Может быть, она дотронулась до моих век, желая увидеть, что за ними скрывается? Точно не могу сказать. У меня было такое ощущение в момент пробуждения, словно мне по лицу провели легкой шершавой кисточкой, но когда я совсем проснулся, то она уже спокойно сидела на уровне подушки и очень внимательно, даже пристально глядела на меня.
Ростом она была не больше кокосового ореха. И цветом она тоже была вся ореховая. Покрытая короткой шерсткой от пальцев ног до макушки, она казалась плюшевой. И только на мордочке была черная атласная полумаска со сверкающими сквозь прорези капельками-глазами.
Только-только начало светать, но света походной лампы, которую я от усталости забыл погасить, хватало, чтобы отчетливо видеть на фоне побеленных известкой стен эту полуреальную провозвестницу зари.
Несколькими часами позже ее присутствие показалось бы мне естественным. Ее племя обитало на высоких деревьях вокруг хижины: на одной-единственной ветке могли играть целые семейства. Однако я прибыл сюда лишь накануне вечером, измученный, когда уже стемнело. Потому-то и взирал, затаив дыхание, на крошечную обезьянку, пристроившуюся так близко от моего лица.
Не шевелилась и она. И даже капельки в разрезах черной атласной полумаски тоже оставались неподвижными.
Взгляд ее был лишен страха, недоверия, равно как и любопытства. Я являлся всего лишь объектов серьезного, беспристрастного изучения.
Потом плюшевая головка величиной с кулачок лежащего в колыбельке младенца наклонилась влево. Мудрые глаза погрустнели, сделались жалостливыми. Жалость эта касалась меня.
Можно было подумать, что, желая мне добра они хотят дать мне какой-то совет. Какой?
Должно быть, я невольно пошевелился. Дымчато-коричневый клубочек с золотистым отливом долетел, едва касаясь предметов, до окна и растворился в утреннем тумане.
Моя одежда для бруссы – так называются африканские кустарниковые заросли – лежала на полу возле раскладной кровати, рядом с лампой, куда я бросил ее, ложась спать.
Я оделся и вышел на веранду.
Я припоминал, что накануне отметил про себя, несмотря на темноту, что хижину с трех сторон окружали густые колючие кустарники, а впереди простиралась, уходя куда-то в таинственную тьму, огромная поляна. Но сейчас все это было закрыто туманом. Единственным ориентиром вздымалась прямо напротив меня, на краю неба, гигантская, увенчанная вечными снегами плоская вершина Килиманджаро.
Мое внимание привлек похожий на звук раскатившихся игральных костей легчайший шум, и я взглянул на сколоченное из нетесаных досок крыльцо, ведущее на веранду. По нему медленно, уверенно поднималась газель.
Газель, самая настоящая, но такая крошечная, что ее уши не достигали моих колен, рожки походили на сосновые иголки, а копытца были с ноготок. Это чудесное создание остановилось, лишь вплотную приблизившись ко мне, и подняло мордочку вверх. Стараясь двигаться как можно осторожнее, я пригнулся и протянул руку к точеной, самой изящной на свете головке. Маленькая газель не шевелилась. Я касался ее ноздрей, гладил их.
Она позволяла себя ласкать, глядя мне прямо в глаза. И в несказанной нежности ее взгляда я обнаружил то же самое чувство, что и в поразившее меня своей печалью и мудростью взгляде маленькой обезьянки. Но и на этот раз я все еще не понимал.
Как бы желая извиниться за то, что она не умеет говорить, газель лизнула мне пальцы. Потом она тихонько высвободила свою мордочку. И снова ее копытца извлекли из досок крыльца звук, похожий на шум катящихся игральных костей. Она исчезла.
Я снова остался один.
Однако за эти несколько мгновений невероятно короткая тропическая заря уже превратилась в настоящий восход.
Из глубины теней брызнул и залил все вокруг свет, дивный, роскошный, горделивый. Все сияло, искрилось, пылало.
Снега Килиманджаро, пронзенные алыми стрелами.
Масса тумана, которую вспарывали, разрушали, всасывали, рассеивали солнечные лучи, превращая его в пар, дымку, завитки, спирали, ленты, блестки, в напоминающие алмазную пыль бесчисленные капельки.
Трава, обычно сухая, жесткая, желтая, в этот момент стала мягкой и сияющей от росы…
На обступавших мою хижину деревьях, верхушки которых казались только что отлакированными, пели птицы и тараторили без умолку обезьяны.
А клубы тумана и пара перед верандой рассеивались один за другим, освобождая все более обширное и таинственное зеленеющее пространство, в глубине которого плавали новые облака, которые тоже в свою очередь рассеивались.
Земля раздвигала один занавес за другим, открывая свою сцену для представления дню и всему свету.
Наконец на другой стороне поляны, где еще висел кое-где неосязаемый пушок, блеснула вода.
Озеро? Пруд? Болото? Ни то, ни другое, а некое подпитываемое, скорее всего, небольшими подземными источниками водное пространство, которое, не имея сил разлиться дальше, трепетало в переливчатом равновесии среди высоких трав, камышей и густого кустарника.
А около воды были звери. Много раз видел и издали вдоль дорог у троп – Киву, Танганьика Уганда, Кения – во время моих только что заверь шившихся странствий по Восточной Африке. Но то были лишь неотчетливые, тут же пропадающие видения: стада, рассеивающиеся от звука автомобиля, стремительные, испуганные, тающие в воздухе силуэты.
Когда мне ненароком удавалось в течение какого-то времени наблюдать за тем или иным диким животным, это происходило издали или тайком и как бы нечестно. Я всегда созерцал с жадностью восторгом, завистью и отчаянием те формы, которые принимала в сухой, поросшей кустарником полустепи их вольная, чистая жизнь. Мне казалось, что я, наконец, обрел рай, увиденный лишь в мечтах или знакомый по давним, не сохранившимся даже в памяти временам. Я оказался на пороге этого рая. И был не в состоянии его переступить.
От встречи к встрече, от одного несбывшегося желания к другому, у меня зрела потребность – должно быть наивная, но все более настоятельная – быть принятым в том невинном и свежем, как в первые дни творения, мире.
И вот перед возвращением в Европу я решил заехать в один из так называемых «королевских парков» Кении, в один из тех заповедников, где чрезвычайно строгие законы охраняют самые разнообразные формы жизни диких зверей.
И вот они были передо мной.
Причем не застывшие в настороженных позах, недоверчивые и от страха сбившиеся в стада, стаи, вереницы и косяки, в зависимости от вида, подвида, семейства, а перемешавшиеся как попало в лоне несказанной безопасности на время водопоя, в согласии с бруссой, утренней зарей и друг с другом.
С того расстояния, где я находился, нельзя было разглядеть всех нюансов их движений или гармонию мастей, но оно позволяло мне обнаружить, что животных здесь сотни и сотни, что в непосредственной близости находились самые различные породы и что в эти мгновения своей жизни они никого не боялись и никуда не торопились.
Газели, антилопы, жирафы, гну, зебры, носороги, буйволы, слоны – все животные праздно пережидались или останавливались лишь затем, чтобы напиться, либо просто когда придется.
Солнце, пока еще ласковое, освещало сбоку расположившиеся уступами возле вершины Килиманджаро снежные поля. Утренний ветерок играл последними облаками. Слегка прикрытые остатками тумана водопои и пастбища, вплотную заполненные мордами и ноздрями, темными, золотистыми, полосатыми боками, прямыми, острыми, изогнутыми или массивными рогами, хоботами и бивнями, образовывали какой-то фантастический ковер, повешенный на великую африканскую гору.
Когда и как я спустился с веранды и пошел, я не знаю. Я больше не принадлежал себе. Я чувствовал исходящий от животных зов, меня влекла к себе благодать, предшествовавшая эре человека.
Я шел по окаймлявшей поляну тропинке вдоль занавеса, образованного деревьями и кустами. По мере моего приближения волшебная картина не рассеивалась и не утрачивала своего очарования, а, напротив, становилась еще богаче, обретая рельефность.
Каждый новый шаг позволял мне лучше оценить разнообразие семейств, их изящество либо силу. Я различал масти антилоп, грозные лбы буйволов, гранитную основательность слонов.
Все они продолжали жевать траву, принюхиваться к воде, бродить от кочки к кочке, от лужи к луже. И я тоже продолжал идти. А они были по-прежнему у меня перед глазами, в своем согласии, в своем царстве, с каждым мгновением все более реальные, все более доступные.
Я дошел до того места, где колючий кустарник кончался. Теперь нужно было только выйти из-за него, ступить на влажную, блестящую от росы почву, чтобы испытать дружбу диких зверей на их заповедной территории.
Ничто больше не могло мне помешать. Инстинкт самосохранения и благоразумие уступили место какому-то неясному и могучему инстинкту, подталкивавшему меня к иному миру.
И вот, наконец, я мог удовлетворить это желание.
Но именно в это мгновение меня остановило какое-то внутреннее предостережение. Кто-то, находящийся совсем рядом со мной, противился осуществлению моего намерения. Причем это было не животное. Я уже принадлежал их лагерю, их миру Существо, присутствие которого я ощутил – непонятно каким органом чувств, – принадлежало к человеческой породе.
И тут я услышал фразу на английском языке:
– Дальше вам не следует идти.
Не больше двух-трех шагов отделяли меня от хрупкого силуэта, который я обнаружил в тени покрытого колючками гигантского дерева. Он не пытался спрятаться. Однако, неподвижный и облаченный в какой-то тускло-серый комбинезон, он казался частью ствола, к которому прислонялся.
Передо мной стоял мальчик лет десяти, без головного убора. Челка черных волос, подстриженных под горшок, закрывала лоб. Лицо было круглое, очень загорелое, с очень гладкой кожей. Шея – длинная и нежная. Немигающий взгляд больших карих глаз, казалось, не замечавших меня, был устремлен на животных.
Из-за этого взгляда у меня возникло весьма неприятное ощущение, поскольку свидетелем моего ребячества оказался ребенок.
Я тихо спросил:
– А что, туда нельзя ходить? Это запрещено?
Стриженная под горшок голова утвердительно кивнула, но глаза мальчика были по-прежнему прикованы к животным.
Я спросил еще:
– Это точно?
– Уж мне-то это лучше всех известно, – ответил мальчик. – Мой отец – администратор этого королевского заповедника.
– Все понял, – сказал я. – А сыну он поручил следить, чтобы все было в порядке.
Большие карие глаза наконец посмотрели на меня. И на загорелом личике впервые появилось выражение, соответствующее возрасту моего собеседника.
– Вы ошибаетесь, я вовсе не мальчик, – произнес ребенок в сером комбинезоне. – Я девочка, и зовут меня Патриция.
Патриция не впервые удивляла таким образом посетителей. Об этом свидетельствовало торжествующе-лукавое выражение ее лица.
Вероятно, для пущей убедительности в это же время в улыбке, во взгляде, в изгибе шеи вдруг затрепетал столь же наивный, как и вечный инстинкт обольщения, придавший детскому силуэту его истинную сущность.
Должно быть, мне был необходим шок подобного рода, чтобы обрести вновь чувство реальности: рядом стояла маленькая девочка, одна-одинешенька, в диких африканских зарослях, в нескольких шагах от диких животных. Я спросил:
– И тебе разрешают так далеко уходить, да еще так рано?
Патриция не ответила. Теперь ее лицо, вновь неподвижное и серьезное, снова могло сойти за мальчишеское. Она погрузилась в созерцание диких стад, словно я вообще перестал существовать.
Между тем свет теперь лился из высоких фонтанов зари обильными вибрирующими потоками. Толпы животных, сгрудившиеся вокруг испещренной солнечными бликами воды, стали более плотными, более подлинными.
И мной снова овладело желание, которое привело меня сюда. Чтобы какая-то маленькая девочка помешала мне в самый последний момент! Я сделал шаг по направлению к поляне.
Патриция, не поворачивая головы, сказала:
– Не ходите туда.
– Ты сообщишь отцу, и он отлучит меня от заповедника? – поинтересовался я.
– Я не доносчица, – ответила Патриция.
В ее глазах горел вызов. Вся детская честь отразилась в ее взгляде.
– Тогда что, ты боишься за меня?
– Вы уже достаточно большой, чтобы заботиться о себе самому, – возразила Патриция. – А если с вами что случится, то мне все равно.
Как такое гладкое, такое свежее личико могло претерпевать такие поразительные изменения? Вдруг выражать такое бесчувствие, даже жестокость? Этой малышке было совершенно безразлично, что со мной могли сделать копыта, бивни и рога животных. Она бесстрастно наблюдала бы, как они топчут меня, вспарывают мне живот.
– А тогда, – спросил я, – тогда почему же ты говоришь, что…
– Не так уж трудно понять, – ответила Патриция.
Моя непонятливость начинала ее раздражать. В ее больших темных глазах мелькнули искры.
– Вы же видите, – продолжала она, – какие животные сейчас спокойные и как им хорошо друг с другом. Это у них самое прекрасное время дня.
То ли ранний час был тому причиной? Или пейзаж? Но только в этой девчушке чувствовалась какая-то необычная сила. Иногда казалось, что она обладает такой уверенностью и таким знанием истины, которые не имеют ничего общего ни с количеством прожитых лет, ни с благоприобретенными привычками разума. Она находилась как бы вне, как бы далеко за пределами человеческой обыденности.
– Я же не собираюсь нарушать покой животных, – сказал я ей. – Только немножко пожить вместе с ними, пожить, как они.
Патриция посмотрела на меня испытующим, подозрительным взглядом.
– Вы и в самом деле любите их? – спросила она.
– Мне так кажется.
Большие темные глаза замерли и долго всматривались в меня. Потом на невероятно чувствительном лице Патриции появилась улыбка и осветила все ее черты.
– Мне тоже так кажется.
Мне трудно объяснить, почему эта улыбка и этот ответ доставили мне такую радость. Я спросил:
– Ну, тогда я могу подойти?
– Нет, – ответила Патриция.
И этот отказ подтвердило мягкое, но категоричное движение подстриженной под горшок головки на длинной, нежной шее.
– Почему?
Патриция помедлила, прежде чем ответить. Она молча, задумчиво продолжала меня разглядывать. И в ее взгляде было много дружбы. Но это была дружба особого рода. Безмятежная, строгая, меланхолическая, сострадательная, не имеющая возможности помочь.
Где-то я уже видел это странное выражение. Где? Я вспомнил крохотную обезьянку и миниатюрную газель, посетивших меня в хижине. В глубине больших темных глаз Патриции я обнаружил ту же таинственную печаль, что и во взгляде животных. Но девочка могла в отличие от них говорить.
– Вы животным не нужны, – сказала наконец Патриция. – При вас они будут чувствовать себя неспокойно, не так привольно, не смогут резвиться, как им хочется и как они привыкли.
– Но я ведь их люблю, – сказал я, – и ты это знаешь.
– Все равно, – возразила Патриция, – вы не подходите животным. Тут нужно узнать, а вы не знаете… вы не можете.
Она поискала слова, чтобы лучше выразить свою мысль, слегка пожала своими тонкими плечами и добавила:
– Вы пришли слишком издалека и сейчас слишком уже поздно.
Патриция сильнее прижалась к стволу высокого дерева. Из-за своего одноцветного серого одеяния она казалась его частью.
Свет все больше и больше пронизывал отдельные кусты и заросли, которые на глазах превращались в легкие золотистые сеточки. И из всех этих пристанищ выходили все новые и новые семьи диких животных и направлялись к воде и траве. Чтобы не мешать тем, кто оказался на месте раньше, они рассеивались по краям поляны. Были среди них такие, которые подходили к самому растительному занавесу, за которым стояли мы с Патрицией. Однако теперь я знал, что даже они для меня столь же запретны и недоступны, как если бы они паслись на тех самых полях вечных снегов, которые покрывали Килиманджаро на краю неба, утреннего света и мира.
– Слишком издалека… слишком поздно… – сказала девочка.
Против этой ее уверенности я был бессилен, потому что, когда она произносила эти слова, глаза у нее были такие же нежные, как у маленькой газели, и такие же мудрые, как у маленькой обезьянки.
Внезапно я почувствовал, как ручка Патриции дотронулась до моей руки и от неожиданности вздрогнул, потому что она приблизилась ко мне так незаметно, что не встрепенулась и не предупредила меня об этом движении ни одна былинка. Верхушка ее волос находилась на уровне моего локтя и рядом с моим телом она выглядела совсем крохотной и щупленькой. А между тем в поцарапанных шершавых пальчиках, взявших меня за запястье, чувствовалось желание защищать, утешать. И Патриция сказала мне, словно ребенку, которого хотят вознаградить за мучительное для него послушание:
– Может быть, потом мы с вами сходим в другое место. Там вы будете довольны, обещаю вам.
Тут только я обратил внимание на странную манеру Патриции разговаривать. До этого ее личность и ее поведение держали мое сознание в состоянии некой ошеломленности. А теперь я заметил, что девочка произносит слова так, как это делают люди, не позволяющие себе быть услышанными, когда они разговаривают между собой: узники, часовые, трапперы. В голосе ее не было ни вибраций, ни резонанса, ни тембра, и он звучал нейтрально, подспудно, как бы даже беззвучно. И я почувствовал, что неосознанно подражаю Патриции и разговариваю так же экономно.
– Теперь мне понятно, почему даже самые дикие животные – твои друзья.
Касающиеся моей руки детские пальцы радостно вздрогнули. Рука Патриции была теперь всего лишь рукой маленькой счастливой девочки. А поднятое ко мне лицо, ясное и счастливое, с большими темными глазами, вдруг посветлевшими и засиявшими, выражало лишь блаженство ребенка, который услышал самую ценную для него похвалу.
