Посвящается И. С. Тургеневу
В 1840 году, по дороге из Ревеля в Гапсаль, тащилась на восьми или девяти маленьких чухонских лошадках тяжелая дорожная карета, нагруженная важами и чемоданами. В карете сидели три женщины: дама средних лет, почти старушка, молодая девушка – ее дочь, и горничная. Госпожа Глинская наружностью своей принадлежала к числу тех старых дам, которых встретите везде: на бале, на гуляньях, и которые все как-то кажутся на одно лицо. Трудно описывать эти лица: в них ничего нет характерного, в памяти от них только лишь и остается приличный чепец, приличная шляпка, приличное шелковое темное платье… Г-жа Глинская была женщина добрая, но слабая и совершенно незначительная. Всю жизнь свою она постоянно находилась под чьим-нибудь влиянием. В детстве она дрожала перед гувернанткой и родителями, шестнадцати лет вышла она замуж за человека умного и прекрасной наружности, который женился на ней по расчету, и в течение двадцати лет супружества ни разу не решилась она высказать перед ним своего мнения о чем бы то ни было. Ее обыкновенный ответ был: «Как хочешь, друг мой»; «Я готова»; «Как тебе угодно»; да испрашивали-то ее лишь так, для формы. Когда подросла у нее дочь, незаметно перешла она под влияние дочери и стала на все смотреть ее глазами. Впрочем, не мудрено было и подчиниться моральному превосходству Юлии. Она наследовала ум и характер отца, вместе с его прекрасной наружностью. Высокая, стройная, но не слишком тонкого и нежного сложения, она была исполнена огня и жизни; когда она одушевлялась в разговоре, из черных глаз ее казалось сыпались искры; ноздри ее тонкого, правильного носика слегка расширялись; прозрачный румянец освещал ее смугловатое лицо; алые, оттененные легким пухом, губки как будто расцветали. Особенно хороши были ее черные, с синим отливом, волосы; не слишком густые, но тонкие и ровные, они ложились сплошной, зеркальной массой, обрамляя ее несколько продолговатое лицо. Все движения Юлии дышали грацией и живостью, но не ленивой грацией рассчитанного кокетства и не игривой живостью беззаботного ребенка; грация была врождена ей, а живость происходила от пламенного воображения. В ней была чудная способность все на свете прикрашивать воображением, во всем находить предмет для мечты. Многие скажут, что такая наклонность опасна для молодой девушки – ни чуть не бывало. Юлия именно ею и была ограждена от всякой опасности; мечты удовлетворяли ее; она передумывала то, что другие бы сделали; романы, которые слагались в ее голове, были так подробны и так разнообразны, что она не успевала их осуществлять; к тому же воображением у нее заглушалось сердце, от чего могли страдать другие, но уж никак не она сама. Она скоро разочаровывалась: что ей нравилось, что восхищало ее вчера, то надоедало ей сегодня, и нередко случалось ей заменять восторженный идеал карикатурой. Впрочем, надо отдать ей справедливость: она была добросовестна и не способна была ни на какие поддельные чувства, несмотря на гибкость воображения; восторг и разочарование были в ней искренни, и она не скрывала ни того, ни другого.
Но странно то, что ее мать, спокойная, смиренная Елена Николаевна, подделывалась под эту подвижность воображения; она разделяла восторги дочери и не удивлялась быстрым переходам от них к совершенному охлаждению. Читатель поэтому догадается, что они теперь ехали в Гапсаль по желанию Юлии: молодой девушке надоела петербургская жизнь; она уже успела насладиться вдоволь в продолжение двух лет, как зимними удовольствиями, так и летними поездками на острова и дачной жизнью. Она скучала однообразным волокитством гвардейских офицеров и дипломатического корпуса; ко двору они не ездили, но посещали общество, имевшее доступ ко двору, общество, где смотрели на них несколько свысока. Юлии захотелось простоты, бесцеремонности, сельских удовольствий, поприща, на котором бы она могла играть первую роль, и вот она уговорила мать сказаться больной и изъявить желание ехать на морские ванны именно в Гапсаль. Юлия слышала о нем от одной подруги, которая не могла нахвалиться летним образом жизни в этом городке. Дмитрий Петрович Глинский несколько удивился, когда жена объявила ему, что с некоторых пор она чувствует приливы крови к голове, и что ей необходимы морские ванны в Гапсале. Правда, Елена Николаевна не совсем удачно выбрала себе болезнь: она была суха и бледна, и от роду не жаловалась на головную боль. Недоверчивый взгляд мужа и восклицание его: «Помилуй, матушка! Да в тебе и крови-то нет!» – смутили было бедную женщину, но тут Дмитрий Петрович догадался в чем дело и весело захохотал: «Да это Юленькины штуки, я узнаю ее: она давно что то бредит Гапсалем. Сказала бы ты просто… Что ж? Ступайте, я вам не помеха; морские ванны никому не вредны».
Итак, Юлия подъезжала к цели своих желаний, к обетованному Гапсалю, и не могла скрывать своей радости. Ее утомил стоверстный переезд из Ревеля в этот город; в последней корчме их продержали часов пять для корма лошадей, и Юлией овладело какое-то судорожное нетерпение. Они находились, наконец, в двух верстах от Гапсаля; экипаж катился, если не скоро, то плавно и ровно, по гладкой дороге. Почва в тех местах чрезвычайно камениста, и почти везде встречаешь самородное шоссе.
Юлия высунулась из окошка, стараясь завидеть город, и вдруг разбудила дремавшую Елену Николаевну восклицанием: «Посмотрите, маменька, какой странный дом, точно фабрика!» Елена Николаевна встрепенулась, протянула шею к окошку и повторила в полголоса: «Да! Точно фабрика», – и опять закрыла глаза.
Действительно, этот дом, который принадлежал барону Вонненштерну, одному из изестных аристократов, имел вид фабрики. Дом этот был двухэтажный, довольно длинный, белокаменный, с красной черепичной крышей; фасад его представлял бесчисленный ряд окон и ни одного крыльца, ни одного балкона; вокруг него и перед ним расстилался довольно обширный сад, пополам с огородом, отгороженный со стороны дороги низеньким каменным забором. Юлия глядела на этот дом и думала про себя: «Как здесь должно быть скучно жить». Но тут дорога вдруг сделала поворот, и Юлия увидела перед собой собрание маленьких, низеньких домиков, над ними возвышались черный, остроконечный шпиль церкви и серые каменные развалины католического монастыря… это был Гапсаль. В какой-нибудь версте от города начинаются пески; надо было ехать медленно – новое испытание для нашей героини. Сначала по обеим сторонам дороги видела она пред собой поля с рожью, огороженные каменными заборами; вскоре налево представилось ее глазам кладбище, а за ним вдали море; потом белая корчма с соломенной крышей на четвероугольных столбах; против корчмы, по правую сторону дороги, поворот в большую дачу графов де-ла-Гарди, которых дом и парк виднелись в отдалении, и наконец, без всякого шлагбаума, карета въехала в узкую, немощенную городскую улицу. Жители выглядывают из окон, длинноволосый ямщик чухонец похлопывает своим трехаршинным бичем. Вот уже миновали и рынок, и желтенький докторский дом, и выезжают на площадь. Это, по моему мнению, самое милое, самое приветливое место в Гапсале. С одной стороны, над валом, стены монастырских развалин, к которым прислонена гауптвахта, направо – белая церковь со своими шпилями, и около нее две старые густоверхие липы, а прямо напротив казенные здания и салон – красивое одноэтажное строение с маленьким садиком.
Карета остановилась в конце площади, перед первым домиком, в начале узенькой улицы, против церковной ограды. Из окон этого беленького, с зелеными ставнями и красной крышей домика, можно было видеть всю площадь.
Юлия весело выпрыгнула из кареты и побежала осматривать свое будущее жилище. Оно ей понравилось и, несмотря на тесноту комнат, на скудость жесткой мебели, на недостаток удобств, все казалось ей прекрасно и мило, от крошечного садика, засаженного крыжовником, до крошечного крылечка с зелеными, деревянными скамейками.
