ВЕРТОЛЕТЧИК повесть

От автора

Говорят, что писать о событиях по горячим следам не стоит. Особенно если это такие события, как война. Но, в оправдание автора, нужно заметить, что в первых своих рассказах он старался уйти от привычного читателю образа, хотел обогнуть «свою» войну по окружной дороге или найти в ней оазисы тишины. Вспоминать, «как оно было», автор не мог — не получалось. Перо китайской ручки, купленной в дукане, начинало фальшивить и просто врать — художественный вымысел никак не хотел срастаться с реальностью. И тогда он решил укрыть свою войну маскировочной сетью поэзии. Так родились первые рассказы, в которых автор попытался показать то, что хотел, не указывая при этом пальцем. Насколько это получилось — судить читателю. Но сейчас автор все же предварил эти рассказы указателями — чтобы читатель знал, что послужило толчком к их появлению.

Война, как и все большое, видится на расстоянии. Двадцать лет — расстояние достаточное, чтобы разглядеть. Чтобы вспомнить то, что, казалось, навсегда кануло в недосягаемые глубины памяти, — и понять: это нужно воскресить. На этот раз безо всякой поэзии, без художественного вымысла, но и без того ужаса, который в ассоциативном ряду любого нормального человека прочно связан со словом «война». Вспомнить те моменты, которые составляют каркас ностальгии…

— Ну-ну, — скажет бескомпромиссный читатель, — договаривай! Ностальгии по?..

Да, мой читатель, ты правильно понял — по войне.

По молодости. По настоящим друзьям. По надежде на жизнь. И даже по страху.

Так появился этот документальный цикл. Прочитав его, кое-кто может сказать: «Легко тебе служилось — не война, а курорт». Но учти, мой доброжелательный критик: это не вся моя война. Это — мое «Избранное». А впрочем, может, ты и прав — спустя двадцать лет мне начинает казаться, что все было именно так, как написано, — легко…

Перед снегом

Попытка описать ночь перед событием, от которого зависел его путь на войну.

Что было дальше — читайте в истории «Первый прыжок».


Здесь, видимо, нужно описать обстановку. Сейчас, ошеломленный известием, я вряд ли смогу сосредоточиться, поэтому стоит пригласить стороннего и странного наблюдателя. Он отметит, что из окна тянет холодом, что комната четырехугольна и бедна декорациями; что стол, стул и кровать — все казенное, а из личного — две книги на столе (названия уже стерты сумерками), стопка чистой бумаги и один полуисписанный листок (тема неясна и к тому же оборвана на полуслове). Есть еще настольная лампа, которая сейчас спит. В наступающей темноте пока живет окно, и, подойдя к нему, можно видеть: на дворе — октябрь. Магическое слово… Произнесешь его, и кто-то очень прошлый навязывает мне свой голос. Отвязаться трудно… Позвольте наблюдателю присесть и, не включая света (я вижу в темноте получше кошки), всем услужить. Себе — освобождением от чар, тому, кто звал, — эпиграфом к рассказу, его цензуре — классики куском (почти что с кровью). Что ж — начну как есть…

Октябрь уж наступил. Здоровью моему полезен русский холод. Весной я болен: кровь бежит быстрей, теснятся чувства, взгляд плющом бесстыжим опутывает ножки… Впрочем, стоп! Решат, что я про стул в оранжерее… Вернемся к октябрю. Повтора не стыдясь, у предка позаимствуем побольше. И стук копыт по мерзлой целине, и зябкость голых веток, и деревню; и дым печей, и ржанье кобылицы, что отвечает моему коню; и сумерки, когда я возвращаюсь… Прими-ка, братец… Твой хозяин счастлив. Зажгите камелек. Оставьте мне: стаканчик пунша, плед, свечей трезубец, — и небольшой сквозняк, чтоб тени жили… Перо с бумагой? Вроде ни к чему… Хотя — несите. Вдруг в истоме теплой шальная мысль плеснет (и жалко упускать, и длить нельзя — тогда покой насмарку), — ее я подсеку. И снова тишь. Корабль стоит, и нет нужды матросам кидаться и ползти. Пусть отдыхают. Пусть… (Стук в дверь.) Проклятье! Кто там? Мне — письмо? Так поздно? Подайте же… Духами и не пахнет, — но почерк гневный: «Сударь, Вы посмели… моя жена… назойливость, с которой… охотник до чужого… сплетни света…» Все ясно. Глупость, но автограф ценный. Как жаль, что не в стихах, — ведь он поэт (и популярнейший в веках окрестных). К поэтам, правда, я достаточно суров. Привыкли на коньках по льду бумаги, а ты попробуй шагом так же вольно! Телеграфист… Но неужели, боже, одни лишь дураки дают приплод? Неужто вздох (когда целуешь в ушко) чужой жены, — он стоит чьей-то жизни? Его или моей… Так что же делать? Стрелять в межрожие иль небо продырявить? (Что, право, так несправедливо к небу!) Нет, коли он дурак, — пожалуй, застрелю. Мочите ягоды… Хотя — постойте… А если — он меня? Я как-то не подумал… И кстати: не затем ли объехал я владения свои, чтоб попрощаться? Ворон все кружил… И воробей мне из ворот навстречу… Вот так задача — мучиться всю ночь: кому из нас?.. Достаточно. Теперь, устроившись удобнее во мраке, послушаю, что думает двойник. Он думает, что скоро ляжет снег, что осени осталось жить неделю, что хорошо бы снег пошел сейчас…

…Чтобы валил. Пусть буран закроет перевалы и бушует неделю, — тогда отменят, перенесут, забудут. Даже не хочу уточнять, что назначено на завтра, — через это проходит не так мало людей, как кажется, и вероятность погибнуть намного меньше, чем на той же дуэли. Но недавно случайно выяснилось, что одеяло, которым я укрываюсь, волею равнодушного служителя перешло ко мне от такого вот погибшего. И эта комната, и это зеркало — они тоже были его. Страшно ли мне? Если поймать за мышиный хвост эту мелькающую по краю сознания мысль, то уточню: мне не страшно, мне — подозрительно. Неужто мои путаные перемещения, так и не выстроившиеся в прямую, решено свернуть? И это теперь, когда я только-только раскрутил пращу и медлил, прицеливаясь. Мне кажется, я хотел начать именно в этот вечер, и у меня даже был искренний замысел об оконном стекле, о желто-красной осенней акварели, о серых лужах и мокрых ботинках, о великой депрессии большого города. Здесь, вдали от моих больших городов, на окраине континента, на его холодной, но красивой оконечности, в маленьком, как родинка, поселке, — здесь это должно было получиться особенно правдиво. Тем более выполнено главное условие — вот этот покой осени, когда кажется, все люди и людишки, напившись вечернего чая, взбивают подушки, — и никто не обгонит пустившегося в путь, потому что никто не бежит. Самое время, навострив перо и глядя в опустевшие дали, — начать… Вот здесь-то и ворвалась безжалостная, как римский солдат, судьба и, гогоча, замахнулась неразборчивым мечом. Завтра, тяжелый, как пуля, я узнаю запах сырых облаков, и беззвучный крик будет полоскать мои щеки. Положенные в таких случаях царства не обещаны. Только ночь снисходительно брошена мне, как последняя сигарета. Что я успею, суетливо суетясь? Все, что укладывалось в одну ночь великого, — все уже уложено до меня. Мой же багаж в такое короткое время не упаковать, — услышав, как рассвет идет, гремя ключами, вспотевший идиот плюнет в сердцах: нужно было просто дышать…

Я могу отказаться… Попробуем эту мысль на вкус: я могу… Идея сладка и тягуча, ее можно смаковать всю ночь. Значит — отказаться? Официального осуждения не последует, — только те, с кем начинал, пожмут плечами. Но разве я должен объяснять им, что я прибыл сюда с ними и вместе с тем отдельно от них; что хотел взять здесь уроки вертикального роста, — я, оторванный и круглый, привязанный лишь к собственному центру, хотел узнать, как появляются корни, как они всасывают жизнь, хотел научиться гнать ее вверх и превращать в шум и шелест, очаровывающий тех, кто, оказавшись в моей тени, поднимет голову…

Итак, что ждет меня, лишенного чуждых мне перспектив? Я останусь один, и все будет, как было, — но теперь уже я не сомну этот лист, как предыдущий. Тот же завалившийся за подкладку пространства и времени поселок, так удручавший меня после большого города, тот же неразговорчивый и мудрый лес, та же официантка в той же столовой — теперь я рассмотрю все по-настоящему. Для начала, не торопясь, оближу этот отлитый из вермута леденец местной осени, соглашаясь наконец с иноземцем, который, спустившись с трапа, вздохнет: «Какой запах!» О, этот реликтовый букет, давно вымерший (или никогда не живший) на западе и юге, — жаль, что его нельзя расчленить на простые составляющие, — на запахи хвои, черемухи, порожистой речки и (предположим) дымка горящей на далеких огородах ботвы. Я буду вдыхать этот запах до самого снега, бродя по дощатым тротуарам, которые все ведут в центральный парк — наивную, словно исполненную детской рукой и оттого более трогательную копию могучих городских парков. Несколько деревьев, летняя эстрада с тремя лавочками, сломанные качели и алебастровый лебедь с отбитым крылом, — я буду курить здесь, осыпаемый листьями, вспоминая о том, чего со мной никогда не было; я даже выпью портвейна, предложенного беспечным незнакомцем, и поговорю с ним на его заковыристом языке. Я буду пережидать туманные дожди в маленьком книжном магазине, глядя то в книгу, то на оконный струящийся размыв, — и уходить, не дождавшись окончания, чтобы вернуться домой промокшим и, переодевшись в сухое, пить горячий чай с брусничным вареньем, — пока не придет зима.