– А вы знаете, – сказала Патриция (несмотря на ее воодушевление, добавившее розового цвета ее загорелым щекам, голос девочки оставался глубине и заговорщическим), – вы знаете, отец мой уверяет, что я даже лучше лажу с животными, чем он сам. А уж это-то кое-что значит: мой отец провел среди них всю свою жизнь. Он знает их всех. Которые живут в Кении и в Уганде, в Танганьике и в Родезии. Но он говорит, что у меня – это другое Да, другое.
Патриция качнула головой, и челка ее коротко подстриженных волос немного приподнялась, открыв верхнюю часть лба, более нежную и более светлую. Взгляд девочки упал на мою руку, державшую ее ладошку с обломанными ногтями и землистой каемкой под ними.
– Вы ведь не из охотников, – сказала Патриция.
– Совершенно точно, – ответил я. – А откуда тебе это известно?
Патриция беззвучно засмеялась.
– Здесь, – сказала она, – ничего не скроешь.
– Но все-таки интересно, – сказал я. – Я пока еще ни с кем не разговаривал, никто меня пока еще не видел.
– Никто? – возразила Патриция. – А Таукоу, служащий, который регистрирует приезжих и который записал вас вчера вечером в свою книгу? А Матча, бой, который нес ваши чемоданы? А Эйвори, подметальщик, который убирает в хижине?
– Эти негры не могут ничего знать о том, чем я занимаюсь.
В чертах Патриции опять, как тогда, когда она сообщила мне, что она не мальчик, а девочка, появилось выражение детского лукавства.
– А ваш шофер? – спросила она. – Вы забыли про своего шофера?
– Как, Бого?
– Он ведь хорошо вас знает, – сказала она. – Разве он не возит вас уже два месяца по всем странам в машине, которую вы наняли в Найроби?
– Много он рассказать вам не мог, – сказал я. – Более замкнутого человека, более скупого на слова просто невозможно себе представить.
– Может быть, и так, если говорить с ним по-английски.
– Ты хочешь сказать, что…
– Разумеется. Я говорю на кикуйю нисколько не хуже, чем он, – объяснила Патриция, – потоку что моя первая служанка, когда я была совсем маленькой, была из племени кикуйю. А еще я знаю суахили, потому что здесь его понимают все местные, к какому бы племени они ни принадлежали. И язык вакамба, потому что следопыт, которому отец всегда отдавал предпочтение, был вакамба. И язык масаи, потому что за масаи сохраняется право проходить через заповедник и жить в нем.
Патриция продолжала улыбаться, но теперь в этой улыбке были не только ирония и чувство превосходства. В ней вновь отразились спокойная уверенность в том, что она может общаться с любыми, даже самыми примитивными существами, согласно законам их собственного мира.
– Здешние негры мне все рассказывают, – продолжала Патриция. – Я даже больше, чем отец, в курсе их дел. Он знает только суахили, да и то произносит слова, как белый. И потом, он суровый: такая уж у него работа. А я никогда не ябедничаю. И всем клеркам, охранникам и слугам это прекрасно известно. Поэтому они мне и рассказывают. Таукоу, который записывает приезжих, сказал мне, что у вас французский паспорт и что вы живете в Париже. Бой, который нес ваш чемодан, сказал, что он у вас очень тяжелый из-за книг. А тот бой, который убирается в хижине, сказал мне: «Этот белый был такой усталый, что даже не стал перед сном ничего есть и от воды, которую я хотел согреть ему для ванны, отказался».
– Я бы и сейчас еще спал, – сказал я, – если бы меня не разбудил спозаранку один посетитель. Хотя он тоже, наверное, тебе все уже доложил.
– Ах, да! Николас и Цимбелина, – сказала Патриция.
В ее взгляде появилась нежность, не лишенная, однако, некоторой презрительности. Она добавила:
– Они принадлежат мне. Вот только они позволяют себя гладить всем, кто приходит, как какая-нибудь собака или кошка.
– О! – сказал я. – Правда?
Но Патриция и не догадывалась, как она меня расстроила, низведя моих двух таинственных вестников зари до уровня заурядных и подобострастных четвероногих.
– Там – другое дело, – сказала девочка.
Она показала рукой на животных, собравшихся на пастбище и вокруг водоемов, над которыми нависала огромная, обремененная снегами и облаками гора. Ладонь Патриции дрожала и даже в голосе ее намеренно приглушенном и обесцвеченном, появился если и не жар, то, во всяком случае, какой-то задор.
– Те животные ничьи, – продолжала Патриция. – Они не приучены повиноваться. Даже когда они вас принимают, они остаются свободными. Чтобы играть с ними, вы должны знать ветер, солнце, пастбища, вкус трав, источники воды. А еще угадывать их настроение. А еще остерегаться, когда у них свадьба, когда маленькие детеныши. Нужно молчать, играть, бегать, дышать, как они.
– Это отец научил тебя всему этому? – спросил я.
– Отец не знает и половины того, что знаю я, – ответила Патриция. – У него нет времени. И он слишком старый. Я сама всему научилась, сама.
Патриция неожиданно подняла на меня глаза, и я обнаружил на ее маленьком, загорелом, упрямом и гордом лице, казалось бы, совсем несвойственное ему выражение, выражение какой-то почти смиренной нерешительности.
– А скажите… это правда… вам правда еще не надоело… то, что я все время говорю о зверях? – спросила Патриция.
Увидев мое недоумение, она быстро добавила:
– Моя мама утверждает, что взрослым не до моих историй.
– Да я готов слушать их целый день! – ответил я.
– Правда? Правда?
От возбуждения Патриции мне сделалось как-то даже нехорошо. Она судорожно сжимала мою руку. Пальцы ее горели огнем. Зазубрины обломанныx ногтей впивались мне в кожу. Такая бурная радость, подумалось мне, это не только удовольствие от того, что похвалили ее детское увлечение. Все это признаки того, что ребенок переживает, не находя выхода глубокой внутренней потребности. Неужели ей уже сейчас приходится расплачиваться одиночеством за свои грезы и свои таланты.
Девочка стала рассказывать. И хотя голос ее оставался приглушенным и без модуляций – или, скорее, именно поэтому, – он звучал как естественное эхо окружавшей нас природы.
Он как бы держал мысль на весу, придавая устойчивость ее работе и тщетным попыткам разгадать единственную заслуживающую внимания загадку – загадку творения и сотворенного существа. Он завораживал, заглушая тревогу и волнение, словно высокие травы или дикий тростник, когда беззвучнейшие дуновения ветерка извлекают из них чарующий шепот, всегда один и тот же и всегда новый.
Этот голос звучал не для того, чтобы обеспечивать недалекое, суетное общение людей. Он обладал способностью перекинуть мостик от их убожества, от их злополучия, от их внутренней тюрьмы к царству истины, свободы и непорочности, которое являло миру это африканское утро.
В каких странствиях по Королевскому заповеднику, в каких бдениях посреди колючих зарослей обретала Патриция тот опыт, которым сейчас делилась со мной, какой тут нужно было обладать неутомимой зоркостью и таинственной задушевностью? Эти вот запретные для всех стада стали ее обществом. Она различала у них племена, кланы, отдельных персонажей. Она обладала привилегией посещать некоторых из них, имела навыки в общении с ними, у нее были там свои враги, свои фавориты.
Оказывается, буйвол, перекатывавшийся перед нами в жидкой тине, отличался ужасным характером. А вот преклонных лет слон со сломанными бивнями любил играть ничуть не меньше, чем самый юный в стаде. Тогда как у его темно-серой, почти черной махины-самки, той, что в этот самый момент хоботом подталкивала своих малышей к воде, чистоплотность превратилась чуть ли не в манию.
Среди антилоп импала – Патриция обратила мое внимание на золотистых, с черной стрелой на боку, самых грациозных из всех антилоп, – некоторые принимали ее как свою, без всякой опаски. А среди миниатюрных со штопорообразными рожками бушбоков, таких храбрых, несмотря на свою хрупкость, лучшими ее друзьями были самые отчаянные забияки.
В стаде зебр, по ее словам, была одна, которая прямо у нее на глазах спаслась от лесного пожара. Ее можно было легко узнать по подпалинам, словно веснушки рассеянным между черными полосами.
Патриция наблюдала однажды за поединком носорогов, и огромный самец, неподвижно стоявший сейчас в нескольких шагах от нас с устремленным в небо рогом, похожий на какую-то доисторическую каменную глыбу, вышел тогда из схватки победителем! Однако на спине у него остался длинный, глубокий, ужасный шрам, обнажавшийся, когда с его спины внезапно вихрем срывалась стайка белых цапель, постоянных спутниц животного.
Была своя хроника событий и у жирафов, и у крупных горбатых гну, у детенышей и у взрослых – из поколения в поколение. Игры, единоборства, миграции, свадьбы.
Вспоминая эти рассказы, я обнаруживаю, что помимо своей воли подчиняю их какому-то методу, вношу в них последовательность, стремлюсь упорядочить их. Патриция же говорила сразу обо всем. Шаблоны логики не присутствовали в ее речах. Она отдавалась на волю элементарных, мгновенно возникавших ассоциаций, внимала голосу своих чувств и инстинкта. Она следовала примеру простых и прекрасных существ, находившихся у нас перед глазами, которые живут, не зная человеческой тоски, потому что им незнакомо суетное искушение измерять текущее время, потому что они появляются на свет, здравствуют и умирают, не испытывая потребности спросить, зачем это нужно.
Вот так, словно вглядываясь во внезапно пронизанный лучами солнца подлесок, открывал я для себя скрытые глубины жизни животных.
Я видел ночные пристанища, откуда рассвет позвал каждое из этих племен к водопою, и пространства, по которым они должны были рассеяться после передышки. А равнины, холмы, лесные чащи, кустарники, саванны, через которые я проехал накануне, превращались для меня в участки обитания, убежища, жилища, родину того или иного вида, той или иной семьи.
Вон там прыгали импалы, а там пощипывали траву буйволы. Там резвились, то и дело срываясь в галоп, зебры, а там играли в свои игры слоны.
Внезапно у меня возникла мысль о том, что у всего этого зверья отсутствует один клан, вероятно, самый живописный.
– А хищники? – спросил я Патрицию.
Вопрос ничуть не удивил ее. Можно было подумать, что она ждала его, причем как раз в тот момент, когда я задал его.
Тут я почувствовал, что у нас установилось такое взаимопонимание, когда разница в возрасте не имеет значения. Глубокая искренняя заинтересованность и тяготение к одной цели сделали так, что, благодаря диким животным, ребенок и мужчина, давно вышедший из детского возраста, почувствовали себя вдруг ровней и единомышленниками.
Девочка закрыла глаза. Улыбка, обращенная лишь к ней самой, подобная тем, что мы видим на сияющих лицах очень маленьких детей, скупая, едва обозначенная, а в то же время наполненная каким-то таинственным счастьем, озарила словно изнутри лицо Патриции. Потом веки ее поднялись и она поделилась со мной частью своей улыбки. Это было подобно обещанию, подобно заключению очень важного союза.
– Я поведу вас туда, куда нужно, – сказала Патриция.
– Когда?
– Не надо торопиться, – тихо ответила девочка. – Со всеми животными нужно иметь большой запас терпения. Необходимо время.
– Все дело в том… Как раз время…
Я не договорил. Патриция вдруг резко и бесцеремонно отдернула свою ладошку, доверчивое присутствие которой я ощущал в своей руке. Между ее большими, темными глазами, внезапно утратившими всякое выражение, появилась похожая на преждевременную морщину складка.
– Вы ведь хотите побыстрее уехать отсюда, да? – спросила Патриция.
Она глядела на меня так, что я не решился сразу дать ей однозначный ответ.
– Я пока еще окончательно не решил… – сказал я.
– А вот и неправда, – возразила Патриция. – И все вы уже решили. Вы же предупредили в регистратуре, что уезжаете из заповедника завтра.
Складка между бровями обозначилась еще резче.
– А я-то совсем забыла, – добавила она.
Она плотно сжала губы, но ей никак не удавалось унять их легкое дрожание. Видеть это было мучительно.
– Извините меня, я столько времени у вас отняла, – добавила еще Патриция.
Она отвернулась к бессловесным животным. А я неловко пробормотал:
– Но ведь, если я даже и уеду, то мы теперь с тобой друзья?
– У меня нет друзей, – возразила она. – И вы тоже такой же, как остальные.
Остальные… Проезжие, любопытствующие, равнодушные. Жители больших далеких городов, которые, не выходя из машины, похищали мгновение дикой жизни и тут же уезжали.
Мне показалось, что я прямо вижу, как одиночество мертвой водой смыкается над головой девочки.
– У меня нет друзей, – повторила Патриция. Она повернулась и бесшумно, не хрустнув ни единой сухой былинкой, вышла из-под зонтика колючих деревьев на поляну. Голова ее была немного втянута в плечи, а плечи выдвинуты вперед.
Затем тоненький серый силуэт, увенчанный шариком черных волос, вошел в дрожащий живой ковер, образованный пасущимися у подножия Килиманджаро дикими животными.
Оставшись один, я почувствовал такую жестокую тоску, что при первом ее приступе даже не поверил собственным ощущениям. Вот уже поистине нелепое страдание. У него не было ни основания, ни пищи, ни смысла.
У меня ведь были друзья, причем верные, надежные, лучшие, испытанные за годы уже достаточно долгой жизни. Вскоре я поделюсь с ними впечатлениями от моего путешествия по Африке. А они расскажут мне о радостных и горестных событиях, случившихся в мое отсутствие. И в доме, где все устроено так, чтобы ничто не портило настроения, все снова пойдет привычным чередом. И моя работа тоже, которая уже сама по себе заменяет мне целый мир.
Однако тщетно подбирал я доводы и доказательства, подтверждавшие осмысленность моего существования. Ничто не было в состоянии заменить мне ощущение чарующей полноты бытия, которое я испытывал еще несколько минут назад, когда население поляны, казалось, еще соглашалось принять меня. Теперь я остался один, потерянный, покинутый, отвергнутый, лишенный надежды, брошенный в безысходность до конца моих дней.
Патриция уступила мне свои страдания.
А сама она была теперь рядом с животными.
«Я должен пойти за ней, – размышлял я. – Нужно ее защитить».
И не сделал даже ни шага. Я тут же вспомнил про то, сколько мне лет, как я ощущаю массу своего тела, насколько неловко я двигаюсь, вспомнил о своей ситуации цивилизованного человека.
Я снова рассуждал.
Защищать Патрицию! В скользкой траве, в лабиринте водоемов, среди этой стремительной, легкой фауны, бесшумно передвигающейся и наделенной острым, жестоким чутьем. Угнаться там за девочкой, которая в бруссе среди зверей чувствует себя как русалка в воде или как эльф в лесу.
Одним словом, мне не оставалось ничего иного, как прислушаться к голосу здравого смысла.
Главным администратором этого заповедника, хранителем и господином этих животных был отец Патриции. И отвечать за грезы наяву его дочери следовало тоже ему. А не заехавшему ненадолго путешественнику, да еще к тому же иностранцу.
Я повернулся спиной к поляне и пошел в лагерь, оборудованный для приема посетителей Королевского заповедника.
Он был сооружен так, чтобы не страдал окружающий пейзаж. Спрятавшийся в тени больших покрытых колючками деревьев десяток круглых хижин, благодаря их глинобитным, выбеленным известью стенам и остроконечным соломенным крышам, мог легко сойти за африканскую деревушку.
Сейчас в лагере никого не было: туристский сезон уже закончился. А кроме того, в Кении тогда все очень боялись террористов из организации May-May.
Когда я вернулся в свое жилище, которое я накануне выбрал наугад, меня на веранде ждала крошечная обезьянка. Она так и не рассталась со своей черной атласной полумаской, и ее глаза, столь же мудрые, столь же печальные, как и при первой нашей встрече, казалось, спрашивали: «Ну как? Разве я не предупреждала тебя?»
Однако вместо того, чтобы раствориться в пространстве, как она сделала на рассвете, теперь она вскочила мне на плечо. Я вспомнил, как ее назвала Патриция, и тихо произнес:
– Николас… Николас…
Николас почесал мне затылок.
Я протянул ему раскрытую ладонь. Он сел на нее. Весил он столько же, сколько весит клубок шерсти. Гладить его короткий мех было приятно. Однако, прирученный до такой степени, причем так быстро, он мог быть лишь ласковым сокамерником человека, побратимом, скованным с ним одной цепью.
Я посадил Николаса на перила веранды и невольно бросил взгляд в сторону поляны. Там чары тоже утратили свою власть.
Солнце, сделавшееся уже терпким и жгучим, лишало землю ее теней, красок, рельефа. Все становилось четким и сухим, плоским и блеклым. Мир утратил свою глубину. Белый снеговой пожар на Килиманджаро потух. Дикие стада начали редеть и рассеиваться.
А где была Патриция, что она делала?
Я вошел в хижину.
Она состояла из столовой и спальни, меблированных более чем скромно, но для недолгого проживания вполне достаточно. От этого главного обиталища обрамленный жердями коридор под открытым небом привел меня в хижину поменьше. Там находились кухня и ванная комната. Горячая вода поступала из железного цилиндра, стоявшего снаружи на плоских камнях. Под баком горел яркий огонь, которым занимался чернокожий слуга. Скорее всего, именно этот бой и рассказал Патриции, что накануне я отказался от предложенных им услуг.
«Патриция… Опять она… – мысленно сказал я себе. – Пора избавляться от этого наваждения и стоит подумать о своих собственных делах».
У меня в бумагах среди прочего были рекомендательные письма. Одно из них, официальное, мне вручили в Найроби в канцелярии губернатора и предназначалось оно Джону Буллиту, администратору заповедника. А другое, частное, было адресовано его жене. Его мне вручила одна из ее подруг по пансиону, которую я случайно встретил перед отъездом из Франции.
