Горький Максим Лето

А.М.Горький

Лето

... Гляжу в окно - под горою буйно качается нарядный лес, косматый ветер мнёт и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клёна и осин, сорваны жёлтые, серые, красные листья, кружатся, падают в синюю воду реки, пишут на ней пёструю сказку о прожитом лете, - вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом.

В тихий и лесной Тумановский уезд, в деревню Высокие Гнезда я был направлен одним знакомым. Явился туда под видом дачника, имея паспорт на имя Егора Петровича Трофимова, третьей гильдии купца. Прошлое моё было таково: жил в Москве, имел бакалейную лавочку; когда - после переворота начались эти экспроприации, я со страха в уме помешался, год с лишком в больнице лежал, а теперь ищу для отдыха уединённой жизни. Вдов, одинок на земле и душевно расстроен. Эта история сразу хорошо поставила меня среди мужиков, - человек разорённый, да ещё и полоумный - что тут интересного для них?

Снял я келью у старой девы, бобылки, за девять рублей до покрова. Несколько дён кряду походил по деревне, чтобы все видели, познакомился с урядником, напоил его чаем, попросил о защите, о внимании. Всё идёт хорошо, он меня покровительственно одобряет.

- Ничего, Егор Петрович, живите, а мы тихим людям рады! - говорит он, поглаживая рябые щёки неверными, дрожащими руками. И речь у него - тоже неверная, вся пересечена оговорками и поправками.

- Места у нас для таких людей очень приспособленные - никаких заводов, фабрик в округе нет, то есть тут, верстах в двенадцати, некоторые химики дёготь гонят и ещё что-то, человек с тридцать рабочих, но - они всё больше здешние, пришлых немного, и волнений каких-нибудь теперь нет.

Маленький он, сухой, личико костлявое, щёки глубоко вспаханы оспой, а лоб почти не тронут ею, и на нём чутко, как мышиные уши, вздрагивают брови, похожие на вопросительные знаки. Глаза маленькие, мутные и беспокойные.

- Народ здесь больше раскольники, хотя, конечно, молодёжь, она уж ни богу, ни чёрту, а всё для самой себя, - рассказывает он. - Положим, я здесь недавно, с осени, а раньше в Займище служил, знаете - затон там, стоянка пароходов? - очень трудно! Особенно - зимой. Приходилось стрелять в людей, в меня тоже палили, лошадь пострадала, ногу вывихнул, а у меня - жена, троё ребят, - попросился, чтобы перевели. Конечно, и здесь - не на печке, бывают разные волнения, а всё-таки спокойнее - мужик ещё не отчаялся и жизнь свою ценит, а уж этот рабочий народ - вы, городской житель, сами знаете, каков он... Хотя они, фабричные, проникают во все щели, как бы ветер, примерно, однако - мы их замечаем...

Похож он на комара, начальник сей, а в голове у него, видимо, заплуталась какая-то непонятная ему мыслишка и шумит там, тихонько беспокоя господина Клеонова.

Много теперь надорванных людей, живущих прошлыми страхами, в ожидании будущего ужаса.

Деревенька маленькая, уютная, и хоть бедная, но урядливая. Стоит в широком кольце лесов, на холме, обегает этот холм полукругом бойкая и светлая речка Вага. Везде, куда ни глянешь, увалы и холмы, на них, словно ковры, пашни лежат; всюду, замыкая дали, стоят леса, и только в северном углу распахнулись они, выпуская на поляну сплавную реку Косулю, но она, приняв Вагу в берега свои, круто изогнулась и уходит снова в темноту лесов.

Уже на второй день своей жизни в Гнездах, гуляя по деревне, я приметил человека, который был мне указан, да и он чутьём понял, кто я.

Новый мой знакомец - сын старосты, Егор Досекин, человек крепкий и круглый, словно булыжник, с большой головой, серое скуластое лицо его точно из камня вырезано, и весь он похож на черемиса. На подбородке и скулах растёт тонкий и кудрявый желтоватый волос, узкие глаза косоваты и прищурены, смотрят недоверчиво и строго.

Он первый подошёл ко мне за деревней у мельниц, ткнул рукой в свою шапку, заложил пальцы за пояс и спрашивает:

- Любуетесь?

- Да. А вы здешний?

- Егор Досекин, ежели интересно.

- Очень, - мол, - рад. Записочка у меня к вам.

- Так.

Оглянулся, взял записку, прочитал, аккуратно и мелко разорвал её и, скатывая обрывки маленькими шариками, говорит:

- Всё в порядке. Недели две ждём вас. Вечерком я приду - хорошо будет?

Вот и познакомились.

Вечером он сидел в келье моей, пил чай и рассказывал, в упор глядя на меня карими и словно кремнёвыми глазами:

- Всего нас четверо: я, Авдей Никин, Ваня Малышев, а четвёртый недавно явился - вашей хозяйки двоюродный племяш, Шипигусев Алексей, пролетарий, он в городе на фабрике чернорабочим был, надорвался и живёт здесь впроголодь потому на работу не способен, да и нет её.

Голос у него сочный, в книжных словах слышен насмешливый звон, будто человек сам над собой подтрунивает.

- Что мы делаем, спрашиваете? А вот соберёмся и говорим друг другу: хорошо бы, если бы кабы, вот бы... и другие умные и новые слова. Книг у нас почти нет, а которые брошюрочки имеем - их назубок вытвердили. Самый бойкий у нас Алексей - он тут подростками занят, беседы с ними ведёт, читает им, а мы и до этого не дошли.

Он мне сразу понравился: говорит веско, слушает чутко, понимает быстро, никогда не торопится, а, должно быть, всё делает скоро. Книг читал маловато, но из тех, которые прочёл, выгрыз всё ценное, как мышонок мякиш из краюхи хлеба.

Понижая голос, он говорит быстрее и всё пристальнее смотрит на меня цепкими глазами.

- Теперь вот первое дело закон о выделе надо знать - могучий закон придуман, об него деревня вдребезги разбиться должна - с этого бы нам и начать. Как полагаете?

- С него и начнём, - отвечаю.

- Во-от! Вы его нам объясните во всей тонкости, а мы уж дальше расскажем. Вы сами-то как насчёт этого закона?

Ну, думаю, огорчу я тебя сейчас и, зайдя издалека, доказываю необходимость для человека порвать все цепи свои.

- Обняла, - говорю, - земля человека чёрными лапами своими и выжимает из него живую свободную душу, и вот видим мы пред собою жадного раба...

У него вспухли жилы на висках, покраснели скулы, пальцы дробно стучат по столу, и большая лохматая голова согласно кивает мне.

- Верно! - восклицает он, вскочил, опёрся руками о стол, наклонился ко мне. - Я иначе думать учился и в книжках иное читал, но верно ваше слово, товарищ! Мне двадцать шесть годов, и лет пять я в душе моей всякий древний бурьян без успеха полол. А после переворота - третий год уже пошёл - вижу, надобно мне всё с начала передумать. Невозможно новую жизнь строить из гнилых обломков, на старой этой нашей земле. Сказать вам думы мои не умею складно - скажу просто: человек должен быть освобождён из плена земли своей. Силу плена этого видел я. Вот, погодите, расскажу о временах перед первой Думой - ну и поганые же дни были! До того исказились люди от жадности, так опьянели все - никто ничего не видит, ничего не хочет понять, одно кричат: земля, земли! Бит был я за мои речи в те дни, хотя и сам не понимаю теперь, что говорил, о чём? Видел одно - не туда народ повернул силу свою... были же силы, были! Но увязли ноги по колена в земле, и - всё встало, рассеялось, всосалось обратно в неё.

Он топнул ногой об пол и ткнул пальцем вниз, отирая покрытое потом, возбуждённое лицо.

- Прямо сказать - не на земле люди живут, а в самой земле, вплоть по маковку. Алексей верные слова говорит: сожрал мужичок Великую Революцию во Франции! Я про это ничего не знаю, не читывал, ну а верю, я могу это понять - он сожрёт!

Смотрю я на него и радостно думаю: "А ты, милый, видать, птица редкая и новая - пусть скажется в добрый час!" Нравится мне его возбуждение, это не тот красивый хмель, который охватит городского интеллигента на краткий час, а потом ведёт за собою окисляющее душу стыдное похмелье, это настоящий огонь жизни, он должен спокойно и неугасимо жечь душу человека до дня, пока она вся не выгорит.

До полуночи просидели мы с ним, и неохотно проводил я его за ворота, да и он ушёл тоже нехотя. Стоя у ворот, смотрю я, как твёрдо и споро шагает он вниз посреди улицы между тёмных изб, сонно и молча прижавшихся к земле. Уже отогретая солнцем весны, спит она и сладко дышит во сне запахами свежих трав. Хорошо было у меня на душе в тот час - люблю я чувствовать себя на месте и у дела.

Густо оросилось тёмное небо звёздами - иную едва видно, а без неё небеса беднее будут.

Товарищи Егора тоже оказались интересными людьми: Авдей Никин похож на ямщика со старой картины - кудрявый, большебровый, голубоглазый молодец высокого роста и силач, но лицо у него хмурое, над переносицей глубокая не по летам складка; молчалив он, а если говорит, то - кратко и всегда как-то в сторону. Ему двадцать три года, один сын у матери, земли имеет двадцать две сажени, лошади нет, поэтому землю он сдаёт, а сам ходит батрачить у богатых мужиков и по экономиям. А мать у него пьяница, и если сын не даст ей на водку, она выкрадет у него заработок ночью и пропьёт, а когда нет у него работы, она в кусочки ходит, - от этого, должно быть, и хмур парень. До книг он жаден, однако о прочитанном не любит беседовать; отдавая мне книгу, тихо и задушевно молвит: "Хорошо!" - или: "Очень хорошо!"