Не стану описывать жизни моих героинь в первые три недели пребывания их в Гапсале. Все те, которые пользовались морским купаньем в этом городе, знают, что первое время посвящается приезжими на теплые ванны, с постепенным уменьшением градусов, для приготовления себя к холодному, морскому купанью. В это время всяк боится простудиться, чтоб не испортить всего лечения, всяк кутается и сидит у себя; улицы пусты, на гуляньях и на морском берегу никого не видать. Юлии этот образ жизни не понравился, хотя она не очень подчинялась общему правилу. Но ей надоело бродить одной с матерью по пустынному гулянью, у морского берега сидеть у окна и глядеть на пустую площадь, которой тишина лишь изредка прерывалась дребезжащим стуком двух дрожек, единственных экипажей, разъезжавших по городу. Одни дрожки принадлежали доктору, Юлия узнавала их по светлому кафтану кучера; а другие – управляющему таможней, маленькому сутуловатому старичку, который, съежившись и завернувшись в старую шинелишку, трясся аккуратно по два раза в день в таможню, на старом, развалившемся калибере, со старым кучером и на старой, хромой лошаденке.
«Да это просто мертвый город, – говорила Юлия матери, почти с отчаянием: – тут решительно с тоски пропадешь». Единственным развлечением нашей героини были ежедневные посещения доктора, и те, которые его помнят, поймут, что они не могли доставить большого удовольствия молодой девушке. Доктор X. был человек лет сорока семи, среднего роста, с бледным лицом, светло-голубыми, задумчивыми глазами, с густыми рыжими волосами, закинутыми несколько беспорядочно в одну сторону. Это был добросовестный врач, и многие с благодарностью вспоминают о нем; но он был не очень разговорчив, не очень красноречив, и не любил терять время понапрасну, особенно со здоровыми людьми, приехавшими в Гапсаль забавляться, а не лечиться. Время же его было сочтено; он был один в городе, и сверх того даром лечил бедные семейства. Он умер жертвой своей благотворительности, от заразительной болезни, схваченной в приюте бедности. Мир праху твоему, добрый, сострадательный человек! Ты предпочел смиренную долю благотворителя и утешителя бедных жителей Гапсаля громкой славе и блестящему положению, которые могли тебе доставить твои познания, твоя опытность в медицине! Как я помню его! Приедет, бывало, поутру, часов в девять, всегда неутомимый и деятельный, спросит с участием ломаным французским языком: «Как вы себя чувствуете?» – сядет, выслушает ваш ответ, опираясь на свою палку и глядя вниз; потом начнет целый ряд неутомимых вопросов, тех же и тех же каждый день, даст несколько советов, глубокомысленно пожелает вам доброго здоровья и уедет… а там глядишь, через два дома опять остановился.
Но я увлекаюсь собственными воспоминаниями о добром враче, и забываю свою тоскующую героиню. Наконец стало повеселее в Гапсале: началось холодное купанье, город оживился, приезжие выползли на улицу и стали появляться на гуляньях. Наши дамы приобрели несколько знакомств; поводом к сближению обыкновенно служила встреча в купальнях, которые нанимаются по часам; одни входят, другие выходят, начинаются взаимные извинения, и вот знакомство сделано. Потом кто-нибудь решится на первый визит, а там и подружатся. В этот год было много всякого народа в Гапсале; общество было несколько смешанное, что имело также своего рода прелесть. Тут была молодая женщина из купеческого звания, вышедшая за дворянина, не дурная собой, но не совсем ловко корчившая большую барыню. Тут была старая дама, с предлинным именем, с отвисшей губой и торжественной поступью; все считали ее за губернаторшу из какой-нибудь дальней провинции; она очень любила зазывать всех к себе и угощала своих гостей с особенным достоинством. Были тут и какие-то московские барышни среднего круга, манерные и визгливые дивицы, которые всюду возили с собой крепостного парикмахера, и поэтому каждый день являлись в новой затейливой прическе. Были тут четыре семейства, состоявшие из несметного количества отцветших, но еще так называемых молодых женщин, старых дев, с претензией нравиться, и нежных мужчин. Эти четыре семейства, с фамилиями на «вич», казалось тесно были соединены между собой узами дружбы и любви, никогда не разлучались, и ходили большей частью рука с рукой, что не помешало им, однако, к концу сезона всем перессориться. Было тут и целое рыжее семейство петербургского помадного фабриканта Ленке, выдававшее себя за негоциантов. Был один господин, разбитый параличом, но еще державшийся на ногах. Этот господин с утра до вечера бродил по берегу моря, с одним и тем же неподвижным выражением лица, оловянными глазами, лощеной шляпой, клеенчатым фраком и раскрытым дождевым зонтиком. Был какой-то молодой чиновник в очках, с приподнятыми кверху плечами. Были молодые князья Р. с матерью, артисткой, большой охотницей снимать живописные виды. Много было и других, но всех не перечесть.
Глинские сблизились кое с кем; чаще прочих видели они г-жу Ольгину, молодую даму из купчих, г-жу Рубановскую-Денкевич, старую гостеприимную даму с отвисшей губой, и молодых князей Р. Но это общество не занимало Юлию: это была пародия знакомого ей петербургского общества, а ей хотелось новенького, ей хотелось познакомиться с эстляндской аристократией.
Наконец, начались собрания в салоне; за пятнадцать рублей ассигнациями Глинские приобрели право быть на бале два раза в неделю, во все продолжение лета. Юлия с детской радостью готовилась к первому балу. Она устроила себе простенький, но изящный туалет: барежевое платье василькового цвета и легкую шляпку из прозрачной соломки с полевыми цветами и в ожидании открытия бала, села у окна, из которого можно было видеть проезжавших и проходивших в салоне. Тут началась сцена вроде той, которая бывает в наших провинциальных городках. Многие подъезжали, заглядывали в залу и, нашедши ее пустой, уезжали. Наконец четыре связанные семейства на «вич» решились, хлынули в залу, и она разом наполнилась. Вслед за ними подъехал высокий char-á-bancs, нагруженный немецкой молодежью, в альмавивах и серых фетровых шляпах с широкими полями. Они важно и спокойно вошли в залу молчаливой толпой, а затем вскоре съехалось и все общество. Юлия с матерью отправилась пешком. Когда они вошли, музыка уже играла, – и какая музыка! Пять музыкантов всего – и каких еще! Две или три пары вальсировали: рыжие г-да Ленке с затейливо причесанными девицами. Немцы в нерешимости стояли отдельной группой; остальные дамы и девицы расположились около стенки. Появление Юлии произвело всеобщее впечатление, все головы повернулись к дверям, из группы баронов послышались не слишком сдержанные восклицания восторга. Г-жа Глинская нашла себе место около г-жи Рубановской-Ленкевич, а Юлия села на первый пустой стул и очутилась возле незнакомой ей девицы. Ее соседка составляла совершенную противоположность с нашей героиней, она была также высока ростом, но не так стройна; талия ее была как-то коротка, движения и походка не совсем ловки, но не лишены грациозности, маленькая, прелестная головка ее как-то не шла к ее роскошным плечам; правильное лицо дышало нежным румянцем и свежестью, – свежестью, не известной нашим светским красавицам. Черты ее были неподвижны, и большие удивленные голубые глаза украшали, но не оживляли ее лица; волосы ее были белокурые с золотистым отливом. Словом, девица Каролина Розенберг совершенно олицетворяла собой этот тип цукер-пупхен, который встречаешь во всяком немецком обществе, в более или менее миловидных формах.
Юлия и Каролина не замедлили познакомиться. Юлия заговорила по-немецки. Она прекрасно знала этот язык, и произносила по-немецки как немка; вообще она обладала всеми познаниями, требующими памяти и воображения; от этого образование ее, хотя многостороннее, выходило несколько поверхностным, но придавало ей много блеска в обществе. Каролина передала ей, что она с замужней сестрой живет на острове, верстах в пяти от Гапсаля, но что на время летних удовольствий они переезжают в город. Нашим девицам не дали разговориться; знакомые девице Розенберг кавалеры начали подходить к ней, и просили ее представить их Юлии, и скоро наша героиня пустилась кружиться. Когда князь Р. лениво подошел к ней звать на кадриль, у нее уже не было ни одного свободного танца. Успех Юлии был громадный! В тот же вечер ее провозгласили царицей сезона. Юлии было весело; все занимало и удивляло ее: и дурная музыка, и досчатый пол вместо паркета, и немецкий разговор ее кавалеров, – все было для нее ново. Одно ее смущало: все немцы-бароны представлялись ей и танцевали с ней, один только молодой человек не искал ее знакомства; впрочем он и к другим дамам не подходил. Он все время стоял неподвижно в углублении садовой двери, и Юлии показалось, что его взгляд постоянно следит за ней.