Перед хижиной я обнаружил Бого, своего шофера, явившегося ко мне за распоряжениями. На его удивительно тощем теле висела серая полотняная ливрея, украшенная большими плоскими пуговицами из белого металла – униформа агентства, где он работал. Глядя на мелкие морщины и складки его тускло-черного лица, на его гладко выбритый, похожий на черепашью голову череп, было совершенно невозможно сказать, сколько ему лет.
Доверив ему мои письма, я подумал, что вот этот крайне молчаливый человек, к тому же исключительно сдержанный с белыми, избрал Патрицию в качестве своего доверенного лица. Я готов был даже спросить у него самого, почему. Однако тут же вспомнил, что за те два месяца, которые мы провели вместе на нелегких дорогах, мне не удалось ни разу поговорить с ним о чем-либо, не имеющем прямого отношения к его профессиональным обязанностям, с коими, надо сказать, он справлялся как нельзя лучше.
Когда он ушел, я снова окинул взглядом поляну. Там никого не было. У меня появилось странное ощущение свободы, и тут я осознал, что мне очень хочется пить и очень хочется есть.
Бого принес и оставил на кухне ящик с продовольствием. Что же касается печки, которую нужно было топить древесным углем, и висящей на стене посуды, то я в них не нуждался. Термос с чаем и термос с кофе, несколько бутылок пива, бутылка виски, галеты, консервы – вот и все, что мне требовалось для столь короткого проживания в хижине.
Позавтракал я на веранде. Мне составили компанию маленькая обезьянка и маленькая газель. Николасу хватило одной инжирины. А газель взяла у меня из рук кусочек сахара. Килиманджаро заволокло пеленой знойных облаков. Я вновь обрел покой.
Бого возвратился с конвертом.
– От госпожи, – сообщил он.
В письме, написанном по-французски высоким, тонким наклонным почерком Сибилла Буллит приглашала меня зайти к ней сразу, как только я смогу. Если есть настроение, то прямо сейчас.
Администратор королевского заповедника построил себе дом совсем недалеко от лагеря посетителей. Однако высокие заросли полностью закрывали со всех сторон миндалевидную насыпную земляную площадку, посреди которой возвышалось бунгало, крытое потемневшей соломой. Белизна стен была такова, что они казались только что выбеленными, и нежно-зеленые ставни тоже поражали своей яркостью, словно краска на них только что высохла.
Когда я подошел к дому по тропинке, проложенной между колючими деревьями, все ставни на фасаде были закрыты. Хотя, похоже, внутри меня с нетерпением ждали, так как не успел я еще подойти к входной двери, как она распахнулась и на пороге появилась высокая молодая блондинка в черных очках. Не дав мне поздороваться, она быстро, сбивчиво, слегка задыхаясь, заговорила по-английски, должно быть потому, что ей хотелось рассказать одновременно о многих вещах.
– Мне очень неловко, – сказала она, – оттого, что я так заторопила вас… Входите, прошу вас… Я очень рада, что вы пришли сразу… Входите скорее… И я так вам признательна, что вы не заставили меня ждать… Входите же, солнце сегодня ужасное…
Сибилла Буллит поднесла руку к своим дымчатым очкам и опустила ее лишь для того, чтобы порывисто захлопнуть за нами дверь.
После бруссы с ее буйством красок прихожая выглядела очень темной. Я едва различал черты молодой женщины и почти совсем не различал лицо тут же подбежавшего чернокожего слуги.
Сибилла Буллит сказала ему с раздражением несколько слов на суахили. И он оставил нас одних.
– Пойдемте, идите сюда, – сказала мне она, – здесь так темно.
В просторную продолговатую комнату, служившую гостиной, свет проникал не с фасада, где все окна были наглухо закрыты ставнями, а через окна, выходившие во внутренний, частично крытый двор. Неистовство солнечного света смягчалось еще и плотными хлопчатобумажными шторами приглушенно-голубого цвета.
И сразу же следы волнения исчезли с лица молодой женщины, жесты ее стали спокойными, словно она вдруг почувствовала себя надежно защищенной. Хотя темные очки она все же не сняла.
– Я прошу вас простить мне мою бесцеремонность, – сказала Сибилла Буллит, и голос ее стал теперь живым и мягким. – Я искренне извиняюсь. Но если бы вы только знали, что для меня значит Лиз.
Затем она сделала небольшую паузу и повторила, просто так, для себя, потому что ей было приятно произносить это имя:
– Лиз… Лиз Дарбуа.
Она вдруг спросила с робостью в голосе:
– А я все еще правильно произношу по-французски?
– Совсем как француженка, – ответил я (и это соответствовало действительности). – Меня это и не удивляет после того, как я прочитал ваше письмо.
На матовых щеках молодой женщины появился легкий румянец. Однако, поскольку ее глаза были спрятаны за темными стеклами очков, я не понял, означал ли он удовольствие или смущение.
– Я решила написать его на французском, чтобы вы пришли побыстрее, – сказала Сибилла.
Она сделала шаг ко мне и продолжила:
– Боже мой! Как подумаю, что всего два месяца назад вы встречались с Лиз… Мы пишем друг другу довольно регулярно, в общем… Больше, конечно, я… Но это же совсем другое, человек, который видел ее, разговаривал с ней.
Она сделала такой жест, словно собиралась взять мои руки, но не закончила его и продолжала:
– Расскажите же, расскажите… Как там она? Чем она занимается?
Я постарался вспомнить как можно точнее детали нашей встречи с Лиз Дарбуа, которую я практически не знал. Мне удалось восстановить в памяти лишь ее лицо, достаточно миловидное и веселое, но похожее на многие другие лица, а к тому же чересчур неспокойное и самоуверенное. Какими же это такими необыкновенными чертами, какими добродетелями могла она вызвать такой интерес и такое воодушевление?
– Итак… Значит, Лиз… – торопила меня Сибилла Буллит.
– Значит, Лиз, – сказал я, – продолжает работать представителем американской косметической фирмы… После развода у нее весьма свободный союз с одним художником… Я знаком-то, собственно, с ним.
– Счастлива, разумеется?
– Вот это не берусь утверждать, – ответил я. – У меня такое впечатление, что она как-то скучает, не находит себя, что иногда завидует вашему существованию.
Сибилла тихонько покачала головой, по-прежнему пряча глаза за темными очками и медленно сказала:
– Лиз была у меня здесь на свадьбе подружкой. Мы приехали в Кению вместе. Я венчалась в белой часовне на полпути между Найроби и Найвашей. Наверное, знаете ее.
– Ну еще бы! – сказал я.
Она имела в виду небольшую церквушку с мягкими, незамысловатыми очертаниями, которую в свободное время построили итальянские военнопленные, работавшие на строительстве шоссе. С того места, где они вырубили деревья и кустарник, освобождая место для часовни, открывался вид на величественную долину, на гигантскую рифтовую впадину, вздыбившую внизу, в двух тысячах метров, свои неподвижные волны, которые из самого сердца Черной Африки устремлялись к северу и затухали в песках Синая.
– Вам необыкновенно повезло, – сказал я. – Более прекрасного места, мне кажется, нет во всем мире.
Вместо ответа молодая женщина улыбнулась со всей нежностью, какую только может вызвать самое восторженное воспоминание. И словно почувствовав, что такую улыбку нужно видеть целиком, сомнамбулическим жестом сняла черные очки.
Почему же она все-таки скрывала за ними свои глаза? Большие, слегка заостренные к вискам, темно-серые с более светлыми крапинками, они были единственным настоящим украшением внешности Сибиллы, во всяком случае в некоторые моменты, когда они загорались, как сейчас, от какого-то сильного чувства.
И тут я вдруг осознал, что, когда видишь эти глаза с их блеском, свежестью и чистотой, становится ясно, как сильно и преждевременно постарело ее лицо. Ее мертвенно-бледную, увядшую кожу не сумело позолотить даже африканское солнце. Волосы у нее были безжизненные. Лоб ее портили глубокие, сухие морщины, которые потом рассыпались по щекам, рассекая уголки губ.
Такое было ощущение, что это лицо принадлежит двум разным женщинам: глаза – одной, а все остальное – совершенно другой.
Лиз Дарбуа не было еще и тридцати. Возможно ли, чтобы и это вот безжизненное, изношенное лицо принадлежало человеку одного с ней поколения.
Сибилла, сама того не зная, ответила на мой вопрос.
– У нас с Лиз разница в возрасте всего несколько недель, – сказала она. – И мы провели вместе, не расставаясь, целых пять лет в одном пансионате около Лозанны. Там нас обеих застала война. Ее родители, жившие в Париже, и мой отец, который служил тогда в Индии, предпочли оставить нас там переждать тяжелые времена.
Сибилла рассмеялась юным, нежным смехом и продолжала:
– Я уверена, Лиз вам все это рассказала. Но вот чего она не могла сделать, так это рассказать вам, какая она была красивая уже тогда, как она умела одеваться, насколько лучше всех остальных девочек причесывалась. Настоящая парижанка в пятнадцать лет!
Переходя от одного воспоминания к другому, от одной подробности к другой, Сибилла рассказала мне очень много о той эпохе. Я понял тогда, что она пригласила меня и ждала с таким нетерпением не столько за тем, чтобы послушать меня, сколько для того, чтобы выговориться самой.
И я узнал, что отца Сибиллы в конце войны назначили на высокий пост в Кении и что Сибилла, отправляясь в Африку, уговорила Лиз Дарбуа поехать вместе с ней. Так получилось, что сразу по приезде Сибилла познакомилась с Буллитом, и эта встреча в одно прекрасное утро привела их в маленькую белую часовню, возвышающуюся над необъятной и величественной долиной Рифта.
– Лиз почти сразу же уехала, – завершила свой рассказ Сибилла, – а чуть позже министерство колоний отозвало отца в Лондон, и он там умер, так что я даже больше его и не видела.
Она замолчала. Оставалось только попрощаться и уйти. Сибилла получила от меня максимум того, что она могла от меня ожидать, а мне нужно было начинать знакомиться с заповедником. Однако я все не уходил, не очень понимая, что меня удерживает.
– А ваш муж сейчас дома? – спросил я.
Он обычно уходит еще до того, как я успеваю проснуться, а возвращается домой когда как, – сказала Сибилла и сделала рукой неопределенный жест. – Когда у него остается время от зверей.
В нашем разговоре снова возникла пауза, которая, наконец, позволила мне оценить достоинства комнаты, где мы находились. Все предметы в ней, все цвета создавали ощущение надежности и приятности: медово-желтые стены, рассеянный свет, светлые циновки на полу, гравюры в старинных рамах, ветки с крупными распустившимися цветами в медных вазах. Во всем видны были превосходный вкус и заботливое внимание. Я счел нужным сделать комплимент Сибилле. Она тихо ответила:
– Я стараюсь сделать так, чтобы не чувствовалось, что на триста километров в округе нет ни одного города и что у самой двери этого дома можно натолкнуться на ужасно опасных зверей.
Глаза молодой женщины переходили с одного предмета на другой, словно от одного дружеского лица к другому. Некоторые вещи были особенно красивы.
– Родители мужа привезли их в Африку еще в начале века, когда решили здесь обосноваться. Это все фамильная мебель.
Сибилла сделала как бы нечаянно паузу и добавила с притворным безразличием:
– У мужа семья с глубокими корнями… У старшей ветви титул баронетов со времен Тюдоров.
Лицо молодой женщины на миг обрело выражение, которое никак не вязалось ни с ее чертами, ни с образом ее жизни, – выражение мещанского, суетного тщеславия. Неужели это ее истинная натура? Или просто средство внутренней самозащиты, как эта мебель, как шторы?
Она машинально погладила крохотное креслице из драгоценного заморского дерева, некое подобие очаровательной игрушки, выточенной каким-то гениальным мастером в XVIII веке.
– На нем сидел мой муж, когда он был совсем маленьким мальчиком, и его отец, и отец его отца, – сказала Сибилла. – И им же пользовалась моя дочь.
– Патриция! – воскликнул я.
Тут я понял, почему остался.
– Вы знаете ее имя? – спросила Сибилла. – Ах, да! Естественно!.. От Лиз!
Это было неправдой. И я собрался рассказать, как познакомился с Патрицией. Однако какой-то смутный импульс подсказал мне, что лучше тут выбрать удобную ложь, к которой подвела меня сама Сибилла.
– А вы знаете, о чем я мечтаю для Патриции? – добрым голосом продолжила молодая женщина. – Мне хотелось бы, чтобы она поехала учиться во Францию и чтобы она там научилась одеваться, держаться, вести себя так, как будто родилась в Париже. Чтобы у нее все получалось, как у Лиз.
В глазах Сибиллы снова сверкнул огонек искренности и детства. Но затем она замолчала, вздрогнула и, явно не отдавая себе отчета – настолько движение было стремительным и инстинктивным, – опять надела свои темные очки.
В этот момент я увидел посреди гостиной африканца, хотя я не слышал ни малейшего шороха, возвещающего о его появлении. Пожилой, морщинистый, одноглазый, он был одет в коричневые полотняные брюки и в разорванную рубашку. Об истинном росте его судить было невозможно, так как он стоял согнувшись в три погибели, словно переломленный на уровне изуродованных бедер.
Он произнес несколько слов на суахили и ушел.
– Кихоро принадлежит к племени вакамба, – тихим, усталым голосом сообщила мне молодая женщина. – Он долго служил у моего мужа как проводник и загонщик. А теперь все, в заповеднике он уже не может работать. Теперь он состоит при Патриции. Он же знает ее с самого дня рождения. Она его очень любит. Он сообщил мне, что отнес ей завтрак.
– А что, она сейчас здесь? – спросил я.
– Да, только что проснулась, – ответила Сибилла.
– Как… Но ведь…
Я остановился как раз вовремя, чтобы позволить моей собеседнице истолковать мое удивление как ей больше нравится.
– Время, конечно, не самое раннее, я понимаю, – сказала она. – Но Патриция бегает буквально целый день. А потом отсыпается.
Сибилла бросила на меня взгляд сквозь стекла темных очков и закончила:
– Я схожу за ней. Так, чтобы вы могли рассказать о ней Лиз.
Я подошел к одному из окон с той стороны, где ставни не были закрыты, раздвинул шторы. Окно выходило на большой внутренний двор, вокруг которого располагались жилые комнаты. Вдоль стен тянулась непритязательная, крытая соломой галерея. Сибилла сначала двигалась вдоль стены, даже не глядя на пламенеющие цезальнии, на жакаранды, на золотые мимозы, пылающие ярко-красным, лазурным, огненно-желтым пожаром во всех углах двора. Однако вместо того, чтобы сразу войти в комнату Патриции и несмотря на свое болезненное отвращение к солнцу, молодая женщина вышла в самый центр открытого пространства, где не было никакой защиты от нестерпимой жары и безжалостного света. Там она остановилась перед квадратом узеньких клумб, сделанных, скорее всего, из какой-нибудь привезенной издалека почвы, на которых, орошаемые с помощью подведенных снаружи канавок, росли горемычные, жалкие, выцветшие циннии, петунии, гвоздики.
Сибилла склонилась над этими европейскими цветами, выпрямила ножку у одного из них, поправила венчик у другого. Причем вовсе не нежная заботливость подсказала ей эти жесты. В ее движениях было что-то похожее на просьбу, на молитву. Моление против одиночества или не только?
Мои мысли прервал ворвавшийся сквозь закрытые ставни шум подъехавшей на большой скорости автомашины и резко остановленной тормозом.
Еще не стих визг шин по твердой земле, а водитель машины уже входил в гостиную. Очевидно, он не ожидал встретить меня здесь. Однако, едва заметив меня, он сразу же, несмотря на свой приличный рост и внушительные объемы тела, погасил инерцию своего стремительного порыва. Сделал он это с непринужденностью и точностью, какие можно наблюдать у профессионалов мускульного равновесия: танцовщиков, боксеров, акробатов.
В руке он держал кибоко – длинный хлыст из кожи носорога.
– Добро пожаловать, – сказал он хрипловатым, но прозрачным и искренним голосом. – Джон Буллит, администратор этого Королевского заповедника.
Я собрался тоже представиться, но он продолжил:
– Знаю, знаю… Ваша фамилия записана в книге регистрации посетителей. А поскольку вы наш единственный клиент, то…
Он не закончил фразу и спросил:
– Виски?
Не дожидаясь ответа, Буллит бросил свой кибоко на стул и направился к расположенному в глубине гостиной небольшому бару.
Он обладал поистине исключительной красотой, и сейчас явно переживал счастливую пору расцвета всех своих сил. Он был очень высок, длинноног, а его массивный костяк облегала плотная, упитанная и даже грузная плоть, которая, однако, нисколько не вредила скорости и ловкости его движений. Эта крепкая и активная субстанция была для него просто источником и одновременно кладовой жизненных сил. И даже солнце, многократно прокалившее его, придавшее ему цвет горелого дерева, оказалось бессильно проникнуть глубже.
Одежда его скорее открывала, нежели прикрывала гладкую, эластичную кожу. Старые шорты кончались гораздо выше колен, а рукава старой рубашки – гораздо выше локтей. Расстегнутая от воротника до пояса, она выставляла напоказ крепкую грудную клетку.
– Ваше здоровье, – сказал Буллит.
Прежде чем пить, он поднес стакан к своему слегка курносому носу и вдохнул запах виски.
Его хорошо очерченные ноздри быстро расширялись и сжимались. Квадратная челюсть выдвигалась немного вперед, а вместе с ней и нижняя губа, сильная и яркая. Жесткие спутанные волосы торчали словно рыжий, почти красный кустарник над выпуклым лбом, над полными, крепкими щеками. Это было скорее даже не лицо, а маска или даже морда. Однако благодаря рельефности, выразительности, сосредоточенной одухотворенности оно обладало необыкновенной притягательностью.
