Хотя за моим окном крупными хлопьями, отвесно и неспешно, беспрерывно и усыпительно валит album nihil; хотя тьма и тишина наводят сплошь белые мысли и чувства, отчего душу прохватывает спокойный доверчивый свет; хотя у меня, в сущности, все очень даже неплохо и грех жаловаться на судьбу; хотя в глубоких закромах и потайных складках души припасено и накоплено уже много всякого отборного добра, — а все-таки я давно и постоянно ощущаю душой что-то вроде «фантомного» беспокойства, тем более сильного, неудобного и болезненного, чем больше смотрю вовне. Куда? Туда, где я живу вне себя, туда, где помещается мое собственное внешнее, а по видимости чуждое продолжение, — одним словом, на так называемую действительность. Тот, для кого это не так (а на самом деле это — мир как внешняя сторона собственного «я» — так для всякого), ничего не поймет — или подумает, будто автор воображает из себя Бог весть что. Ни разъяснить такому читателю эту мнимую бессмыслицу, ни убедить его я не в силах; но не унываю и продолжаю твердить свое.
А что, собственно, такого уж плохого в нынешней так называемой действительности, в жизни всех других людей? Впрочем, конечно, всегда были недовольные, которым «хотелось странного», другого: эти, скажем, постреливали. Или, отчаявшись, переходили в «инобытие». Или смирялись и сами становились довольными. Но были люди иного сорта — те, которые до самого конца не переставали указывать в другую сторону и кричать: «Стойте, дураки, не туда! Пропадете! Дорога вон там!» И указывали, и кричали во все горло, даже если про себя проклинали и презирали слепо прущее своим путем большинство. Какое им, к примеру главному конкретному, личному герою моей книги, делавшему то же самое, было дело до этого большинства? Почему не предоставить заблудшее большинство самому себе, если видишь, что оно идет в глубокое болото, вероятно, на свою погибель, и заняться другими, более интересными делами? Положим, «перелистывать эстампы, книжки милые читать»… Или погрузиться в сладкие, манящие хляби фантастического романа… А вы все… туда вам и дорога…
Есть, значит, какой-то глубокий, глубочайший инстинкт, велящий таким людям, как Ницше, да и другим, не таким, тратить свою жизнь на почти наверняка бесполезные попытки разглядеть общую опасность, а разглядев, постараться отозвать или отманить остальных в сторону от нее. Что может лежать в основе такого инстинкта? Что-нибудь биологическое — скажем, забота о сохранении вида? В мое, наше время так быть уже может— человечество вполне способно покончить с собой, а что еще хуже, со всей жизнью на планете. Но вот Ницше вряд ли мог предвидеть такое — и имел бы право (если б захотел) с чистой совестью послать человечество в тартарары. Ну тогда, может, это скрытая религиозность — с той же заботой, но только «перед лицом Всевышнего»? Да нет: верующий, конечно, предоставит решать этот вопрос тому, кто будто бы породил человечество и, значит, за него в ответе, а сам станет только молиться. Вон и пророки, до хрипоты, всласть навопившись в раскаленной, дрожащей от жара пустыне, уходили потом в прохладные сени писать свои книги — ведь для людей же, не для кого-нибудь еще… Нет, братцы, вопить в пустыне — это, наверное, все-таки ужасно тяжело, а к тому же хоть и ответственно, да безответно.
Снег за окном валит все гуще, деревья, обросшие толстым слоем белого ничто, бросают на землю в свете фонарей уютные, почти летние, густые, тяжкие тени; становится все уютней и уютней, а мне что-то ничего более убедительного не приходит в голову для объяснения этого инстинкта предупреждающего вопля. Кроме… пожалуй… Да-да, вот именно! Ну конечно же! Любовь! Ах, какая это глупость… Разве можно любить и презирать в одно и то же время? А разве нет? Разве не встречается такая, честно говоря, мучительная ситуация не только в жизни, но даже и в самой литературе? Любовь… и презрение, разочарование, боль и стыд, боль стыда. Но чтобы разочароваться, надо сначала быть очарованным, а боль стыда — изнанка именно любви.