– Кто этот мечтательный юноша? – спросила она Каролину.
Та покраснела и отвечала с некоторым замешательством: «Вильгельм Вонненштерн, один из наших лучших кавалеров. Не знаю, что с ним сегодня делается, – он обыкновенно чрезвычайно весел и любезен, а сегодня ни к кому не подходит». Последние слова она произнесла с легкой досадой. «А не правда ли, – прибавила она в полголоса, – как он хорош собой?» – Юлия взглянула на Вонненштерна; их взгляды встретились, и, не смотря на ее светскую самоуверенность, ей стало несколько неловко. Вильгельм Вонненштерн, в самом дели, был хорош собой; он обладал вполне этой немецкой идеальной красотой, которая, впрочем, сделалась уже несколько пошла. Голубые глаза, прямой, правильный нос, белые блестящие зубы, светло-каштановые волосы, вьющиеся по плечам, и так далее… Он был высок, строен, но его членам не доставало некоторой гибкости и грации; движения его были слишком круты и несколько угловаты; это не вдруг замечалось, но впоследствии ощущалось бессознательно. В моральном отношении также не доставало ему некоторой гармонии. Юношеский огонь как-то неприятно просвечивал сквозь природную немецкую флегму; изысканность выражений, заученная любезность благовоспитанного юноши, вредили пылкой восторженности его речи и лишали его порыва в выражении чувств. Но все это были тонкие оттенки, которые выказывались впоследствии; при первом же знакомстве бросалась в глаза не внешняя изысканность его речи, а простая, благородная чистота его образа мыслей.
Бал кончился в двенадцатом часу. Юлия вынесла из него приятное воспоминание об испытанном ею удовольствии; но не об этом думала она, когда ложилась спать: ей представилась прекрасная фигура Вильгельма Вонненштерна. Его взгляд, устремленный на нее, его неподвижность в продолжение всего вечера заняли ее впечатлительное воображение, и она долго еще промечтала…
Удивятся, может быть, что светская девушка, какова была Юлия, прекрасная, блестящая и, по всей вероятности, привыкшая нравиться и иметь успех, обратила такое внимание на человека, который еще не успел показать ей своей страсти. Но это объяснить нетрудно: в настоящем случае не самолюбие заговорило в Юлии; она в самом деле привыкла к чувству удовлетворенного самолюбия, и в Петербурге красота ее привлекала к ней толпу поклонников; многие влюблялись в нее, и она выслушала уже не одно нежное объяснение; но всем этим она успела пресытиться; все эти ухаживания, изъяснения и предложения более или менее походили одно на другое. Все это делалось по какому-то неизменному порядку: представят ей какого-нибудь офицера или джентльмена во фраке, заведется у них довольно пошлый разговор из общих мест, или позовет он ее танцевать. Если он умен, разговор от общих мест переходит к более интересным и близким предметам, – а там, через несколько вечеров, отношения становятся короче, при встрече и прощании жмут руку… пойдут намеки, двусмысленные речи, неясные признания; а если все это примется хорошо, то переходят к более определенным объяснениям.
Но тут она встречает совсем другое: нет привычных приемов, знакомства не ищут, не танцуют, не любезничают с ней. Эта безмолвная, созерцающая любовь, которая как бы издали поклоняется ей, как недоступному божеству, своей новостью и своей таинственностью сильно поразила ее. К тому же тут было и подстрекающее сомнение: она ли в самом деле предмет этого молчаливого созерцания? Она заметила волнение Каролины и досаду ее на Вильгельма. Может быть, думала Юлия, они любят друг друга; у них вышла какая-нибудь минутная размолвка; он ее ревнует к кому-нибудь, а теперь дуется на нее, и в свою очередь хочет возбудить ее ревность…
Эта мысль неприятно кольнула ее; но что-то тайно говорило ей, что первое впечатление не обмануло ее, и что она тут не средство, а цель. И в самом деле, с этих пор она всюду стала встречать Вильгельма Вонненштерна: то он проезжал верхом мимо ее дома, то она находила его, сидящего на скамейке, на которой имела привычку отдыхать на берегу моря, после гулянья. При ее появлении он тотчас же вставал и, почтительно поклонившись, удалялся. На следующем собрании повторилось то же самое, что было на первом, и Юлия заметила, что Каролина к ней несколько охладела и была бледнее обыкновенного. Дня два спустя после второго бала в салоне Юлия по обыкновению села в коляску часов в одиннадцать утра и поехала купаться. В этот день погода была пасмурная, небо подернулось туманными облаками и море волновалось. Выходя из коляски у самой купальни, Юлия увидела в нескольких шагах от себя, на берегу моря, группу мужчин, и между ними Вильгельма Вонненштерна. Все глядели в одну сторону, вдаль, как будто рассматривая небо; слов их нельзя было расслышать, но можно было видеть их оживленные жесты. Никто из них не заметил подъезжающей Юлии, исключая Вильгельма Вонненштерна, который сейчас же обернулся в ее сторону, и, к великому ее удивлению, быстро сделал два шага вперед. Юлия, которая уже одной ногой ступила на узенький дощатый мостик купальни, видя, что он направляется к ней, невольно остановилась, а мать продолжала идти вперед. Вильгельм подошел к Юлии, снял шляпу и звучным, взволнованным голосом сказал ей: «Mademoiselle, je vous en supplie, ne vous baignez pas, il y aurait du danger; voyez cette trombe deau dans le lointain, voyez comme elle se rapproche rapidement». И он указал рукой на неясное явление вдали. Юлия взглянула в ту сторону и увидела на горизонте что-то в роде водяного столба, соединявшего небо с морем, и спросила его с любопытством и ужасом: «Ist denn wircklich die Gefahr so gross?» С минуту Вонненштерн не отвечал, и с радостным изумлением взглянул на Юлию; ее чистый немецкий выговор приятно поразил его. Вообще немцы всегда бывают обрадованы и тронуты, когда с ними говорят на их языке и говорят хорошо; они не привыкли, как французы, видеть свой язык в чести, и это их задевает за самое сердце. Итак, понятно волнение Вильгельма, когда он услышал родные звуки в устах иноплеменной женщины, которую начинал любить. Они его одушевили, и он в живописных и сильных, хотя несколько цветистых выражениях, объяснил Юлии опасность этого явления, неотразимого разрушителя всего, что ему встречается на пути. Он описал ей бедствие кораблей, которые становятся его жертвами, как, вздернутые на воздух, опускаются они к морю одними осколками, и как быстр ход этого водяного вихря, который образуется из миллионов брызг. – «Вот теперь, – прибавил Вильгельм, – он может быть верстах в семнадцати отсюда, а менее чем через четверть часа, если только не примет другого направления, будет здесь, – и горе тогда купальням и купающимся!» При последних словах, г‑жа Глинская, которая возвратилась к дочери, чтобы узнать в чем дело, испустила отчаянное восклицание, схватила ее за руку и хотела сейчас же посадить с собой в коляску. Но Юлия ее успокоила, уверив, что на твердой земле опасности нет, и предложила ей погулять по берегу, чтобы видеть, какое направление примет страшное явление. Вонненштерн попросил позволения им сопутствовать, на что дамы охотно согласились.