– Сегодня утром у меня не было времени заняться вами, поэтому я прошу извинить меня, – сказал Буллит между двумя глотками виски. – Я уехал из дома еще до рассвета. Срочное было дело. Мне сообщили о двух каких-то подозрительных неграх, замеченных в самом глухом углу заповедника. Туда часто наведываются браконьеры… Понимаете, за бивни слонов по-прежнему дают хорошую цену, а за измельченный рог носорога, который считается возбуждающим средством, на Дальнем Востоке дают огромные деньги. Проклятые индийские торгаши, обосновавшиеся здесь, выступают в роли посредников. Ну а всегда ведь найдутся мерзавцы среди вакамба, кипсиги или других племен, которые своими отравленными стрелами норовят убить моих слонов и носорогов.
– Ну и как, застали на месте преступления? – спросил я.
– Нет, ложная тревога, – ответил Буллит. (Он с сожалением посмотрел на свой ужасный хлыст, который, возвратившись, бросил на стул.) – Негры там были, но только масаи.
В хрипловатом голосе Буллита мне послышалась своеобразная уважительная нотка, сквозившая буквально у всех англичан Кении, когда они упоминали в разговоре со мной это воинственное племя.
– Масаи, – продолжал Буллит, – ничего не продают и не покупают. Хотя они и черные, в них все-таки есть какое-то благородство.
Он коротко хохотнул своим хриплым смехом и добавил:
– Хотя, при всем их благородстве, пусть они лучше доказывают свою храбрость не на моих львах.
Есть люди, беседуя с которыми, не нужно тратить время на разного рода формулы вежливости и общие места, потому что они, отвергая условности, живут в своем собственном мире и сразу же приглашают туда войти и вас тоже. Я сказал Буллиту:
– Ваши львы, ваши носороги, ваши слоны… Вы говорите о них так, словно они являются вашим личным достоянием.
– Они принадлежат короне, – возразил Буллит. – А здесь представляю ее я.
– Но я не думаю, что здесь дело только в чувстве долга.
Буллит резко поставил свой наполовину полный стакан и принялся ходить по комнате. Он ходил большими шагами. И при этом его столь объемистое, высокое и тяжелое тело свободно скользило, не задевая ничего из мебели. И пол под его охотничьими сапогами не издавал ни малейшего звука. Пройдя взад-вперед раз и продолжая бесшумно мерить шагами комнату, он сказал:
– Расставшись с масаями, я потом еще два часа колесил по бруссе и рассыпал соль в тех местах, куда чаще всего наведываются животные. Они любят соль. Она укрепляет их. И тут вы тоже вправе сказать мне, что я даю ее им не из-за одного только чувства долга.
Теперь Буллит ходил еще быстрее своим выверенным, эластичным и бесшумным шагом по загроможденной мебелью гостиной.
– И земляные плотины, которые я строю, и канавы, которые роют по моему указанию, чтобы везде и в любое время года были водопои – это тоже не входит в круг моих обязанностей. И я безжалостно гоню прочь отсюда посетителей, когда они гудками своих машин нарушают покой зверей, лишают их ощущения лесного уюта.
Буллит вдруг остановил полет своего тела так же легко, как и тогда, когда я обратил на это внимание в первый раз. Он находился рядом со мной и рокотал:
– Животные здесь обладают всеми правами. Я хочу, чтобы они были спокойными. Чтобы не испытывали ни в чем нужды. Чтобы были защищены от человека. Чтобы были счастливы. И насколько мне хватит сил, так оно и будет, запомните это.
Я с тягостным чувством смотрел в его увеличившиеся в размере, немигающие глаза. Откуда этот внезапный приступ ярости? Было очень маловероятно, чтобы он был направлен против меня. Мое безобидное замечание явилось лишь поводом, предлогом для давно назревавшего кризиса. Но на что, на кого были опосредованно, через меня направлены это исступление и это терзание?
Взгляд Буллита внезапно утратил свое гневное выражение. Он откинул назад голову, и его квадратная челюсть оказалась на уровне моего лба. Потом он взял стакан и залпом выпил его содержимое. И тут я услышал легкие шаги, звук которых он уловил раньше меня. Когда Сибилла вошла в комнату, лицо ее мужа было абсолютно спокойным.
Их движение навстречу друг другу было столь простым и непринужденным, что казалось не зависящим ни от их воли, ни даже от их сознания. Когда они встретились посреди комнаты, Буллит положил одну из своих мощных ладоней на плечо Сибиллы, закрыв его полностью, и привлек ее к себе. Другой рукой он удивительно мягким жестом освободил ее глаза от темных очков. Потом рыжая морда приблизилась к бледному лицу Сибиллы и поцеловала ее в веки. Тело молодой женщины мгновенно расслабилось и изогнулось, чтобы соединиться, чтобы слиться с зовущей ее массой плоти и мускулов. Это проявление чувств было настолько целомудренным и закончилось столь быстро, что у меня, ставшего его свидетелем, не возникло никакого ощущения неловкости, никакого стеснения. Естественность и благородство жестов Сибиллы и Буллита заранее исключали возможность какой-либо нескромности.
Разлученные поутру непохожими обязанностями, супруги встретились и поцеловались. И все. Чего тут таиться? Однако все, что любовь в состоянии дать двум существам, наделяя их раз и навсегда нежностью, сознанием целостности своей личности, уверенностью в себе, все, что мужчина и женщина могут желать и в состоянии получить друг от друга, чтобы усыпить свои наиболее глубоко запрятанные тревоги и стать друг для друга определенным свыше дополнением, все это я в наиболее чистом, наиболее бесспорном виде читал в жестах и на лицах Сибиллы и ее мужа.
У меня в памяти возник образ маленькой белой часовни, воздвигнутой посреди африканских зарослей в том месте, откуда лучше всего смотрится величественная, первозданная долина Рифта. Там они обвенчались. Мне нетрудно было сейчас мысленно представить себе наивную торжественность, абсолютное доверие, чудесное одиночество вдвоем, составлявшие тогда их богатство. С тех пор прошло десять лет. Но для них, у них ничего не изменилось. И так будет всегда, до самого конца их совместного существования, пока жизнь будет пульсировать в этом бескровном лице Сибиллы и в похожем на звериную морду, увенчанном шапкой рыжих волос лице ее мужа.
Хватило всего нескольких секунд для того, чтобы свершился и закончился этот безупречный обмен между самозабвением женщины и защищающей ее мужественностью. Сблизившись на мгновение для поцелуя, они тут же разошлись. Однако понадобилось, чтобы взгляд Сибиллы встретился с моим взглядом и только тогда она осознала, что я все еще находился в ее доме. И тут же ее такие прекрасные глаза утратили и озарявший их свет, и счастливое выражение. Она надвинула на них уже знакомым мне механическим жестом свои черные очки. Щеки ее вдруг сделались еще более впалыми и по ним пробежала дрожь. И нервы снова натянулись, как струны. А ведь то, что Сибилла собиралась мне сообщить, вроде бы никак не оправдывало подобную перемену.
– Я очень огорчена, – сказала молодая женщина. – Но мне не удалось убедить Патрицию прийти сюда. Извините, пожалуйста, ее. Понимаете, она редко бывает в обществе.
Буллит стоял, не шевелясь. В чертах его сохранялось прежнее умиротворение. Но по его взгляду я понял, что он слушает крайне внимательно. И мне показалось, что я чувствую какие-то невнятные флюиды, какое-то сжатие атмосферы, позволяющее иногда постороннему угадывать, что вот опять застарелое разногласие, тайное, но упорное, подвергает испытанию живущих вместе и давно любящих друг друга людей.
– Ну разумеется, все правильно, – со смехом сказал я. – Не бросаться же юной дщери Килиманджаро с распростертыми объятиями к людям вроде меня, являющимся из другого мира, до которого ей нет никакого дела.
Признательность, отразившаяся в чертах Буллита, была столь же горячей, как и овладевший им несколько минут назад вроде бы беспричинный и несообразный гнев.
– Разумеется, все правильно, – совсем тихо сказал он.
– Но ведь в таком случае, Джон, – воскликнула Сибилла (и нижняя губа у нее слегка задрожала), – чем больше мы потеряем времени, тем сильнее Патриция, если она будет продолжать жить здесь, отвыкнет от людей и одичает. Надо же что-то делать.
Буллит произнес еще тише:
– Мы ведь однажды уже пробовали, дорогая, и ты прекрасно помнишь, что из этого получилось. Девочка в пансионате не выдержала и заболела.
– Два года назад она была совсем маленькой, – возразила Сибилла. – А сейчас все обстоит иначе. Сейчас мы должны думать о будущем нашего ребенка.
На щеках молодой женщины появились красные лихорадочные пятна. Внезапно она обратилась ко мне за поддержкой.
– Вот вам, например, не кажется, – спросила она меня, – что Патриция первая же станет нас когда-нибудь упрекать за то, что мы не дали ей хорошего образования?
Буллит ничего не говорил, но не отрываясь смотрел на меня своими слишком бледными, в мелких красных прожилках (солнце? алкоголь?) глазами, и в его взгляде, куда он вложил всю свою незаурядную силу, читалось желание получить ответ, противоположный тому, что хотела от меня его жена. Оба они – каждый в соответствии со своей натурой – искали во мне союзника в самом важном для них споре, предметом которого была судьба девочки в сером комбинезончике, подруги зари и диких животных.
Какой ответ мог им дать я, прохожий?
Я подумал о Патриции, о ее подстриженных под горшок волосах. Это воспоминание, о котором родители девочки, естественно, не могли знать, и только оно заставило меня сделать мой выбор. Я сказал шутливым тоном и сделав вид, что истинный смысл спора мне не совсем ясен:
– Возможно оттого, что у меня нет детей, я всегда принимаю их сторону. Так что прошу определить меня в лагерь Патриции.
Возникла небольшая пауза. Сибилла через силу улыбнулась и сказала:
– Вы уж извините, что мы вмешиваем вас в наши семейные заботы. Вы ведь приехали сюда не ради этого.
– В самом деле, – сказал Буллит.
Он тоже улыбался, но так, как улыбнулся бы человек, который через много лет вдруг встретил старого друга.
– Я сейчас вам кое-что покажу в этом нашем заповеднике… Нечто такое, что мало кто видел, – продолжил он, слегка подняв свою грозную длань и как бы собираясь хорошенько хлопнуть меня по плечу.
Однако тут он взглянул на жену, которая, казалось, витала в своих мыслях где-то далеко от нас, и добавил почти с робостью в голосе:
– А ты, дорогая, в честь нашего гостя тоже могла бы для разнообразия поехать вместе с нами. Как в добрые старые времена. Это подняло бы тебе настроение.
Однако Сибилла, не отвечая ему, спросила меня:
– Боже мой! Что подумает Лиз, когда узнает, что вы так и не видели Патрицию?
– Лиз? – спросил Буллит. – При чем тут Лиз?
– Наш гость – ее друг, – сказала Сибилла. – Я еще не успела тебе рассказать. Он привез мне письмо от Лиз и, представляешь, скоро он опять ее увидит.
Всякий раз, когда Сибилла повторяла это имя, голос ее звучал все темпераментнее, а лицо молодело. А у Буллита, напротив, черты лица в то же самое время заметно искажались и оно становилось все более замкнутым. От прежнего дружелюбного выражения на нем не осталось и следа.
– Вы когда уезжаете? – спросила меня Сибилла.
– Завтра, – ответил вместо меня Буллит почти грубо. – Так записано в книге.
– Завтра? – воскликнула Сибилла. – Так быстро… Но тогда мне нужно прямо сейчас садиться за письмо к Лиз. Я должна столько всего рассказать ей. Вы можете себе представить, благодаря встрече с вами, сейчас у меня такое ощущение, как будто она где-то рядом.
Буллит налил себе виски.
– Я даже не смогла принять вас как следует, – продолжала Сибилла. – Приходите вечером на чашку чая. Кстати, вам все равно нечем будет заняться. Джон запретил ездить по заповеднику с наступлением темноты. Так ведь, Джон?
– Фары ослепляют животных, – буркнул Буллит.
– С радостью приду, – сказал я Сибилле. – А что касается письма, то не торопитесь. Мой шофер сможет взять его завтра, перед отъездом.
Буллит бросил на меня взгляд сквозь стакан, наполненный виски.
– А не будете ли вы так добры объяснить мне, – внезапно спросил он, – почему этот самый шофер провел ночь в машине, хотя ему выделили койку в помещении, где живет обслуживающий персонал лагеря? Что, этот джентльмен из Найроби гнушается спать под одной крышей с песчаными неграми из бруссы?
– Дело вовсе не в этом, – объяснил я. – Мы вместе с Бого описали большой круг, доехали до озера Киву. А там отели отказываются селить у себя негров, разве что в собачьих конурах. Вот так у Бого и появилась привычка спать в машине. Он человек очень простой, но у него есть чувство собственного достоинства.
– Достоинство, – повторил Буллит сквозь зубы. – Достоинство.
Его взгляд упал на длинный ремень из кожи носорога, свисавший с ручки кресла, потом вернулся к стакану с виски.
– Я родился в Родезии, – внезапно произнес он. – Мой отец стоял там во главе очень обширной территории. Мне было четырнадцать лет, когда мы с одним моим сверстником впервые отправились на сафари. И вот однажды в бруссе, где водились львы, но где охота была запрещена, мы заметили, как шевелятся кусты. Защита не защита, но мы выстрелили. И один из нас попал. Оказалось, негр; убит наповал. Мы пошли предупредить вождя ближайшей деревни. Старого негра. (Буллит на мгновение поднял взгляд на меня.) Очень достойного. Он нам сказал: «Ваше счастье, что это был не лев. Тогда ваш отец ни за что бы вам не простил». И это было действительно так. У моего отца закон был в крови.
– Джон, ну зачем ты рассказываешь такие истории? – сказала вполголоса Сибилла. – Ты же знаешь, что я терпеть их не могу. А к тому же из-за них тебя могут принять за дикаря.
Буллит не ответил, пошел, взял кибоко и сказал, не глядя на меня:
– Извините, я должен сейчас работать. Чтобы сопровождать вас по заповеднику, я пришлю вам человека.
Он потянулся, расставив крестом руки, и комната сразу уменьшилась в размере.
– Джон, – с какой-то поспешностью произнесла Сибилла, – пообещай мне, что ты убедишь Патрицию, чтобы она не ломалась и пришла к чаю. Надо же, чтобы наш гость смог рассказать о ней Лиз.
Громадная длань, державшая хлыст из кожи носорога, судорожно стиснула рукоятку. Потом она разжалась и Буллит, приблизив свою морду к болезненному лицу жены, сказал с глубочайшей нежностью:
– Обещаю, милая.
Он коснулся губами волос Сибиллы. Она прильнула к нему, и он так же любовно, как и перед этим, прижал ее к своей груди.
Вскоре и я тоже ушел. Сибилла не пыталась меня задержать. Она думала о письме и о том, как получше организовать вечером прием.
Я вышел из бунгало и тут же был вынужден остановиться, ослепленный и одурманенный обрушившимися на меня жарой и светом. Буллит стоял без головного убора рядом с вездеходом-лендровером и давал указания своему бывшему следопыту Кихоро, одноглазому, покрытому шрамами негру с изуродованной поясницей. Буллит притворился, что не видит меня. Однако Кихоро, бросив на меня короткий пронзительный взгляд, стал что-то очень быстро говорить своему хозяину. Я отвернулся и направился к своей хижине.
В тот момент, когда я достиг края поляны и уже почти входил в окаймлявшие ее заросли, рядом с моей тенью вдруг возникла еще одна тень, огромная и тоже человеческая. Я остановился. Рядом стоял Буллит.
Я испытал странное и внезапное ощущение прохлады: это тело было таким высоким, таким широким, что оно защитило меня от солнечных лучей. Но одновременно я забеспокоился. Зачем Буллит пошел за мной следом и догнал меня своей бесшумной, удивительной походкой? Какие теперь у него были намерения?
Взгляд Буллита, должно быть чтобы не столкнуться с моим взглядом, был направлен на колючие кроны деревьев у меня над головой. Руки его неподвижно висели вдоль туловища, но кончики его пальцев с квадратными, широкими, коротко подстриженными ногтями нервно шевелились на его загорелых ляжках. Было такое ощущение, что его что-то тяготит. Он сказал, подкашливая:
– Если вы не против, давайте пройдемся немного вместе. Я как раз иду по направлению к вашему лагерю, в негритянскую деревню.
В бруссе он продвигался, как загонщик: немного наклонившись вперед, ступая быстро и как-то небрежно. Я едва поспевал за ним. Скоро мы оказались в самом центре рощи. И тут Буллит круто развернулся и загородил мне узенькую тропу. Его сжатые кулаки находились на уровне бедер. Глаза его с красными прожилками пристально смотрели на меня. Между волосами и рыжими торчащими бровями по лбу пролегли глубокие морщины. Мне вдруг показалось, что он сейчас бросится на меня и одним ударом убьет. Мысль, конечно, безумная. Однако мне уже стало казаться, что Буллит ведет себя как сумасшедший. Нужно было нарушить образовавшееся вокруг нас безмолвие земли, жары, деревьев.
– В чем дело? – спросил я.
Буллит произнес вполголоса:
– Сегодня утром вы подходили почти вплотную к большому водоему.
Я стоял напротив человека, отличающегося опасной физической силой, причем человека с непонятными мне, непредсказуемыми импульсами. Однако в этот момент я подумал не об опасности, а о Патриции, о том, что она предала меня. И от этой мысли мне сделалось так больно, что я помимо собственной воли спросил:
– Стало быть, ваша дочь выдала меня палачу…
– Со вчерашнего дня я ее не видел, – пожав плечами, возразил Буллит.
– Но ведь вам известно, что я находился с нею там, куда я не имел права ходить.