А когда она придет, пахнущая морозными свеженапиленными досками и печным дымком, от которого схватывает дыхание, я снова, как шар, направленный в лузу точной рукой, закачусь не в свою простывшую комнату, а в тот деревянный дом на окраине, где топится печка, в комнате греется широкая кровать, и молчаливая хозяйка, улыбаясь, накрывает на стол, вздрагивая, когда слишком близко у окна проскрипят чьи-то валенки. В первый раз, уходя рано утром на цыпочках с ботинками в руках, я вообще не думал, что вернусь сюда, — тем более неожиданно встретив взгляд вышедшей из соседней комнаты бледной, голенастой, в короткой ночной рубашке и все понимающей ее дочери. Но теперь, куря на корточках у малиновой печной дверцы и глядя, как дым голубой струей утекает в поддувало (печка не кашляет, приученная к папиросам моих предшественников, и мне это вовсе не противно), — теперь я думаю, что мне совсем не хочется возвращаться к своему столу, заснеженному чистой бумагой, — а снег с каждым днем все глубже, и все труднее думать, как я, отяжелевший, начну путь, проваливаясь по колено, по пояс, по грудь и оставляя не изящную птичью клинопись, но медвежий развал. Хочется мне, разморенному теплом, остаться здесь на вечное поселение, быть учителем в местной школе, а вьюжными вечерами помогать дочери делать уроки, подшивать прохудившиеся валенки, курить у печки, в которой сгорают наколотые мною дрова, — и думать о лете, о том, как буду искать в окрестной тайге большой черный камень (не надрываться же нежной женщине с доставкой), который по истечении полувека и увенчает мое существование здесь…

Но в разгар зимы вдруг случится странный сбой. Вынужденно прервав свои никому не слышные гаммы, я всего на день покину свое теплое снежное логово и перелечу немного южнее, ближе к большой реке, другой берег которой уже не мой, — он узкоглаз, улыбчив, и ему нельзя доверять. Здесь нет тайги, здесь мелколесье и степь, — ветра выдувают снег, и февральские дороги дымятся холодной пылью, а рыжая высокая, по грудь, трава сухо шуршит, — и, пробираясь в сумерках по мерзлым кочкам среди ломких стеблей и осыпающихся метелок, растирая пальцами и нюхая желтую пыль давно погибшей осени, я снимаю жаркую меховую куртку, глотаю поднимающийся к ночи ветер, и хочется кричать от тоскливой радости зимнего зверя, вернувшегося на забытую родину и никого из прежних не нашедшего, кроме их смятых и уже заиндевевших лежбищ в этой траве… А рядом темными силуэтами через поле к теплу движутся те, кто вместе со мной завершил этот день, — они подсвечивают фонариками небо, они переговариваются и смеются, и я, такой же темный и равный в этой темноте, отвечаю им и смеюсь, не выдавая своей отдельности, своей уже понятной мне тревоги. Так ничего и не исполнивший из обещанного, ничего не отработавший, — но потерявший право на общие воспоминания с теми, кто уже совсем в других краях, теперь я знаю, что вернусь в снега только затем, чтобы, дождавшись весны, выйти ранним утром из дома, вдохнуть полной грудью запах талых помоек и, завернув за три угла времени, снова оказаться в моей осенней комнате. Здесь уже посветлело окно, и кто-то спит за столом, грея щекой исписанный лист. Вставай, наблюдатель, — нам пора…

На охоте

Этот рассказ — начало истории «Парадоксы войны» из «Бортжурнала» и пример недосказанности «Избранного».


…Им было все равно, кого искать. Летели на восток, все дальше углубляясь в дикую, неприрученную зону чужой страны. Рыскали над бесхитростными речными долинами, ныряли в тесные, до краев налитые тенью ущелья и, выпадая в пустыню, неслись, припав к земле и пугая пулеметными очередями летящие мимо мертвые кишлаки. Поднималось алычовое солнце, пели винты, — а в грузовой кабине тошнило навьюченный оружием досмотровый взвод. Сейчас, ради передышки на твердой, надежной земле, этот натасканный на караваны зверь был готов обнюхать даже одинокого путника — и уже скребся в дверь, что-то почуяв…

Путников было трое. Они стояли на берегу иссыхающей речки и ждали, привычно подняв руки. Стрелок снял пулемет с упора, повернул его рыло к людям — на тот невероятный случай, если они захотят пожертвовать собой. Снижались, надменно задрав нос, осторожно, как дама в воду, ступили на песок. Сосредоточенно совершая подскоки и перемещения в поисках плотной почвы, фаршированный солдатами дракон просто скрывал смущение, стыдясь своей мелочности. Наконец утвердились. Дверь отъехала, и на землю попрыгали несколько солдат. Постояли, жмурясь на солнце, и двинулись. Шли, не снимая с плеч автоматы; зевая, поглядывали по сторонам, попинывали песок, переговаривались — ленивые грибники, которым совсем нет дела до тех троих. Уже потом, через секунду, сочиняя причины, стрелок приписал утерянному клочку времени этот звук, придумал хлопок, приглушенный винтами. Солдаты от неожиданности остановились и смотрели…

Человек убегал к холмам. Он бежал, запрокинув голову и широко выбрасывая ноги, а его спутники лежали, закрыв головы руками. Опомнившись, солдаты стронулись с места и тяжело пустились в погоню, — буксуя в песке, суетливо сдергивая с плеч автоматы, стреляя, — кто от плеча, кто от пояса. Но, несмотря на треск за спиной, человек бежал, быстро сокращая расстояние до спасительных холмов. Смешно думать об их спасительности, думал стрелок, ведя перекрестье прицела за бегущим и натыкаясь на вислые зады егерей, — смешно так думать, когда вверху, накрывая беглеца долгой тенью, проносится ведомый… Обескураженные солдаты уже меняли пустые магазины, махали кружащему над ними вертолету, призывая помочь, но, отрицательно качнув пилонами, он снова уходил на круг. А человек бежал, чудом выбирая в кипящем пространстве свободные от смерти места. Наверное, этот восточный маг неуязвим, он просто забавляется, и от его непресекающегося бега солдаты теряют уверенность в убойной силе своего оружия, в свинцовости своих пуль. Нельзя же заподозрить сразу всех, выполняющих расстрел, в намеренном косоглазии… Вот приговоренный остановился, оглянулся и, размахнувшись, швырнул что-то в сторону преследователей. Споткнувшись о страх, солдаты повалились на песок, неловкие, сдавленные бронежилетами, подминая собственные автоматы. Человек нырнул в нагромождение больших валунов, запетлял, отталкиваясь от каменных боков. Не дождавшись взрыва, солдаты поднимались и снова бежали, забыв до конца разогнуться, стреляя из-под живота. В камнях зазмеился малиновый рикошет трассеров, огненный серпантин оплетал ноги бегущего. Ему оставалось совсем чуть-чуть, чтобы исчезнуть за камнями, когда стрелок вдруг ощутил всю ярость неуклюжих, обманутых солдат, увидел, как один из них припал на колено, старательно прицелился, скаля зубы, и его плечо задергалось от коротких и злых, как удары ножа, очередей…

— Командир, — сказал стрелок, — топливо на исходе…

— Блин, — сказал командир, жуя сигарету. — Надо сказать им, пусть прекращают. Уроды…

Он высунулся в блистер и замахал стоящему недалеко бойцу.

Но, чиркнув винтами по солнцу, пролетел ведомый, сказал: «Они его кончили. Камнями кидался, дурак».

Волоча автоматы за ремни, солдаты возвращались. Багровый командир, высунувшись из кабины по пояс, орал на взводного, угрожая пистолетом. Привели двоих, затравленно озиравшихся и никому не нужных. Облокотившись на пулемет и посасывая погасшую сигарету, стрелок изучал их через стекло. Кажется, они уже встречались ему где-то в прошлой, музейной жизни — старик с длинными голубыми зубами и мальчик в широкой, грязно-лиловой, как зимний закат, рубахе: чумазая мордочка, большие, изюм в шоколаде, глаза. Вопрос изучившему местные нравы: кто он? Внук пустынного отшельника или приголубленная им сиротка, теплый персик, греющий барханными ночами холодеющие чресла старика? Тогда кем был тот, бежавший?..