Разговор между молодыми людьми оживился, и они совсем забыли о смерче. Елена Николаевна, плохо владевшая немецким языком, мало участвовала в нем. Они говорили о Гапсале, о море, о немецком обществе, о тихой жизни в этом скромном уголке. Вильгельм с чрезвычайным удовольствием слушал, как восхищалась Юлия всем, что было дорого и мило его сердцу, что было связано с его детскими воспоминаниями. Юлия совсем забыла, что две недели назад она жаловалась на скуку и тоску в Гапсале; теперь ей все казалось прекрасно и приветно, и она от души уверяла Вонненштерна, что эта жизнь совершенно по ней, что никогда в Петербурге, среди шумных и блестящих удовольствий, на душе у ней не было так весело и так легко.
Это от того, отвечал ей молодой человек, что ваша прекрасная природа не сотворена для поддельных, тщеславных удовольствий светской жизни; вы рождены для высоких, для чистых наслаждений, которые дает природа и семейная жизнь. Поэзия, истинное чувство и чистые восторги – не совместны с вашими душными гостиными; для этого нужны простор, уединение или домашний очаг.
Юлия с радостным вниманием слушала Вильгельма; его звучная, плавная речь приятно на нее действовала, и она думала про себя: «Какая разница с натянутыми остротами и худо скрытым цинизмом чувств нашей петербургской молодежи! И как горячо можно любить такого человека, и как он должен любить пламенно и чисто!»
Елена Николаевна прервала разговор замечанием, что смерча уже не видно, и что кажется пора обедать.
Молодые люди взглянули на небо; действительно, смерч переменил направление и почти исчез; одно мутное, туманное пятно виднелось еще на горизонте.
На другой день Вильгельм Вонненштерн явился с визитом к Глинским и, по немецкому обычаю, просидел все утро; с тех пор он сделался их ежедневным посетителем, и сопровождал их всегда на гуляньях. В салоне он танцевал с одной Юлией или глядел на нее, когда она танцевала с другими; мазурка исключительно принадлежала ему. В свободные дни от балов он часто проводил вечера с ней, привозил своих любимых писателей и звучным, увлекательным голосом читал ей из Шиллера и Гете; когда погода позволяла, они выходили с матерью погулять.
Есть одно место в Гапсале, на берегу моря, куда жители и посетители собираются часов в десять вечера, и гуляют при лунном свете. Тут всегда затишье, тут море всегда гладко и неподвижно, как зеркало, берег почти вровень с водой; между домиками, выходящими фасом на берег, и морем проложена довольно широкая тропинка (аллеей ее назвать нельзя: она слишком запущена и даже не усыпана песком). Домики глядят на нее своими веселыми крылечками; около них расположены зеленые скамейки для гуляющих… К морю тропинка окаймлена молодыми липами, корни которых почти орошаются водой. Тут также множество маленьких купален, отделяющихся разноцветными группами от синей массы воды. Особенно хороша эта картина в ясный, лунный вечер: голубое пространство неба, синяя, спокойная поверхность моря, отражающая правильный облик луны, эти освещенные домики, которые, как ряд фонарей, в свою очередь освещают тропинку, – над ними зубчатые развалины, длинная тень деревьев на воде и где-нибудь в купальне свечка запоздалого купальщика, отражающаяся мерцающим светом через окно на морской поверхности…
На этом-то гулянье происходили самые продолжительные, самые интересные разговоры между Вильгельмом и Юлией; тут они были не на виду; полумрак, царствовавший на тропинке, способствовал задушевным и искренним беседам, и хотя беспрестанно попадались навстречу бродившие группы, но они мелькали мимо, как тени, и сходились только те, которые искали друг друга.
Г-жа Глинская обыкновенно пристраивалась куда-нибудь на скамейку, около старухи Рубановской; а Юлия с Вонненштерном под руку тихо прохаживались взад и вперед по гулянью. Сумрак, тишина, таинственность ночного вида, все располагало наших молодых людей к поэзии и мечте. Вонненштерн три года был за границей, любил припоминать прекрасные места, виденные им, и рассказывал о них живописно и верно. Как аккуратный немец, он в путешествиях своих не преминул осмотреть везде все достопримечательности природы и искусства, и обогатить память воспоминаниями, а альбом рисунками. Но разговор от прошедшего скоро возвращался к настоящему. Вонненштерн любил Юлию, и любил ее не без цели; нашедши в ее пламенном воображении сочувствие всем своим мыслям, мечтам и вкусам, он надеялся, что и она начинает его любить, и в будущем видел себя счастливым супругом возлюбленной женщины. Но он еще не решался даже намекнуть ей о своих надеждах и только тихо подготовлял себе дорогу. Любимым предметом его разговоров с ней был вопрос о счастье, которое дается сердцам, понимающим друг друга; от этого он переходил к изображению жизни, которая бы предстояла таким сердцам, если бы они сошлись; он рисовал ей картину семейного счастья, мирные занятия, домашние заботы, разделенные между мужем и женой, избранный кружок друзей, которые любят мужа и уважают жену, и долгие прогулки вдвоем по полям и лесам, и долгие чтения вечером у камелька… Все это, прикрашенное идиллической поэзией Геснера и патриархальным романтизмом Фредерики Бремер, выходило довольно складно и заманчиво. Прибавьте к этому звучный, ласковый голос, нужное пожатие руки, взгляд полный любви, – и вы поймете, что Юлия слушала его с наслаждением и постепенно увлекалась красноречием рассказчика.
Если б Вонненштерн вполне знал характер Юлии и ее пылкую мечтательность, он и тогда, по расчету, не мог бы действовать успешнее и счастливее. Восприимчивое воображение ее постепенно разжигалось; она бессознательно вступала в эту новую для нее сферу, осваивалась с ней и почти незаметно входила во вкус новых, неведомых ей доселе ощущений. Ее поддерживала еще в этом настроении мысль, внезапно мелькнувшая перед ней, что она попала наконец на истину, что до сих пор она жила поддельной жизнью, головой, самолюбием, а не сердцем. «Вот оно, настоящее-то счастье, – твердила она себе, – делить жизнь с человеком благородным, возвышенным, составлять его счастье своим сочувствием, черпать свои наслаждения в одних чистых источниках первобытной простоты. Все эти усложненные, светские удовольствия выдуманы для того только, чтобы разнообразить скуку; как жалки люди, которые поддаются им и пренебрегают своим настоящим назначением!.. как жалки женщины, которые предпочитают пустой блеск свой в свете мирному счастью, которое они могут доставить любимому человеку!..»
И Юлия мечтала…
Впрочем, Вильгельм (надо отдать ему справедливость) всячески старался разнообразить удовольствия, происходящие из чистых источников. У него была своя парусная лодка, которая торжественно прозывалась «Яхта Joya», и в хорошую погоду он катал в ней Юлию с матерью и сам садился к рулю. При парусах были также и гребцы; он их одевал голландскими матросами, сам надевал светлую блузу, перепоясанную черным лаковым кушаком; фетровая шляпа с широкими полями заменялась соломенной, и он командовал маневрами по-голландски. Юлию забавляли эти прогулки; этот костюм шел к Вонненштерну… и в новой обстановке он являлся ей в новом свете. К тому же и берега Гапсаля, и его окрестности, хотя не слишком живописны, но миловидны: город весь расположен на полуострове; с трех сторон окружает его море; в полуверсте от него, параллельно с большой дорогой, чернеется сосновый лес, носящий название «Паралена»: туда съезжаются из Гапсаля для пикников. Направо, шагах в пятидесяти от пристани, берег узким мысом входит в море, и тут стоит уединенная, полуразвалившаяся башня; далее, липовый лесок, а вдали белелся тогда большой дом Вонненштернов… Со всех сторон видны зеленые берега островов, к которым за мелководьем не подъезжают. Более часу потребно было на условленный круг морского катанья, после чего яхта опять направлялась к пристани.
Мы сейчас упомянули о Паралене и о пикниках в этой роще. На одном из этих пикников должна была решиться судьба нашей героини. Эти пикники делались по подписке, и для того выбиралось известное уже и очень удобное место в лесу, и освещалось цветными фонарями. Это была широкая луговина, посреди которой стояла корчма. Налево была выстроена белая, круглая беседка и находилась кегельная игра. Трава на этом месте была так утоптана, что представляла вид зеленого паркета… Тут, около беседки, помещалась музыка и собиралось танцующее общество.