– Как раз об этом мне и хотелось бы с вами поговорить, – сказал Буллит.
Он заколебался. Складки под красной всклокоченной шевелюрой обозначились еще сильнее. Он проворчал:
– Не знаю уж, как вам все объяснить.
– Послушайте, – сказал я ему. – Я честное слово даже не знал, что посетителям туда нельзя ходить. Но если вы полагаете, что ваш долг состоит в том, чтобы изгнать меня, то что ж, я уеду через час, а не завтра, вот и все.
Буллит покачал головой и улыбнулся едва заметной, застенчивой улыбкой, придавшей его морде какое-то особое очарование.
– Даже если бы у меня и возникло желание выпроводить вас, как бы я это сделал? – спросил он. – Сибилла уже вся в мыслях о своем торжественном чае. Ей, бедняжке, не так уж часто подвертываются оказии вроде этой.
И, внезапно избавившись от своей неловкости, Буллит сказал мне просто и откровенно, что больше гармонировало с его фигурой и с его лицом:
– Я благодарю вас… я по-настоящему благодарен вам за то, что вы не рассказали моей жене, что видели на рассвете Патрицию там, где вы ее видели.
Буллит провел тыльной стороной ладони по мокрому лицу. Между тем я ведь собственными глазами видел, как он вернулся после долгой поездки под нещадным солнцем, и у него не было ни единой капли пота на лбу. А сейчас мы стояли в тени исполинских деревьев. Я даже и не знал, что ему ответить.
В нескольких метрах от нас тропинку одним прыжком пересекла импала. Из подлеска вылетело несколько птиц. Где-то без умолку тараторили обезьяны.
– Если моей жене вдруг стало бы известно, что Патриция делает каждое утро, – продолжил Буллит, – тогда, тогда…
Он поискал слова, снова провел рукой по лбу и глухо закончил:
– От этого у всех возникли бы большие трудности.
Потеребив немного свою жесткую рыжую шевелюру, он переместил тяжесть своего тела с одной ноги на другую.
– Что мне хотелось бы понять, – сказал Буллит, не глядя на меня, – так это ваше молчание. Вы ведь ничего не знали. Или, может быть, Сибилла сообщила вам какие-нибудь вещи, которые заставили вас насторожиться?
– Нет, вовсе нет, – ответил я. – Да я и сам не вполне понимаю, что за чувство удержало меня и не позволило мне рассказать. Истина, я думаю, состоит в том, что встреча с вашей дочерью показалась мне нашей с ней тайной.
– Но почему?
– Почему?
Я замолчал из опасения показаться смешным. Но потом все-таки решился – помогли, наверное, окружавшие нас запахи и потрескивания бруссы, да еще маска Буллита, где было что-то от животной простоты. Я сказал Буллиту про инстинкт, побудивший меня направиться к диким животным, чудесным образом стянувшимся к подножию Килиманджаро, про то, как мне хотелось их оказавшейся для меня недоступной дружбы и как благодаря маленькой девочке я на миг проник в их царство.
Сначала, еще чувствуя неловкость от этого подобия исповеди, я не отрывал взгляда от покрытой сухой травой и колючими ветками почвы и видел лишь ноги Буллита, напоминающие цветом темную глину, высокие и крепкие, как колонны. Однако по глубокому ритму его дыхания я понял, что он слушает очень сосредоточенно, и ощущение неловкости у меня пропало. Я продолжил свой рассказ, глядя ему в глаза. Он слушал меня, и на его лице не шевелился ни один мускул, хотя во взгляде его читалось выражение недоверчивого счастья.
Когда я закончил, он медленно, словно через силу, произнес:
– Так, значит… и вы тоже… вы думаете… вы, городской человек… что у Пат с животными есть что-то такое… что-то такое, что не нужно… к чему нельзя прикасаться?
Буллит замолчал и, не отдавая себе отчета, стал теребить свою красную гриву, одновременно он пристально и несколько странно смотрел на меня, словно отыскивая во мне какое-то уродство, какой-то дефект.
– Но тогда, – спросил он, – как же вы можете быть другом Лиз Дарбуа?
– Я вовсе таковым не являюсь, – заявил я. – Ни в малейшей степени. Я едва знаком с ней, и даже это кажется мне избыточным.
На губах Буллита опять появилась уже знакомая мне улыбка, неуверенная, застенчивая и обаятельная.
– А признайтесь-ка, – добавил я, – вы, наверное, из-за этой юной дамы с удовольствием угостили бы меня кожей носорога?
И в самом деле, черт побери, – не мудрствуя лукаво, сообщил Буллит.
Он внезапно закатился наполнившим весь лес громким простодушным смехом, похожим на смех ребенка и одновременно на смех людоеда. Между двумя конвульсиями он повторял:
– Черт побери, я и в самом деле угостил бы вас кибоко!
И опять принимался хохотать до изнеможения:
– Кибоко… кибоко… кибоко…
Его смех заразил и меня. Слово «кибоко» вдруг показалось мне удивительно смешным. И я тоже принялся хохотать до слез, стоя рядом с Буллитом на узкой тропинке в бруссе. Именно в этот момент и зародилась наша дружба. Когда, справившись с приступами смеха, Буллит снова заговорил, он беседовал со мной уже как с хорошо знакомым человеком, которому известны все тайны и подоплеки его дома.
– Ведь и не поверит никто, – произнес он с еле сдерживаемым возмущением, – что тщеславная, пустая кукла вроде этой Лиз способна причинить столько зла на расстоянии в десять тысяч километров.
– Причем даже не желая этого, даже ничего не зная об этом, – сказал я.
Буллит упрямо тряхнул своей мордой и пробурчал:
– Ну и пусть, а я ее ненавижу. У меня в мыслях только Сибилла и дочь.
Он развернулся на каблуках и опять тронулся в путь. Однако теперь он шел медленнее, с более тяжко склоненным затылком. Он размышлял. Потом, не оборачиваясь, заговорил. Его спина заслоняла мне весь горизонт. Его фразы подчинялись ритму наших шагов. Он объяснял мне:
– Не думайте, что я совсем сумасшедший, раз я позволяю Пат бегать по бруссе и, когда ей вздумается, приближаться к диким зверям. Начать с того, что у нее есть над ними власть. Это дается человеку или не дается. Можно досконально изучить животных, но это не то. Взять, например, меня. Всю свою жизнь я провел среди животных, а ничего не попишешь, власть – это от рождения. Как у дочери.
Я следовал за крупным телом Буллита, стараясь ступать след в след, чтобы не сбить с ритма, не разладить этот неторопливый хрипловатый голос, который опять вводил меня в таинственные владения Патриции.
– Я знал некоторых людей, наделенных такой властью, – продолжал Буллит. – Белых и негров… больше негров. Но никто из них не обладал ею в такой степени, как Пат. Она появилась на свет с этим даром. А кроме того, она выросла среди животных. А кроме того (Буллит едва заметно заколебался), а кроме того, она никогда не делала им зла. Она понимает их, и звери понимают ее.
Тут я не удержался и спросил:
– И больше ничего не нужно для ее безопасности?
– Она в этом убеждена, – сказал Буллит, продолжая идти и по-прежнему не оборачиваясь. – А уж ей-то это, наверное, лучше известно, чем нам. Хотя я сам не обладаю ее простодушием. Поэтому я поручил Кихоро охранять ее.
– А, это тот изуродованный негр? – спросил я.
Буллит немного прибавил шагу и ответил:
– Не нужно заблуждаться на его счет. Кихоро покалечен, но он двигается, как леопард. Например, Патриция тут же услышала бы, что я охраняю ее или брожу где-то поблизости. Это при том, что я свое ремесло знаю. Вот, а когда Кихоро идет за ней тенью ее тени, она ни о чем даже не догадывается. И хотя у него всего один глаз, стреляет он точнее и быстрее, чем я. А я в Восточной Африке считаюсь одним из лучших стрелков.
Буллит обернулся. В его взгляде загорелся какой-то странный огонек, моложе зазвучал голос:
– А знаете ли вы, что раньше, когда Кихоро шел на какого бы то ни было зверя, будь то лев, слон или даже буйвол, он брал всегда не больше одного патрона. И что…
Буллит не договорил, резко оборвав себя на полуслове, и как бы в наказание за какую-то неведомую мне ошибку сильно прикусил себе нижнюю губу.
– Ну, когда он охраняет мою дочь, то тут будьте спокойны, – сказал он, – тут он ходит с полными обоймами.
Тропа стала шире. Мы прошли несколько шагов бок о бок.
– Значит, это вы от Кихоро узнали про мою встречу с Патрицией, да? – спросил я.
– Да, – ответил Буллит. – Но только важно, чтобы она не узнала, что он наблюдает за ней. А то вся ее игра пошла бы насмарку. А эта игра – единственная у нее здесь радость.
Мы дошли до группы хижин, но это был не лагерь, предназначенный для путешественников. Не отдавая себе отчета в этом, я пришел с Буллитом в негритянскую деревню.
Десятка два соломенных хижин, скрытых высокими деревьями, использовались для проживания персонала заповедника: охранники служащих, слуг и их семей. В зданиях, построенных с большим запасом прочности, находились электрогенератор, ремонтная мастерская, запасы горючего, склад продовольствия и одежды.
Население деревушки незамедлительно окружило Буллита. Рейнджеры носили форму: хлопчатобумажные куртки цвета хаки с большими металлическими пуговицами, такие же шорты и фески, а на поясе – патронташи. Механики были в тряпье, слуги – в длинных белых туниках, подпоясанных на талии синими кушаками, скрибы – в европейских костюмах, включая галстуки. На хлопчатобумажных платьях женщин самые резкие, самые ядовитые и самые взаимоисключающие цвета вполне успешно сочетались. Дети же были просто голые.
Прием, оказанный Буллиту, не оставлял никаких сомнений. Рыжего великана, хозяина Королевского заповедника, встречали в деревне как нельзя более доброжелательно. Его приветствовали радостными криками и песнями. На негритянских лицах сияли простодушные дружеские улыбки.
Буллит бросил мне взгляд, который означал: «Ну вот, видите… несмотря на кибоко… несмотря на мое приключение в Родезии».
В его глазах отражалась непоколебимая вера, так хорошо знакомая мне по моим беседам с пожилыми колонистами и их сыновьями, вера в естественное превосходство белой расы и в неполноценность народов-детей, которые якобы уважают и любят только силу. Я не разделял подобных убеждений. Их можно было считать приемлемыми, пока в них верили сами африканцы. Теперь этому пришел конец. Правда, еще встречались отдельные люди, сильные личности, которые, благодаря своему характеру и какому-то высшему инстинкту, вроде бы поддерживали эту веру. Да и то лишь в глубине изолированных, затерянных районов, куда не докатились еще волны новых идей. Время не стояло на месте, уже пришло время для установления новых взаимоотношений между людьми с разным цветом кожи. Однако я бы напрасно потерял время, которого мне и так оставалось слишком мало, если бы ввязался в спор с Буллитом. Он не стал бы меня слушать. У него была своя истина.
Буллит с шутками, весело раздавая звонкие шлепки, разогнал оглушительно галдевшую толпу, ласково покатал в пыли носками своих сапог довольных голых ребятишек. Потом собрал рейнджеров. Атмосфера мгновенно изменилась. Застыв с вытянутыми по швам руками и сдвинутыми пяткам, охранники молча выслушали его указания и рассыпались по хижинам.
– Ну вот, дело сделано, – сказал мне мой спутник. – Теперь всю неделю, пока масаи пробудут здесь, мои люди ни на миг не выпустят их из своего поля зрения.
Я спросил:
– А вы позволяете им жить в заповеднике?
– Мы вынуждены их терпеть, – ответил Буллит. – Во-первых, территория всегда им принадлежала, а во-вторых, неудобств от них не очень много. Обычно они держатся в специально отведенных пастбищах.
– Тогда зачем надо так строго за ними наблюдать?
– Из-за львов, – ответил Буллит. – У масаев по традиции считается особенно почетным убить льва, имея при себе только копье и нож. Правительство колонны запрещает это делать. Но они тайком все-таки пытаются. Многие не возвращаются. Но им это безразлично. (Буллит пожал плечами.) Как, впрочем, и мне. Несколькими неграми меньше, даже если это и масаи… Но я против того, чтобы они увечили мне моих львов.
Рейнджеры выходили из своих хижин с карабинами в руках и снаряженными патронташами на поясе и рассеивались в бруссе.
Я собрался было возвращаться к себе. Но Буллит сказал:
– Еще минуту подождите… У меня есть одно небольшое дело к электрикам.
И он зашел в сарай, где постукивали моторы.
Тут чернокожие ребятишки стремительно и бесшумно, явно, повторяя уже не раз осуществленный маневр, собрались по обе стороны от выхода. И когда Буллит вышел, снова набросились на него.
На этот раз Буллит притворился, что его застали врасплох, напугали и что ему никак не удается защититься. Мальчишки и девчонки сразу все цеплялись за его сапоги, за колени, за шорты и визжали от удовольствия. Население деревушки столпилось вокруг, наблюдая за игрой. Повсюду видны были черные щеки и между ними – смеющиеся крупные белые зубы.
Внезапно сквозь толпу зрителей пробилась стриженная под горшок головка и позади Буллита возник взъерошенный бесенок, который диким криком заставил чернокожих детишек выпустить на миг свою добычу, прыгнул Буллиту на поясницу, вцепился ему в затылок и, подтянувшись, забрался на одно из его плеч.
Все произошло так быстро, что я только в этот момент признал – теперь на девочке был новый комбинезончик бледно-голубого цвета – силуэт, шею и прическу Патриции. Поскольку Буллит стоял ко мне спиной, я не видел выражения лица девочки, но угадать, какое оно, было нетрудно по ее жестам. Левой рукой она схватила и крепко сжала подбородок Буллита, а правой сбила на землю его широкополую шляпу для бруссы. Потом она погрузила обе руки в его рыжие волосы и принялась дергать их и лохматить.
Слова здесь были не нужны: все в ней обнаруживало потребность в ласке и торжество обладания.
– Ну-ка, ну-ка посмотрите на этого великана, на хозяина Королевского заповедника, – заявляла девочка каждым из своих жестов. – Посмотрите на него! Он мой. Только мой. И я что хочу, то и делаю с ним.
Она молотила по его торсу своими пятками, раскачивала во все стороны его голову, а Буллит изгибал спину, шевелил затылком и смеялся от счастья.
Патриция повела головой, глядя на всех своим сияющим, опьяненным взглядом. Заметила она меня или нет? Не знаю, но только улыбка исчезла у нее с лица. Она, как по дереву, соскользнула с Буллита вниз, бросилась на чернокожих ребятишек и увлекла их за собой. И все они повалились, покатились, образовав ни на что не похожий клубок.
Буллит поднял свою шляпу, но прежде чем надеть ее на голову, медленно, плавно провел массивной ладонью по своим рыжим, взлохмаченным Патрицией волосам. Его лицо осветила какая-то очень смутная, наполненная гордостью и обожанием улыбка.
– Пойдемте, – наконец сказал он, – я провожу вас до вашего дома.
Я нехотя отвернулся от вихря красной пыли и черных тел, где то возникал, то пропадал бледно-голубой комбинезончик.
Вскоре обнаружилось, что хижина моя находится тут же, совсем рядом. Колючие заросли деревьев и кустарников настолько хорошо отгораживали друг от друга негритянскую деревню и лагерь посетителей, так хорошо их скрывали, что то и другое образовывало два замкнутых, невидимых и как бы взаимно недоступных мира.
На крыльце моего жилища я спросил Буллита:
– Виски?
И так же как он в своем доме, не дожидаясь ответа, направился за бутылкой.
Время приближалось к полдню. Лучи солнца падали рядом с дверным проемом веранды совершенно отвесно, и свет лежал на земле, словно лист раскаленного железа. Деревья не отбрасывали никакой тени.
Мы пили молча, но молчание это было насыщенным, благотворным. Посреди раскаленного мира, который, казалось, вот-вот расплавится, сидели двое мужчин, защищенные от солнца одной и той же крышей, охваченные одной и той же ленью, наслаждающиеся одной и той же праздностью с одним и тем же ощущением нежного вкуса алкоголя во рту и его тепла в крови. Двое мужчин в полном физическом согласии, которые сидели и чувствовали, как их дружба растет сама собой.
– Жалко… ваш отъезд совсем скоро… жалко, – произнес Буллит. (Его голос был едва слышен.) – И вы никак не можете остаться еще?
Я, отвечая, тоже едва шевелил губами:
– Невозможно… билет на самолет заказан.
– Надо же, в кои веки в моих владениях появился нормальный посетитель.
Он выпил то, что оставалось на дне, и посмотрел на свой стакан. Я наполнил его снова.
– Туристы… – произнес Буллит. – Вы даже не представляете себе, что это за народ.
И он стал медленно, от глотка к глотку, рассказывать. Сначала про одну даму, даже у подножия Килиманджаро испытавшую острую нужду в своих драгоценностях, которые в конце концов однажды утром у нее прямо на глазах утащила со стола обезьяна. Потом про людей, страдавших от того, что у них в хижинах не было холодильников. И про тех, кто, напротив, из любви к приключениям даже выносили свои кровати под открытое небо. И еще про тех, кто надеялся обнаружить в заповеднике установленные на деревьях помосты, откуда ночью можно было бы при свете прожекторов наблюдать за животными попивая шампанское, как в знаменитом отеле «Тритопс» в Ньери. И про парочки, где партнеры любовно давали друг другу имена диких животных.
– А ведь представьте себе, – закончил Буллит, немного оживившись, – что кто-то из них по глупости, головотяпству или непомерному тщеславию нарушит правила и из-за этого подвергнется нападению какого-нибудь благородного зверя, ведь тогда рейнджеры и я, мы обязаны будем убить зверя.