Взлетели, оставив на качнувшейся земле двоих с поднятыми руками, и быстро ушли. Торопясь, чуть не опрокинулись, поскользнувшись на ветре, и казалось, что из задних створок убегающей машины что-то валилось и лилось…

Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, — только ее хвостик, оторвавшийся и оставшийся в камнях. Не поймите меня превратно — я не грущу об убиенном. Ночью, как обычно, придет время подумать о нем, разобраться в психологии пули, в ее скачке из металла и пламени в живое (она даже не успевает озябнуть в полете), в ее чудесном преображении — из свинцовой болванки в новый, смертельно важный орган, горячий, воспаленный аппендикс, остывающий медленнее тела; подумать о тупиковости той эволюционной веточки, которую намедни срезал великий садовник, — и, покрываясь потом, ощутить этот удар меж лопаток, этот лом в спицах твоего дыхания, увидеть кувыркание мира вокруг тебя и услышать издалека собственный вскрик…

Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню — низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где легкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь еще не устали, нам еще не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Веселые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюбленного в нас еще до нас, черные ангелы в искрах и копоти, — мы носились над этой соленой землей, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, — а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, — где они, эти книги?..

Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моем благородном салоне… Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, — хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины — и такая быстрая и прыгучая, рожденная для бегства — совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, — совсем другая…

Стрелок издали заметил ее и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на нее, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемет встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолет проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и желтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемет. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, — а она, снова скрытая пылью, уже уходила… Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулеметов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемет вышивает пьяными стежками вдоль ее летящей канвы, бьет огненными когтями — мимо, мимо! Легкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье ее невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, — и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я все равно догоню тебя, моя пустынная нимфа, — я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним, и мысль моя опережает его, — я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке…

…Зеленой жабой спрыгнул с неба вертолет. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошел, рядом уже не было ее укоризненной души… Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далеким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдергивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать ее и добить в упор, всадить пулю в ее хрупкий затылок, — но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем не человеческих глаз, память о которых — мечта не умеющего рыдать актера… Он выстрелил, почти зажмурившись. Ее передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, еще пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас все пройдет, что не бывает так долго тяжело и больно… Она упала. Он подошел, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к ее недвижному боку, в который раз удивляясь ее малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки…

Когда встает солнце

Сначала рассказ носил название «Цветок стапелии».

Запах этого цветка, так любимый мухами и их повелителем, стал поводом к воспоминанию.


Они возвращаются. Неважно откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение, сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты… Дальше — небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, — она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит, пусть терпит; уже скоро, — мы возвращаемся.

Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, — бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, — ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, — он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, — и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Саманидов. И стоит ли тогда возвращаться? Я бы летел так вечность…

Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, — он знает больше, чем я, он знает все, — и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, — но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли… Тогда не стоит терять времени. Видишь, — в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, — загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, — здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, — они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, — они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь…

Я бы плыл, я бы спал так, — но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, — поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! — и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), — к их услугам еще и Виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра — почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, — они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, — дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), — мы убегаем… Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, — толкайте же, толкайте, прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии, подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, — и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, — жмите на педали, жмите, не оглядываясь, — мы вернемся завтра, и, ах, как мы попляшем!..

Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время, сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливать жадными глазами огоньки полосы, дотягиваясь до крайнего, — цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, — время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), — все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам окунает и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлорамином, — этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки…

И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, — чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, — последняя вокзальная жрица, — и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открытым ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени и, войдя под узкий полог, сделает это за нее, — жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, — я покажу забытой, что не забыл… Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? «Какие танцы, Заратустра, — бормочет она. — Уходи, не мешай нам…» Уходи, танцор, и вы тоже уходите, — вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, — как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! — она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, — от рыбака до фискала, — пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, начеканите целую кипу ереси — пьяный блудный сын променял папу на грешницу, — и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина… Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, — а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив — нет, не отпущения грехов, — а всего лишь разрешения остаться до утра, улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, — и, успокоенный, я усну. Я так устал от своей дикой любви…

…Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, — все потихоньку уходят, унося… Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь, — мы долетели; разве ты не чувствуешь, — он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, — другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры — от розы до крапивы, — все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив — камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, — и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены, вам нечем здесь поживиться, здесь человеческое (даже слишком человеческое), — расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, — я узнаю и обожаю его, — запах возвращения. Так пахнет встающее над горами солнце…

Экзерсис

Возле жаркого Геришка, в маленьком кишлаке я увидел эту девчонку. Пока жители кишлака осаждали вертолеты, выпрашивая керосин, она стояла поодаль и смотрела.

А я смотрел на нее. Потом в районе кишлака развернулась операция. Этот рассказ — еще одно умолчание «Избранного».


Осенняя ночь темна, костер догорает, насытившись. Я накормил его. Я выбрал и сжег все запретное, все самое вкусное. Даже лицо, даже имя, не говоря уже о солнце, дрожащем в ее озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей… Просматривая то малое, что осталось, вновь убеждаюсь: корява рука человеческая. Владеющий высшей иероглификой (несколько стремительных мазков, крупная купюра достоинством в тысячу слов: заверните, пожалуйста, весь пейзаж), — я мог бы, конечно… Я мог бы — но некому расшифровывать, а я еще не имею права, — и по-прежнему вынужден рыться неутомимой курицей в поисках нужных… Впрочем, окатывая стекла в сердолик, за неимением моря можно пользоваться и куриным желудком, тем более — все останется здесь погребенным. Сухой песок и солнце способствуют мумифицированию, и пергамент, упакованный в глиняный сосуд с рогатым экслибрисом на пробке, будет ждать столько тысячелетий, сколько понадобится. Придет время, и тот, кому это действительно нужно, извлечет его — мое герметическое пособие по сохранению орехов свежими.

Я не крал ее. У меня нет даже осла, не то что лошади, — а другими, свойственными мне способами перемещения я бы испугал ее, как испугал, появившись впервые (хорошо еще, что ее тотемное сознание было почти подготовлено). Я не крал ее и даже не купил, потряхивая бусами. Появившись, я лишь слегка наклонил ее интерес в свою сторону, и капля, давно готовая сорваться, скатилась в подставленную ладонь… Теперь конец написан, уже ничего нельзя изменить, — принесут все, что заказано. Утром принесут камни, чтобы побить ими вора. Они смешны и привычно неблагодарны, эти люди, поклоняющиеся моему брату. В его отсутствие (он завоевывал все новые берега) я научил их многому, о чем они, убивающие время в трудах и молитвах, и не подозревали. Но стоило мне взять у них такую малость, и, науськанные своим покровителем, они пустились в погоню, запасшись каменьями (вдруг вора настигнут в песках или в океане — и нечем будет побить…). Иногда, нехотя отрываясь от своей игры, я поднимался на вершины и следил за их продвижением, — а когда они начинали блудить — я подправлял их. Мне нужна эта погоня, — я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал… Память моя остывает — я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая, — кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое — тонкое, упругое, нежное… Краденое…

Я сразу узнал ее, — так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею, — наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки, — я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю — ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени, — а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность, — ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую молодую кобылицу — подарок раскаянных тобою скотоводов, — которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя, — конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть… Согласен, это нечестно — тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее… Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах, — а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада, — но летящей стрелой так легко управлять… И меня нельзя обвинить в равнодушии — той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.

До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она — из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано, — осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги, — я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя, — я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее — спина жеребенка в испуге трепещет) — не дрожи, открой глаза — я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня — разве я похож на вышедшего из бездны зверя, — я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так — не прикасаясь?

Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной, — они то замирают в сомнении, — и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь… И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое — угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.

…Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я — дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом — рыбкой с нетерпеливыми губами), — а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь… Ничего не упуская, я следую за ней и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась, — чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе, — стоя на краю обрыва, липом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок — прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами… Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове — она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху, — стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают, — не тело уже, но крона дерева в грозу — и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания, — я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие…

Наверное, так соседствуют маленькая хижина и величественный собор — огромный ломоть пустоты, облитый камнем. Гулкое, сумрачное пространство, обнесенное расписанными стенами, гигантская шкатулка, которую никогда и ничем не заполнить, — это мое бессмертие. Но для ее птичьей жизни хватит и мельчайшей крошки накопленного, — и я оставлял двери приоткрытыми, зная, что она обязательно войдет. И она входила. Не видевшая ничего ценнее заколки из рыбьей кости, она трогала символы моей силы, она не испугалась моего алтарного змея и кормила его первозданно-кислыми яблочками, сорванными с яблони-дичка, растущей у хижины (наблюдая, как она тянется за яблоками, срисуем, следуя за линиями, — и лекала, созданные по этой выкройке, станут эталонными для всего семейства кривых); она царапала бессмысленные письмена и наивные рисунки на ликах древних фресок, и эти носители тайных смыслов, устыдясь своей неизменности, изменялись под ее рукой. Вместо представленной в эзотерических символах формулы движения (ее я должен вскоре преподнести вам, и это станет главным сюрпризом вашей эры) вдруг возникали последние содрогания лани в объятиях льва, — и, радуясь красивой картинке, она гладила просвечивающей ладошкой рыжую гриву; подняв голову и рассматривая уходящие в бесконечность своды, она топтала босыми ногами тщательно просеянную пыль знаний — такую же ценную для меня, как чистый сигарный пепел для аптекаря, — и эти узкие отпечатки я заливал жидким изумрудом; а когда она кричала, вспугивая птиц, живущих в соборе, то не эхо откликалось ей, а орган вдруг начинал говорить и продолжал глупо гудеть, когда она убегала, смеясь… Конечно, я не смог удержаться и показал ей адитум храма, где, как принято считать, обитает тот, кто родил меня и от чьего имени я вещаю и творю. Я ввел ее туда, и она не удивилась скопленной веками пустоте. Другие на ее месте пришли бы в ужас, но что они знают о моих одиноких ночах, когда, глядя в звездное небо, я прошу моих великих и мудрых родителей опустить свои добрые ладони на усталую голову сына, — и получаю в ответ космическое молчание.