В конце июля затеяли опять подобный пикник, последний и самый блестящий этого сезона. Юлия оделась вся в белое; Вонненштерн привез ей букет из белых роз и, подсаживая ее в коляску, шепнул ей: «Вы одеты как невеста», – и глубоко вздохнул…
Дорогой Юлия была задумчива; она чувствовала приближение роковой минуты решения, и теперь ее смутно тревожило сомнение… Она старалась дать себе отчет, какого рода чувство привлекает ее к Вильгельму? И не могла… Он ей нравился, она беспрестанно о нем думала, но не так, например, чтобы заботиться о его отсутствии, когда он опаздывал; мысли о нем принимали у нее какую-то картинную форму: она видела себя с ним в будущем, рисовала себе картину их счастья, и всегда в поэтической обстановке… случалось иногда, что увлекаясь своими мечтами о будущем, она забывала о нем в настоящем… Бывало он тут войдет потихоньку, остановится перед ней, и долго любуется ее мечтательной позой; заметив его, она ему обрадуется, но ей делается сначала как бы неловко, как будто ее с толку сбили; продолжать начатую мечту наяву становилось невозможно, а возврат к настоящему, к действительности, не мог совершиться так скоро… Это странное ощущение повторялось довольно часто, но Юлия приписывала эту неловкость неопределенным отношениям, бывшим между ними. «Когда мы будем помолвлены, – думала она, – когда отец мой даст свое согласие, – а он верно его даст, Вильгельм ему понравится, – тогда будет совсем другое», – и Юлия опять замечталась…
– Что ты сегодня такая молчаливая, Юленька? – спросила ее мать с заботливостью: – Уж не режет ли тебе платье в проймах? Этой дуре Малаше всегда говорю я, чтобы она делала около плеч разрез побольше…
Юлия улыбнулась догадливости матери, и отвечала весело: «Не браните Малашу, маменька; платье очень покойно; я думала о другом… Придется мне, должно быть, с вами поговорить сегодня вечером, когда приедем домой…»
– А я знаю о чем, – сказала Елена Николаевна с веселой улыбкой.
– Вы отгадали? – спросила изумленная Юлия.
– Ты, право, думаешь, Юлия, что я ничего не замечаю… хоть я и молчу, а все вижу: признайся, ведь тебе уж надоело здесь; да и понятно, хорошенького понемножку… потешилась и будет… пора домой, не так ли?..
И Елена Николаевна опять лукаво взглянула исподлобья на дочь… Юлия закусила губу, чтобы не рассмеяться, и сказала серьезно: «Так вы думаете, что я об этом с вами хочу говорить?»
– Что? Отгадала? – с торжеством возразила мать.
– Увидите, – отвечала Юлия, и весело выскочила из коляски.
В этот вечер она была чрезвычайно весела, и с полным упоением предавалась удовольствию, сознавая себя одетой к лицу, и чувствуя до какой степени принадлежит ей сердце Вонненштерна. Тут была и девица Розенберг. Несколько раз к ряду ее не видать было в салоне; но тут она опять явилась, бледная и исхудалая, как бы для того, чтобы присутствовать при торжестве своей соперницы. Да не подумают однако, что Вонненштерн поступил с ней неблагородно; правда, до приезда Глинских, он оказывал ей внимание, как самой милой, хорошенькой девушке своего общества, но без всякой определенной цели, и стараясь внушить ей привязанности, Каролина влюбилась в него, незаметно для самой себя; и зачем было ей опасаться этого чувства?.. Она и он были лучше всех; более или менее все ожидали этой свадьбы… сказали бы только: «Какая прекрасная парочка!» Юлия подошла к ней и хотела заговорить; но Каролина встретила ее таким сухим поклоном, что она отложила свое намерение, боясь, чтобы девица Розенберг не стала подозревать в ней желание пощеголять своей победой.
– Скажите, барон, – сказала Юлия Вильгельму, когда они уселись вместе на деревянной скамейке, перед мазуркой: – вы хорошо знаете Каролину Розенберг? Что, она умна?
– Да, не глупа, – отвечал Вонненштерн рассеянно.
– А странно, у нее такое неподвижное лицо.
– Это вообще, – отвечал он, – характер немецкой женской красоты; заметьте, и г‑жа Гогендорф, ее сестра, и девица Блуменберг, представляют ту же черту; и знаете ли? – прибавил Вильгельм оживляясь, – ведь эти лица верные зеркала их душ. В наших женщинах нет огня: и радуются, и восхищаются они как-то чинно; поэзия для них приятна как пение птиц, как журчание ручейка, но она не затрагивает страстной струны в их душе. Однако, я был бы несправедлив, если бы сказал, что у них нет сердца; многие из них доказали и доказывают ежедневно свою преданность, свою чувствительность, посвящая себя счастью семейства и мужей… Но чего-то не достает в этой преданности, как будто нравственной прелести, душевной поэзии… другая женщина сделала бы меньше, а целилась бы больше!..
– Вы так рассуждаете, – прервала Юлия, – потому может, что вы их не любили; от любимого человека, от любимой женщины все ценится выше, всякая безделица идет к сердцу…
– Вы правы, Fräulein Julia, – отвечал Вильгельм взволнованным голосом: – я их не любил… некоторые из них мне нравились, но настоящей любви я не знал до… до…
– Ваша очередь делать фигуру, – тоненьким голосом закричал рыжий молодой Ленке, подбежав в припрыжку к нашим молодым людям.
Вонненптерн судорожно схватил руку своей дамы и пустился танцевать.
Между тем смеркалось, и скоро стали зажигать фонарики.
Когда Юлия и ее кавалер возвратились на свои места, они не тотчас возобновили прерванный разговор. Вильгельм чувствовал, что теперь или никогда следовало высказать свою любовь и робел… Юлия готовилась его слушать и молча любовалась освещенным лесом… В самом деле он был хорош в эту минуту: высокие сосны, расположенные амфитеатром вокруг луговины и обвешанные разноцветными огнями, отделялись, как фантастические сторожа, от остальных деревьев; за ними сплошная масса леса скрывалась в таинственном мраке; вдали мелькала белая корчма, музыка играла невидимо, и тени танцующих, как в неясном видении, перебегали с места на место…
– Как здесь хорошо, – шепнула Юлия; – только мне уже не хочется танцевать; пройдемтесь; нашего отсутствия не заметят; мы фигуру сделали.
Вонненштерн молча подал ей руку, тихонько удалились они от танцующих и пошли по первой попавшейся тропинке.
– Как вы меня поняли, Юлия, – сказал Вонненштерн, прижимая ее руку к своему сердцу, – вы поняли, что я хочу с вами поговорить, что мое сердце переполнено, и что свидетели тут лишние… Вот здесь, в уединении… подальше от людей… в присутствии Бога и природы… выслушайте меня, Юлия!..
Пересказывать ли читателю, что Вонненштерн говорил Юлии? Кажется, не нужно: всякий сам может себе представить, в каких пламенных и восторженных выражениях высказал он ей свою любовь.
В тот же день вечером, когда усталая Елена Николаевна снимала свою шляпку перед зеркалом, и толстая, сонная Малаша собирала под гребенку на ночь тоненькую прядь уцелевших ее волос, Юлия вошла в комнату и стала перед матерью.
– Что ж? Скоро мы едем, Юленька? – спросила Елена Николаевна.
– Напротив, маменька, совсем остаемся, – отвечала Юлия с гордой улыбкой.
Немало удивилась г‑жа Глинская, когда дочь объяснила ей, что она любит Вонненштерна, что он сделал ей предложение, и что завтра же она намерена писать к отцу и просить его согласия.
– Как же это, право, Юленька? Так он тебе нравится, этот немец? Кто бы подумал? А я полагала, что он тебе надоел? Сначала-то, думала я, все это было ей в диковинку, забавляло ее; а теперь, должно быть, понаскучило, оттого-то она стала так рассеянна, так задумчива подчас… А вместо того, ты влюблена.
– Я его люблю, маменька, и уважаю за благородство и прекрасные качества, – отвечала Юлия, на которую слово «влюблена» произвело какое-то неприятное впечатление.