– Да, но как бы вы поступили, – спросил я, – если такова не была ваша обязанность?
– Чем хороши обязанности, так это только тем, что они снимают все вопросы, – сказал Буллит.
Я хотел ответить ему, но он внезапно знаком попросил меня ничего не говорить. Затем так же молча предложил мне взглянуть вверх, куда указывал его палец.
В нескольких шагах от веранды, над ветвями акации изящно колыхалась продолговатая голова с плоской наивной мордашкой в светло-коричневых пятнах, с очень правильными маленькими треугольниками-ушками и длинными, густыми, чувственными, бархатисто-черными ресницами восточной красавицы. Это юная жирафа деликатно и грациозно искала себе пищу между колючек. Потом сзади нее возникла еще одна голова, гораздо более крупная.
– Мать, – выдохнул Буллит.
Эта голова медленно, как на стебельке, покачивалась на невероятно длинной переливчатой шее. Она обследовала вершину дерева, находившегося рядом с молодой жирафой, и ее голова, точно такая же – с пятнистой мордочкой, острыми ушами и огромными, будто покрытыми толстым слоем туши ресницами – нависла над первой головой. Восхищенный, я не мог оторвать глаз от этого трогательного двуглавого чуда-юда.
Совмещенные головы едва заметно передвигались от ветки к ветке и в конце концов исчезли.
– Видите, какие здесь доверчивые животные, доверчивые и счастливые, – произнес Буллит. – Это при том, что жирафы считаются одними из самых пугливых. А приходят прямо к хижинам.
Буллит подпер подбородок кулаком, отчего кулак показался мне еще огромнее, а подбородок – еще квадратнее. Выпитый только что алкоголь увеличил количество красных прожилок у него в глазах и сделал их более отчетливыми. И тем не менее на грубой рыжей морде витали светлая радость и робкая надежда на то, что сбудутся все добрые пожелания. Зрелище почти невероятное.
– Чудноватая рожа для бонны диких животных, не так ли? – спросил мой собеседник.
– В самом деле, – сказал я. – Когда в Найроби вспоминают о великом Булле Буллите, то все предстает в несколько ином свете.
– Булл Буллит, а? – протянул хозяин Королевского заповедника.
Его подбородок вжался еще сильнее в кулак. И лицо стало более замкнутым.
– Булл Буллит, – повторил он. – Давно уже не слышал я этого прозвища [1].
– Хотя вам оно в самый раз, – сказал я.
Мой собеседник медленно поднял свою широкую красную голову.
– О! Я знаю, – сказал он. – И, надо сказать, я сделал все, что от меня зависело, чтобы прославить его… Булл Буллит – браконьер, добытчик бивней слонов и рогов носорогов, Булл Буллит – профессиональный охотник, наемное ружье, истребитель крупной дичи в целых провинциях.
Я сказал:
– Такая уж сложилась о вас в Восточной Африке легенда.
– Точнее, сущая правда.
Он рывком встал, сделал один шаг и сразу оказался на краю веранды, сжал обеими руками перила. От этого прикосновения его пальцев перила задрожали и застонали.
– А что мне еще оставалось делать? – спросил Буллит.
Он обращался даже не столько ко мне, сколько к поляне, к водопою, к неподвижному, мертвенно-бледному массиву Килиманджаро, застывшему под неподвижным, мертвенно-бледным небом.
Он вернулся, сел к столу и сказал:
– Чтобы у меня было настроение учиться грамоте, мне подарили карабин. Мне не было еще и десяти лет, когда отец начал брать меня с собой в сафари. Боже мой, сколько же я выслушал историй про охоту и знаменитых стрелков: под них я засыпал, под них я ел, я ими просто объедался. Я научился выслеживать зверей, как настоящий африканец, всаживать пулю хоть между глаз, хоть в уязвимое место под плечом, прямо в сердце. А потом, когда я захотел сделать из карабина свою профессию, мой отец вдруг пришел в бешенство. Он распорядился, понимаете, распорядился, чтобы я отправился в пансионат в Англию.
До этого Буллит обращался в основном к самому себе. А тут он призвал меня в свидетели.
– Вы такое можете себе представить, а? Общая спальная комната, столовая, классы, занятия вместо лесных костров, солнца над бруссой, диких зверей… Мне оставалось только принять решение, и я его принял. Я ушел из дома, захватив карабин и патроны, чтобы зарабатывать с их помощью на жизнь. И я зарабатывал, я жил, причем совсем даже неплохо.
В голосе Буллита, когда он произносил эти последние слова, появилась какая-то глухая печаль. Он замолчал, а на лице у него задержалось мечтательное, снисходительное и недоверчивое выражение, как у старика, – но ведь Буллиту не было еще и сорока лет, – который вспоминает так, словно все это происходило не с ним, а с кем-то другим, радости и безумства юных лет.
Мне было нетрудно мысленно сопровождать моего сурового собеседника в его путешествии в те времена. Его прошлое охотника и пирата бруссы было известно от побережья Индийского океана до великих африканских озер. В барах Найроби, отелях Уганды, на плантациях Танганьики и Киву то и дело находились люди, способные рассказать о Булле Буллите, каким он был в ту славную эпоху. Один рассказывал о его силе и выносливости, кто-нибудь другой – о его невероятном упорстве, третий – о его храбрости, четвертый – о его непогрешимом чутье и о том, как хорошо он стрелял. Причем у каждого находился в подтверждение сказанного по крайней мере один удивительный пример.
Десятки слонов, загубленных ради бивней, уходивших к индийцам-перекупщикам, стада буйволов, уничтоженных, чтобы продавать их копченое мясо аборигенам, хищники, сраженные ради их шкур. Случалось, что правительство давало Буллиту специальное поручение уничтожить на той или иной территории чересчур расплодившихся диких зверей. Бесчисленные засады, чтобы освободить от пожирателей скота и людей деревни, дрожавшие от страха перед львами-колдунами и леопардами-вампирами. Годы, проведенные в пути и в выслеживании добычи, наполненные терпением и риском, и все это время – общение с животными, бесконечная брусса, созвездия африканских ночей… Вот образы, которые, по моим предположениям, должны были промелькнуть в памяти Буллита. Я получил тому подтверждение, когда он произнес словно во сне:
– Кихоро помнит все это.
Звук собственного голоса вернул ему ощущение реальности и настоящего времени. Однако лишь наполовину, так как он спросил:
– Как это объяснить?
Видя, что я не понимаю смысла вопроса, он нетерпеливо продолжил:
– А все получается просто. Чтобы научиться как следует убивать животных, надо их хорошо знать. Чтобы их знать, надо их любить, а чем сильнее их любишь, тем больше их убиваешь. На практике же все обстоит еще хуже. Потому что насколько сильно ты их любишь, точно настолько же ты и испытываешь желание их убивать и получаешь наслаждение от убийства. А раз так, то голоден ты или нет, приносит это тебе деньги или, наоборот, отнимает, есть у тебя лицензия или нет, в сезон ты охотишься или не в сезон, с опасным животным имеешь дело или с безобидным – все едино. Если оно красиво, благородно, очаровательно, если трогает тебя до глубины души своей мощью или своей грацией, то ты его убиваешь, убиваешь… Почему?
– Не знаю, – ответил я. – Возможно, то мгновение, когда вы готовитесь сразить его, является единственным мгновением, когда вам дано ощутить, что животное действительно принадлежит вам.
– Возможно, – сказал Буллит, пожав плечами.
По поляне, на фоне Килиманджаро, пробежало стадо газелей. Их тонкие, откинутые далеко назад, почти горизонтальные рога были изогнуты, как крылья.
Буллит проводил их взглядом и сказал:
– Вот сегодня моя душа поет оттого, что я их вижу, просто оттого, что я их вижу. А раньше, я выбрал бы самую большую, самую стремительную, с самой красивой мастью и ни за что бы не промахнулся.
– Это ваш брак все изменил? – спросил я.
– Нет, – ответил Буллит. – Это случилось еще до моей встречи с Сибиллой. Причем это тоже никак не объяснишь. В один прекрасный день ты стреляешь и животное падает, как всегда. Но ты вдруг отдаешь себе отчет, что это оставило тебя безразличным. И радости от пролитой крови, которая была сильнее всего на свете, вдруг нет как нет, все – исчезла. – Буллит провел своей широкой ладонью по рыжей растительности, покрывавшей его обнаженную грудь. – По привычке ты еще продолжаешь убивать до того дня, когда ты уже больше не в состоянии продолжать. И ты начинаешь любить зверей, чтобы видеть их живыми, а не убивать.
Буллит отошел к крыльцу и обвел глазами необъятный пейзаж, наполненный горячим маревом.
– Причем мой случай не единичный, – сказал он. – Все директора национальных парков – бывшие профессиональные охотники, все – раскаявшиеся убийцы. – Он невесело улыбнулся. – Но так как я отличился больше всех в избиениях зверей, то и в обратном направлении тоже иду дальше других. Думаю, все зависит от натуры… А еще…
Не докончив фразу, Буллит взглянул в глубь поляны, где в это время дня зеркало водной поверхности превращалось в тусклое мерцание. Он спросил:
– Это, наверное, вон там Патриция прошла к животным, да?
– Совершенно верно, – ответил я. – Если бы я не видел собственными глазами, то не поверил бы.
– Когда у человека нет перед ними никакой вины, Животные это знают, – сказал Буллит.
Он повернулся в мою сторону и посмотрел на меня, как бы пытаясь в который уже раз прочитать у меня на лице ответ на какой-то вопрос. Наконец он произнес:
– Кихоро сказал мне, что вы с ней долго разговаривали.
– Патриция, – ответил я, – была очень приветливой со мной… пока не вспомнила, что завтра я уезжаю. Ну и тогда я перестал быть для нее другом.
– А! Вот оно что, – прошептал Буллит.
Он закрыл глаза. Плечи его казались перебитыми, и руки безвольно повисли. Теперь у него был вид крупного и очень больного животного.
– Надо же, как все-таки одиноко она себя чувствует, – прошептал Буллит.
Он открыл глаза и спросил меня:
– А вы и в самом деле не можете задержаться еще немного?
Я не ответил.
– Мы здесь каждый день утром и вечером говорим по радио с Найроби, – не без грусти в голосе сказал Буллит. – Вы можете изменить дату вылета.
Я не ответил.
– Нужно полагать, у каждого в нашей жизни есть свои обязанности, – сказал Буллит.
Он ушел, не глядя на меня. Совсем как Патриция.
Я тоже ушел с веранды, чтобы пообедать в помещении. Соломенное покрытие остроконечной крыши и глина, из которой были вылеплены стены, сохраняли внутри хижины некоторое подобие прохлады.
Бого открыл консервы и бутылку пива. Я спросил у него, не видел ли он Патрицию. Он ответил: «Нет, господин», и замолчал. Зная его, я ни на что большее и не рассчитывал. Однако крошечные геометрические фигуры у него на щеках и на лбу – треугольники, квадратики, кружочки, – образованные бесчисленными морщинами как-то по-особенному зашевелились. Он продолжил словно помимо собственной воли:
– Я больше не видел белую девочку, но в деревне все говорили мне о ней.
Бого сделал паузу, одолеваемый сомнениями. Я притворился, что весь поглощен процессом еды. Любой вопрос мог уничтожить в зародыше эту вдруг неожиданно возникшую у него потребность поделиться со мной своими мыслями.
– Люди очень ее любят, очень сильно ее любят, – продолжил Бого, – но только они ее боятся.
Я воскликнул:
– Боятся!
– Она колдунья для диких зверей, господин, – сказал Бого, понизив голос. – Мне поклялись, что у нее отец лев.
Я мысленно увидел лицо Буллита и спросил:
– Люди хотят сказать, что ее отец похож на льва?
– Нет, господин, люди говорят про настоящего льва, – возразил Бого.
Голос его звучал не так бесстрастно, как обычно, а чешуйчатая, вся испещренная морщинами кожа лица из черной стала серой, словно страх обесцветил ее. А ведь Бого был христианином, одевался по-европейски, читал на английском языке кенийские газеты.
– Ты думаешь, что такое возможно? – спросил я.
– Все возможно, господин, – очень тихим голосом произнес шофер. – Все, если Бог захочет.
Имел ли он в виду Бога, о котором ему рассказали миссионеры, или других богов, более древних и на африканской земле обладающих большей властью?
Он перешел на шепот:
– Эту девочку видели в бруссе; она лежала рядом с огромным львом, и он держал ее в своих лапах, как своего детеныша.
– Кто это видел? – спросил я.
– Люди, – ответил Бого.
– Какие люди?
– Люди, которые видели, люди, которые знают, – ответил Бого.
Он смотрел на меня с испугом. Мне трудно было понять, хочет ли он, чтобы я разделил его ужас или чтобы я опроверг его слова.
– Послушай Бого, – сказал я, – послушай, вспомним все те истории, которых нам столько по-нарассказали, пока мы ехали, и которые ты сам же мне переводил!.. В Уганде люди видели людей-пантер, в Танганьике люди видели людей-змей. А на озере Виктория были даже такие люди, которые разговаривали с Лютембе, великим богом-крокодилом, которому уже две тысячи лет.
– Правильно, господин, – сказал Бого.
Убедил я его или нет? Голос Бого опять звучал абсолютно ровно. А прочитать что-либо у него на лице было невозможно.
В хижину вошел рейнджер. Бого перевел, то, что он сказал. Рейнджер находился в моем распоряжении для осмотра заповедника. Кстати, этого требовали правила. По территории Королевского заповедника было запрещено передвигаться без вооруженного охранника.
Рейнджер сел со своим карабином в машину рядом с Бого. Я расположился сзади.
Заповедник был огромен. Он простирался на десятки и десятки миль, и кустарниковая брусса сменялась в нем то лесом, то саванной, а на равнине вырастали вдруг то холмы, то каменистые пики. И над всеми этими раскаленными дикими пространствами бессменным стражем возвышалась покрытая снегами колоссальная масса Килиманджаро. Животные были повсюду. Никогда я еще не видел столько скачущих зебр, бегающих страусов, прыгающих газелей и антилоп, никогда не видел столь многочисленных стад буйволов и столь крупных семейств жирафов.
Никакие ограды, никакие изгороди, никакие бросающиеся в глаза знаки не отделяли заповедник от обыкновенной бруссы. Границы его были обозначены только на картах и в кадастрах. Но звери, похоже, все-таки чувствовали, знали (и передавали на таинственном языке это знание друг другу), что вот тут находится место, где их защищают, вот тут расположено их убежище.
Вначале великолепие природы и изобилие животных восхищали меня. Однако очень скоро я почувствовал, что все эти красоты становятся для меня источником раздражения, чуть ли даже не страдания. Когда я хотел остановиться и приблизиться к животным, рейнджер не позволял мне отойти от дороги ни в ту, ни в другую сторону больше чем на несколько метров, да еще постоянно держался рядом. Когда я хотел проехать на машине по одной из тех тысяч тропинок, что петляли меж холмов или уходили в лес к тенистым укрытиям и звериным логовам, рейнджер мне запрещал. Мы не имели права даже в малейшей степени изменить заранее определенный, официальный маршрут. То есть мы обязаны были все время ехать по примитивной и довольно широкой дороге, пересекавшей заповедник в длину, да еще по некоторым редким ответвлениям, проложенным Буллитом.
Мне вспоминались его рассказы о туристах и о тех мерах предосторожности, которые он вынужден был принимать, имея с ними дело. Я был одним из этих туристов, ни больше и ни меньше.
Если бы я провел этот день в заповеднике, как все обычные посетители, я, вероятно, был бы счастлив от созерцания его богатств согласно общим законам. Но ведь Буллит обещал мне показать в нем убежища зверей и посвятить меня в какие-то тайны. А главное, главное, я видел водопой, стоя на рассвете рядом с Патрицией.
Время от времени рейнджер указывал своей длинной рукой, черной и костлявой, то вправо, то влево и произносил:
– Симба.
– Тембо.
Эти слова, единственные, которые мне удалось освоить на его языке, означали, что в отдаленных зарослях колючих и запретных для меня кустарников жили львы, а что вон там, за вулканическими холмами, куда я не в силах добраться, бродят стада слонов. Между тем моя машина продолжала трястись на предписанной мне дороге. Я ехал с ощущением, что меня наказали, обобрали, обманули, обокрали. В конце концов не без помощи жары и пыли я сдался и приказал Бого возвращаться.
Перед моей хижиной рейнджер сдвинул свои черные босые пятки, приложил к феске цвета хаки костлявую черную руку, вскинул карабин на плечо и сияющей улыбкой, не уступающей в своей яркости блеску плоских металлических пуговиц на его мундире, удалился в сторону негритянской деревни. Он выполнил то, что ему было приказано: уберег меня от зверей и от меня самого.
Я посмотрел на солнце. У меня в запасе перед чайной церемонией в бунгало Буллитов оставался по крайней мере час. Как распорядиться этим временем?
Знойное марево исчезло. Небо казалось необыкновенно чистым и легким. Свет и тени вновь возобновили свои игры на поверхности земли и исполинском откосе горы. На столообразной вершине этой фантастической белой плоской плиты, словно специально воздвигнутой в виде алтаря для жертвоприношений по меркам вселенной, неподвижные вечные снега начинали таинственным образом вскипать, превращаться в пену, то опадающую, то вздымающуюся розовыми, оранжевыми, перламутровыми и золотыми гребнями.
Животных в глубине поляны больше не было видно. Птицы молчали. Обезьяны прекратили свои пересуды. Не шевелились ни ветки, ни иголки на деревьях, ни колючие кусты рядом с тропинками. Наступил миг тишины, покоя, передышки, и он показывал свою повелительную силу, позволяя сумеркам, находящимся где-то далеко, заявлять таким образом о своем приближении, тогда как солнце, казалось, приостановило свое движение перед тем, как позволить темным крыльям вечера прикрыть неживые формы и живых существ.