Я — сирота де-факто, сочинивший себе этих великих и мудрых, — прячу за своей спиной своего настоящего предка — эту безмозгло молчащую пустоту. И мое неизвестное имя — оно вовсе не запретно. Его просто нет, его мне не дали, — потому что я — первый говорящий в моей семье… Уставший в одиночку терпеть эту тайну, я и открылся ей, — и она, так ничего и не понявшая, но просто почуявшая эту вечную тоску, гладила прохладными пальцами мою сиротскую щеку…

Она не должна исчезнуть бесследно. Выбирая материал для воплощения, назначу мрамором белую стену обрыва. Песчаник хорошо режется когтем, а неровности зализываются языком, — работая по ночам, я создал целый сонм ее движений, полную развертку моего томительного насыщения. Я смог скопировать в камне даже ее подводную, в зыбких пятнах полусвета наготу, изгибами ее тела я записал более простое и точное уравнение живого, — а его правую часть я перевел в камень, списав с натуры. Сама того не зная, она позировала каждую ночь: поднималась, сомнамбулически выходила из хижины, сонно топоча, пробегала мимо бессонного наблюдателя и скрывалась за углом. Затишье, прерывистый вздох, — и возникал звук, конгениальный пейзажу: алмазное качение звезды по хрустальному небосклону. Не стесняйтесь, забудьте на миг грозный перст моего брата, подойдите и посмотрите. Сидя на корточках, она улыбается с закрытыми глазами, она смотрит вдаль себя, она спит, — влажные губы, лунные тени, — это великая улыбка облегчения. Я воссоздал ее, увеличенную, на самом ровном участке обрыва. Одно только лицо, аккуратно вынутое из контекста ее позы бессознательного деяния, — оно еще дождется всеобщего восхищения. Миллионно размноженное по всему миру, затмив сытую ухмылку Джоконды и пустую просветленность Будды, — твое лицо, моя божественная Ктеис, станет самым святым ликом в истории. Но обязательно наступит время, — я стукну легонько, и на глазах изумленных паломников, под их вначале радостные (чудо! чудо!) возгласы, глыба осыплется как гипсовая форма, обнажая твое сонное, теплое, и в огромной тишине (все замерли в ожидании знамения) — возникнет звук…

Но зачем я позволил ей приблизиться? Я, главный фонарщик, зажигающий восходы и гасящий закаты; я, виртуозный сварщик, соединяющий мегалиты прошлого и будущего ослепительной искрой мгновенья; я, великий канатоходец, скользящий на паутинно-тонких паузах между выдохом и вдохом, — я так и не смог пройти до конца, не сорвавшись. А я ведь предупреждал тебя… Я предупреждал ее держаться на расстоянии моей вытянутой тени, — когда я и солнце, когда мы… Но, видевшая все только со спины, она хотела участвовать, думая, что это такая же игра, как с другими, она просила об этом мою тень, поглаживая… Так подойди, — но не прикасайся, если только чуть-чуть, едва-едва (но так еще страшней, еще могущественней!), — ближе, еще ближе, только не прикасайся, будь осторожна, подними же крылышки, дай вдохнуть, — о, как мы несоизмеримы — уже поднимаются на твой запах все голодавшие века чудовища, — уже нащупываю такое дрожащее, тонкое — ниже, еще ниже! — насекомая нежность гидравлических пальцев, сейчас хрустнет, — какие-то темные века, костры, смуглые спины в горячей росе (о, несчастный однофамилец, — ты так хотел спасти ее тогда, — что же не спас?!) — рев нарастает, сейчас хлынут молнии, — едкий запах, моя гнедая рука (неужели перепутал?!), — кто-нибудь, посмотрите, что с ней, я уже не вижу, — всплески чьих-то ног, прикушенные губы, — я перепутал, перепутал, но уже поздно! — последние содрогания — нет, нет, не надо, — тише, тише, — да не ори ты! — и, уталкивая, уминая скользкое, вырывающееся, гибельно восхитительное, — уберите же солнце, утопите его, оно уже ничего не получит! — уговаривая последние всхлипы, мокрые ресницы, отпуская и бросая вдогонку охапку легких снов, — я опадаю…

Отлив… Сейчас все, что таилось и двигалось в темных глубинах, все выступит на поверхность, копошась и высыхая. Восходам везет на бездыханных планетах — там можно увидеть саму идею восхода, его нерастворенный кристалл. Задержите на минуту дыхание, — и я покажу вам… Убираем воздух, и — застыл мрак, застыли звезды, застыла луна… И вдруг — вмерзшие в небо лоснящиеся лысины гор брызнули, как раздавленные, красным по черному лаку неба, кислой терпкостью отзываясь на языке, — и следом — дальний свет на ночной дороге, сотни солнечных лезвий в глаза, в звезды, в луну! Не солнце встает — земля опускается на колени, открывая наблюдателю косматый огненный шар, и ослепительное безмолвие не нарушается щебетом глупых птиц… Возвращаю воздух. Для ее канареечной грудки этой паузы вполне хватило, — но меня нельзя обвинить в равнодушии и в забвении традиций. Сегодня же ночью я переберу и раздвину звездную мозаику, чтобы в самом ее центре зажечь семь ярких голубых звезд — созвездие моей Ктеис. А они — пусть идут…

Смотритель

Иногда, лежа в облитом водой, стремительно сохнущем под жарким солнцем вертолете, автор вел обрывочные записи, которые потом превратились в этот рассказ. Здесь — хаос так и тогда понимаемого счастья. Смесь мирного прошлого, жажды снега, моря, одиночества. Мечта о покое…


Прежде в этом городе часто случалась весна. В марте, когда с высоких крыш сходил снег и солнце прогревало кровельное железо, нельзя было удержаться, чтобы не вскарабкаться по пожарной лестнице. С высоты был виден покинутый город, и в первую свою весну смотритель долго и недоверчиво озирал его в бинокль, пока не убедился в своем одиночестве. Внизу были темные колодцы дворов, сырые стены с обвалами штукатурки и никем не потревоженные за зиму сугробы. А здесь, наверху, из открытых слуховых окон тянуло сухим голубиным пометом, и влажный ветер доносил с реки запах тающего льда…

Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нем так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться, — и обломилось служившее десятилетие перо. Можно, конечно, возмутиться: это возмутительно! Зачем же тогда жил и пользовался? Этим небом, этой канализацией… Замечание в оправдание: выбирал не он. Когда-то давно и вдалеке, томясь на отшибе мечтаемой жизни, юная колдунья загадала себе перемену мест. Она просто ткнула пальцем в крутящийся глобус, и (удивляет нечаянный патриотизм: в самом деле, почему не Африка?) подвернувшийся город до сих пор несет на себе этот отпечаток. Ее выросший сын, собрав на борьбу с ленью остатки родовой магии, долго искал выход из этого дактилоскопического лабиринта, — он даже пытался бежать в обход правил, используя туман. Запотевший аквариум пространства, кисельная вязкость, — самое время, одевшись непромокаемо, спуститься по темной лестнице и — кануть… Не удалось ни разу. (Так забавлялся надзиратель, — выждав немного, он спускал ветер, и все негодяи вздрагивали, застигнутые — рука ли под юбкой, нога ли за пределами.) И лишь после того, как в одном из тупиков он набрел на спрятанный секрет, мощь и закрученность лабиринта стали иссякать, а сквозь глухие прежде стены — просвечивать новые силуэты…

Смотритель уже не помнит, сколько весен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мертвым городом, вглядываясь в даль, куда ушел последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селедки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? — вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно — оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, — псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы, — а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город, — но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют… И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу, — вспомнишь… Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле — я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной — сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб, — и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветреный горизонт, — все, как ты хотел когда-то.

Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, теплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер… Она была нимфой грозы, — иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у ее ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый ее уголок… Продержавшись у края ее тонких духов, зритель так и не подошел ближе, так и не увидел лица, — не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над ее головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убежденный импрессионист так и не сел в ее легкую лодку — лучше всегда верить, что в ее душе царили жасмин и сумерки…

Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая все более слепые экземпляры, постепенно приучал… Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) — что он делал с ними? Продавал или, поглядев да ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить — нет ли позора, — уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), — а вдруг автор прошел курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..

…Но теперь это не имеет значения. Все тихонько сошло на нет. Поначалу еще доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (все-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Все меньше оставалось работы, и город съеживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны — такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далекие ветры. Мне уже не важно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешел реку; не важно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним, — я доволен своей ненужностью.

В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, — копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, — всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), — но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых теплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..

…Все дальше от берега, все глубже в зеленую мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: «…Подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, — чтобы от одного вида мундштуки захлебывались слюной трубачей…» Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно — вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнем и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.

А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг — эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: «И если он прекратит грезить о вас…» Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублера. Трогают, например, каракули: «Сутра заплела косички» — и легкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лежа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шелковой ленточки… Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и черные ажуры в укромном ящичке — и сравнивать все это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать…

Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне — просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, — красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь — и солнце… Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след — не остыл ли? — и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, — и вот ей моя пуля с любовью и нежностью… Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку — я ведь так бескорыстен! На каждый ее взмах появлялись бы в моем жестоком царстве женщины — вчерашние самки, удивленные своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, — пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, — пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат ребрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же — добрый доктор) и к кому бежать… А масштабы нужно сохранить — какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов — плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо еще, некоторых усыновили сердобольные мифы.)

Если же подступать к развиваемой теме всерьез и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещренной петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал — прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), — то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая ее за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой — бог я или не бог?! — приступаю, помолясь себе.

…Лепить, напевая цитату из вышестоящего: «Пошлите мне девочку с нежной душой», восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку — мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце — она не должна хромать… А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали — носик, брови, кончики пальцев, соски, — всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, — иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И все ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне — неужели мною?! И хватит ли объема легких курильщика, чтобы вдунуть в лице ее? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!

Все будет именно так. И будет она — такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, — это шок очередного адама. Будет еще серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил и — прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков — они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот — поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая ее остатками своих знаний, одаривая последней шелковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!

Такие вот далекие перспективы… А пока они далеки, я еще понежусь, еще побалую себя — ведь многое еще не пробовано. Сегодня, к примеру, заночую на вокзале. Там, в тупиках депо, ждет меня паровоз с одним прицепленным вагоном, — и будет бешеная лесная скорость, когда вагон мотает, и в окне мчится луна, прыгая по улетающим деревьям, и в купе гуляет ветер, и запах дыма и степи, и, высунувшись в окно, можно петь и орать во все горло… Проснуться среди ночи оттого, что поезд замедляет ход перед остановкой, плывет, покачиваясь и постукивая, и свет идет чередой, проходя сквозь стены, и перрон вот-вот кончится, — но дернулся, заскрипел и — замер. Такая тишина; выйду покурить, погулять по скользким рельсам, подышать запахом нагретых за день шпал… А ночи здесь темней и звезды ярче, и уже чувствуются акация и слоистые скалы, и слышно, если прислушаться, как шуршат камыши на лимане — все совсем рядом, и пути осталось чуть-чуть. Отправляемся…

Беса

Эта история навеяна событиями, случившимися в профилактории «Дурмень» весной 1987 года — летно-подъемному составу полагалось две недели отдыха после 250 часов налета «за речкой».


Здесь все, что успел захватить, убегая. Несколько песчинок, обрывок нитки, камешек, отскочивший от оконного стекла… Остальное — на листе акварели. Темнота сберегла ее: небо не выцвело, и листва не пожухла, — оазис по-прежнему выпирает из-за ограды, как из вазы, дразня темной зеленью нищую пустошь. За гремучими воротами — тот же маленький рай, и гостю вновь предлагают все, о чем он мечтал когда-то, палимый азиатским солнцем. Теплый, зацветающий пруд, изысканный обед в маленькой пустой столовой, сырые тропинки сумрачного парка с такой узнаваемой травой, такими высокими деревьями, — и целый день время наигрывает piano dolce — музыку приближения вечера…

Простите, любители света, но именно ради вечера, промаявшись столько ненужных лет, я вернулся сюда — и волнуюсь сейчас: получится ли? Выполнив все подобающие ритуалы и пропуская чудный закат, капнем трясущимися руками фиолета; подождем, пока разойдется. Кажется, получилось… Смуглые сумерки сменяются свиристящей ночью, гаснет одинокое окно на втором этаже пустынного замка (там гнездилась та самая, страдающая куриной слепотой семья, — привет, родные, как я соскучился!), в темных виноградных аллеях загораются матовые фонари, и торопливый шаг снова выводит к беседке, ступени которой лижет черная вода. Здесь охотничий скрадок. Укрывшись в нем и водя ладонью по застарелым ножевым шрамам скамьи (новых нет, значит — прибыл правильно), охотник ждет. Он вслушивается в тишину так напряженно, что становится слышен подземный гул собственной крови, а стук собственного сердца нервирует, как прыжки со скалкой под окном философа, замершего в предчувствии грандиозного открытия… (Но философу нельзя верить, — это всего лишь маневр, сбивающий со следа предполагаемых преследователей. Вот, не заметив поворота, они уже ломятся сквозь кусты к болоту ложной проблемы — то ли охоты на уток не в сезон, то ли ночных грабежей, — так и не узнав, насколько все страшней и заманчивей…)

Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, — но это звуки купальской ночи. Слышите? — начинается… Далекий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал ее, негодяй?!) — звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щелкнет по тонкому бедрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звезды белье не высушат, — причины обнажения купальщиц не важны, — важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших теплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, — его кошачья пара отмоет ночь до зеленой прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своем неведении, вступят не в воду — в мои глаза…

Вот чья-то ладошка звонко шлепнула по чьей-то спине, — взвизг, смех, шумный всплеск и сосредоточенная тишина. Обитательницы врубелевской жемчужины плывут прямо на беседку, не подозревая, какие горячие ключи бьют у ее ступеней. О, не пугайтесь, — все, на что достанет нахальства, это предложить озябшим свою рубаху (конечно, я отвернусь, но ты, божественный скульптор, сними для меня мраморную копию с двух нагих девочек, завернувшихся в мужскую рубаху), — согреваясь, они отдадут ей нектар, и безобидный парфюмер унесет его в тугом, невыдыхающемся свертке… Нет, повернули обратно, и неудачливый гостеприимец вновь напрягает жадный слух, чтобы расслышать возню на берегу, веселое блеяние, пощечину все той же подчиненной спине и визгливую мольбу: «Беса, кончай!» И все кончается. Они уходят, — ловлю последние капли смеха. Остается уже другая тишина и эта манящая кличка, так неожиданно вспыхнувшая в ночи вальпургиевой искрой. Но я знаю, где искать ее обладательницу. Я помню — тогда был закат…

Был закат. Краснели белые стены, остывал асфальт дорожек, щелкали за углом садовые ножницы; полуобнаженный герой курил на лоджии, и дым возносился на второй этаж, где знакомая семья озирала вечереющие дали. Маленький сын семьи возился в зарослях под окнами, — его выдавали бормотание и смятое ладошкой хихиканье (раздвоение как мечта о сестренке). Словом, ничто не предвещало ничего необычного, и можно было удалиться в комнату на традиционное вечернее чтение, как вдруг… Кусты вдруг замерли, и тонкий, влажный от сдерживаемого смеха голосок звонко пропел: «Ку-ку!» Сердце вздрогнуло. В вышине захлебнулся и закашлялся супруг. Жена захлестала его по спине ладонью, завизжала: «Бесстыжая! Простигонка маленькая! Эй, держите ее!» (Да что там, в самом деле, я сгораю…) Кусты затрещали. «А ну!» — робко вскрикнул садовник, взмахивая секатором, и треск шарахнулся и пошел прямо на застывшего курильщика. Он так и не успел найти и приделать подобающее лицо, когда прямо перед ним из кустов вывалилась упитанная, полная ужаса (нет, нет, только не такая!), вскрикнула, увидев его, попятилась и от толчка в спину прыгнула вперед, растопыривая руки. А из-за нее, как из-за отброшенной маски… Стоп-кадр! Искрящиеся зеленым восторгом глаза, прерывистый вздох расширяет ребрышки, исцарапанные кустами плечики, — на миг застыла от неожиданности, собрав пять веснушек в быстрой задумчивости, вдруг широко и отчаянно улыбнулась и охрипшим, умильным шепотом: «Спасите, а?!»