И в такую минуту глаза у него светятся ласковой, умной улыбкой.

Не один раз пробовал я расспросить его - что же именно хорошо? Но вижу - смущается он, отвечает нехотя, и я оставил расспросы до времени.

На общих чтениях, немедля устроенных нами, он ставит вопросы редко и почти всегда в таком роде:

- Вот указывается, что христианство объединило и бедных и богатых, а социализм - может?

- Значит - всегда это учение снизу, от народа шло? Отчего же рабочий, говорите, скорее нас принимает этот путь?

Ответы мои, видимо, удовлетворяют его; заметно у Авдея спешное стремление всё округлить, завершить и прочно поставить в душе. Мне это не очень нравится в нём. Вот тёзка мой, Досекин, он любит развёртывать каждый вопрос, словно кочан капусты, всегда добиваясь до стержня. А Ваня Малышев паренёк из старой раскольничьей семьи, дядя у него известный в крае начётчик, грамоте Иван учился по-церковному, прочитал бесконечно много книг славянской печати, а теперь сидит над библией, ставя её выше гражданских книг.

- Оттого и прославили её книгой для ума трудной и опасной, что это книга народная, - тихо и упрямо доказывает он. - Вот видите, опять являются пророки правды народной, и хотя иначе, острее отточена она теперь, а всё та же древняя правда, самим народом одуманная.

Наружность у него невидная, пятаковая, трудно его отличить в горсти деревенских парней - всё как у всех! И только присмотрясь внимательно, замечаешь в серых глазах мягкое, спокойное упрямство, чувствуешь в его теле тугую пружину гибкой, но не ломкой воли.

Таких тихого характера людей наблюдал я, будучи солдатом; являются они перед начальством и говорят, покорные своей вере:

- Военное дело считаю грехом - ружья в руки не возьму!

Бьют их нещадно, стращают всеми страхами, держат в строжайших карцерах по месяцу и более, сажают в сумасшедшие дома, в тюрьмы и, не сломив, засылают людей куда-то на край земли, если не убьют.

Алеша Шипигусев - человек нервный, тоскующий, резкий сердцем и словом, угловатый, но крепкий, словно хрящ. Ума бойкого, но хочет объять всё сразу, спешит, хватает широко и рвётся, как старый бредень; видит юное бессилие своё, колотит себя кулаком по лбу, ругает, впадая в тоску, а потом дня на три уткнётся в книжку и снова бодр, горд, криклив - всё понял, всё узнал. Тут его надо вспрыснуть холодными словами, он рассердится, поспорит, потом посмеётся над собой и снова сядет за книжку. Знает для своих двадцати лет многонько, но в голове у него - как в новой квартире: привезено почти всё уже, а всё не на своём месте, ходит человек между вещей и стукается об них то лбом, то коленкой.

Спелись мы все быстро и дружно, только Авдей смущал меня: торопливое его желание поскорее свести концы с концами в душе своей не сливалось со сдержанным характером и недоверчивым блеском голубых глаз.

Вскоре после приезда моего в деревню у Никина разыгрался настоящий роман: оказалось, что на святках он сошёлся с младшей дочерью богача Астахова, Настей, и теперь она была непраздной от него, а отец начал истязать её, допытываясь, кто соблазнил. О ту пору Авдея не было в деревне, но узнав, что дело открылось, бросил он работу, явился к старику Астахову.

- Это я Настин муж.

Богатей обезумел, кричит:

- Нищий! Еретик!

Бросился на него с топором, но Авдей во время схватил тестя, говорит:

- Выдай Настю за меня. Что тебе делать, кроме этого?

Тут Астахов согласился, понимая, что если отказать парню, так он сейчас изломает ветхие стариковские кости, а сам в ту же ночь отправил Настасью куда-то в скиты и принялся травить Никина: то и дело таскают парня к земскому, к становому, в волость, и никто в округе не берёт его на работу.

Тогда Авдей, спокойствия обычного не теряя, пожелтел весь, глаза прищурил и сквозь зубы рычит:

- Сожгу! Убью!

Уговариваем:

- Что ты! Каторги захотел?

- Нельзя им уступать, ни в чём нельзя! - кричит парень и мечется, как волк в западне. - За пуговицу буду драться до смерти! И не быть тому, чтобы он командовал Настей, - она мне по чести жена, я её найду, выкраду, сам от него спрячу...

Дело совсем неисполнимое. Найти девицу и украсть - не велик труд, так! Но куда же он её спрячет по этим местам, где даже число горшков в каждой избе известно на пятьдесят вёрст кругом? Жизнь прозрачная, - кроме тараканов - всё на счету.

Досекина в те дни не было с нами, его земский на неделю под арест посадил. Алексей и Ваня решили помогать Никину, пришлось тогда вступиться в дело мне; достал я девице паспорт, указал в губернии людей, которые не откажут приютить её до родов. Никин её выкрал, а Алёша отвёз в город; там её после родов пристроили кормилицей к хорошим людям.

Авдей тоскует, жалуется:

- Не могу бросить несчастную мать мою, - говорит он, скорбно понуря голову, - а то бы и я ушёл в город.

- Тяжело вам с матерью? - спрашиваю. Он сидел у меня в тот час, пришёл благодарить за помощь, чудак.

У него брови прыгают, губы дрожат.

- Легко ли! - говорит он, словно задыхаясь. - Горько и стыдно - чем поможешь? Болен человек, лишён ума. Судите сами, каково это видеть, когда родимая твоя под окном милостыню клянчит, а то, пьяная, в грязи лежит середь улицы, как свинья. Иной раз думаешь - умерла бы скорей, замёрзла бы или разбилась насмерть, чем так-то, на позор людям жить! Бывает тоже, что совсем лишаюсь терпенья, тогда уж бегу прочь от неё - боязно, что пришибу или задушу всердцах.

Сидит, согнулся, охватил голову ладонями, и кажется, что курчавые волосы его дыбом встали. И вдруг, помолчав минуту, он исподлобья смотрит на меня, ласково усмехаясь.

- А вспомню, - новым голосом тихо и благодарно говорит он, - каково ей было со мной - и уж не знаю, что сделать для неё, сам за водкой бегу - на, пей, отдыхай! Отец у меня зверь был, старшего брата в могилу побоями свёл, сестра сбежала в город и пропала там без вести, может, в гулящие пошла... Она, мать-то, всегда вступалась за меня, оттого, может, и жив я остался... зато отец бил её так, что даже вспомнить жутко! И, бывало, приползёт она ко мне, избитая, в крови вся, а сама спрашивает, едва шевеля языком: "Что, Авдеюшка, больно он тебя?" Можно ли это забыть!

Голос его звучит глухо, как у больного, и слышу, что в горле у парня слёзы кипят.

Странно и неловко видеть богатыря такого плачущим, однако - я эти слёзы понимаю: и у меня отец не ласков был, и мою мать колотил он не жалеючи, а ей, милой старушке, я обязан тем, что захотел правду искать и нашёл.

- Больно ей, стонет она, - тихо рассказывает Авдей, - а сама меня учит: "Ты-де не сердись на него, он сам-то добрый, да люди злы, жизнь-то тяжела ему, очень уж жизнь наша окаянная!" И плачем, бывало, оба. Знаете, она мне и по сю пору сказки рассказывает, коли ещё в памяти и на ногах держится. Подойдёт ко мне, сядет и бормочет про Иванушку-дурачка, про то, как Исус Христос с Николаем и Юрием по земле ходили...

Он тихо и конфузливо засмеялся.

- Смешно мне, конечно, а слушаю, ничего!

Никогда потом не видал я его таким хорошим, как в этот удачный час.

Астахов, конечно, разъярился, забегал по начальству, начал искать чадо своё, но, пошумев недели с две, предал дочь анафеме и бросил поиски. Да и Авдея перестал донимать, потому что однажды на сходе мирском тот сказал ему:

- Эй, Кузьма, ты меня больше не трогай, слышал?

Старик закричал, миру:

- Глядите, будьте свидетели мне, грозится он! Спросите-ка его, чем он грозится, а?

Мир молчит, смотрит, ждёт - кто окажется сильнее.

- Я одно говорю тебе, Кузьма, - повторил Никин, - ты меня не тронь!

Видел я это: стоит он на аршин выше старика ростом, стоит прямо, голова без шапки, брови сдвинуты, лицо открытое, спокойное. А спокойствие сила; топор спокоен, а рубит дуб под корень.

Обрадовался я, что прошла эта история быстро, - мешала она, отводя от дела в сторону.

Когда воротился из-под ареста Досекин, был у меня с ним значительный разговор; зашёл он ко мне и, посидев немного, спрашивает:

- Правду Ваня мне сказал, что Алексей с Никиным пошли Настасью Астахову красть, а вы будто одобряете их?

- Одобрять не одобряю, а помочь пришлось, - говорю. - Тяжело Авдею-то.

Он, аккуратно свёртывая папиросу, заметил:

- На тяжёлом силу и пробуют.