Хорошо, предположим; тем более что не я один так думаю. С этим мотивом можно разобраться до конца как-нибудь потом; гораздо важнее объяснить читателю, чем, собственно, вызваны у «вопящих в пустыне» боль и стыд и почему они вопят с таким надсадом, пока хрипота, солнечный удар или что иное не заставит их умолкнуть насовсем. Впрочем, замечаю, что, кажется, уже ответил на повисший было в воздухе вопрос — в самом начале.
Так чт? с этим миром, с так называемым человечеством, вызывающим, да и всегда вызывавшим ураганы чувств и мыслей в душах пророков и просто соболезнующих человеколюбцев? В том-то и дело, что — ничего, ничегошеньки, ничто. Но не то приятное белое ничто, с которым я вошел на лестницу в бездну и которое всегда вместе с солнцем весною дает новую жизнь земле, а совсем, полностью другое ничто — раскаленная пустота беспредельных мертвых песков, всюду, куда ни глянь, одинаковых, постоянно пересыпаемых слепыми, бессмысленными вихрями, отчего солнца совсем не видно и царит непроглядная ночь… Я соединил и усугубил в этой отталкивающей картине два образа современного, а тем более будущего человечества (если только оно не свернет в более приятные места), два образа, с некоторым упреждением во времени созданных двумя разными мыслящими людьми — Ф. Ницше и М. Хайдеггером. Первый говорил[1]:
Пустыня пуще: горе тому, кто носит в себе пустыни!
Камень скрипит о камень, пустыня обхватывает и душит.
Чудовищная смерть глядит пылающим бурым оком
и жует —, для нее жить значит жевать…
Не позабудь, человек, выдубленный сладострастием:
ты — этот камень, эта пустыня, ты — смерть…
«Ночь мира ширит свой мрак», — примерно на шестьдесят лет позже сказал второй. «Чем ближе мировая ночь к полуночи, тем полнее воцаряется скудость, ибо скрывает свою сущность.»[2]
«Ну хорошо, а в чем, собственно, дело, почему все трое (включая автора) смотрят на мир так мрачно?» — спросил, недовольно и недоверчиво хмыкнув, не самый толстокожий из читателей, по виду и повадкам, кажется, профессор. «Что вас всех так уж тут не устраивает? Жить-то становится все лучше, все веселей: интеллектуальная жизнь бьет ключом, ведь сколько выходит в свет новых книг и журналов, фильмов и передач; интернет кишит новейшей информацией; современное искусство произрастает все более пышно; я и сам много пишу в толстых и тонких журналах на разные интересные, на разные актуальные, на разные востребованные темы, скажем: не понизить ли избирательный возраст до возраста активного самостоятельного потребления (это когда человек уже сам может делать покупки в магазине, лет этак с десяти); не считать ли это последнее критерием человеческого статуса вообще и в юридическом смысле в частности, и прочее в том же роде. Что ж тут такого? На чем основан авторский пессимизм? Лично я не вижу ровно никаких оснований для “неудобства в культуре”! Наоборот, все…»
(Слышится короткое озабоченное блеянье, звук пинка или хлопнувшей двери; доносится дуновение свежего воздуха.)
Прощай, мой незадачливый, мой такой недоверчивый, но все равно крайне наивный читатель! Нам с тобою больше, верно, уж не увидеться. Ты, разумеется, захлопнул эту книгу раз и навсегда, так и не узнав ее жара и льда, ее тайн и разгадок, ее скорби и ликования, ее света и мрака, пропастей и вершин. Но не мне тебя жалеть! Пиши в журналы еще чаще и произрастай все пышнее; а мы покамест займемся совсем, совсем другими, очень тихими, очень молчаливыми делами.