…Суета каких-то рук, подхватывающих выпадающие и скачущие, как яблоки, мысли (стойте, стойте, я не могу так быстро!), мгновенное узнавание, щелчок жизни, вошедшей в изготовленную на слух форму, — и мохнатая душа, сорвавшись с поводка, мягкими скачками понеслась навстречу (не бойся — не тронет!). Протянутые руки поймали порхнувшие к ним горячие, шелковые подмышки, подняли (Бесу!), не чувствуя веса, перенесли через перила, опустили, подтолкнули к двери… Машинально и грубо помог пыхтящей на перилах немалой нагрузке к чуду, — не оставлять же преследователям такой заметный след! А небеса все еще не могли успокоиться и слали проклятия. «И в этом возрасте заголить перед мужиком грудь! — гневно плевалась женщина. — Да было бы что показывать!» (Что? Как вы сказали? Вот насмешка над жаждущим! Зевая, почесывая волосатое сердце, раб семьи увидел сегодня то самое чудо, о котором я, самый истинный и ненавязчивый ценитель, мог только мечтать, — и отныне и навсегда в его глазах будут стоять эти два утренних солнышка, так бездумно и щедро подаренных ему. И как не голосить теперь бедной женщине по горькой участи своих, уже непотребных, вымь, — ведь дрогнуло, не спорьте, дрогнуло ваше верное сердце, мой дорогой сосед, екнуло от не достижимого никогда счастья, — так давайте пить и плакать вместе, показывая друг другу пальцами сквозь слезы и дым этот удивительный несуществующий размер…) Но, черт возьми, неужели преступницы не могут воспользоваться моим замешательством и ускользнуть? Я так хочу. Я страдаю странной аллергией на длинноты чуда, сущность коего вспышка, но не горение, и аллергия выражается в остром желании ослепленного тотчас уйти, разгребая плавающие в глазах черные зайчики, чтобы потом, в уединении, рассмотреть снимок досконально, пользуясь лупой даже не часовщика, а ювелира. Правда, потом вдруг оказывается, что унес с собой слишком мало…

Что же полуувидел любитель прекрасных мгновений в зашторенной комнате? Подруга не вошла. Вошло (инкрустировано в податливую память): скрипичным лаком блеснувшая голень, седые царапинки, розовый шрамик на коленке; поворот налево, к столу, сплетенные в повороте ноги, джинсовые шорты, бывшие когда-то джинсами; такая же, младших времен майка не скрывает нежно-коричневой впадинки над пояском шорт… Нет, песок сохнет, и все рассыпается. Просто: тоненькая, гибкая девочка с прохладными глазами, прогнувшись, завела руку за спину, почесала между лопатками, другой рукой листая лежащий на столе том, плотно набитый снотворной философией человека без свойств (короткое просветление, когда герой мечтает вот об этих, тринадцатилетних, по-весеннему тощих формах, — не в счет); заметив его взгляд, еще сильнее прогнулась в талии и заправила волосы за маленькое, краснеющее от удовольствия ушко. А его неприличные глаза не переставая облизывали ее оголенные ножки, — начиная со шлепанцев, поцеловав голубые жилки на щиколотках, не забыв розовые пяточки, — и дальше, по глянцу загара, к коленкам, по тонким бедрам к шортам и снова вниз, до пальчиков… А она уже оставила книгу, взяла со стола сплющенную трубку газеты-мухобойки, повертела ее в руках, читая что-то смешливыми глазами, и вдруг, развернувшись на пятках, шлепнула стоящую у стены подругу по голове и с криком: «Муха!» — отскочила, заливаясь смехом, попятилась от запыхтевшего обиженно медвежонка. Она пятилась прямо на истукана, выставив джинсовую, вылизанную до белизны солнцем и шершавыми взглядами, узкую попку, и дрожащие руки уже готовились принять ее, но девчонка извернулась и со словами: «Эта тетка убьет нас!» — заскочила ему за спину.

Ее пальчики на его плечах… Он так и не сжал ладоней, и не дотронулся ни до чего, пока не проводил девчонок через коридор. Только вернувшись в комнату, поднес, наконец, руки к лицу и выпил полную горсть запаха, украденного у запыхавшейся шалуньи, запаха молодой веточки, еще не обросшей годовыми кольцами и бугристой корой потовых желез. Весь остаток дня он был пьян им. Валяясь на кровати (забытая книга сдерживала слезы на столе), разглядывая ощипанную гостьей гроздь винограда (причмокивая, заявила, что больше любит арбузы), он сочинял сценарии предстоящего вечера. Остается одно — переплыть пруд. Что дальше? Вертится неотвязная глупость: как учитесь? Двоечницы, наверное? И в недоуменной паузе одиноко журчит стекающая с плавок пловца струйка… Но какие страницы нужно открыть перед этими весенними глазами? Ни густой интеллектуализм, ни те, пропитанные китайским ядом, картинки не станут ключом к совершенно новому. Что тогда?!

…И когда темнота вплотную подступила к освещенному островку лоджии, когда он с болезненным облегчением решил не ходить на пруд и вместо этого хмуро приласкать книгу, — в этот переломный момент шелест шагов на улице и брошенный в зашторенное окно (коготком по сердцу) камешек подняли его с кровати. Помедлив — вероятно, силуэт на шторах, нагнувшись, обувался, — он вышел. Она стояла по грудку в ночи, заложив руки за спину и покачиваясь на носочках. В процеженном шторами свете волосы отливали зеленым. Склонив голову набок, сказала: «А вот и я!»

Здесь душа должна издать какой-то неизвестный науке звук. Что сие значит? Невинную непосредственность или откровенность уже привычного греха? Сегодняшний инцидент с соседями может оказаться действительно детской забавой, тогда как взрослая наступает сейчас, когда она стоит перед ним, желая наняться босоногой юнгой на его уплывающую в ночь кровать. Ловушка заключается в том, что, забыв обо всем и даже не ополоснув руки, честный покровитель детства не замедлит стянуть с этого податливого детства кожурку одежд и вонзить в несмутившийся плод (погодите, дайте представить) свой ядовитый клык… Нет, нет, если она такая, лучше ерзать у замочной скважины, всасывая глазами этот божественный узел — ее тонкие ножки, судорожно оплетающие задницу того же соседа сверху… Ну, не заставляйте меня, — я так люблю надкушенное!

Смутившись под его непонятным взглядом, оглянулась на свирепо горящее в вышине окно, повела плечиком, поясняя: вот, шла на пруд искупаться, решила позвать, — Ублюда теперь боится (кто? ах, Люда!), а одной скучно… Человек на пьедестале кивнул. Быстрое переодевание в комнате, все фазы которого представлены зрительнице в проекции на экран штор (какая сила повернула обнаженное напряжение в профиль?), — и эффектный прыжок через перегородку с мягким приземлением барса: «Я готов!»

Он готов! Посмотрите на него! А он подумал, где взять сейчас столько солнца, чтобы растопить и выпарить все связующее этого вечернего часа, проведенного с нею, сгустить его до медовой вязкости нескольких минут, какие слова и краски подобрать, чтобы сохранить эту сладость? Может, взять для начала виноградный тоннель, его подсвеченную фонарями зеленую прозрачность, что ведет нас в беседку-джонку, скользящую по зеркалу пруда; теперь наполним тоннель вьющейся походкой девочки, всмотримся в эти мелькающие впереди босые ножки — шлепанцы в руке, как две раскрывшие рты рыбки, — эти юные пяточки, румяные даже в грубой искусственной тени, — она идет, пританцовывая, откинув плечи, и в вырезе майки плавают острые птенцовые лопатки; вдруг вспархивает, потянувшись за гроздью винограда, и тесная майка предательски медлит опуститься, открывая немигающему филину тонкий поворот впалого живота; оборачивается после прыжка, чтобы успеть из-под челки заметить в глазах провожатого свое увеличенное отражение…

Нет, прервемся! Потому, что это мучение — вести мою прелесть, мое бесподобие, по бесподобному праву требующее бесподобных же подношений, — вести ее по проторенной тропинке, делая вид, что мы первые, одновременно с бессильной злобой взирая на следы разорения, учиненного впереди прошедшим. Вот раздавленная мякоть абрикоса, с которого тот живьем снял кожу для своей возлюбленной, вот пенек срезанного сравнения, вот вырванные и увядшие цветы запахов, вдавленные в грязь альпийскими сапогами, — да он ничего не оставил, потусторонний старик! Он выловил на моем пути всех бабочек, он профильтровал своим мелкоячеистым сачком самый воздух — и не потому, что был всемогущим, а потому, что всего было мало и в единственном экземпляре! Он схватил форелевую тему сухими пальцами, ободрав ее прозрачный покров и навсегда заразив плесенью, которую с ужасом замечаешь, целуя пойманную в холодный конопатый нос. И самое трудное, идя по следу (никуда не свернуть, не обойти, — женщин миллионы, девочка одна) и встречая лакуны, вылаканные жадным чавкающим стариком, — самое трудное восполнить их так, чтобы не ошибиться во второй раз…

Но сосредоточься, ради бога! Моя мятущаяся тень не понимает, чего хочет ее хозяин, бредущий за танцующей девочкой, и какие мысли крадутся в его голове. Да отстаньте вы! Я ничего не знаю пока, кроме того, что здесь — Азия, здесь юная Луна лежит на спине, раскинувшись, и так на спине, беременея, уплывает рожать, чтобы снова появиться в вечернем небе молодой и бледноногой; здесь все горячее и суше, и я не виноват, что маленькая нимфа оазиса сама поманила меня, я не знаю, чего от нее ждать и что она сама уже знает…

Он не знал этого до такой степени, что в беседке, в ожидании, пока она снимет майку, его пересохшее сердце остановилось в томительном предчувствии — и облегченно пустилось дальше, увидев два несерьезно сморщенных лепестка купальника. Извиваясь и дергая плечиками, она стянула тесный чехольчик шорт, ухитрившись задержать локтем увлекаемые шортами (или его глазами?) трусики, бросила шорты на скамейку рядом с майкой, и мужская рубаха легла сверху, обняв опустевшие формы девочки мускулистым рукавом.