Окутался сизыми дымами и молчит. Чувствую - что-то ему не нравится.

- Разве, - мол, - вам не жалко товарища?

Он прищурил глаза и, глядя на окурок папиросы своей, спокойно говорит:

- Жалко. Человек полезный. Только это - его дело, и нам оно ни к чему. Я так смотрю: или пни корчевать, или горох воровать - что-нибудь одно.

И снова усиленно задымил. Курит он какую-то ядовитейшую махорку, дым от неё столь жестокий, что комары и мухи, влетая в зеленоватые струи его, кувырком падают на землю. А он хвастается:

- Замечательный табак! Стекло разъесть может...

Помолчав, Егор спрашивает:

- А как вы, товарищ, думаете - вот теперь мы тут кое-что прочитали, привели мозги в движение - не начать ли нам полегоньку пробовать наши силы и пригодность к делу? Вы, конечно, оставайтесь в стороне, а нам бы, здешним, думаю, пора. Для поверки больше - сколько знаем, и что нужно знать, и какие вопросы будут ставить нам.

Подумав, я говорю:

- Соблюдая осторожность, пожалуй, можно.

Он отбросил окурок и просиял.

- Вот и хорошо! Дело, видите, в том, что всё ж таки мы здесь народ замеченный: одни на нас косятся, другие как бы ожидают чего-то. Тут есть такие задетые за сердце люди... Заметили вы - мимо вас старик один всё прихрамывает? Малышеву Ивану двоюродный дядя, начётчик, Пётр Васильевич Кузин - слышали? Он уже что-то понимает, как видать, и племянника выспрашивал про вас, и ко мне подъезжал не однажды. Человек внимательный.

Чувствую, что Досекин хочет что-то сказать и не решается. В словах у него явилось нечто вычурное и необычно для него церемонное.

- Считаете опасным его? - спрашиваю.

- Остерегусь сказать, - ответил Егор, пристально глядя на меня кремнёвыми глазами, - думается мне, что он к вам придёт. Я вам расскажу про него, что знаю, а вы, поговорив с ним, сами увидите, каков человек.

И рассказал: начётчик Кузин имеет славу человека, знающего писание, но дерзкого и неуживчивого. Всю жизнь кормился около богатых, на выборах в первую и вторую Думу тянул их руку и по сей день числится в чёрной сотне. Года полтора тому назад в губернском городе был арестован его зять, сидел в тюрьме, теперь осуждён и сослан на поселение. Кузин ездил хлопотать за него, но без успеха, а хлопоты эти были поставлены ему в вину; лесовладелец Скорняков, окружной богатей и воротила, отобрал у него за долги избу и пчельник. Кузьма Астахов говорит на деревне и по округе, что старик заразился, дескать, крамолой, и теперь старый этот человек бродит где день, где ночь, осторожно поругивая бывших своих дружков и заводя себе новых средь деревенской бедноты.

Рассказав мне эту историю, перечислив новые знакомства Кузина, Досекин, усмехаясь, намекнул:

- Кажется мне, что старик, будучи обижен, затевает что-то на свой страх.

- А что?

- Да так... вообще, бубнит, бормочет, - неопределённо сказал Егор и, вспомнив какое-то дело, поспешно ушёл, а я остался размышлять - зачем всё это рассказал мне и чего желает мой тёзка?

В Гнездах всего тридцать два двора, я прожил здесь уже два месяца с лишком, знаю всех хозяев, все истории, связи, степени родства, знаю и перечисленных Досекиным друзей старого начётчика.

Нил Митрич Милов - зовётся в деревне Мил Милычем за свой тихий нрав. Мужичок маленький, задумчивый, даже и в красной рубахе он серый, как зола, ходит сторонкой, держится вдали от людей, и линючие его глаза смотрят грустно, устало. И жена у него такая же, как он, - молчаливая, скромная; две дочери у них, семи и девяти лет. Перед пасхой у Милова за недоимки корову свели со двора.

Савелий Кузнецов - человек изувеченный, едва ходит: работал прошлой весной в городе на пивном заводе, и там ему пьяный казак плетью рёбра перебил. Встречался я с ним часто - он любит на бугре у мельниц лежать, греясь на солнышке. Мужчина мне неизвестный: он не столько говорит, сколько кашляет.

Затем идёт Михайло Гнедой - до войны был мужик зажиточный, но за время войны и плена старший брат его Яков попал в беспорядки - жгли усадьбу князя Касаткина - был поранен и скончался в тюрьме. Жена его тотчас вышла замуж за Корнея Мозжухина. Корней прибрал к рукам долю Михаила, а жену его выжил из дому, ушла она в город и пропала там. Возвратясь из плена, Гнедой оглянулся вокруг и начал пить, пропил всё, что мог, да к тому же Мозжухину и нанялся в батраки. Каждый праздник ходит по улице пьяный, ругает своего хозяина и всех богачей, а они на него жалобы подают, и то волостной, то земский начальник сажают солдата в холодную.

"Что ищет и находит старый Кузин у этих порушенных жизнью людей?" думаю я, сидя под окном.

Душно. Висят над деревней тучные облака, пробегает вдоль улицы суетливый ветер, взмётывая пыль, где-то над лесами гулко гудит гром, и чёрная ночь лениво вздрагивает в синих отблесках далёких молний. Слышу мерный и тяжкий топот коня - это едет по деревне стражник Семён, отставной гренадёр; деревня боится его, считая полоумным. Человек ночной, угрюмый, крупный, ои сух лицом, чёрен, не улыбнётся, не мигнёт - точно идол чувашский, резанный из дерева. Ночи напролёт шагает по деревне и вокруг неё тяжёлый серый конь, а стражник, чернобородый и прямой, качается в седле с винтовкой на коленях, тёмными глазами смотрит вперёд и поверх головы старого коня, как бы выслеживая кого-то вдали.

Властью своею над людями он почти не кичится, мужиков не задевает, и днём его не видно - спит. Только когда подерутся мужики и жёны их позовут его - выйдет, тяжёлый, сонный, остановится около драчунов, долго смотрит на них туманными глазами и, если они упадут на землю, молча пинает их толстою ногой в тяжёлом сапоге.

Весь он какой-то тёмный, всегда угнетён угрюмым молчанием, и никому не хочется спросить его - о чём он молчит?

Досекин рассказал мне всё, что известно о нём: служил он в Москве, и когда разгорелось там восстание, видимо, оно ударило солдата. Весной после переворота явился он в деревню и тогда был совсем не в себе: трезвый прячется ото всех, ходит согнув шею и уставя глаза в землю, а напьётся встанет середь улицы на коленки и, земно кланяясь во все стороны, просит у людей прощения, за что - не говорит. Тогда мужики ещё не сократились, злоба против солдат жива была, и они издевались над пьяным.

- Что, сволочь? Напакостил, а теперь самого с души рвёт?

И нет-нет да кто-нибудь и ударит его, а мальчишки камнями в спину лукают.

Даже брат его, злой и кляузный мужик Никита Лядов, стал советовать:

- Тебе бы, Семён, в город уйти, а здесь ты ни к чему, как зуб вырванный!

Тогда гренадёр покорно ушёл из деревни, и ушёл ночью, никем не замеченный, никому не сказав, куда идёт, так что Лядова семья испугалась, думая, не порешил ли он себя, и двое суток Лядовы ходили вокруг деревни, искали его. Явился он здесь в прошлом году в страдное время - хлеб бабы жали и видят: по дороге из города идёт большой серый конь, а на нём сидит, опустя голову, воин, за спиной ружье, на боку плеть и сабля. Едет мимо людей - не кланяется, здороваются с ним - не отвечает, сразу всех напугал, да вот с той поры и качается в деревне, никому не понятен.

Против моего окна встал. В темноте он словно облако, опустившееся в пыль земли. Мне чудится, что стражник смотрит в мою сторону, и это - жутко.

Но вот раздаётся глухой окрик:

- Н-но, бр-ревно!

И снова тяжёлые копыта чётко топают по сухой земле.

Когда я лёг спать - мне подумалось:

"А может быть, он хотел поговорить со мной?"

Наступало деловое летнее время, товарищи мои целыми днями живут в работе, собираемся мы редко, читать им некогда, мне приходится выслеживать каждый свободный их час. Хожу с ними в ночное и там ведём устные беседы, по праздникам устраиваем чтения в лесу - готовимся к осени.

Алёша свободен от трудов, занятия свои с подростками ему пришлось сократить - и у них нет времени. Он живёт со мною, на дворе в сарайчике, как бы под видом работника моего, самовары ставит, комнату метёт, ревностно гложет книжки и, нагуливая здоровье, становится более спокоен, менее резок. Ходит в уездный городок - тридцать две версты места, - книги, газеты приносит от указанных мною людей, и глаза у него смотрят на мир всё веселее.

Обед нам стряпает чернобровая дама, солдатка Варвара Кирилловна, женщина лет двадцати двух, статная, здоровая - очень интересный человек: разговаривает она больше улыбками красных и сочных губ да тёмных, насмешливых глаз, держится строго - попробовал было Алёха шутки с нею шутить, но быстро отстал и начал относиться почтительно, именуя её по отчеству.

Я его спросил:

- Что, Алёша, как будто ожёгся ты?

Сконфуженный немножко, он серьёзно отвечает:

- Было, Петрович, хоть и не очень, ну как раз впору однако! Знаешь, женщина неглупая и немного грамотная, надо бы и ею заняться!