– Да как же это, – продолжала Елена Николаевна, не заметив ее движения: – как же это ты выйдешь за немца? Отец твой никогда на это не согласится (о себе она и не упоминала).
– Согласится, маменька; не я первая, не я последняя выхожу на немца; фамилия прекрасная, по-здешнему богатая, да и я не бедна; к тому же требования будут уже не те: мы хотим жить не роскошно, но счастливо!..
С этой фразой Юлия поцеловала озадаченную мать в лоб и отправилась в свою комнату спать или мечтать.
На другой день письмо следующего содержания отправлено было на почту, на имя Дмитрия Петровича Глинского.
«Любезный и милый папенька!
Ваша возлюбленная и балованная дочь обращается к вам с просьбой, в твердой уверенности, что, если вы до сих пор не отказывали ей в самых пустых ее фантазиях, вы не замедлите дать свое согласие, когда дело идет о счастье всей ее жизни. Милый папенька! Кто бы подумал, что я встречу здесь, в этом забытом, в этом смиренном уголке нашей земли, того благородного, прекрасного человека, которого я тщетно искала в гостиных Петербурга, и который, я чувствую, один может составить мое счастье! Папенька! Я прошу согласия вашего на брак мой с бароном Вильгельмом Вонненштерном, одним из самых богатых аристократов здешнего края. Но когда я говорю „богатый“, это относительно; по здешним понятиям – тысяч десять дохода считаются несметным богатством; оно так и есть, по здешним требованиям: тут не знают нашей тщеславной петербургской роскоши; тут живут умно, для себя, дия своего семейства, а не на показ… здесь люди богаты внутренним богатством чувства и истинным счастьем. Я это поняла, милый папенька; я поняла, что рождена для этой простой, патриархальной жизни, в которой, однако, так много поэзии; мне как-то легко дышать в этой новой для меня атмосфере!.. Конечно, ваша дочь уже не будеть окружена поклонниками, но ее будут любить и уважать… И как хорошо здесь летом, любезный папенька!.. Море, и развалины, и Парален… как я все это люблю, люблю как вторую родину!.. Приезжайте сюда, милый напенька, приежайте скорее, и вы сами увидите, что я выбрала себе благую долю. Вы не можете сказать теперь, что я увлекаюсь воображением, как бывало случалось со мной: простотой и истиной нельзя увлечься – один блеск мишурный ослепляет, и то не надолго.
Прощайте, любезный папенька, до свидания; но прежде напишите мне успокоительное словцо. Позвольте напомнить вам, при случае, не раз сказанные мне вами слова: „Юлия! Какую бы глупость ты ни сделала, за кого бы ты ни вздумала идти (только будь он честный человек), я тебе не помеха… сама выбирай, сама и отвечай…“ После этого, когда я поступаю благоразумно, не вправе ли я ожидать вашего полного одобрения; скажите?..
Отправив письмо, Юлия села к окну и стала ожидать Вильгельма; он скоро приехал, и день прошел незаметно, как другие: они строили золотые планы для будущего; Юлия играла на фортепьяно «Ständchen» и «Wanderer» Шуберта; Вонненштерн пел ей студенческие песни, воспоминания Дерптского университета… Елена Николаевна слушала их с участием, и к концу дня – так велико было влияние Юлии на мать – она уже совершенно привыкла смотреть на Вильгельма с новой точки зрения, как на своего будущего зятя… И когда он, при прощании, почтительно поцеловал ее руку, она нагнулась и с нежностью матери поцеловала его в голову. С тех пор она полюбила его от всего сердца: мало было нужно, чтобы возбудить ее привязанность, а Вильгельм был так предупредителен, так почтителен… И Елена Николаевна стала ожидать согласия мужа с тем же, если не с большим нетерпением, как и сама Юлия.
Глинские не замедлили познакомиться со стариками Вонненштерн, которые были еще живы. Юлия с матерью несколько раз посещали их в их большом, белом доме, который на этот раз уже не показался Юлии фабрикой: прекрасный образ Вильгельма и гостеприимные, добрые старики оживляли для нее эту обитель. У Вонненштерна был еще брат студент, с такими же, как и он, золотистыми волосами, и замужняя сестра, вдова, маленькая, вкрадчивая и нежная немочка, с двумя краснощекими сынишками. Все семейство было в восторге и не знало, как принять и обласкать возлюбленную Вильгельма и ее мать. Седой отец в очках, в длинном черном сюртуке, встретил их на самом пороге дома, и звучным, торжественным голосом приветствовал невесту сына… Мать, маленькая, чистенькая, миловидная старушка, с вечной улыбкой, с белым, гладеньким чепчиком и белыми, гладенькими ручками, хлопотливая и растроганная, угощала их в продолжение всего вечера чаем, ягодами со сливками, бутербродами… Вдовая сестра все держала Юлию за руку и с чувством ее пожимала. Студент Готфрид не переставал глядеть ей в глаза и беспрестанно бросался ей прислуживать. О Вильгельме нечего и говорить: он таял и млел, и ни на минуту не покидал своей прекрасной невесты.
Между тем время проходило, а ответа от Дмитрия Петровича все не было; наконец, ровно через две недели после отправления письма Юлии, возвращаясь домой от Вонненштернов, Глинские нашли это многоожидаемое послание на столе в гостиной. Юлия жадно схватилась за него. В конверте были два письма: одно от отца, другое к нему, незнакомого почерка. Юлия, не обращая внимания на последнее, стала читать вслух письмо отца. Вот оно:
«Друг мой Юленька!
Неужели, моя дурочка, ты пишешь ко мне серьезно? Неужели тебе до того полюбилась чухляндия и ее длинноволосые жители, что ты поселяешься в ней жить? Ну! Поздравляю, gnädige Frau Baronin! – Желаю вам и вашему Вертеру полного идиллического счастья и обильного херувимского потомства! – Но, шутки в сторону, милый друг мой, неужели ты вправду так врезалась в своего барона, что без него жить не можешь? Мне что-то не верится, „vous avez trop bon goût pour cela, ma mie“. Что будет делать моя блестящая, живая и умная Юлия посреди этих сентиментальных мужчин и жеманных женщин? Нет, ты меня никогда не уверишь, что ты рождена аркадской пастушкой… И ты еще говоришь, что не увлекаешься, а поступаешь благоразумно! Какое тут, черт, благоразумие! Покинуть семью, свое общество, свою сферу, свои привычки, чтобы сделаться чухонкой! Как назвать эту глупость? Это увлечение, да еще самое дурацкое!
Впрочем, если я ошибаюсь, если это у тебя не фантазия, а настоящая, серьезная страсть, в чем я, однако, сомневаюсь… ты что-то меньше говоришь о предмете, чем об его обстановке, более о рамке, чем о картине… если ты в эти две недели, в продолжении которых я тебе нарочно не отвечал, чтобы дать тебе время одуматься, не одумалась в самом деле, то напиши, я приеду к вам. Но прошу тебя, для твоего же счастья, не поступай сгоряча, возьми себе сутки на размышление… А теперь прощай! И подумай хорошенько обо всем, что я тебе сказал.
Прилагаю при сем письмо, которое я получил от графа Деревицкого; он просит твоей руки. Во всякое другое время я бы сказал тебе: этим предложением нельзя пренебрегать, граф Деревицкий хотя человек не первой молодости, но своим именем, богатством и важным местом при дворе принадлежит к числу самых выгодных партий в Петербурге. Он разом мог бы поставить тебя на то место, которое принадлежит тебе по праву достоинства, дать тебе то положение при дворе и в обществе, которого ты всегда желала; словом, поставит тебя выше всех тех, которые до сих пор поднимали нос перед тобой. – Но теперь об этом не стоит и распространяться… ты находишься в таком идиллическом расположении духа, что и не обратишь внимания на эти, так называемые тобою теперь, тщеславные мелочи… Прощай, и подумай!
Читая матери это письмо, Юлия несколько раз нетерпеливыми знаками и восклицаниями показывала, что оно ей неприятно. Мать в недоумении на нее смотрела. Окончив чтение, она с досадой скомкала письмо и кинула его на стол.