– Какие будут приказания, господин? – спросил Бого.
Меня заставило вздрогнуть не звучание его голоса, а возвращение к реальности и к осознанию своего присутствия в ней. Потому что перед этим была минута или, может быть, секунда, а то и вообще доля секунды – я не знаю, да это и не имеет значения, – когда я вдруг прекратил существовать в жалком человеческом измерении и затерялся в бесконечной вселенной, слился с ней, стал ею, а она стала мною.
Но Бого произнес слова и я как-то сразу одеревенел, оказался ужатым до моей обычной сущности и зашитым снова, помимо моей воли, в мою собственную кожу. И вынужденным давать указания, действовать, что-то делать. А что можно было делать такого, что находилось бы в согласии с бруссой и африканскими снегами, когда над ними склонялся вечер?
И тут из-под прикрытия колючих деревьев вышли два человека, два масая.
То, что они принадлежали именно к этому народу, я понял сразу, несмотря на свой ограниченный опыт в этой области. Путешественнику ничего не стоит перепутать далууо, умбу, вакамба, кикуйю, меру, кинсигов и многие другие черные племена, населяющие Кению. Но если ему хоть раз попадались в пути – на широких ли, плоских, как стол, равнинах или в знойной бруссе – масаи, он уже не сможет забыть или с кем-то их перепутать.
Их легко узнать по величавой походке, ленивой и в то же время стремительной, по запоминающейся элегантной посадке головы, по особой манере носить копье и накидывать на тело кусок материи, одновременно прикрывая и обнажая его. И по характерной таинственной красоте черных африканцев, неведомо когда и какими тропами пришедших с берегов Нила. По неизменно присутствующей в жестах и чертах лица безрассудной, инстинктивной храбрости. А главное – по горделивой, абсолютной, несказанной свободе народа, который не завидует никому и ничему, потому что поросшие колючим кустарником безлюдные пространства, убогий скот и примитивное оружие, которое он изготовляет из железа, добытого в пересохших руслах рек, удовлетворяют все его потребности, и потому что он достаточно горд, чтобы не стремиться оставлять на земле людей ни домов, ни могил.
Два масая, возникшие в поле зрения, шли по кромке территории лагеря с гордо поднятой головой и прямым затылком одинаково быстрым, беззаботным и легким шагом. Хотя один из них был стариком, а другой мораном. Так называют юных воинов, которые согласно уходящей в глубь веков традиции, выходя из отрочества, становятся объектом самого большого почитания в клане и в племени и в течение нескольких лет не имеют других забот, кроме как быть отважными, прекрасными, постоянно похваляясь этими своими достоинствами. Основным признаком этого привилегированного состояния является их шевелюра.
Во всей Восточной Африке, где аборигены, как мужчины, так и женщины, с самых первых и до самых последних дней своего существования ходят с бритой головой, только одни мораны на протяжении всей их племенной весны позволяют своим курчавым волосам расти, как им вздумается, не прикасаясь к ним никакими режущими инструментами. Поэтому стоит волосам закрыть лоб, как за ними тут же начинается тщательнейший уход. Из некоторых растений извлекается сок, благодаря которому освященные волосы растут быстрее и приобретают большую жесткость. Их заплетают в тонкие, как лианы, косички, а затем переплетают еще между собой, создавая пышную волнистую массу. Потом их смазывают коровьим жиром. Они становятся плотными, блестящими. После чего их пропитывают и покрывают снаружи красной грязью и глиной. Тут уж не шевелюра венчает головы молодых масаев, а бесподобная материя, похожая одновременно и на сплетенных окаменелых змей, и на неопалимую купину, и на медный шлем, спереди острым клином доходящий до косматых бровей, а сзади опускающийся на черный затылок.
Старик и моран направлялись к моей хижине.
Я сказал Бого:
– Попроси-ка их остановиться.
– Но… господин… но… – пробормотал Бого.
Видно было, что под бесчисленными морщинами лицо его стало буквально серым.
– Но это же ведь масаи, – закончил он убитым голосом.
Бого принадлежал к племени кикуйю. И он хорошо знал, что эти скитающиеся по бесплодным землям пастухи, эти неприкаянные и жестокие, рождающиеся воинами кочевники испокон веков опустошали, выжигали, сносили с лица земли селения его оседлого народа. Англичане остановили эту резню, это точно. Но несколько спокойных лет недостаточно, чтобы вытравить из памяти накапливавшийся веками ужас.
– Я с тобой, Бого, – тихо сказал я ему. – Да и рейнджеры со своими карабинами не так далеко.
– Вы правы, господин, – прошептал Бого.
Но когда он обратился к масаям, голос у него был совершенно ватный.
– Квахери, – произнес Бого.
Это было явно какое-то приветствие.
Взгляд голых черных людей, прикрытых всего лишь спускающимся с плеч куском ткани, лишь скользнул по черному человеку, одетому как белые. Однако потрескавшаяся кожа Бого сразу приобрела еще более светлый оттенок серого цвета. Их взгляд содержал столько презрения, что это было уже даже не презрение, а смертельное отвращение. Так смотрят на гусеницу, которую давят и тут же про нее забывают. Бого конечно же принял новые обычаи. Но ведь масаи остались прежними.
– Квахери, – произнес я в свою очередь.
Морак ждал, что будет делать старик. Старик посмотрел мне прямо в глаза. Разумеется, я не был ровней ему. В моих жилах текла другая кровь, а под луной просто не мог родиться человек, который стоил бы масая. Но я был белым, я был на этой земле чужестранцем. А значит, можно было проявить ко мне вежливость, не унизив собственного достоинства.
– Квахери, – произнес старик с высокомерной благосклонностью в голосе.
– Квахери, – произнес моран безучастным голосом с безучастным выражением лица.
Старый масаи держался так же прямо, как его длинное копье, которое он вонзил перед собой отрывистым движением руки.
А моран опирался на свое оружие обеими руками. Но поскольку он по-прежнему прижимал его сбоку к туловищу, торс его и шея томно изогнулись. Очевидно, он хотел дать понять, что, когда даже старый вождь масаев вынужден проявлять вежливость, он со своей шевелюрой имеет право и даже обязан вести себя вызывающе. А может быть, просто инстинкт ему подсказывал, что такая его поза лучше, чем какая-либо другая подходит его удивительной красоте.
При взгляде на юное тело эфеба и атлета, на котором блестящая черная кожа обтягивала длинные, тонкие, изящные, но необыкновенно сильные мышцы, было ясно, что такой вот небрежный, легкий изгиб как нельзя лучше выявляет мягкую мощь этого безукоризненно сложенного тела. Что же касается лица, покоившегося на полусогнутой обнаженной черной руке, и, казалось, освещенного изнутри золотыми отблесками, то благодаря крупным пунцовым губам, прямому жесткому носу, большим, блестящим от истомы и горящим от ярости глазам, благодаря, наконец, венчающей его массе расплавленного красного металла, оно сочетало в себе жестокость маски с какой-то сонной нежностью.
Подобной блистательной красоте в самой счастливой фазе ее расцвета все позволялось и все принадлежало. Моран предоставлял восхищаться им, столь же невинный, изысканный и свирепый, как черная пантера, которая, потягиваясь на солнце, обнажает когти своих бархатистых беспощадных лап. Что можно требовать еще от жизни?
– Как его зовут? – обратился я к старику через Бого.
Моран не соизволил ответить. Но старик сказал вместо него:
– Ориунга.
И добавил:
– А меня зовут Ол Калу.
Потом он задал мне короткий вопрос и Бого перевел:
– Он хочет знать, зачем вы приехали сюда.
– Из-за зверей.
Ол Калу опять что-то сказал.
– Он не понимает, – сказал Бого. – Ведь здесь их нельзя убивать.
После небольшой паузы я в свою очередь спросил, что делают в заповеднике два масая.
– Мы ищем пастбища для скота и место, чтобы устроить жилье для своих семей, – ответил Ол Калу.
Прижимаясь щекой к руке, а рукой опираясь на копье, моран лениво и самоуверенно смотрел на меня сквозь свои обрамленные длинными ресницами полуприкрытые веки.
Снова возникла пауза. Но теперь я не знал, что еще сказать. Прощаясь, старый масай поднял руку. И от этого движения жалкий кусок ткани, свисавший с его плеча, скользнул в сторону и полностью раскрыл его тело. Тут я увидел огромную борозду, прорезавшую его тощую, сухую плоть от того места, где начинается шея, и до самого паха. Шрам с глубокими впадинами, гребнями и вздутиями цвета копченого мяса и свернувшейся крови выглядел чудовищно.
Заметив мой взгляд, Ол Калу сказал:
– От львиных когтей не может защитить кожа даже самых лучших щитов.
Старик выдернул из земли копье и задумчиво осмотрел его. Оно было очень длинным и увесистым, но изумительно сбалансированным. Заостренное с обоих концов, перехваченное посредине металлическим цилиндром, сделанным по руке воина, оно могло, когда нужно, служить и дротиком. Ол Калу покачал им, держа его в одной руке, а другой рукой провел по своей жуткой ране. Он сказал:
– В те времена белые не вмешивались в игры моранов.
Ориунга открыл глаза под своим шлемом цвета красного золота и улыбнулся. У него были ровные, острые и сверкающие хищным блеском зубы.
– Заискивай перед белыми, если тебе так хочется, – говорила старику его беспощадная улыбка. – Ты уже давно перестал быть мораном. А я моран сейчас и могу вести себя вызывающе. Мое удовольствие – вот мой единственный закон.
Старик и юноша удалились своим беспечным, стремительным шагом. Когда они отошли достаточно далеко, их два силуэта с копьями на плечах стали напоминать строгостью своих линий и красотой движений доисторические рисунки на скалах и в пещерах.
– Какие будут приказания, господин? – спросил меня Бого.
В этих местах, где жили люди еще более странные, еще более скрытные и недоступные, чем дикие звери, мне уже было больше нечего делать.
– Будем укладывать вещи, чтобы завтра отправиться, не теряя ни одной минуты, – сказал я Бого.
В настоятельном приглашении Сибиллы Буллит на чашку вечернего чая меня привлекало лишь одно: возможность еще раз увидеть Патрицию. Однако когда я пришел в бунгало, девочки „там еще не было.
– Сейчас еще светло, а Патрицию, пока солнце не сядет, домой не загонишь… она у нас девочка с поэтическим настроем, – сказала Сибилла, издав короткий нервный смешок.
Она надела шелковое цветастое платье, открытое на груди и на спине, туфли на высоких каблуках, жемчужное ожерелье. Немного чересчур торжественно одетая по столь незначительному поводу, она была и накрашена и надушена тоже немного чересчур.
Такие же изменения произошли и в ее голосе, в ее манере держаться. Не то чтобы они стали какими-нибудь фальшивыми или деланными. Но в них появилась какая-то немного напускная живость, какая-то обязательная веселость, и голос стал чуть выше, а жесты обрели некоторую поспешность, то есть были все признаки того, что хозяйка дома заранее решила блистать сама и заставить блистать других.
Столько стараний, столько приготовлений в честь какого-то, можно сказать, прохожего, в честь совершенно незнакомого человека! Надо полагать, потребность в обществе обострилась у нее в уединении до такой степени, что уже сам факт моего присутствия придал взгляду Сибиллы (черные очки исчезли) лихорадочный блеск.
Буллит надел белый полотняный костюм, тщательно отутюженный и накрахмаленный. Галстук был в полоску. Смоченные, причесанные, плотно облегающие массивный череп рыжие волосы резко подчеркивали суровость и тяжеловесность его лица. Он казался чем-то раздраженным и угрюмым.
– Не беспокойтесь, малышка придет вовремя, – сказал он мне.
Я даже не произнес имени Патриции и ничем не выдал своего разочарования, вызванного ее отсутствием. А они стали говорить о ней, оба, причем сразу друг за другом. Такое было ощущение, что они продолжали, через меня, диалог, начатый до моего прихода.
– Как бы то ни было, но мы не станем ждать нашу покорительницу бруссы, чтобы начать пить чай.
И она опять рассмеялась тем же немного напряженным смехом, которым встретила меня, когда я вошел.
Из гостиной мы перешли в столовую. Там присутствовали все атрибуты, необходимые для церемониального чая в чтущем славные традиции английском доме: чайник из старинного серебра, такие же кипятильник и кувшинчики; старинный фарфоровый сервиз; кружевная скатерть и вышитые салфетки; молоко, лимон, поджаренные ломтики хлеба, кексы, апельсиновый мармелад, клубничное варенье, маленькие бутерброды с честерским сыром и многое другое, чего и не упомнишь…
А в хрустальной жардиньерке посреди стола стояли гвоздика, анютины глазки, анемоны, короче, как раз те слабенькие и бледненькие европейские цветы, которым утром поверяла свою тоску Сибилла.
Я сказал молодой женщине:
– Я просто даже и не знаю, как мне благодарить вас за такой прием.
Она воскликнула:
– О! Ну что вы, что вы! Мне так приятно, что появилась, наконец, возможность извлечь на свет божий те несколько приличных вещей, которые у нас есть. Ну а что касается сладостей, то с банками это просто.
Сибилла опять засмеялась все тем же смехом, который она, очевидно, считала наиболее подходящим для нашей встречи, но тут заметила, что я смотрю на жардиньерку, и остановилась.
– А! Вы имеете в виду мои цветы, – медленно произнесла она.
Голос ее впервые стал тихим, глубоким, искренним, а в глазах, избавленных от парадного блеска, я вновь увидел то милое выражение, которое временами возникало в них утром.
– Можно бы уже садиться за стол, – сказал Буллит.
Двое черных лакеев в белых, стянутых у щиколоток шароварах и в таких же белых длинных туниках, подпоясанных малиновыми-кушаками, пододвинули стулья. Один из стульев пустовал.
Голова Сибиллы повернулась к окну и возвратилась в положение настолько стремительно, что я даже, скорее всего, и не заметил бы этого движения, если бы Буллит не произнес со всей нежностью, на которую только был способен:
– Ну полно, милая, ты же видишь: еще совсем светло.
– Уже не совсем, – прошептала Сибилла.
– Дорогая, – произнес Буллит с коротким смешком, – возможно, наш гость с удовольствием выпил бы чашечку чая.
Сибилла встрепенулась, выпрямилась, дотронулась, сама того не сознавая, до своего жемчужного ожерелья и улыбнулась:
– Сколько кусочков? С молоком? С лимоном? – спросила она.
И снова голос ее прозвучал как-то не так и улыбка была менее непринужденной. Сибилла вернулась к своей роли, и вроде бы она все еще нравилась ей.
– Кекс у меня великолепный, – говорила она. – Мне присылают его из Лондона, и мармелад тоже. Угощайтесь, угощайтесь. Ужин ведь у вас наверняка будет скромный. Я же знаю, как это обычно бывает, когда мужчины путешествуют одни.
Наливая чай Буллиту, а потом себе, молодая женщина продолжала все в том же духе. Затем, дабы соблюсти в беседе любезное равновесие и выделить мне в ней причитающуюся мне часть, она спросила о том, какое у меня осталось впечатление от прогулки по Королевскому заповеднику.
– Пейзажи просто великолепны, – сказал я. – И я видел очень много животных… издалека.
Я покосился на Буллита, но он в этот момент смотрел в окно, наблюдая, как сгущаются за окном сумеречные тени.
– Животные как раз издалека смотрятся лучше всего! – воскликнула Сибилла. – Особенно газели. Вы знаете, у нас есть одна газель, прирученная, такая крохотная, ну просто прелесть.
– С Цимбелиной я уже познакомился. Мы очень подружились.
– Джон, – сказала Сибилла Буллиту, – ты бы рассказал…
Она не закончила, потому что Буллит по-прежнему сидел, глядя в сторону окна. Сибилла что-то отрывисто приказала лакеям. Один из них принялся задергивать шторы. Другой нажал на кнопку и…
– Нет, нет! – закричала Сибилла.
Она подняла вверх руку, словно собираясь надеть очки, спохватилась, что очков нет, и вместо них прикрыла глаза пальцами, раздвинутыми в виде веера.
– Свечи, Джон, прошу тебя, – сказала она нетерпеливо.
На круглом столе стояли два больших серебряных подсвечника, явно старинных. Буллит зажег свечи. И на отполированном временем серебре, на прозрачном фарфоре, на слабеньких цветах, на голубоватых шторах заиграл радостный, успокаивающий свет.
Неужели возможно, неужели это было правдой, что прямо за порогом этой вот комнаты, уединенной как убежище или как иллюзия, начиналась брусса, брусса людей и диких зверей?
Мне вспомнились старый Ол Калу и моран Ориунга.
– К моей хижине сегодня подходили два масая, – сказал я. – Мне они показались просто великолепными. Особенно юноша. Он был…
– О! Нет, я вас умоляю, не надо о них, – воскликнула Сибилла.
Она уже не думала о своей роли. В ее голосе появилась истерическая нотка. Казалось, я вдруг впустил воинов-варваров в комнату с голубоватыми шторами, освещенную мягким пламенем свечей.
– Я знаю их, – продолжила Сибилла, поднося Руки к вискам. – Я их знаю даже больше, чем хотелось бы. Эти тела, голые, как у змей, эти шевелюры, эти глаза, как у сумасшедших… И они опять пришли сюда!
Несмотря на то что все окна снизу доверху были зашторены, Сибилла бросила на них отчаянный взгляд и прошептала:
– Что со мной будет… Это и так уже ад для меня.
Буллит резко встал. Что он собирался делать? Он и сам не знал. Он стоял посреди комнаты, неподвижный, немой, громадный, неловкий в своей праздничной, плохо пригнанной к его костям и мускулатуре одежде, словно скованный ее крахмалом. На его лице под влажными, приглаженными волосами застыло поразительное выражение человека, который чувствует себя безнадежно провинившимся, но не понимает, в чем же состоит его вина.