Я предупреждаю:

- Ты всё-таки не весьма откровенно беседуй с нею.

- Это бы тебе побеседовать, - усмехаясь, говорит он, - а меня она высмеивает.

Попробовал я, но, кроме ласковых улыбок, никаких ответов не получил. Присматриваюсь.

Узнал, что вдовеет она уже второй год - муж у неё чем-то проштрафился, и осудили его в дисциплинарный на два с половиной года без зачёта, так что увидит она его - коли увидит - не раньше как лет через пять. Дурных слухов про неё нет, хотя парни вьются около неё, как шмели, и Егор Досекин, заметно, всех упорнее. Из мужнего дома, от свёкра, она ушла и живёт со своей матерью, полуслепой старушкой, великой мастерицей пояски ткать и лестовки (- кожаные чётки у старообрядцев. - Ред.) делать. Сама Варвара на все руки мастерица: и платья невестам шьёт, и бисером ризы нижет на иконы, и ткать ловка, но - этим не проживёшь, приходится ей заниматься подёнщиной. Есть у неё брат, работает на лесопилке верстах в сорока, пьёт горькую и в деревне почти не бывает.

Однажды, перед каким-то праздником, пришла она мыть пол, осмотрела комнату и, неодобрительно качая головою, говорит:

- Эко книг-то накопили!

И верно, многовато их набралось. Натаскал Алёша из города и такого, что не нужно нам пока, да и небезопасно держать.

- Да, - говорю, - действительно!

А она, подтыкая подол и не глядя на меня, вполголоса замечает:

- В деревне не очень любят книги.

- Не все, - мол, - не любят.

Она значительно и как бы намекая ворчит:

- Вот газет мужики не боятся, а книги - считают опасными.

Тогда я спрашиваю её прямо:

- Разве говорят что-нибудь про мои книги?

- Не слыхала, - отвечает. - Ну, уходи - я примусь.

И наклонилась над ведром. А когда я вышел в сенцы, говорит:

- Всё-таки, которые лишние - не держать бы дома-то.

Обернулся я, встал в двери - странно мне. Согнувшись, она уже плещет водой и скользит по мокрому полу, сверкая белыми икрами. Смущённо отошёл прочь, и с того дня легла она мне на душу.

Уж доведу до конца эту историйку, перескочив через многие события дней. Вскоре после сего разговора гулял я в праздник по лесу, готовясь к очередной беседе с товарищами, вышел на поляну и вижу: сидит она под деревом, шьёт что-то, а тут же её корова с телёнком пасётся - недавно отелилась, и Варвара ещё не пускала её в стадо.

День жаркий, поляна до краёв солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и всё вокруг - как светлый сон. И она, в тени, тоже как большой цветок - кофта красная, юбка синяя, и тёмные брови на смуглом лице. Смотрит на меня и ласково улыбается, сощурив зеленоватые глаза.

- Гуляешь? - спрашивает.

- Да, - мол.

- По годам-то тебе, - говорит, посмеиваясь, - с женой давно пора бы гулять, а ты всё с книгами. Это о чём книга?

- О крестьянстве. Так и называется: "Крестьяне на Руси".

- Ишь, - говорит, - сколько написано!

Неловок я с женщинами, хоть и солдат и в городе жил, а нет у меня лёгкости в обращении с ними - может быть, это потому, что до той поры самой близкой и дорогой мне женщиной была мать моя.

Стою я против Варвары, а она, глядя на меня снизу вверх, спрашивает:

- А колдунских книг нет у тебя?

- Это о чём?

- О чём! О колдовстве! Как приворотные зелья варить.

- На что тебе, - говорю, - зелья эти? Вон ты какая хорошая!

Почему-то грустно мне и неловко перед ней, а она - смеётся тихонько.

- Разве хороша?

- Приворожишь и без колдовства.

- Да ну?

- Будто не знаешь?

- Ей-богу, не пробовала!

- Оттого, что нужды нет, сами парни льнут.

Весело и тихо смеётся.

- Видно, оттого! - говорит.

В лесу человек упрощается: всё вокруг него просто, всё живёт открыто и цветы, и птицы, и разное дерево.

Спрашиваю:

- Скучно тебе без мужа-то?

- А ещё бы!

Прищурила глаза. Взгляд у неё острый, щекочет он мне губы и манит сесть рядом с нею. Сел.

Она меня толкнула плечом и тихонько, ласково спрашивает:

- Али поцеловать меня захотелось?

Вздрогнул я.

- Да, - говорю.

- Так ты бы, - говорит, - поцеловал!

А потом, лёжа у меня на коленях, смотрит она в лицо мне и мило говорит:

- По душе ты мне, Егор Петрович!

- Спасибо, мол, Варя!

- Смотрю я на тебя: такой ты простой со всеми и такой скромный, будто и не мужчина. Хороший, видно, ты человек!

Смущают меня её похвалы, а приятно слышать их.

- Не очень я красив, - говорю, гладя её голову.

- Это ничего! - отвечает. - Красоту даёт любовь. Опять же сказано: красна птица перьем, человек ученьем.

Всё больше нравится мне она в речах её, и так хорошо на душе у меня, словно с покойной матерью встретился.

Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метёлки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчёлами синь. Поют весёлые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами - синий, звучный колокол из хрусталя и серебра.

С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви.

Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу - чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит:

- До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало.

- Ну, - говорю, - я рад этому. Больше видишь - больше любишь.

Смеётся.

- Тебя?

- Всё житьё.

- То-то!

А в другой раз, озабоченная, молвила:

- По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй - вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.

- Вот как!

- Да.

- А тебе боязно за меня?

- Ещё бы! Теперь вон какое время - то и дело в тюрьму таскают людей.

- С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.

Она вздохнула и, помолчав, предлагает:

- А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу - вода не найдёт!

Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, - лес.

Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.

Опустив глаза, она тихо говорит:

- А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.

И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:

- Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?

- А зачем?

- Парней обучать, конечно!

Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.

Теперь - о Кузине.

Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай - вдруг под окном высокий голос спрашивает:

- Дома ли хозяин-то?

- Милости прошу, пожалуйте!

И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.

- Глядел я, глядел на тебя - и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?

Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает - на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.

- Человек я, - говорит, - сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, - как же мне такой случай упустить-то?

Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.

Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.

- Вот и пришёл послушать - как о делах деревенских думает городской человек!

Я говорю:

- Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, - вы меня старше, вам больше знать!

- Знатьё-то, - говорит, - у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас - люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.

С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я - старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает - ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки - не решается.

Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.

В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.

Чувствую - сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:

"Говорил бы ты сразу - чего надо тебе!"

А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:

- Главная беда - боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.

- Разговаривать-то, - мол, - запрещается, да и строго.

- А коли жизнь стала строже - человек будь сильней, - твёрдо выговорил он. - Ты как думаешь, буря эта по земле прошла - не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел - связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит - как ему иначе? Чуть приподнял голову - бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает - никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело - вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он - послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино - в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот - самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял - знаешь?

Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.

- Шёл общий наказ - партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь - не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то...

Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.

- Я в Думу эту верил, - медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, - я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и - как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь - одна маета, я полагал, что они насчёт правов - насчёт воли то есть - не забудут, а они... да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп... Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.

Он встал, посопел носом и предлагает:

- Ты прикрой-ка окошко-то!

Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.

- Вот что: я - человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни - ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб - ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов - думаю: "Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает". Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток - всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни - Думы, выборы, споры... тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое - с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу - исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте - таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и... ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю...

Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.

- Как же, - мол, - Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят - вы известный начётчик?

Усмехнулся он.

- Ныне, -говорит, - этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились - отче наш, иже еси на небеси, а теперь - ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!

И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:

- Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми - каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, - это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.

Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.

Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я - долго и тягостно молчал.

Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:

- Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу - я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой - есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были - Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха... Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти... то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну - и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, - тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это - дело тонкое, и можно испортить, значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить - в чём дело? Ну, вот я и пришёл.

Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.

- Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят примите и нас!

Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:

"Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?"

- Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.

- Значит, - шутливо спрашиваю я, - в социалисты поступаете, Пётр Васильич?

- Эх, родимый! - вздохнув, сказал он. - Как придётся к гузну узлом - и в социалисты пойдёшь! Мне-то что - я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь - коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, - мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять - согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот - выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже - уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.

И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.

Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.

Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.

Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота - звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.

К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.

Алексей сейчас же на дыбы встал.

- К чертям! - кричит. - Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён - первый друг!

Ваня робко возражает:

- Дядя Пётр - человек крепко обиженный и вообще он - хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит - так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми - это и есть начало...

Никин задумчиво говорит:

- Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.

Алексей ему кукиш к носу суёт.

- Вот им калачик!

- Не о том говорите вы! - вступился Егор. - Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.

Алексей твердит своё:

- Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!

Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я - молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.

Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.

Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:

- Ежели подышать на человека теплом нашей веры - должен он ожить!

- Какой ты Иван! - кричит Алёша. - Ты Марья, Агафья!

А Никин бормочет:

- Ежели на совесть взять их...

Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:

- Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит - разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит - чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.

- Вот это верно! - сказал Авдей усталым голосом.

- Уж коли они догадались о нас, - продолжает Досекин с усмешкой, прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин - полезный человек.