И все-таки я хотя бы в общих чертах отвечу прямо здесь и сейчас, при входе, на неприятно и грустно повисший для большинства оставшихся читателей вопрос, затронутый только что выбывшим. И в самом деле: что случилось с человечеством европейского чекана в последнее столетие его существования, все более далекого от того, чтобы быть человеческой историей? На что, собственно, я намекнул в образном строе выше, набросав тошнотворную картину современного человечества как пустыни?
Не я первый ставлю этот вопрос, не я первый и отвечаю на него, хотя и по-своему. Он никогда не был популярным: публика никак не поддерживала усилия немногочисленных вопрошавших, и эти усилия уходили в (ее) равнодушный песок, а вопросы и ответы немедленно повисали в воздухе и уносились раскаленными пустынными вихрями куда-то за горизонт. Говоря откровенно, публика не верила людям, старавшимся мыслить честно. (Зато, как зачарованная, смотрела в рот фокусникам, словно на театральных подмостках громко и непонятно рассуждавшим о «ризомах», «симулякрах» и «дискурсе»: в этой отвлеченной от смысла, не обязательной и потому безответственной области актерской игры ничего на надо было решать лично, а можно было получать модное удовольствие «от кутюр».)
Думаю, не поверят и мне — даже несмотря на употребление испытанного (и, сказать по совести, довольно пошлого) приема ссылки на широко, всемирно признанные авторитеты (приема, которого я уже, увы, не избежал). Но я все-таки буду говорить так, как если бы существовал шанс на то, что мне поверят: это все, что остается делать. (Сам-то я, уж конечно, не пророк, в львиный ров не лезу; ну а такие «пророчества», каковы мои, может делать решительно всякий, кто честен, наблюдателен и кому небезразлична общая жизнь.)
Итак, вот, наконец, и ответ — говорю, набравшись духу и, повторю, дам здесь ответ лишь в самых общих его очертаниях, видный пока с очень большой высоты, — а уж подробности читатель начнет обнаруживать, как только войдет на первый уровень первого поворота лестницы, из которой состоит эта книга. Отвратительный, более чем угрожающий диагноз, в котором я совершенно и очень тревожно уверен, состоит из трех сильно обобщенных пунктов.
Во-первых, исчезновение творческого (иными словами, собственно человеческого, личностного) начала, гибель культуры как единого целостного организма, как поля, на котором человечество опробует и разворачивает свои лучшие духовные силы, и ее замена злокачественной пародией на культуру, пародией коллективной, меональной природы.
Во-вторых, быстрое и резкое сужение восприятия как психической базы реальности а, значит, и самой реальности, ее редукция, с одной стороны, к реальности биологической и социальной (коллективной), с другой — к схеме и модели, к условному обозначению, к числу; сужение сознания, подмена реальности виртуальной реальностью, иллюзией, а, стало быть, нереальностью, оскудение и высыхание жизни (см. во-первых), вырванной с корнем из своей естественной почвы — бессознательного.
В-третьих, деградация, перерождение и окончательная дегенерация «типа человек», прекращение внебиологической, иными словами, собственно человеческой эволюции нашего вида (см. во-первых и во-вторых), — возможно, увы, ее окончательное прекращение или, иными словами, переход эволюции вида с естественного пути на тупиковый (и притом очень короткий).
Все это вместе и есть «мировая ночь» — или, если немного сместить образный акцент, конец света. А теперь я спрошу некоторых из своих читателей — из тех, что не имеют больших претензий любого рода, а просто «интеллигентны и порядочны», тех, что честно платят налоги и ходят на выборы, стараются не лгать, не хамить, а думать, искренне говорят спасибо и пожалуйста(не буду продолжать; мне такие люди, говоря по совести, нравятся): не станет ли таким читателям жутко, если им вдруг нерушимо докажут, что через одно-два поколения после них и впредь на все оставшееся будущее население Земли будет состоять из людей прямо противоположного им типа? Тот, кто ответит на этот вопрос: «Да, станет жутко», если и не поймет сразу, то будет, видимо, в состоянии хоть приблизительно оценить и мою собственную обеспокоенность, и выражаемый ею пучок чувств, таких, как разочарование, отчаяние, презрение, жалость, отвращение и кое-что еще.