Сибилла увидела, в каком он находится состоянии, и ее любовь пересилила все остальное. Она быстро обогнула стул, взяла руку Буллита и сказала:
– Милый, прости меня, это нервы. Я ведь только из-за Патриции. Но я прекрасно понимаю, что другая жизнь для тебя невозможна.
Буллит снова сел, словно избавленный от наваждения. Сибилла тоже вернулась на свое место. Внешне все, казалось, пришло в норму. Игра в прием могла и должна была продолжаться.
– Джон, – сказала Сибилла тем тоном, который предписывала ей эта игра, – почему бы тебе не рассказать нашему гостю какие-нибудь случаи из твоей охотничьей практики? Я убеждена, что они его очень заинтересуют.
– Ну разумеется, сейчас расскажу, – сказал Буллит.
Он сделал бы что угодно ради Сибиллы после того, что Сибилла минутой назад сделала для него. Однако внезапная радость может нарушить ход мыслей с таким же успехом, как и страдание. Буллит потянулся было рукой к волосам, потрепать их, но почувствовал, что они влажные, отдернул руку, как от огня, и сказал:
– Я вот думаю, с чего бы начать.
– Знаешь, – посоветовала Сибилла, – расскажи, например, историю, которую ты мне рассказал в тот день, когда мы с тобой познакомились.
– Конечно, конечно! Прекрасно! – воскликнул Буллит.
Он повернулся ко мне и сказал:
– Это случилось в Серенгетти лет десять назад. Дальше все пошло как по маслу. Речь шла о том, как он воевал со стаей львов-людоедов, отличавшихся невероятной хитростью и дьявольской свирепостью. Буллит рассказывал хорошо и просто. Кроме того, в его рассказе присутствовала какая-то особая вибрация оттого, что, обращаясь ко мне, он по сути говорил для Сибиллы. Сначала она, как и положено гостеприимной хозяйке дома, думала лишь о том, какое впечатление производит рассказ на меня. Однако" вскоре ее внимание отвлеклось от меня. Ее руки и ее лицо успокоились. Во взгляде появилось то лучезарное простодушие, которое делало ее глаза еще более красивыми. Сибилла слушала и видела не Буллита, развлекающего ненароком на один вечер заглянувшего гостя. Она видела того Буллита, каким он был десять лет назад, более легкого телом, более тонкого и задорного лицом, без хрипоты в голосе, без красных прожилок в глазах. Только что встреченного впервые Буллита, застенчивого великана с запахом бруссы на одежде и ореолом опасностей над челом, Буллита, белого охотника в блеске его славы. Ну а он рассказывал свою историю для только что приехавшей из Европы юной девушки, простодушной, восторженной и жизнерадостной, которая слушала его на утопающей в цветах веранде отеля «Норфолк», в баре ресторана «Сиднэй», в салонах «Мутайга-клуба», слушала так, как никто и никогда его не слушал, смотрела так, как никто на него никогда не смотрел.
Иногда Сибилла шепотом напоминала Буллиту, что он пропустил какую-то деталь или чересчур сжато рассказал какой-то эпизод. Во всех случаях эта деталь или этот эпизод подчеркивали мощь, свирепость, сообразительность хищников, а следовательно – неустрашимость и ловкость Буллита. И вот, ведомый и вдохновляемый молодой женщиной, он опять обретал вкус крови, он снова ходил по бруссе, снова был великим истребителем животных. Но при этом сам рассказ об этих опасностях и утомительных переходах, о погонях в непроходимых колючих зарослях, об обмене мнениями с голыми черными следопытами, об изнурительных и рискованных засадах звучал для Сибиллы и Буллита как сладостные признания в любви, которая и не думает умирать.
Внезапно Буллит резко замолчал посреди фразы, а Сибилла привстала на стуле, и лицо ее побледнело, сделалось серо-восковым. Где-то в бруссе – очень далеко? совсем близко? – раздался вопль, протяжный и страшный, похожий одновременно и на грозное рычание, и на жалобный стон; он возник и все звучал, звучал в этой комнате с закрытыми окнами. И пока он не иссяк, никто из нас не шевелился. Но как только он смолк, Сибилла бросилась к окну, раздвинула шторы. Солнце уже село. На землю спустились сумерки, которые в тропиках длятся одно мгновение. Тени густели.
– Джон! Джон! – сказала Сибилла. – Уже темно.
– Ну еще не совсем, милая, еще не совсем, – ответил Буллит, подойдя к жене.
– Никогда, еще никогда Патриция не задерживалась в лесу так долго, – сказала Сибилла. – А ночь наступает, ночь…
Сибилла резко отвернулась от окна. Ей было невыносимо наблюдать, как темнота с каждой секундой усиливалась, густела, словно какой-то черный дым. В открытое окно залетел первый вечерний ветерок. Пламя свечей заколебалось.
– Джон! Ну сделай же что-нибудь! – воскликнула Сибилла. – Возьми с собой боев, рейнджеров и найди Патрицию.
В этот момент послышалось и повисло в воздухе все то же рычание, которое мы только что слышали, более слабое на этот раз, приглушенное, но все же отчетливое и по-прежнему грозное. Сибилла прижала ладони к ушам. Буллит задернул шторы, отгораживаясь от надвигающейся темноты.
– Джон! Джон! – закричала Сибилла.
– Иду, – сказал Буллит.
Но тут дверь как бы сама собой распахнулась и в комнате появился Кихоро, черный, переломленный в пояснице, испещренный шрамами, одноглазый, сделал один шаг и остановился. Не говоря ни слова, он мигнул Буллиту своим единственным глазом, обозначил беззубым ртом некое подобие улыбки и исчез.
Сибилла с криком радости, таким протяжным, что он похож был скорее на стон, упала в кресло. Широкая ладонь Буллита коснулась ее лица, где не осталось ни единой кровинки.
– Ну вот видишь, дорогая, – произнес он очень тихо, – все в порядке.
– Конечно, – прошептала Сибилла, глядя поблекшими, опустошенными глазами.
Она окинула взглядом стол, кружевную скатерть, вышитые салфетки, старинный фарфоровый сервиз, серебряный чайник, где продолжала кипеть вода. К ней вернулись силы. Она сказала:
– Джон, будь добр, сходи за Патрицией. Девочке пора попить чаю.
Когда мы с Сибиллой остались одни, у нее возникло было искушение вернуться к тону и к манерам, что называется, принятым в хорошем обществе. Но потрясение оказалось слишком сильным.
– Я уже перестаю соображать, что делаю, – сказала она, слегка покачивая головой. – Джон всегда прав. Но я больше не могу. Нервы у меня на пределе. Слишком уже долго мы живем вот так.
Сибилла подумала, не знаю почему, что я собираюсь прервать ее, и нетерпеливо замахала рукой.
– Я, конечно, понимаю, понимаю, – сказала она. – Вы находите, что здесь просто великолепно. Разумеется… когда на несколько дней… в качестве любителя, проездом. А попробуйте-ка превратить это в свое повседневное существование и тогда увидите. Я ведь тоже первое время всюду ездила с Джоном, во всем находила красоту, очарование, приключение, поэзию… А потом, мало-помалу началось это.
Молодая женщина могла не называть то чувство, которое она имела в виду. Нужно было просто посмотреть на ее лицо. На нем был написан ужас.
Монотонным, лишенным обертонов голосом она рассказала, как это накапливалось.
Однажды после дождей «лендровер» Буллита застрял в грязи и они оказались вынуждены провести ночь посреди дикой бруссы. Потом, в другой раз, они остановились в пути и их машину внезапно атаковал спрятавшийся в глубоких зарослях носорог. Спаслись они тогда чудом, благодаря быстрой реакции Буллита и его искусству водителя. А еще раз мимо их фургона – так как вначале домом им служил фургон – ночью прошел настолько близко слон, что она слышала не только его шаги, а даже его дыхание.
– Какой-нибудь каприз с его стороны, и он бы все опрокинул, все бы растоптал. И тут уже не помогли бы ни храбрость, ни сила Джона. А ведь у нас уже была Патриция, совсем крошечная. Вот тогда-то я узнала, что такое настоящий страх. Меня пробрал до мозга костей, до самой души. И вот этот страх больше уже никогда не уйдет от меня. Никогда. Он останется навсегда со мной. Он растет. Он увеличивается в размерах. Он пожирает меня.
После этого Сибилла по ночам перестала спать и с ужасом вслушивалась во все шорохи бруссы. А днем, пока Буллит колесил по заповеднику, думая только о том, как сделать, чтобы было хорошо зверям (в голосе Сибиллы слышалась ненависть), она оставалась одна с черными слугами.
– Я слышать больше не могу этот их варварский смех, – простонала она, – выслушивать эти их истории про привидения, про колдунов, про людей-пантер, не могу видеть их чересчур белые зубы. А главное, я просто терпеть не могу их манеру появляться так, что не слышишь, как они подошли.
И тут в гостиную вошли Буллит и Патриция.
Я целый день с таким нетерпением и таким ни с чем не вяжущимся волнением ждал новой встречи с девочкой, что не раз казался себе просто смешным. И вот она стояла передо мной, и я не обнаруживал в себе ни одного из тех чувств, которые она мне внушила. А кроме того, что было общего между моим явившимся мне на рассвете видением, между той приятельницей диких зверей и этой примерной девочкой, которую Буллит держал сейчас за руку?
Патриция была одета в темно-синее полотняное платьице, спускающееся чуть ниже колен, накрахмаленное, украшенное белым кружевным воротничком и белыми манжетами. И носочки у нее тоже были белые. И маленькие лаковые туфельки. Под стать этому наряду были и поведение Патриции, скромное и сдержанное, и длинная шея, идеально прямая и благоразумная в обрамляющем ее воротничке, и челка подстриженных под горшок волос, ровненько лежащая над опущенными вниз глазами. Она сделала мне легкий реверанс, поцеловала мать и села на предназначенный ей стул. По-настоящему я узнал только ее руки, когда она положила их на скатерть, – загорелые, покрытые царапинами, с неровно обломанными ногтями и с голубым, очевидно невыводимым, ободком.
Патриция окинула взглядом пирожные и расставленные на столе вазочки с вареньем и сказала удовлетворенно, серьезным тоном:
– Вот это настоящий чай у нас сегодня.
Она сама налила себе чаю, взяла кекс и апельсинового мармелада. Манеры ее были безупречны, но глаза она упорно держала опущенными вниз.
– Ну вот, наконец вы видите нашу барышню и теперь сможете описать ее Лиз, – сказала мне Сибилла.
Чувствовалось, что она гордится своей дочерью и понемногу обретает душевное равновесие. Она весело сказала Патриции:
– Ты знаешь, наш гость – друг Лиз Дарбуа.
Патриция ничего не ответила.
– Ты помнишь, я тебе часто рассказывала о Лиз, правда же? – спросила Сибилла.
– Да, мама, помню, – ответила Патриция, не поднимая глаз.
Ее звонкий, чистый голос ничем не напоминал ее таинственную манеру разговаривать около водопоя. И в нем без труда различалось упрямое намерение не участвовать в беседе.
Однако Сибилле хотелось показать гостю, какая талантливая у нее дочь.
– Ну не будь же ты такой застенчивой, милая, – сказала она. – Расскажи что-нибудь про заповедник, про зверей. Ты же ведь так хорошо их знаешь, разве не так?
– Я не знаю ничего интересного, – ответила Патриция, стараясь держать как можно прямее шею и устремив взгляд в тарелку.
– Ну ты у меня и в самом деле дикарка! – воскликнула Сибилла, не справившись со своим раздражением, которое свидетельствовало, что нервы опять перестают ей подчиняться.
Она сказала с деланным смехом, обращаясь к Буллиту:
– Джон, надеюсь, у тебя-то память получше, чем у твоей дочери. Ты еще не дорассказал нам историю твоей знаменитой охоты в Серенгетти.
После чего произошла сцена столь же краткая, как и удивительная.
В тот момент, когда мать произносила последние слова, Патриция впервые с момента своего появления в комнате подняла глаза – очень резко – и пристально посмотрела на Буллита. Он словно ждал и боялся этого и сначала не осмеливался смотреть на дочь. Но воля Патриции, превратившая ее нежное и подвижное лицо в нечто жесткое, окаменелое, сломила сопротивление Буллита. Его взгляд встретился со взглядом ребенка. В его чертах отразилось чувство бессилия, вины, страдания, мольбы. Глаза Патриции не меняли своего выражения.
Истинный смысл этого безмолвного обмена взглядами стал понятен мне лишь позднее. Но для Сибиллы все сразу стало ясно. Губы ее побелели и ей никак не удавалось справиться с их дрожанием. Она спросила, причем от фразы к фразе тон ее повышался:
– Ну что же ты, Джон? И ты тоже онемел, как твоя дочь! Всегда заодно против меня! Ты даже ни слова ей не сказал, не упрекнул, что она приходит домой в такое время, когда я от страха уже места себе не нахожу.
– Я очень огорчена, мама, поверь мне, – тихо сказала Патриция. – Очень, очень огорчена. Но Кинг пришел сегодня намного позднее обычного. И во что бы то ни стало хотел меня проводить. Вы, наверное, слышали его.
– Разумеется, – сказал Буллит, – его узнать…
Сибилла не позволила ему продолжать.
– Довольно, довольно! – закричала она. – Я больше не хочу, я больше не могу жить в этом сумасшествии.
Она повернулась ко мне и, вся трясясь от беззвучного и беспричинного смеха, от смеха, который даже трудно было назвать смехом, закричала:
– Вы знаете, кто это такой, этот Кинг, которого моя дочь ждет до вечера и который потом ее провожает, Кинг, чей голос узнает ее отец? Вы знаете?
Сибилла перевела дыхание и закончила пронзительным, истерическим криком:
– Это лев! Да, лев! Хищник! Чудовище!
Она была на грани нервного срыва и, должно быть, поняла это. Стыд и отчаяние оттого, что ее видят в таком состоянии, смели с ее лица все, что не относилось к ним.
Патриция сидела словно застывшая в своем накрахмаленном платье, и загар у нее на щеках казался потускневшим.
– Иди к ней, – сказала она отцу. – Она сейчас нуждается в тебе.
Буллит повиновался. Девочка перевела взгляд на меня. В нем было невозможно что-либо прочитать. Я пошел к себе. Я был не в состоянии что-либо сделать для них.
– Ребенок льва… – говорили о Патриции работающие в заповеднике негры.
Бого, который ждал меня перед хижиной, вошел вслед за мной в помещение и спросил:
– В котором часу господин будет ужинать?
Его униформа, его голос, его лицо, его поза, необходимость отвечать ему – все в нем меня немыслимо раздражало.
– Ничего не знаю, – ответил я. – Да и не имеет это никакого значения. Попозже я как-нибудь разберусь с этим сам.
– Господин пожелал, чтобы я все упаковал сегодня, чтобы уехать как можно раньше, – заметил Бого.
– Мы уедем, когда у меня будет на то желание, – сказал я, сжав зубы.
Бого сначала заколебался немного, но потом спросил, опустив голову:
– Но мы все-таки уезжаем, господин, да?
Мне очень не понравилась интонация его голоса, где слились воедино страх, упрек и навязчивое стремление как можно скорее покинуть заповедник.
– Это буду решать только я, – ответил я.
– А самолет господина? – прошептал Бого.
Скорее всего, я поступил бы так, как я поступил, даже если бы мой шофер не обнаружил в разговоре со мной столько упрямства. Однако в тот момент мне казалось, что меня заставил принять решение протест против отвратительного посягательства на мою свободу. Я вырвал лист из своего блокнота, написал несколько строчек и приказал Бого:
– Отнесите это в бунгало, немедленно.
В моем послании Буллиту я просил его передать в Найроби во время ближайшего сеанса радиосвязи, что я аннулирую заказ на зарезервированное для меня место в самолете, который летит послезавтра в Занзибар.
В соответствии с правилами заповедника электрогенератор прекратил свою работу в десять часов. Я зажег ветрозащитную лампу и расположился на веранде. Бутылка с виски стояла в пределах досягаемости. Но я не притрагивался к ней. Пить мне не хотелось, равно как и есть или спать. И думать тоже не было никакого настроения. Успело похолодать. Ночь была прозрачная. В темноте выделялись сухие линии колючих деревьев и столообразная форма Килиманджаро. Небо и звезды скрывал соломенный навес. Это не имело значения.
Мысли мои вертелись вокруг вещей сугубо практических, сугубо тривиальных. Я размышлял, не забыл ли вписать что-либо из необходимого в список покупок, который отдал Бого. Он должен был, едва наступит утро, отправиться в расположенную в тридцати километрах деревню Лайтокито к индийцу-бакалейщику, дабы пополнить наши съестные припасы. Я не без юмора вспомнил ужас, охвативший моего черного шофера с головой черепахи, когда он узнал, что наше пребывание среди диких зверей продляется на неопределенное время. Потом я вообще перестал думать. Скорее всего, устал…
Доносившиеся из бруссы звуки – потрескивания, стоны, пересвисты, шепот – все вместе становились вокруг хижины какой-то таинственной ночной речью. Время от времени над этим говором взмывал вверх тонкий крик, проносился хриплый вопль, раздавался неистовый призыв. А в глубине поляны появлялись и исчезали огромные тени.
Я ждал, не пытаясь предугадать события. Зачем напрягать разум. Кто-то должен был прийти и объяснить мне тайны ночи и смысл проведенного мною в Королевском заповеднике дня, кто-то должен был сказать мне, почему же я все-таки оказался не в состоянии уехать из него.
Однако хотя я и сидел на веранде очень долго, до тех пор пока перила ее не покрылись утренней росой, никто так и не пришел.