- Вот увидите, какой он! - радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: - Ты не бойся! Мы их живо обратим.

- А ну вас к чертям! - свалив его на землю, весело говорит Алёха. Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а - время жалко - когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!

Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:

- А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.

Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.

Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:

- Ей-богу - хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!

Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:

- Стражник...

Видим - из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.

- Разойдёмся? - не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.

Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.

- Ничего! - шепчет Ваня.

- По-моему, он - дурак! - неожиданно сказал Авдей.

Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.

Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.

Плывет хриплый Семёнов голос:

- Что за люди?

Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:

- Мы.

Конь остановился, мотая головой.

- Чего делаете?

- Гуляем.

- Беседуем, - добавил Алексей.

Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.

- Чужие есть?

Тёзка мой ответил:

- Все свои.

Помолчав, стражник дремотно говорит:

- Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?

И дёрнул повод.

- Н-но!

Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.

- Н-но! - крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.

А мы пошли по домам.

- Стара у него лошадёнка, - тихо сказал Авдей.

Все молчат, идя тесной кучкой.

- Ишь хребет-то провис как...

Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:

- Видно, на мельницу поедет, пьянствовать...

У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.

- Я ещё погуляю, братцы.

Алексей молча двинулся за мной.

- Нет, - говорю, - я один.

И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.

- До завтрея! - кричит Ваня.

Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.

Люблю я ходить летними ночами один по земле - хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.

На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.

- Кто?.. - крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз - тоже испугался.

А узнав меня, ворчит:

- Что вас чёрт таскает по ночам-то!

- А тебя?

- У меня - служба!

- Вот и у меня тоже, - смеюсь я. - Ты за ворами следишь, а я за звёздами.

- За звёздами...

Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:

- Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли...

Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:

- Росы хороши... Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят - вредно это хлебу.

Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:

- Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?

- Ничего! Что ж? Катаюсь вот! - не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.

Спрашивает:

- Ты в солдатах служил?

- Нет.

- А походка у тебя - как у солдата...

Хочу я разговориться с ним и - не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.

- А что, - мол, - Пётр Васильич Кузин не родня тебе?

- Кузин? Нет!

Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:

- Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.

Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:

- Только и он тоже - сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...

- Куда? К чему?

- Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, - знаешь? - он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова - поругался с братом, - а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...

- А тебе надо знать, кто как думает? - спрашиваю я.

Он тянет:

- Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.

Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова - вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.

- Что же ты знаешь? - дерзко и громко спрашиваю.

Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:

- Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит - сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.

Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:

- Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты - все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто - жулик.

И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:

- Это всё - идиёты! Все как есть - и Кузьма, и Досекин, и дьячок... Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю - совсем не о том!

Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:

- Я тебе однажды скажу, погоди... я, брат, такое дело знаю... такое видел... прямо - умирать надо! Я тебе говорю: люди - как трава - р-раз! - и скошены. Как солома - вспыхнули, и - нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются - больше ничего!

Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.

Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.

- А я, - говорит, - лежал и слушал. Н-ну и чадо!

- Это вы зачем же?

- Да так! - объясняет он, опустив глаза. - На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть... Кто его знает?

Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.

- Что же вы против него можете?

- Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.

Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.

- Смелый ты человек, Егор Петрович! - задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. - Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких...

Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.

Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.

Неожиданно он спрашивает:

- Верно, что ты сошёлся с Варварой?

- Верно, - мол.

Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.

Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.

- Ты, - говорю, - что замолчал?

Тогда он тихонько ворчит:

- Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё... да вот и прозевал!

Я смутился. Что тут скажешь?

И глупо говорю:

- Этого я не знал.

- При чём тут знатьё? - невесело восклицает Егор. - Тут - счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, - на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она - баба свободная, хорошая...

- Да, хорошая! - невольно поддакнул я.

- Ведь верно?

И вдруг оживился, толкнул меня плечом:

- Ты гляди - вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть - не быка ищет баба, а человека!

Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу:

- Разве же ты бык?

- Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: "Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть", - поётся песня. А теперь - задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а?

Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:

- Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь...

Он меня остановил:

- Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо - хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид - это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно - зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой... А тут я понимаю - человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил...

Тронуло это меня.

- Спасибо, Егор...

- Ведь если друзья - так друзья! - ответил он.

И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:

- Ты, слышь, учить её начал?

- Да.

Смотрит на меня, улыбается и говорит:

- Ишь! А я бы не догадался, наверное.

Ясно мне, чего парень хочет.

- Она сама, - говорю, - подсказала мне.

- Ну-у?

Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:

- Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу - до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?

... И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.

Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт:

- Здравствуйте, гости дорогие... нуте-ка, садитесь-ка!

А сесть негде - землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.

Гнедой тоже орёт:

- Ага-а, вот они!

Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:

- А ты скорей раздувай, Гнедой!

Присмотревшись, видим в углу троих - словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый - всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.

- Вот черти! - тихонько ругался Алёша. - Притащили кого-то, не спрося нас!

Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:

- Проникла водица... разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней...

Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.

- Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! - весело говорит Кузин.

Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.

- Допрежде надо выпить! - кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. - Для откровенности.

- Для храбрости! - добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.

Выпили.

Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.

- Ну, теперь определись к месту! - говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. - Надо начинать благословясь.

- Надо сразу, по-солдатски! - шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.

- Ты погоди! - пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.

- Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю - учите меня, дурака, да! Учите и - больше ничего! А я готов! Такое время - несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов - почему? Потому - на них греха меньше, на детях...

Лесник крякнул и тоже кричит:

- Верно! У меня сын, Василей...

- Главное тут... - тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки...

- Дайте мне объяснить! - орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.

- Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я - знаю! Разве можно нам верить, ежели мы - подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?

Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:

- К чему ругаться-то?

- Верно! - соглашается Гнедой. - Это я зря, не надо ругаться. Ребята! - дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. - Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое - работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу - кости скрипят, земля стонет - работал - все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно - все командуют! Зиму жить - холодно и нету дров избу вытопить, а кругом - леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет...

Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:

- Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.

- Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?

Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:

- Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.

- Дай мне сказать, Савёл!

Егор толкает меня под бок и шепчет:

- Задело солдата.

- Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И - снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя - роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?

- Всем одинаково, - говорит Савелий упрямо. - Ругать землю не за что, она - права, земля.

- Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война - престол, отечество, то, сё - садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились... Вот китайская сторона... Смотрю - господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!

Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:

- Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг... кому я враг?

- Ну, это ты оставь! - крикнул Савелий.

И лесник тоже говорит:

- Это уж не подумавши сказано.

Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:

- Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?

- Конечно, - тихонько шепчет Мил Милыч, - все земные люди о Христе братия...

- Разве они и я - по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон - работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: "Как работаете, землячок?" А он ответ даёт: "Вот она, наша работа!" Он - смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли - жгут, рубят, ломают, - ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: "Вот сволочи! и - откуда?" Земля у него - пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить - он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!

- Где же у нас земля? - шепчет Милов. - Нету её...

- На могилу только дано! - вторит ему Савелий.

И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла - застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.

Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.

- Остановить бы их? - тихо предлагает Ваня.

- Погоди! Скоро опустошатся! - говорит Егор. - Немножко почадят и погаснут.

Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма - не понять.

- На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, - грустно шепчет мне Ваня.

А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.

Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:

- Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!

И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно - слушают речь его или нет.

- Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться - вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим - голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём - мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг - слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней - никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы - разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?

Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, - все перья дыбом стоят.

Кузин пробует остановить его:

- Рассказывал ты это двадцать раз.

- Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их - послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг - нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде - переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели - что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим - ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей - кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её - народу, а?

- Михайла! - отчаявшись, кричит Кузин, - да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес - а всё старое, слышано всё!

Солдат так и взвился:

- Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, - ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и - больше ничего!

И обращается к нам:

- Ребята, вы-то так ли понимаете?

Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.

- Дай мне слово, - шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:

- Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, - ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса - ненадолго изба.

Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним - тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:

- Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя...

А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:

- Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт - с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, - как выходит по всем книгам и по нашему разумению - самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди - верно?

Соглашаюсь:

- Верно.

Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.

- Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел...

- Эх! - крикнул Гнедой, закрыв глаза. - Верно, сон!

- И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит - в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.

- Погоди! - тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. - Конечно, я пью... Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову... Но я - брошу вино, ежели что!

Ваня говорит тихо на ухо мне:

- Заворотил Егор...

Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.

"Плохо!" - думаю.

Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.

Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.

- Вот ты, - продолжал Досекин, - взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло...

Кузин откашлялся и солидно заговорил:

- Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя - товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно...

- Что ж - вы начальство любите...

- А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться...

- Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич...

И оба неласково смотрят друг на друга.

- Так! - обиженно сказал Кузин.

- Да! - говорит Егор. - Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, - где вы были?

- Не поняли мы... - сказал Савелий.

- От вашего непонимания множество людей погибло...

- Оставить бы эти речи! - попросил лесник. - Мы понимаем: ваша правда - та самая, которая всем нужна, чтобы жить...

- Не для ссоры сошлись! - робко кинул Милов.

- Говорить надо про то, что делать и как, - задумчиво и негромко сказал Савелий. - Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться...

Снова заговорил Досекин.

- Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы - грамотнее.

- Ну да! - крикнул Кузин. - Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.

Егор указал на меня.

- А это вам тёзка скажет.

Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.

Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:

- Погоди!

Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:

- Здорово!

Кузин не вдруг и сердито откликнулся:

- Здравствуй, коли не шутишь!

Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль - хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!

- Это что за совет нечестивых? - глухо спрашивает Семён.

Гнедой рычит:

- А ты бы не ломал комедию-то!

- Тебе что надо? - спрашивает Кузин, звонко и быстро.

- Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?

- Ну, скажем, я...

Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним - мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:

- Значит - разговор у вас идёт... о божественном прение... это ничего, допускается... это не заказано!

Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:

- А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!

И зловеще хрипит Савелий:

- Худо кончишь, Лядов, продажная душа!

Стражник вскинул голову и глухо сказал:

- Иди-ёты!

У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:

- На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто - где...

Потом уже наверху раздался его сырой голос:

- Н-но... Ну! Дьявол...

И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...

- Пьяный! - сказал Гнедой.

- Конечно! - подтвердил Савелий. - Из шинка явился.

- Напрасно, пожалуй, обругали его! - улыбаясь, заметил Кузин.

Лесник, качая головой, молвил:

- Нескладный он у вас человек!

- От кого мог узнать Сашка? - строго спросил Егор.

Сашка - это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:

- Когда мы с Иваном шли - видел он нас.

- Видел? - переспросил Егор и задумался.

Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:

- Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.

Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.

- Ну, пёс с ими! - воскликнул Кузин. - Эка важность - следят! А вот, обратился он ко мне, - хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!

Вмешался Гнедой:

- Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!

Кузин задумчиво продолжает:

- Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!

Поднялся Милов и тихонько сказал:

- А не пора ли по домам? Поехал он, этот...

Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:

- Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?

- А расходиться пора! - сказал Егор, вставая с пола.

Савелий спросил:

- Кто здесь останется ночевать со мной?

Милов согласился с ним:

- Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.

Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?

И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.

Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.

- Фонарь бы нам! - спотыкаясь, вздохнул Кузин.

- А ещё лучше - карету! - весело заметил Егор. - Архиерееву бы...

Лесник смеётся.

Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.

- Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! - ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. - А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...

Егор спокойно отмечает:

- Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.

- Всё равно! - говорит Кузин, но уже мягче. - Всё равно это, - я, не я.

Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:

- Мне бы поговорить с вами надо...

- О чём?

- Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою - может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...

Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.

- Извините, - толкая меня, говорит лесник, - это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?

Вздрогнул я, насторожился, молчу.

- Который в город Налим, что ли, сослан был?

- Знал немного, - говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.

- Где он? - спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.

- В городе, - тихо говорит лесник. - Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.

- Давайте-ка!

- А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя - темно.

Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.

- Идём скорее! - говорю.

Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.

Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:

- Кто там?

- Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...

Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.

- Мамоньки, вымокли ка-ак! - поёт она ломким голосом.

- А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! - снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.

- Да я и вскипятила.

- Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...

- Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, - говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика - крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.

- Что у тебя шея-то, товарищ?

- Мужики, черти...

- За что?

- По должности!

- Больно храбёр! - презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.

- А ты - молчи! Я те дам - храбёр! - ласково ворчит лесник.

- Испугалась! - восклицает девочка и смеётся.

- Я те испугаю!

Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.

- Приехали трое, - беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, - я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул...

- Надо было! - ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.

- А другой дрючком по башке как даст мне! - продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, - я и грохнулся...

- Что ты шапку-то рвёшь! - кричит дочь, подбегая к нему. - Дай-ка сюда!

- На, на, закричала! Изорвёшь её - чай, она кожаная... Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись - продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер... Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся - ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему - мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка...

Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:

- Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?

Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:

- Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, - он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.

- В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе - лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево - зря, лыко дерут - не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала...

Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает:

- Али мешаю?

- Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди - ослепнешь!

Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью.

- Ты что читаешь? - спрашиваю я.

- Историю.

- А какую?

- Русскую.

- Чью?

- Учительница дала.

- Нет, кто написал?

Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила:

- Человек! А то кто же?

- Она у меня любит книги читать, - задумчиво сказал лесник. - Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей - кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? - так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную - да-а!

- Интересная книжка? - пристаю я к девочке.

- Ничего! Только про царей больше, а про нас - мало.

- Про кого - про нас?

Еленка удивлённо посмотрела на меня.

- Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! - говорит она и сокрушённо покачивает головой.

А отец её ухмыляется вплоть до ушей.

"Что, дескать, срезала она тебя?"

За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги.

- Расскажи про сына-то, - прошу я лесника, - что за человек?

Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает:

- Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё - каменщиком был - кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде - первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам - жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших.

- Ты уж говорил бы - из наших.

- Ну ин так! Хоша - какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я - читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую - прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу - Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит - уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я - не помеха, да и помешать нельзя уж - поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть - он свободен сам свою жизнь делать.

Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.

Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.

- Мы с нею, - продолжает он, кивнув головой на дочь, - часто про него вспоминаем, любит она его!

- Начнёт он рассказывать про Василья-то, - оживлённо заговорила Еленка, - да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!

Лесник смущённо хохочет.

- Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!

И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:

- А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то - поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему - хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну - и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно - начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а - путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью - не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал - вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый - чудно всё это! И товарищ его - седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно - просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди - они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако - родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит - хорошая она, сильная, земля-то, так ли?

- Верно, Данило Яковлевич! - тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.

Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:

- Что это за человек стражник-то у вас?

- Не знаю, - мол.

- Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он - как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие - вроде как бы смертное из них глядит.

- Больной он, - говорю.

Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою - нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:

"Хорошо быть человеком на земле!"

И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:

- Верно это, Варя?

Смеётся:

- Есть немножко!

- Что ж ты мне не скажешь?

- А какое тебе дело?

- Как же?

- Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.

Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.

После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.

- Господи! - кричит, - как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли - десятого, в девяносто третьем - пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед - и не знаю сколько!

И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.

Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:

"Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!"

Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство - старики распалясь, кричат:

- Мы-ста! Милый, ты ученый - вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!

А вскоре они, подлые, погром устроили у себя - учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку.

Битый человек драться любит, дадут ему палку - мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать.

Кузин тоже оказался исконным бунтарём.

- Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый...

Алексей ворчит:

- Ну, не совсем для всех...

Старик редко замечает Алёшу, он не смотрит на его зловещую, как у выпи, ночной птицы, сжатую с висков голову, не видит насмешливый, немного кривой нос, всегда подстерегающе вытянутый вперёд.

Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым.

- А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело - лежачий бунт.

- Ка-акой? - изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами.

- Причину того бунта не помню, только - отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе - айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно...

- Эт-то бунт! - ухмыляется Алёшка.

- Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя - Корнеем звали, могучий был мужик - навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил - года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.

Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь.

- А тебя, Пётр Васильич, тоже били? - серьёзно и смущённо спрашивает Алексей.

- Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, - зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!

Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни.

- Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь - оно хорошо, высунешься на улицу - ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин - у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то - как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним - не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли... Думать надо, что и они себя покажут.

- Без рубах! - ворчит Алёша. Потерпев у Вари неудачу в исканиях своих, милейший мой парень женоненавистником стал.

- Да, ребятушки, нам, старикам, больно заметно, что всё ныне сдвинулось с местов, всё стягивается в одну-две линии: семо - овцы, овамо козлищи, или как там? Понуждает жизнь человека искать определения своего! Вы это поняли, и вот - тянет за сердце меня, старого, к вам! Вспоминаю я свою молодость - ничего нету, кроме девок, да баб, да побоев и увечий за них!

Алексей допрашивает:

- А как ты начётчиком-то был?

Старик смеётся холодным смехом, словно битое стекло в горле у него.

- Так вот и был! Хожу, значит, по богатым домам, нищий около сытых, да говорю им про бога, ради страха ихнего и утешения; как бы коновал я при них - дурную кровь спускаю. Народ-от больно уж сволочь, и очень явно это, что сволочь! Вчера ещё был наг и бос, яко и аз, грешный раб, а сегодня глядишь: сыт по уши, кобенится, кичится тугим пузом, жадничает! Торговля, конечно, сёдни - при гроше, завтра - в барыше, и, глядя по притоку пятаков, то вспомнит бога, мерзец, то позабудет, еретик! А ты его - поучай, а поучение - для утешения, а на кой мне ляд утешать его, коли он - грязное место для меня? Каркаешь, бывало, устрашающие слова и видишь - не страшно жуликам! Живут, как мухи в патоке, довольны, сыты, одеты, тепло им, покойно, только смерти и боятся, а она - далеко! И захочется нестерпимо разворошить весь дом, ну и начнёшь, бывало, бабёнок смущать - они благополучию главная основа-то.

Поглядываю я на Алексея - как он это принимает. Опасаюсь, не посмеялся бы над стариком, но Алёшины острые глаза смотрят строго и серьёзно, губы плотно сжаты, и всё лицо - как топор. Холодно, со скрытой и сейчас готовой зазвенеть насмешкой льётся высокий голос старика.

- Мужик-то я был ничего, приятный, здоровый, женщину привлечь особых трудов не испытывал, ну, а сдаётся она - тут и пошёл дому развал! Зол был человек, уподобихся неясыти пустынному! Бивали меня, конечно, ногу вот капканом пересекло, потом в больнице отрезали её...