Из будущего плохо видно, как она входит в воду: зябко сведенные плечи, адресованный назад смешок, хрупкий аккорд ручьистых ребрышек; поскользнулась на подводной ступеньке, забалансировала руками. (Рисунок очередного маньяка: девочка на шаре и воззрившаяся на нее глыба, раскаленная изнутри распадом тяжелых чувств. Ах, это отец акробатки? Тогда простите, — мне показалось, что это еще одна разновеликая пара в очереди за счастьем.) Не удержавшись на мыльной доске, она с визгом бросилась в воду. Он нырнул, пошел торпедой на колыхание русалочьих ножек, — но, вдруг задвигавшись, они растворились в темноте. Бесшумно всплыв, он огляделся. Она тихо смеялась невдалеке. «А вот и не догнали, — сказала она. — Я вообще боюсь, когда под водой подплывают. А вы совсем как акула были, — я как рванусь! Чуть не заорала… Зато страх такой здоровский, как будто внутри щекотят».

Потом она плыла к берегу, он тянулся следом, зарываясь по ноздри, глотая воду, омывающую ее плещущие впереди ножки. Не догоню, конечно, не догоню, моя наивная откровенность. Пусть подольше щекочет тебя этот здоровский нимфический страх, настолько чистый, что о нем можно со смехом поведать охотнику. Скоро он уступит место искусственному, как манок на селезня, кокетству, так же, как девочка уступит женщине, позабыв, какая музыка была!..

Когда он поднимался в беседку, где уже прыгала, согреваясь, девочка, он знал: ничто не помешает ему стиснуть ее худенькое тельце в объятиях его представительной рубахи. И он сделал это, грубовато сломив ее слабое сопротивление («Я вам ее измокрю»). Да уж, сделай одолжение, измокри, и потщательней. Можешь вытереть ею голову, можешь рассеянно изжевать и замусолить воротник, можешь уйти в ней в завтрашний день, чтобы, загорая под его жарким солнцем, промакивать ее жадной тканью драгоценную влагу, по каплям стекающую в пупочек, — и все остальное, вплоть до… (На этих трех точках мастер миниатюры изложил историю дальнейшего возвышения данной рубахи — до первых замет лунного календаря.) И чем глубже узнает ее эта рубаха, тем с большей благодарностью примет ее назад владелец, — ведь отныне и до изветшания память будет брать твой узкий след моментально…

Закутанная в рубаху, согнувшись и положив подбородок на высоко поднятые коленки, она согревалась, глядя в темноту пруда. Вдруг сказала: «Один раз, когда я была маленькая, мы ездили на море. Наверное, весной, потому что было холодно, и после купания папа заворачивал меня в свою рубаху… — Наклонив голову, потерлась щекой о рукав, прислушалась. — Она даже пахла так же…»

О, это был удар! — тем более сильный в своей неожиданности. Рубаха покраснела, уличенная в кровосмесительстве, а пристыженный папа сжал челюсти, многотонным усилием растирая в пыль желание шмыгнуть носом. Он вдруг с реальностью бреда вспомнил тот пустынный пляж, холодный соленый ветер, треплющий линялый тент, и свою улыбающуюся синегубую дочь, которую он обливает пресной, нагретой на солнце водой из перламутрово-серого полиэтиленового мешка перед тем, как завернуть в свою большую рубаху. Рука сама поднялась, чтобы с неведомой дотоле отцовской нежностью погладить мокрые волосы дочери, привлечь ее с мягкой простотой, — но внезапный порыв ветра сдул это, трепещущее от собственной незаконности, родство, — зашумели черные деревья, метнулись громадные тени, рубаха сползла, обнажив лунную лопатку, и под его заботливой рукой ее спина отозвалась мелкой дрожью. Прогнувшись, она ускользнула от ладони, вскочила и, скинув рубаху ему на голову, бросилась в воду.

Снова был пруд, и мужская рука наконец поймала тонкую, скользкую, как весеннее небо, лодыжку, а ее бьющаяся в радостном испуге обладательница смело тонула от смеха, полагаясь на эти сильные руки, чьи пульсирующие пальцы полностью замыкаются на ее талии. И на обратном пути от кувшинок он решился. Поднырнул, поднимая спиной ее ахнувшее тело, приказал обхватить за шею, — только не душить, не то сброшу… Смеялась ли так Европа на спине быка, сжимая его крутые бока поддакивающими смеху коленками и быстро-быстро целуя животиком его спину? Держал ли он свою чугунную голову так же неподвижно, позволяя щекотать его ухо и щеку ее мокрым волосам и прислушиваясь к пальчикам на своей груди? Извиваясь под смеющейся девчонкой, ухитряясь поддерживать ее второй парой рук, прижимая к спине все плотнее, он доплыл и даже поднялся по ступенькам с висящей на шее и болтающей ногами эгоисткой, — выходящий из воды удачливый сатир-самоубийца с натянутой до предела тетивой…

Кажется, он так и донес ее до своей кельи, — хотя она шла рядом, постоянно теряя шлепанец, хохоча и кидаясь виноградом. Он тихо перенес ее через перегородку лоджии, впустил в уже знакомую ей комнату, замешкался сзади. (О чем он думал перед тем, как последовать — все это вроде бы не представляет тайны для столь подверженного эмпатии вуайериста, — но этого страдальца стоит предупредить, что судьба топчется у развилки: так она не задумывалась, даже решаясь на потопы и войны.) Когда он вошел, она уже возилась на кровати, забравшись с ногами и ставя за спиной подушку, — она чуть-чуть посидит и пойдет: поздно уже…

Уже поздно. Он уже подкрадывался. Присел на кровать у ее ног, сразу с креном к этим ерзающим коленкам; смотрел на них, лихорадочно ища какую-нибудь отвлеченную мысль, способную сбить с прыжка хищника, — припавшего к земле и не спускающего глаз с жертвы, весело возящейся в силках кровати. Например: какой терминолог замаскировал эту зарю страшным словом «пубертатный период»? Сухое перечисление признаков: особенно сильно растут конечности (мой жеребенок), отмечается соматическое и психическое беспокойство, велика тяга к приключениям, высоко ценит дружбу, — вот он, большой тяжелодышащий друг, с медленной неуклонностью часовой стрелки он клонится к твоим газельим коленкам — назревает приключение… И уже тронулась и поехала под ногами осыпь, уже пропасть манит сладким ужасом полета, — еще немного, и удерживаемый на цепи зверь потащит хозяина за собой, и он начнет продвигаться куда-то вслепую, бродя губами по теплому трепету, двигая лбом ее слабо упирающуюся ладонь, поднимаясь, вырастая, обнажая — ее тело, свои клыки и когти, — стискивая ее стонущие запястья, раздавливая губы о выгиб ее ребер, выпивая дрожащую линию ее живота, разделяя, раздирая ее сплетающиеся ноги, — о, как забьется ее горячее тельце под его клыкастыми ласками!..

