этот живой ток последних сил немощного отца — обмыл обызвествленную душу Монахова-сына, и, снова прозрачная, впустила она в себя всю окружившую ее боль. Словно взлетел Монахов в погоне за душою отца, и ледяной чистый ветер свистел в очищенном каркасе его души: меж ребрами были видны звезды. Одиноко там стало Монахову-младшему и высоко. Впервые не порознь выступили дни и переживания его, а все вместе, как и были они — все вместе, всегда: и вчера, и завтра— как сейчас, в едином пространстве, в одной душе, помещающей в себя все души, как и одно дерево вмещает в себя весь лес, поместивший в себя это дерево. И мать, и отец, и Наталья, и Ленечка, и та жена, и тот ребенок, который уже есть, и эта жена, и тот ребенок, который еще будет…
Все они были в нем, и никого не было рядом, кроме жены его. Он вдруг проникся к ней таким сильным, отчаянным одиноким чувством, которое нельзя бы было назвать и любовью. Это одиночество рвалось из него, как зверь, как вой, и чем плотнее, чем горячее и глубже прижимался он к жене, тем страшнее и неутолимее становилось это одиночество. В окне совсем низко, будто падая на дом, опять проревел самолет, наполнив стекло дрожанием и гулом, — рассек черный лоб ночи. Смерть, которую Монахов так в упор, так сразу, так хорошо забыл, смерть в образе солдата упала, как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало, — Монахов вскрикнул, раздался легкий свет, странно осветив ночные предметы из стульев, занавесок и стен… И в тот же миг вечная частица смерти прошла сквозь Монахова, чтобы продолжить жизнь отца его вне сына его.