– Сейчас же напишу к нему, – сказала она отрывисто и сердито, – чтобы он скорее приехал сюда; стоило того заставить меня дожидаться ответа целые две недели, чтобы написать такое письмо! И какие насмешливые выражения: чухонка, аркадская пастушка! Я ему докажу, что мне не до смеху…
И Юлия направилась к двери своей комнаты.
– Послушай, Юлия, – сказала встревоженная Елена Николаевна, – позволь мне сказать одно слово, не пиши лучше теперь, ведь почты завтра нет… успеешь… ты устала, да еще теперь, в сердцах, напишешь что-нибудь такое… ведь ты знаешь: отец твой добр, он сделает по-твоему; согласись же и ты на его просьбу, дай себе сутки на размышление.
– Хорошо, я подожду сутки, – отвечала Юлия, напирая на слово «подожду», – но думать мне не о чем, я уже все передумала и давно решилась… Прощайте, маменька; спокойной ночи вам желаю, – прибавила она, возвращаясь к Елене Николаевне и целуя ее руку: – да что вздумалось этому Деревицкому за меня свататься теперь?
– Он уже весной ухаживал за тобой, и ты его принимала довольно благосклонно.
– Да тогда было другое дело… зачем же он тогда не сватался?
– Ведь он, кажется, уехал из Петербурга, по какому-то важному поручению, прежде чем мы решились провести лето здесь…
– Да, вероятно, он недавно воротился, и очень удивился, не найдя нас в Петербурге… а как вы думаете, маменька, весной ведь я бы ему не отказала?..
Елена Николаевна улыбнулась и кивнула головой. Юлия задумчиво вышла из комнаты.
На другой день она что-то долго не являлась в гостиную к чаю; Елена Николаевна давно сидела за чайным столом, когда она вошла в комнату. На лице Юлии было странное выражение: лицо ее выражало, в одно время, и умственное утомление, и какую-то твердую решимость.
– Ах, Юленька, как ты заспалась, мой друт! Уже десять часов; скоро Вильгельм приедет.
– Маменька, – сказала Юлия тихим голосом, становясь перед матерью и не отвечая на ее замечание: – я решилась… я решилась выйти за графа Деревицкого!..
Чайник выпал из рук Елены Николаевны; она подняла голову, чтобы посмотреть на дочь; зрачки ее расширились, рот раскрылся, она решительно не могла сообразить, в чем дело; и как ни ясны были слова Юлии, она их не понимала.
Так как читатель вероятно удивился не менее Елены Николаевны быстрой перемене в намерениях нашей героини, то скажем здесь несколько необходимых слов для объяснения процесса мыслей, который совершался в ее голове в продолжение этой ночи. Мы уже знаем привычку Юлии мечтать и думать по ночам: не раз она засыпала на этих мечтах, и волшебные мечты переходили в волшебные сновидения!.. Читатель верно помнить, что накануне, вечером, она в задумчивости ушла в свою комнату; но на этот раз не сердечные мечты ее занимали, она думала (и это было весьма естественно) о неожиданном предложении графа Деревицкого, о том, что она когда-то тайно того желала, и внутренне сердилась на него за недогадливость. «Все случается некстати, – думала она: – теперь я люблю другого, и меня уже не прельщают блестящее положение в свете, первая роль в том гордом обществе, богатство, открытый дом, свободный приезд ко двору, и прочее… теперь я избрала себе уже другую, смиренную долю…» А со всем тем невольно возвращалась она мыслью к этим почестям и удовольствиям, которыми пренебрегала, уносилась в этот блестящий мир тщеславия, и воображала себя его царицей!.. Так прошло несколько часов. Юлия лежала с закрытыми глазами, но не спала… вдруг она встрепенулась, стенные часы в гостиной пробили два. – «Боже мой! Как поздно! – прошептала она: – пора спать… И стоило, ли, – прибавила она про себя, с некоторой досадой, – лишать себя сна из этих глупых мыслей; подумаем лучше о Вильгельме, о счастье, которое нас ожидает, и с этой мыслью заснем»… Но мысль о Вильгельме как-то упорно ей не давалась; как она ни старалась настроить себя на старый лад, но не могла; прежние мечты и картины уже не слагались в ее воображении… они казались ей как-то бледны, вялы, бесцветны… иные мысли, иные видения, ясные, блестящие, беспрестанно заслоняли их. Вдобавок, как будто нарочно, насмешливые выражения отца приходили ей на память; и какое-то смутное чувство говорило ей, что ее гнев при чтении их произошел от меткой их справедливости. «Одна правда глаза колет», – твердила она себе с досадой. После тщетных, болезненных усилий разбудить в себе прежние мысли и мечты, Юлия вдруг задала себе вопрос: «Но, Боже мой! Зачем же я мучаю себя таким образом? Или я люблю Вильгельма, или не люблю… или эта привязанность довольно сильна во мне, чтобы наполнить мою жизнь, или прежняя светская природа только временно усыплена во мне новыми впечатлениями, и теперь опять проснулась при первом оклике. А в таком случае отец прав, и, может быть… – и Юлия задумалась на этом вопросе…» – да, Дмитрий Петрович Глинский был прав: Юлия и в этом случае увлеклась воображением, а не сердцем. Он благоразумно поступил, оставив ее две недели без ответа. В это время она успела намечтаться вдоволь, привыкнуть к своему положению и даже бессознательно соскучиться им… Как видит читатель, Юлия была подготовлена к этой перемене в мыслях, и если сгоряча, в первую минуту, хотела написать отцу, что решение ее непоколебимо; то это потому, что сама еще не понимала себя, а также из какого-то врожденного, но непродолжительного в ней упрямства… Предложение Деревицкого разбудило в ней целый мир новых мыслей, и фантазия ее не преминула разыграться на этой новой, заданной ей теме, и разыграться в более широких размерах. В ограниченном кругу, в котором она вращалась последнее время, она уже все передумала; ни один уголок в нем не остался не разведанным ею, ни один оттенок не ускользнул от нее… Она успела тысячу раз все перевернуть, разложить и опять составить вместе… А теперь, круг действий опять новый: правда, этот большой свет известен ей, но ей предстоит явиться в нем в новой, более выгодной обстановке. К тому же, сказать надо, тут она была снова в своей стихии: блеск, шумное поприще, даже суета, все улыбалось ей; она в них родилась, в них жила; сельский, мирный эпизод немецкой любви и патриахальные мечты могли занять ее временно; но рано или поздно она должна была возвратиться к нормальному своему положению… Итак, Юлия задала себе этот вопрос и задумалась над ним. Мы видели, как она его решила и каков был плод бессонной ночи…
– Маменька, – сказала Юлия удивленной Елене Николаевне: – вы меня, я вижу, не понимаете; повторяю вам, я решилась выйти за графа Деревицкого; отец прав, – я увлеклась самым глупым, самым безрассудным образом; на меня нашло какое-то ослепление, которого я теперь сама понять не могу… я просто с ума сходила, когда воображала, что эта жизнь здесь будет по мне. Cétait sans doute du dépit. Вы знаете: мне было досадно, что в Петербурге я не могла занять одного из первых мест в обществе, и я бросилась в эту Аркадию… но это не могло быть продолжительным. Словом, я теперь проснулась… пасторальное сновидение миновалось, я опять прежняя Юлия, не вялая пастушка, но живая и блестящая… Нет, маменька, – продолжала она, невольно смеясь над собой: – вообразите себе будущую графиню Деревицкую супругой Вонненштерна; вообразите ее себе в этом большом, пустом доме, где мебель так симметрически, так чинно расставлена по стенам, – зимой, когда снег завалит всю опустевшую окрестность среди этого благочестивого семейства… Молчание царствует в комнате, мать вяжет чулок, сентиментальная Луиза читает Шиллера, я, в белом платье, нянчу пятого или шестого ребенка своего, – ведь в этом благословенном краю, в одной семье бывает до двадцати детей, – идеальный мой супруг, в бархатном казакине, нежно глядит на меня… какая картина! Но вот отец, читающий про себя газеты, вдруг поднимает кверху указательный палец: все семейство с благоговением готовится его слушать, и он читает вслух назидательное рассуждение о картофельной болезни и о предохранительных средствах против нее…
И Юлия звонко засмеялась. Елена Николаевна нехотя также улыбнулась; но ей было видимо не по себе: она не находила возражений против мужа и дочери, но переворот в ней еще не успел совершиться.