Пессимизм относительно истории человечества и самого человечества охватывал некоторые умы (из числа тех, что выходили сознанием за пределы собственного «я») всегда и везде, на Западе и на Востоке, начиная с авторов Ветхого завета, с Конфуция, Гесиода и Платона. Были популярны — задолго до Ницше — и соответствующие «теории декаданса». Все они так или иначе выражали инерцию коллективного сознания, уравновешивавшую и компенсировавшую его динамическую составляющую (там, где она была сколько-нибудь заметной, а она была такой далеко не везде, к примеру, у немногих первобытных племен), а в качестве критерия оценки коллективной жизни служили еще и психическим регулятором отношения к некоторым сторонам общей жизни людей.
Этот исторический пессимизм умерялся и даже словно бы сводился на нет представлениями о циклизме мироздания (а, значит, и о циклизме истории), как в древней Греции, или представлениями о божественном провидении, как в Палестине. Ну а что же оптимизм в европейской духовной жизни? Он тоже был. Но появился сравнительно поздно — вместе с христианством, унаследовавшим древний пессимизм, но дополнившим его оптимистическим представлением о личном спасении при жизни и главным образом после нее и о конце времени с его конфирмацией спасения (и проклятия) раз и навсегда.
Однако причины для пессимизма и оптимизма в истории с самого начала и до очень поздней поры мыслились как потусторонние или по меньшей мере легендарные (каковым было, например, согласно классическим китайским книгам, правление первых, образцовых китайских императоров, после которых начался ужасный и повальный декаданс), никак не зависевшие от человечества и человека. Без потусторонних ссылок научились определять свое отношение к истории как целому только во Франции, в 18-м веке; вслед за французами двинулись немцы (Фейербах, Маркс); наконец, Ницше сделал презрение и надежду в отношении человечества главной сценой (и мизансценой) своего мышления: он рассуждал о глубоком декадансе человечества, о возможности и необходимости выбраться из него в сферу сверхчеловеческого.
Сам Ницше заявлял, будто поднялся над тем, что называлось пессимизмом и оптимизмом, и с определенной точки зрения он был прав: если врач ставит тяжелый диагноз, это не значит, что он пессимист, а если назначает лечение — что он оптимист. Он просто знает и обязан делать то, что знает. Но в другом, просто человеческом месте своей души он при этом может испытывать отчаяние или питать надежду. Лично мне как-то не по душе нении (или, по-русски, нюни— впрочем, это вопрос для филологов); впрочем, посмотрим — может быть, в конце этой лестницы я еще сумею предложить и что-нибудь другое, освежающее.
Пока мыслители рассуждали, человечество ни о чем не думало, а жило, как могло, и к концу 20-го века подвело себе итог, пусть пока предварительный, но уже довольно ясный и безутешный (другой критически настроенный мыслитель, К. Г. Юнг, метафорически назвал бы этот итог антихристовским, см. его книгу «Эон»). Надежда на то, что этот итог не окончателен, признаться, совершенно иррациональна, если даже не безумна, — иными словами, я не могу толком и общезначимо объяснить, на чем она основана. Но она, как ни странно, есть, хотя и еле жива: без нее я не брался бы за перо, как, вероятно, и каждый, кто думал о чем-то подобном. Чтобы продлить эту полупризрачную жизнь надежды, дать ей еще немного потрепетать (ведь, может быть, случится какое-нибудь чудо), надо попробовать ответить на ряд вопросов: когда началась патология европейской психической жизни, то есть жизни вообще? Как она развивалась? Почему? Чего теперь ждать? На что надеяться? Или надеяться уже не на что, а ждать нечего?