Алёша тихонько говорит из своего угла:

- А однако, видно же, и потерпел ты на веку своём!

Старик, прищурясь, посмотрел в его сторону и отозвался:

- Да, не пожелаю никому, даже и недругу...

И с той поры они стали смотреть друг на друга поласковее.

Однажды в праздник сидели мы под вечер полной компанией на любимом нашем месте у реки, над заводью, где вода, подобно ревнивой любовнице, жадно и настойчиво подмывает берег, кружится и течёт, как бы сама против себя, обнажая корни лип, осин и берёз.

Место это тем для нас хорошо, что с него видно деревню, все дороги за рекой, так что мы сразу замечаем, кто куда идёт. И если покажется нам что-нибудь неладное, за нами - лес, перед нами - брод.

Собрались поговорить о Гнедом: больше месяца после собрания в землянке прошло, и всё не пил солдат, а в последнее воскресенье хватил горькой слезы и устроил скандал: пошёл по улице, как бездомный храбрый пёс, изругал Скорнякова, Астахова, и отвезли его в волость под арест.

Было это так: в полдень после обеда вышел я с Алёшей на улицу - надо было нам Кузина повидать, он в город собирался идти - вдруг слышим трубный голос нашего приятеля:

- Эй! Скорняков! Где ты, уважамай? Вышел бы на улицу-то, показал бы миру бесстыжие свои зенки, мироед! Али и ты, грабитель, стыд имеешь, боишься, видно, людей-то, снохарь?

- Надо его остановить! - говорит Алёша. - Ты не ходи, я один лучше.

- Не будет толку! - сказал я. - Увидит он тебя, да повернёт его мысли в опасную сторону, может плохое выйти для нас.

Алёша согласился, и мы стали издали следить за воином.

Дом Скорнякова высокий, на каменной подклети, солдат стоит перед ним, задрав голову так, что шапка на землю упала. В доме мечется кто-то юркий, перебегая от окна к окну. Из дворов на улицу спешно сыплются мужики, бабы, ребятишки послушать солдатово клятьё, а он ревёт:

- Выглянь хоть в оконце-то, Иван Захарович, покажись, почтенный человек, мы тебе всем миром в глаза плюнем!

Старуха Лаптева, крестясь, нагнулась, подняла шапку Гнедого и, заботливо отряхнув с неё пыль, встала сзади солдата. Сгруживается вокруг него народ - все весёлые, подмигивают друг другу, ворчат, довольные скандалом, науськивают Гнедого.

- Ловко чешет!

- Так его... Иуду!

- Пленник, не жалей языка!

- Кричи, китаец!

Стоит над деревней в жарком небе золотое солнце и ослепительно смеётся.

- Расскажи, вор, нам, миру, - рубит солдат, - сколько ляпинскому управляющему хабары дал, когда аренду перебил у нас? Поведай, по чьей милости Шишлина семья по миру пошла, Легостевы с голоду издыхают, Лаптев Григорий ума решился? Эй, старое базло, много ли аренды берёшь за тайный шинок на мельнице на твоей? Выходи, что ли, против правды бороться, что трусишь, прячешься, кощей проклятый! Ну, поспорим, давай, ворище, вылезай!

Подходят к солдату мужики, постепеннее которые, и, остановясь сзади него, озабоченно вполголоса подсказывают:

- Про Феклушку, про работницу-то, крикни, не забудь!

- Когда приговор был винную лавку убрать, он её отстоял - потому в его доме она!

В стороне жмётся Савелий и покашливает - точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами.

И когда солдат переходит под окна Кузьмы Астахова, она торопливо семенит за ним, маленькая, согнутая вдвое, одетая в рубище.

- Эй, Кузьма, кособокая кикимора! - гремит солдат, напрягая грудь. Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам, миру, почём Христа продаёшь?

- Ну-у! - бормочет Алёша, - поехало!

- Вали, Гнедой, - распаляясь, орут мужики, - говори за всех, мирская душа! Жги его, горе наше...

Того и гляди, начнут стёкла бить у Астахова.

Но Кузьма ростом мал, да сердцем храбр: вот с треском распахивается окно, высунулась, трясётся острая змеиная головка, мелькает маленький, тёмный кулачок, и тонкий, высокий голос старика яростно визжит:

- А-а-а, опять пришёл, пьяница, китаец, изменник отечества!

Солдат безумеет, слыша эти слова, вытягивается кверху, взмахивая руками над головой.

- Молчать! Кто - отечество? Это ты, сукин сын, отечество моё? Это за таких вот воров, как ты, солдат лямку трёт, чтоб тебя розорвало поперёк живота! Ты миру ворог, ты смутьян и крамольник, вы правду сожрали, землю ограбили, людей уничтожаете!

- Врёшь! - воет старик, так что его вёрст на пять кругом слышно. Человек он жидкий и треплется в окне, как лохмотья на огородном пугале в ненастный, ветреный день.

- Народ! Кого слушаете? Хватай его! Зови стражника, Марья! Мокей! Сашка - сюда!

Народ молчит, у избы Астахова все стоят угрюмо, как осенняя туча, две трети села в кабале у Кузьмы, и в любой день он любого человека может по миру пустить. Только старуха Лаптева, не разгибая спины и странно закинув голову вверх, что-то неслышно шепчет, и трётся в толпе Савелий, сверкая глазами, хрипит, кашляет, дёргает людей за локти, поджигая сухие, со зла, души.

Они, Астаховы, впятером жизнь тянут: Кузьма со старухой, Марья и сын с женой. Сын Мокей глух и от этого поглупел, человек невидимый и бессловесный. Марья, дочь, вдова, женщина дебелая, в соку, тайно добрая и очень слаба к молодым парням - все астаховские работники с нею живут, это уж в обычае. Надо всеми, как петух на коньке крыши, сам ядовитый старичок Кузьма Ильич - его боится и семья и деревня.

- Православные! - трубит солдат, указывая кулаком в окно. - Это вот для них, богатеев, гоняют нас вокруг земли, ради их льётся мужицкая кровь...

- Не подступиться к нему! - соображает Алёша, стоя рядом со мной. И беспомощно оглядывается.

- Для того, чтобы они ежедень жрали щи с убоиной...

Савелий медленно сбоку подвигается ближе к окну, а в руках у него палка.

- Ой, дьявол! - шепчет Алёша и, побледнев, бросается к больному.

А Кузьма, высунувшись до пояса, режет воздух диким визгом:

- Аа-а-а-а! Вот оно, вот слова! Ну, Мишка, кончена твоя жизнь! Каторга тебе, а-а-а! Народ! Которые слышали - держи его! Измена! Россия, кто понял, держи его! Против России сказано! Вот - этот человек против России...

Но тут народ хохочет - всем ясно, что старик пустил слово огромное и неуместное в его душе.

- Ну-ка, ещё двинь про Россею-то, Кузьма Ильич! - задорит кто-то старика.

- А ты бы, Гнедок, Россею-то не шевелил!

- Укрепляй, Кузьма, Россею!

- Астахов поддержит, он жилистый!

А старик всё кричит и кричит шальные слова, и они носятся в воздухе, как летучие мыши.

Из ворот выплывает тёмным облаком заспанный, тяжёлый стражник, лениво подходит к солдату, люди нехотя раздвигаются, и вот остался Гнедой один, только старуха Лаптева с шапкой в руках стоит у него за спиной.

- У меня крест есть! - кричит солдат, топая ногами.

- Брось орать! - хмуро говорит стражник.

Гнедой отмахивается:

- Отстань!

- Иди, иди! - хрипит стражник, подталкивая солдата к сборне, где холодная.

Старуха Лаптева, тряся головой, молча протягивает Гнедому шапку, он берёт её, взбрасывает на голову и, медленно шагая впереди стражника, ревёт:

- Пошёл бы ты к чёрту, мутная рожа! Стыдился бы, продажная душа, ворову руку держать! А ещё - солдат! Солдат защитником правды должен быть, а ты кто? Скотина немая!

Семён молчит. Кто видел его лицо в такую минуту, говорят - страшное лицо.

Народ, ухмыляясь, расходится по домам. Идут кучками, говорят неслышно и уже никакого интереса к Гнедому не показывают.

А над деревней всё ещё вьётся злой и тревожный крик:

- Перебить, перевешать, а-а-а!

Этот скандал мы и обсуждали, собравшись на реке.

Егор Досекин курит, заглушая едким дымом своего табачища вкусный запах грибной сырости, и спрашивает:

- Что же ты, тёзка, распускаешь эдак безобразно паству твою?

Никин тоже смотрит на меня строго, недовольно.

- Провалит нас Гнедой скандалами своими! - говорит он, хмурясь. - И к чему озлобление разводить промеж людей?

После того, как они достаточно пробрали меня, я начал было объяснять им, что солдатовы речи не так уж вредны и опасны, как им это кажется, но Егор сердито отклонил мои слова.

- Нет, тёзка, так не годится! Хоть и мужичок ты, но давний, и мы деревню знаем лучше тебя, мы ведь не сквозь книжки глядим. Верно то, что есть, а не то, чего тебе хочется, по доброте твоей души. Мужички наши поболтать любят, послушать резкое слово тоже любят, но всего больше нравится им своя до дыр потёртая шкура.