– Да как же, Юленька, – сказала она наконец смиренно, – как же ты объявишь Вонненштерну свой отказ?
– Ну уж это, маменька, потрудитесь вы сами сделать… вам ловчее… но вот кто-то подъехал ко крыльцу, верно он… я уйду, а вы с ним справьтесь, как знаете. Признаюсь, мне не хотелось бы видеться с ним. Мне уж давно опротивела его сентиментальность.
И Юлия поспешно вышла в соседнюю комнату.
Елена Николаевна осталась в самом тревожном недоумении: ей было жалко Вонненштерна; она боялась также сцены и упреков с его стороны, и не знала, как приступить к делу, и что ему сказать.
Войдя в комнату, Вильгельм не мог не заметить испуганного и грустного выражения ее лица; он бросился к ней со словами: «Что с вами?» – Она протянула ему обе руки, но не могла выговорить ни слова… Вонненштерн невольно сам выручил ее из беды. На столе еще лежал конверт и скомканное письмо Глинского. Молодой человек догадался, что оно причиной ее огорчения; он в свою очередь побледнел и трепетным и глухим голосом спросил, видимо боясь услышать ответ:
– Что? Отказ?.. Муж ваш не соглашается – верно так?..
– Да, да, он не соглашается, – отвечала Елена Николаевна, почти обрадованная, что нашелся предлог для отказа.
– А Юлия? Что же Юлия?.. – с жаром спросил Вильгельм, схватив Елену Николаевну за руки, и бессознательно тиская их в своих.
Елене Николаевне стало страшно и также жалко бедного молодого человека; она отвечала чуть внятно:
– Юлия плачет, но должна повиноваться отцу… Но она не предвидела последствия этих необдуманных слов… Громкое восклицание Вильгельма открыло ей ошибку…
– Где Юлия? Где она? Я хочу ее видеть! Если она меня любит, если я также необходим для ее счастья, как она для моего, то ничто в мире не может нас разлучить; муж ваш смягчится, он должен смягчиться… Юлия! Где Юлия?..
Испуганная Елена Николаевна решилась идти к дочери: она совсем растерялась и не знала, что ему сказать…
– Юленька, душа моя, прошу тебя, – сказала она, входя к дочери: – пойди, поговори с ним сама; я с ним сладить не могу.
– Да чего же он хочет? – спросила Юлия.
– Он хочет тебя видеть.
– К чему? Не может же он на мне жениться насильно; чего он от меня может требовать? Вы ведь сказали ему что я по собственному желанию выхожу за другого?..
Елена Николаевна замялась.
– Маменька, – воскликнула Юлия, вскакивая с места: – вы его верно обманули, я это вижу, вы сказали ему, что я его люблю: это нехорошо…
– Мне его стало так жалко, – жалобно проговорила мать.
– Тут всякая жалость не у места, – отвечала Юлия отрывисто, – пойдите же, скажите ему, что я себя чувствую нехорошо и никак не могу и не хочу его видеть; но что сегодня же он получит от меня письменный ответ, который ему все объяснит…
Елена Николаевна с поникшей головой отправилась обратно в столовую и передала Вильгельму слово в слово поручение дочери.
– Не может и не хочет меня видеть, – повторил он тихо, про себя, и вопросительно взглянул на Елену Николаевну; мучительное сомнение кольнуло его в самое сердце…
Но Глинская не смела смотреть ему в глаза, взгляд ее упорно вперился в пол… Может быть, Вонненштерн все понял в эту минуту…
– Прощайте, сказал он торопливо, я иду домой… буду дожидаться ее письма.
И он поспешно выбежал из комнаты.
Юлия тотчас же села писать. Вот ее письмо:
«Нет, я не хочу вас обманывать, Вильгельм; не хочу оставлять вам по себе сожалений, которых не стою; узнайте же меня совершенно… я вас не любила! – я мгновенно увлеклась вашей романтической любовью, вашим красноречием… я слушала вас и воображала, что сочувствую вам… Семейная жизнь, украшенная поэтическими мечтами… Вертер и Шарлотта… ваш гармонический голос, этот новый для меня чуждый до сих пор колорит, эта обстановка… море, лес, фантастически освещенный, прогулки при лунном свете, все это подействовало на мое воображение… и ослепило меня… Я как будто читала увлекательный роман и воображала себя его героиней, а вас – его героем… или играла прекрасную пьесу, в которой я исполняла роль jeune première, а вы – роль jeune premier… Но теперь представление кончилось, занавес опустился, актеры бросают свои роли и возвращаются к действительности… И для вас это лучше, Вильгельм – я бы не составила вашего счастья… Женитесь на соотечественнице, на малой, благоразумной девушке, которая мечтать не станет, а станет вас любить… на девице Каролине Розенберг, например… я знаю, что вы ей нравитесь… Вы будете счастливы… а я пойду своей дорогой, я выхожу за графа Деревицкого, человека уже немолодого, – конечно не по любви – я теперь вижу, что я не способна к любви, по крайней мере, я не могу любить долго и спокойно… Воображение мое постоянно жаждет новой пищи… Простите меня, Вильгельм, если я вас избрала для этого занятия… поверьте, – я это сделала бессознательно, и не имела намерения играть вашими чувствами. Прошу вас, расстанемся друзьями…
Ответ не замедлил; он был написан торопливой, но твердой рукой. Видно было, что писавший эти строки испытывал глубокую скорбь, но судорожно превозмог ее в эту минуту и не хотел еще предаваться ей.
«Итак, вы меня не любили, Юлия; и я мог ошибиться до такой степени!.. принять брожение праздной фантазии за истинное чувство!.. Но я вас не обвиняю, я не хочу думать, чтоб вы с намерением обманывали меня… мне отрадно считать Bac достойной сожаления. Если вы кого обманывали, то саму себя. Благодарю вас за то кратковременное счастье, которое вы мне доставили. Будьте счастливы, я вам это говорю от души. Вы избрали себе другую дорогу – идите по ней. Желаю, чтобы вы никогда не раскаивались в своем решений. Благой ли путь вы избрали – докажет будущность… Помните одно: с годами воображение остывает, но сердце остается, а оно находить удовлетворение только в тихой, семейной жизни…
Прощайте, Fräulein Julie; еще раз, будьте счастливы. Прощайте…
Прочитав это письмо, в котором каждое слово было проникнуто глубоким чувством, Юлия осталась на месте как вкопанная: она была тронута. Елена Николаевна глядела на нее с беспокойством, и в молчании ожидала ее первого слова.
– Что, маменька, – сказала она наконец тихим голосом: – что, если я в самом деле ошиблась! Если я упустила настоящее счастье и гонюсь за его тенью… Но, что пользы об этом думать, – прибавила она вдруг, весело тряхнув головкой, и улыбаясь сквозь слезы: – сделанного не переделаешь, ce serait du réchauffé. Давайте-ка, лучше, готовиться к отъезду!
– Конечно так, – отвечала Елена Николаевна со вздохом.
На другой день дорожная карета Глинских снова застучала по улицам Гапсаля. Жители опять выглядывают из окон, но на этот раз много знакомых голов приветливо кивают путешественницам и провожают их прощальным взглядом. Все более или менее сожалеют о них. У одного окошка, за одной занавеской, прячется розовое личико… Девица Розенберг не может скрыть радостной улыбки, и надежда оживает в ее сердце…
Карета выехала из города. Елена Николаевна и Малаша перекрестились, Юлия задумчиво углубилась в свой уголок… Вот опять корчма, вот печальное кладбище, – вот поворот, вот белеется вдали большой дом Вонненштернов… Когда карета поравнялась с ним, Юлия высунулась в окошко, надеясь и почти желая встретить прощальный взгляд Вильгельма, но она никого не увидала: все было пусто и мрачно, только в саду мелькнула чья-то тень, и тотчас же скрылась за деревьями…