Испугавшись, что движение станет лавинообразным (вспомни о папе!), он фальшиво потянулся и упал на спину поперек кровати. «Эй, так нечестно, — протестующе забила она ногами, — я только что собиралась вытянуть ноги! (Лежащий, не открывая глаз, снова потянулся.) Ах, так? Сейчас же привстань, не то положу ноги прямо на лицо! Бе-е, какие грязные ноги!» — притворная угроза в звенящей струне голоса. Нарастающий рокот, зрители в напряжении, маленькая дрессировщица приближает вздрагивающую ножку к пасти неподвижного, постукивающего хвостом хищника. Тень уже упала на морду, еще одно предупреждение сорвалось в шепот. Ближе… Еще ближе… Касание! Общий вздох ужаса, — метнулась потная лапа, и дрессировщица, взвизгнув, перекатилась на живот, дергая схваченной ногой и радостно скуля. «Откушу», — рычал зверь, пробегая губами по ее пальчикам (кажется, даже боязливо лизнул впадинку подошвы), вызывая корчи и хохот щекотки… Зрители настороженно замерли — пока ничего страшного, но животное есть животное! А что они знают о его чувствах, как передать им всю гамму его переживаний, не сорвавшись с каната выразительной пристойности, когда бьется в руке пойманная жертва, своим запахом и таким манящим трепыханием срывая с цепи натасканного лишь на одно глупого hot dog’a, — и охотник прикрывает пса ногой, чтобы его вид не напугал наивную игрунью, чтобы даже след голодного слюнотечения на наморднике брюк не попался бы ей на глаза…

Все еще не отдавая загорелую драгоценность — пятка в ладони, как сладкий ранет, — он приподнялся на локте. Вдруг притихшая, она смотрела на него блестящими глазами. Осторожно, словно боясь обидеть, потянула ногу к себе — он разжал пальцы, — сглотнула и прошептала, подавая руку: «А поцелуй это…» Он взял ее запястье, попал на испуганную жилку и, уже стоя перед кроватью на коленях, сжал напряженную кисть девочки в своих ладонях, как замерзшего птенца, склоняясь к доверчивым пальцам-крылышкам, слыша, как она перестала дышать, думая о ее губах, чувствуя, как трепещет в его ладонях ее сердечко, уже наверняка зная, что случится сейчас…

Нет, нет, время, не так быстро, умоляю! Творец, давший жизнь нам обоим, сделай приближение besa mano асимптотичным, один кадр в минуту, в день, в год, чтобы я шел это расстояние вечность; сделай так, чтобы, едва прикоснувшись щекой к ее теплому лобному местечку, отлетала голова моей памяти, чтобы взрыв, случившись, контузил нас обоих с последующей амнезией, чтобы назавтра, такие же чистые, мы повторили бы все сначала, — и так ежедневно; а еще лучше — капни на нас сейчас лучшим янтарем, брось эту каплю в океан и через миллион лет, подобрав ее на весеннем пляже, помести вместо старой, захватанной грязными пальцами, пустой Луны. Если не можешь и этого, тогда просто помешай, — она верит взрослой мудрости, но нет ее у меня сейчас!..

И в дверь оглушительно забарабанили. Она вскрикнула, выдернула руку, скатилась с кровати и, взметнув шторы, выскочила на лоджию. Он поднялся с колен (благодарю, благодарю тебя!), подошел на дрожащих ногах к двери, распахнул ее. Ищущий взгляд горничной непочтительно шмыгнул мимо, забегал по комнате: «Дочку поварихи не видели? Мать заискалась». Он криво улыбнулся, оттесняя ее в коридор: «Не видел. Найдется, с подружкой где-нибудь». Закрыл дверь, обернулся. По шторам еще пробегали волны, а возле взбаламученной кровати замерли застигнутые врасплох маленькие босоножки. Он наклонился, и сиротливые близняшки доверчиво отдались ему в руки. Слегка размытые отпечатки непоседливых пальчиков — точная копия остывающих в гипсе его памяти, — я так хочу забрать их с собой, чтобы (если пройду контроль аэропорта с таким странным грузом) каждый вечер в жаркой темноте, направляя на эти контактные снимки рубиновый луч своей мании (не исступление, но вдохновение) создавать голограммы божественных оригиналов, — а великий принцип корреляции Кювье поможет вернуть всю владелицу, всю маленькую богиню… (Д-р Вивимашер уже тычет в меня указкой, поясняя студентам: вот яркий пример того, как загнанная в подземелье любовь к несуществующей у матери ма шер виви переносится на ее символ и подобие — на женскую ногу и женский башмак!)

В зеленой темноте лоджии он не сразу разглядел ее, сидящую у стены на корточках. Она встала. Он помог ей: поднял за талию, посадил на перила спиной к себе, как бы невзначай прикоснувшись губами к пушистой шейке — подняв плечи, она замерла, — прикоснулся еще раз, уже ближе к ушку, скользнул пальцами по ребрышкам, встретив на пути сердце зайчонка, и, приподняв, опустил по ту сторону света. Она поправила локтями задравшуюся майку, бросила перед собой босоножки, сунула в них ноги и подняла голову: «А завтра мы будем купаться?» — «Непременно», — севшим голосом ответил стоящий на палубе. Она улыбнулась до ушей, помахала одними пальцами и, крутнувшись на пятках, убежала.

Шлеп, шлеп, шлеп, — удаляющиеся аплодисменты вечеру. Ветер, шум листвы, переходящий в овацию, — все встают. Прыгающими пальцами актер вылавливает из пачки сигарету, оборачивается, смотрит на сцену через щель недозадернутого занавеса, на вдавленную ее спиной и так и задохнувшуюся от счастья подушку. Смятая простыня в ногах — плачущий старик на коленях. Вы так и не поняли, сэр: познавая гибельное очарование голенастого экземпляра, вы, по привычке энтомолога, поторопились проколоть своей иглой ее нежное межкрылье, — ощупывая жизнь, вы так и не нашли ту грань между закипающей сладостью рая и нескончаемым страданием в придуманном вами аду, в комнате маленькой Лилит (вторая буква лилово подмигивает), так похожей на рыжебородую дочку мельника… Учитесь, учитель, — завтра я куплю розы и арбуз, увижу ее радостное смущение, увижу, как она спрячет свое горящее личико в прохладном аромате цветов — «Мне еще никто…», — а потом, глядя, как она ест арбуз, так и не осмелюсь поцеловать ее мокрые пальцы, не смогу сказать, как счастлив и робок… И клянусь, что все это, и все остальное и больше, будет теперь каждый день, пока принц не уедет…

Лучше бы принц уехал сейчас же. Утром, когда невыспавшийся и красноглазый он явился к завтраку, официантка извинилась перед ним за консервы, глядя в сторону. «Что, повар заболела?» — спросил он неуверенно, уже чувствуя, как надвигается… «Лучше бы заболела, — хмыкнула официантка. — Повезла свою непутевую дочу к бабушке в город (хлестнул по сердцу лопнувший нерв). Мало им баб, они еще и на дочек кидаются», — и она удалилась, надменно-прямая.

Это непередаваемо… Лежать, окружив мертвыми руками ее подушку, и, когда горничная постучится делать уборку, прищемить ее нахальную ногу дверью. Разве могут чьи-либо глаза и руки прикасаться к священной кровати, к этим дорогим примятостям, отпечаткам ее неповторимых движений и смеха? Даже самому нужно делать это осторожно и невесомо… Но тщательное обследование не дало ничего, кроме голубой нитки из бахромы ее шорт и нескольких песчинок с ее подошв…

Он брел по берегу пруда, баюкая скулящую душу: ты только вдумайся, дурочка, как прекрасен финал, как вовремя… Но, выворачивая тонкие руки дочери, мать шипела: «Дура! Ты еще скажешь мне спасибо!» — и ночью, когда мелкомасштабный грандье поучал коллегу по страсти, она плакала взаперти, моя маленькая урсулинка, мой беззащитный, худенький котенок! Как запоздала мечта поднять тебя на руки, стоять перед тобой на коленях (уйдите все, ради бога, глуп ваш смех, глупы ваши лица, — а умные и сочувствующие вообще невыносимы!), выполнять все твои желания, охранять, лежа у твоих ног и рыча на каждого, кто посмеет; и на океанском атолле, где жаркий ветер треплет пальмовые листья, отряхивать с твоей спинки белый песок, расчесывать твои волосы — и восхищаться тобой, говорить тебе о тебе, видеть твою детскую, застенчивую радость, видеть, как ты вскакиваешь, скрывая ее, и тянешь меня в прибой… А когда придет время встретиться душами, я не стану ждать, пока подбежит ко мне пожилая женщина, — сразу по прибытии займусь поисками тех погребов, из которых тайком выползают порочные ангелы и где хранится твой нынешний хмельной возраст. Я выкраду вчерашний день, и мы скроемся от всевидящих зениц, затеряемся на одном из островком мезозойского океана, и впереди у нас будет вечность…

Он поднял голову на легкий стрекот и увидел мелькающий в зелени аллеи клочок знакомого платья. Это катила на велосипеде осиротевшая Ублюда. Лениво жуя педалями, она уже удалялась. Милая девочка, подружка, одноклассница, — успела ли ты узнать самую большую тайну, не ищешь ли такого хорошего, такого доброго и умного, такого… Взмахнуть рукой, крикнуть, остановить! — а зимой, соскочив с поезда, отыскать в лабиринте города школу, встать под вплавленными в чугунную ограду тополями и ждать, ждать… Она выйдет в холодный закат под конвоем двух десятиклассников — по колу с обеих сторон моей маленькой семерочки, — и у бесконечности, уместившейся под тополями, задрожат колени. Руки в карманах курточки, сумка через плечо, — она пройдет, слушая и не слушая кивающих над нею колодезных журавлей, пройдет, рассеянно взглянув и не заметив. Она пройдет… И вдруг — остановилась! Обернулась!..

Стоп, стоп! Что такое?! Дайте кто-нибудь платок! Вы только посмотрите на него — он же плачет!

Загрузка...