Всё чаще говорит он со мной в таком роде, и не один он, правду сказать. Я это понимаю: мало знающ я для них, и они почти уже вычерпали из меня всё, что я мог им дать. И есть между нами какая-то разница, мало понятная мне: для меня слово имеет душу мягкую, гибкую, а они говорят речью обычною, а влагают в слова смысл иной, неясный мне. Вернее сказать, берут они слово и начинают пристально раскрывать его, разматывать, добиваясь того, что заложено в корне. Всё у них выходит крепче моего и хотя жестковато, обнажённо, но ясно и стройно, это я вижу, вижу и рад, что они так быстро переросли меня. Что ж - я своё дело сделал, что имел - отдал, идут они куда нужно, если ж я не успеваю за ними - это не обидно мне.

Алексей сказал однажды:

- А ты, Егор Петров, с народом-то запутался!

- Да-а, это, брат, никак не единое существо! - подхватил, усмехаясь, Егор Досекин. - И всё меньше единое! Выдел нам показывает это в полной наготе.

Ваня, тихонький и мягкий, как всегда, возражает им:

- Братцы, ведь это только наружно так, как трещина на посуде, а посуда-то из одной глины.

Алёха смеётся:

- Ну вот, по тем трещинам и развалится она в куски, битая твоя корчага! Нет, Ванька, надо тебе хороших книжек почитать, а то больно елею намазано на тебе!

А Егор мне говорит:

- И тебе, тёзка, надо бы посушиться, слышь!

Кончив пилить меня за Гнедого и Савелия, приступили к разбору очередных делишек. Авдей Никин недели две ходил по округе в поисках работы и рассказывает:

- В трёх местах жил, и везде одинаково содомит деревня, стонет, бьётся - ходит по телу её острая пила и режет надвое. Говорил я с некоторыми мужиками о выделе, так сначала они, как бараны перед новыми воротами, пучат глаза, а потом воют, зубами скрипят.

На его красивых губах дрожит грустная усмешка, брови хмурятся, голос звучит устало. Мне кажется, что чем дальше, тем всё быстрее вянет этот большой, складный парень, снедаемый каким-то червем.

- В Оленеве Святухин Иван первый дело раскусил: кричит, как ушибленный, - глядите, что с нами делают! А Звягин Фёдор привязался ко мне - откуда я это всё знаю? Позвал к себе ночевать, пришёл к нему и Святухин, да ещё Митьков, у которого в городе сына убили. Прямо и спрашивают - с партионными знаешься? Я говорю - что же, разве самому мужику нельзя этого понять, а всё только по указке, со стороны? Не верят! Нет, говорят, врёшь! Мы вот кои веки живём, а однако до сего дня не поняли, понять не могли, что такое делается, да и теперь бы не догадались, что на наших костях богатую деревню строить решено. Всю ночь проговорили - ну и мается народ! Смотришь - сердце ноет...

Досекин искоса взглянул на него и крякнул.

Алёша крепко трёт руками голову.

- Газету бы нам иметь! - жарко вздыхает он.

- И печатать в ней обо всём! - подхватывает Ваня. - Как в настоящих столичных, а не как в листках!

- Нн-да-а, - тянет Авдей, - листки эти не совсем подходят, злобно очень пишутся они...

- Интеллигентов бы нам парочку хороших! - говорит Досекин, скручивая папироску.

Мне хочется сказать ему о Филиппе - я уже трижды виделся с ним и сыном лесника, но что-то смущает меня, и, не решаясь обрадовать товарищей, я говорю только два слова:

- Интеллигенты будут.

Егор вскинул голову, посмотрел на меня, прищурив глаза, и, сразу повеселевший, чётко заговорил, что нам надо требовать в городе помощи книгами и людьми, что нужно привести в известность все какие есть кружки молодежи в окрестных местах.

- Впряжём в ходоки по этому делу Кузина. Самый удобный человек. Только надо будет ему денег дать на дорогу, обеднел старик.

Ваня, наш казначей, говорит:

- Денег мы имеем 7 рублей 49 копеек.

Меня Егоровы слова не удивили, - в ту пору Кузин уже много сделал нам разных услуг, - но Алёха спросил:

- А не рано Кузина вводить в дело?

- Ничего! - твёрдо сказал Егор. - Я к нему присмотрелся за это время сильно обозлён старичок; он друзьям своим будет портить делишки как только может, это верно!

Авдей тяжело возится и медленно говорит, прикрыв глаза:

- Место ли злобе в нашем деле-то? И то устал народ со зла, право!

Кремнёвые глаза Досекина вспыхивают, он сурово отвечает:

- Когда нас будут тысячи и миллионы, мы без злобы возьмём за горло кого надо. А чтобы эти мысли выросли на такой трудной земле - навозом брезговать не приходится, и жалеть его нет причин, так-то.

Идут по небу облака, кроют нас своими тенями, в серых волнах плавает и прячется светлая луна. Шуршат деревья, тихо плещет вода, лес и земля ещё дышат теплом, а воздух прозрачен по-осеннему. За деревней, у мельниц, девки песню запели - их крикливые, сухие голоса издали кажутся мягкими и сочными, как свирель.

Ваня, разобрав, что поют, тоже затянул вполголоса эту песню, мы пристали к нему и задумались, поём. Вдруг вижу я: на бугре около хлебного магазина стоит стражник, лезут на него облачные тени, и является он между ними то светлый и большой, то тёмный и маленький. Видно, слышит он наше тихое пение - лёгкий ветер от нас на него.

Замолчали. И следим, не двигаясь. Ваня тихонько говорит:

- Жалко мне его за что-то...

- Жалко! - тотчас вскипел Алексей. - Высчитывает человек, почём за голову людей продать, не ошибиться бы, - а ты жалеешь! Тюря с квасом!

- Бросьте, ну вас! - сказал Егор. - Вон Кузин прыгает около огородов, это он нас ищет, думаю. Конечно - сюда правит!

Качаясь, размахивая полами длинного кафтана, старик подошёл к нам и сейчас же заговорил, незаметно для нас усвоенным голосом начальника:

- Под вечер завтра к леснику придут мужики из Броварок, трое, насчёт Думы желают объяснения. Вы сначала Авдея им пошлите: парень серьёзный, язык-то у него привешен хорошо, и деревенскую жизнь до конца знает он. А после него - Алексея, этот озорник даже камень раздразнить может, а потом уж кого-нибудь из Егоров, для солидности. Вот так-то - к людям надо осторожно подходить-то, а не то, что после скобеля да топором. Вы глядите, как я вам народ сгоняю, а? То-то!

Снял шапку и гладит голый череп, отдуваясь, довольный собою, оглядывая нас по очереди хитрыми глазками.

Мы трое - я, Ваня и Егор - давно решили выспросить старого начётчика о боге - как он верует и верует ли? Нам казалось, что у него была с богом некая тёмная распря, видимо, мало понятная и самому старику. Говоря о боге, он всегда как бы требовал возражений наших, но сначала никому из нас не хотелось спорить с ним по этому вопросу, и, не встречая наших возражений, он всегда почти сам же срывался на противоречия себе. Рассказывает, например, о злых ухищрениях сатаны в споре с господом за власть - и вдруг скажет что-то чуждое строю мыслей своих.

- А вот, - таинственно звучит его голос, и глаза разбегаются по всем лицам нашим, зоркие, цепкие глаза, - однажды ехал я, ребятушки, по Каме и разговорился с одним сибирским жителем, лошадями барышничал он, и скажи он мне: "Сатаны - нету!" - "Как так?" - "Нету! А есть, говорит, князь подземного мира - Адам, первосозданный и первоумерший человек, и - больше никого нету!" - "Постой, говорю, Адам быша изведён из ада Исусом Христом?" - "Нисколько, говорит, не изведён, а остался в преисподней. Это, говорит, записано в одной древней индейской книге, мой знакомый бурят" - буряты, народ вроде мордвы - "бурят, говорит, книгу эту читал и тайно мне рассказывал, как было: сошёл Исус во ад и предлагает: ну, Адам, выходи отсюда, зря отец мой рассердился на тебя, и сидишь ты тут неправильно, а настоящее по закону место твое, человек, в раю. Нет, отвечает Адам, не хочу, не уйду отсюда, - у вас, дескать, в раю-то все равно святы, а у меня здесь - все равно грешны. Я, говорит, тыщи лет не напрасно здесь сидел, мною тут установлена настоящая справедливость, не как у вас на небе и земле. Так и не пошёл!"

Смотрит на нас старик острым взглядом, рассыпались его искристые глаза и скрытно смеются.

- Нет, что выдумывают люди-то, а?

Таких рассказов у него был неисчерпаемый запас, и, видимо, все их создало отчаяние мысли человеческой, неспособной помириться с двоебожием пагубным, ибо оно разрывает душу, лишая её целости. И, рассказывая такие сказки, старик всегда понижал голос до глухого, как бы из-под земли исходящего шёпота.

После одной из таких бесед, когда ушёл Кузин, Алёша, запустив пальцы рук в свои вихрастые волосы, задумчиво сказал:

- По-моему, он - провокатор!

- Полно, - говорю, - Лёнька, неужто не видишь, что человек искренно приобщается к нам?

- Нет, я не в том смысле, что выдать хочет, это уж пора бы!

И Алексей беззаботно махнул рукой.

- Мне, видишь, кажется, что не верит он в бога, а один не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт!

Алёша радостно хохочет.

- Эх, с ёлки иголки! Всё тронулось, всё пошло к месту!

Загрузка...