Если это даже так, я предпочитаю жить и действовать, как будто надежда есть и ожидание не напрасно, а, стало быть, надо прикладывать руки, чтобы надежда, может быть, сбылась, — надежда на то, что опасность вырождения и гибели человечества минует, что оно возьмется когда-нибудь за ум, отказавшись от смертельно опасной игрушки разума, и что оно в конце концов не обманет свою судьбу, свою эволюционную и автоэволюционную судьбу.
В этой книге я поставил перед собой задачу выяснить для читателя (для себя я уже выяснил, что мог), в чем сущность девиантного европейского пути (который я называю европейской матрицей— она-то и вызывает во мне описанную выше сильную, сильнейшую обеспокоенность), когда и почему европейцы (а вслед за ними и почти все остальное человечество) по нему пошли и, наконец, куда и почему этот путь ведет. Европейская матрица, то есть эволюционно-девиантный уклон нынешнего человечества, — вот главный абстрактный герой моей книги.
Я намерен выполнить свою задачу, пользуясь двумя способами работы. Один из них в принципе хорошо знаком всякому читателю литературы по общим темам, толкующим историю культуры (в принятом понимании), — это традиционный научный поиск ее тенденций и динамики, а равно и попытки обосновать найденное на ее же материале. Если при этом я принимаю за исходную точку зрения, довольно близкую к психологии бессознательного (хотя и не совсем тождественную ей), то это — как один из вполне возможных с научных позиций вариантов — мое личное дело[3], а уж личное дело читателя — так или иначе оценить мой подход. Я же, со своей стороны, выбрал его вовсе не потому, что он приводит к нужным мне результатам — к этим же или очень похожим результатам можно подойти и с других позиций (что показывает, скажем, пример Ницше), — а потому, что он позволяет точнее, тоньше настроить исследовательскую оптику и, стало быть, разглядеть и разъяснить большее; свет, который он дает, для моих глаз в этой ночи куда ярче.
Второй способ работы гораздо менее знаком читателю научных текстов, особенно современных, а более — читателю исторической эссеистики, особенно беллетризованной и особенно старой, девятнадцатого — начала двадцатого столетий. Этот способ, который нисколько не противоречит первому, а, наоборот, восполняет и обогащает его, предполагает направление мощного прожектора внимания и исследования на узловые точки генезиса и динамики европейской матрицы не просто в их функциональных ролях, а в их личностно-символическом измерении или, лучше сказать, воплощении. Иными словами, речь пойдет о личностях, представляющих главные символические поворотные моменты в судьбе европейской матрицы (цивилизации) и представляющие собой(а тождество«представлять» и «представлять собой» — это и есть суть символа, о чем прошу не забывать) эти же поворотные моменты борьбы за матрицу и против нее.
Такими личностями, такими основными шахматными фигурами (на доске судьбы) духовного измерения европейской истории в предложенной мною перспективе[4]будут — в хронологическом порядке — Сократ, Христос и Ницше. Отношения между ними, в самом кратком виде, выглядят так. Двое первых — почему бы для разнообразия и выразительности снова не обратиться к шахматам? — с точки зрения массового, да, как правило, и «штучного», но во всяком случае морального европейца, это, безусловно, паладины добра, белый ферзь и белый же король (кстати, совсем уже символический, но оттого не менее слабый в реальности человеческого общества). Последний, если глядеть с этой же точки зрения, как главный противник европейской матрицы, — несомненно, «гений зла» и потому отъявленный Черный король. Ведь именно Ницше раньше и яснее других (очень немногих) почувствовал и в общих чертах распознал эту историческую тенденцию как реальность, как реальную угрозу будущему, и именно он был до сих пор единственным, кто вложил в борьбу с этой угрозой свою собственную жизнь.
Но дело упоительно осложняется и, значит, обогащается и для разума, и для чувства вот чем: оба «белых» — не только вполне самостоятельные исторические фигуры (что бы ни означали здесь слова «исторический» и «фигура»), а еще и основные, излюбленные герои «черного»: и его мышления, и глубин его души, быть может, недоступных ему самому. «Общие черты», в которых он распознал европейскую матрицу, были для него по большей части воплощениями личностей Сократа и Христа (или, точнее, христианства). Поэтому и выходит, что «Черный король», истинный solus rex с широко известной гравюры «Одинокий король, смерть и дьявол» — Ницше — явление высшего порядка, ведь он не просто, подобно двум первым, шахматная фигура в руках судьбы, а еще и шахматист, игрок, отважно претендующий на соучастие в партии, и, стало быть, на свою долю, на свою роль в судьбе Европы.
Ницше будет главным конкретным героем этой книги: я собираюсь показать[5], какую роль он пытался сыграть и сыграл на шахматном поле европейской и своей личной, очень причудливой и странной судьбы, и как он это делал. А сделать «Черный король» попробовал вещь, с точки зрения шахматной игры вовсе невозможную и бессмысленную: выиграть партию, принеся в жертву себя. Выяснить, бессмысленно ли это с другой точки зрения, с точки зрения судьбы, показать, что из этого получилось и каким образом — читатель это увидит, — будет совершенно необходимо для определения природы моего абстрактного героя, европейской матрицы; увидит он и обратное — без названного выяснения не обойтись в понимании личной и сверхличной судьбы Ницше.
Эти два героя у меня в книге неразделимы, и речь, в сущности, пойдет о драме их столкновения и борьбы, закончившейся для одного из них победоносным поражением, а для другого — трагической победой: в оценке того и другого все зависит от критериев реальности победы и поражения. И если бы в той реальности, в которой Ницше «проиграл», его не существовало, то его следовало бы выдумать. Иначе говоря, кому-то пришлось бы им стать.
Кто в состоявшейся реальности мог бы сыграть роль, хоть в чем-то похожую на сыгранную Ницше, — вопрос отнюдь не праздный, и притом потому, что объективно в своей борьбе с матрицей Великий терминатор (я называю его еще и так), казалось бы, потерпел поражение. О, разумеется, почетное, почетнейшее поражение! Но оно не будет окончательным до тех пор, пока кто-то продолжает бороться, и — как знать — когда-нибудь это поражение может обернуться победой. Один, но зато, на мой взгляд, сильнейший пример такой борьбы, такого продолжения я покажу на последнем уровне своей лестницы в бездну — речь там пойдет об «антиматричном» (а, стало быть, «ницшевском») смысле книг Карлоса Кастанеды: он, повторяя иные сильные шахматные ходы «Черного короля», живет и действует уже в другом пространстве, выходящем за пределы шахматной доски судеб европейской цивилизации, — пространстве практических решений, и прежде всего практического решения принципиального и для Ницше вопроса о критериях и природе реальности.
А реальность, окружающая меня сейчас, такова, что если поднять голову и посмотреть в окно теперь, то окажется, что снег кончился, настала безлунная, бездонная, тихая морозная ночь, внушающая и чувство безнадежности и странную бодрость, какую, верно, испытывают бойцы, выходящие на заведомо сильнейшего противника. Пора, решившись на это всей душой, долгие годы занятой непоспешным наблюдением, одиноким размышлением, тихой и точной работой ума и сердца, выходить в путь; но приведет ли он вверх или вниз по лестнице, которая передо мною и доверившимся мне читателем, я не знаю, да и знать не хочу и не могу; знаю только, что в этом случае правы были бы древние мистики — путь вверх и путь вниз один и тот же: ведь бездна окружает нас со всех сторон.
Прежде чем сделать первый шаг первого поворота лестницы в бездну, я оборачиваюсь, чтобы с симпатией и благодарностью поглядеть на человека, без инициативы и многообразной, в том числе стимулирующей мышление поддержки которого, без его освежающей критики, вероятно, никогда не написал бы этой книги или написал бы ее хуже, на человека, все это время шедшего рядом со мной, — Дмитрия Фьюче.