Лев Толстой
Лев Толстой (1828–1910) — наверное, самый известный за границей русский писатель. Очень плодовитый (академическое издание насчитывает более 50 томов). Среди прочего, автор суперромана «Война и мир», поражающего как своим объёмом, так и размахом описываемых событий. Носитель отличившейся в российской истории фамилии. Граф. Помещик. В молодости геройски повоевал под Севастополем в качестве артиллерийского офицера. В перезрелом возрасте занялся общественной деятельностью. Распространял собственное моральное учение. За антицерковную пропаганду («Чем ближе к церкви, тем дальше от Бога») был отлучён от Русской православной церкви.
С одной стороны, он, конечно, глыба и человечище, но, с другой, зачем он теперь нужен? Великий русский курьёз, но не более того. Вне пределов школьной программы читает его теперь мало кто. Его романы — слишком объёмистые и слишком занудливые. Его обличительство не актуально. Его народнический морализм ошибочен и никогда не пользовался большим спросом.
А вот жёстко критикованный Львом Толстым Вильям Шекспир всё ещё в состоянии и смешить, и вызывать слезу сострадания своим героям, потому что ему удалось ухватить вечное и потому что он ОБЪЯТЕН, имеет человеческий масштаб.
Да, Лев Толстой был антинаучник, и это его характеризует очень положительно. Но его антинаучность обосновывалась лишь малополезностью науки в части построения эффективной моральной системы, эффективной социальной организации, а также в части ответа на вопрос, ЧТО считать эффективным. Это вовсе не легковесные обвинения и тогдашней науке, и нынешней, но в нынешней науке выходит на первое место то, что во времена Толстого ещё не было заметным: 1) наука не столько решает проблемы человеческой жизни, сколько заменяет их новыми, более сложными; 2) наука усложняет человеческую жизнь быстрее, чем обеспечивает людей средствами работы со сложностями.
Огромная популярность Льва Толстого во второй половине XIX в. и в начале XIX объясняется не только литературным качеством его произведений, но и тем, что …
1) он был очень честным человеком;
2) он взял такой тон социальной критики, какой был ПРОХОДНЫМ, то есть, был резким, но не настолько, чтобы вызывать репрессии со стороны государства по отношению к известному автору и графу;
3) в качестве «социального критика» он был востребован как «либеральной интеллигенцией», избегавшей нарываться на репрессии, так и революционерами, которым почти всякое лыко шло в строку, лишь бы против существовавшего общественного строя;
4) не предлагая ничего особо сложного для понимания, он был по силам для восприятия тогдашними образованцами; его учение лежало более-менее в рамках местных традиций: православия, сектантства, народничества;
5) он проповедовал абсурдные вещи, а довольно значительная часть интеллигентов именно на такие и клюёт в первую очередь.
Писатель влияет на читателей, читатели — на писателя, причём даже трудно сказать, кто на кого — в большей степени. Писателю очень не безразлично, читают ли его, и какие люди, и как они отзываются о прочитанном. Это уже не говоря о том, что книги должны раскупаться. Писатель подстраивается под читающую публику (правда, случается и без подстраивания оказаться востребованным: такое чудо произошло, к примеру, с Фридрихом Ницше, только он к тому времени уже умер). Писатели получаются разные, потому что на них влияют разные группы читателей, разные части общества. Можно сказать, Льва Толстого выпестовала — своим благожелательным вниманием — передовая российская интеллигенция XIX века. Если говорить о том, кто чьё зеркало, то Лев Толстой — зеркало именно её, тогдашней передовой российской интеллигенции (со всей её бестолковщиной), а не первой русской революции, как думал Владимир Ильич Ленин.
Как мыслитель, Лев Толстой к настоящему времени похерен почти полностью: его идеологических вещей не публикуют, не цитируют, не обсуждают. Тема Толстого не выходит за рамки литературоведения. Современное общество не воспринимает Толстого как кого-то помимо старинного писателя. Думальщик Толстой отставлен вовсе не потому, что был в этом деле совсем слаб: человек, осиливший написание «Войны и мира», уж как-нибудь превосходил по способности соображать большинство тогдашней интеллигенции, а нынешней тем более. Отодвинут он потому, что оказался в таком своём качестве совершенно неудобным: не сгодился для подпирания каких-либо современных гнусностей или хотя бы абсурдностей.
На лживо-патриотическую российскую мельницу воду из Толстого можно было бы и полить, но привлечение большого внимания к этому могучему автору, наверное, представляет для нынешних властей предержащих слишком большой идеологический риск. Да и Русская православная церковь, скорее всего, против.
В любую эпоху хватает людей, бросающих вызов обществу, но почти все они делают это в тёплой компании и/или ради известности. Если они не совсем больны психически, ими движет в первую очередь стремление к личной выгоде, а не к общей пользе. Не таков был Лев Толстой. Этот чётко воспринял Иисуса Христа как образец для себя.
Графу, помещику, всемирно известному писателю и пожилому человеку с гарантированным доходом и решённым «квартирным вопросом», разумеется, много легче становиться в позу «один против всех», чем не столь благоприятно позиционированному думальщику (к примеру, Ницше), но толстовский антиобщественный демарш всё равно очень симпатичен.
Лев Толстой — культуроборец. Он выступил не против культуры вообще, а против той порочной её версии, какая сложилась в европейских странах к концу XX века, и взялся выстраивать культуру АЛЬТЕРНАТИВНУЮ: с другой религией, другой моралью, другой литературой, другой педагогикой и т. п. В этом было основное содержание последних лет его жизни. Порыв Толстого был частично подхвачен его почитателями, но в целом дело не пошло. Последователи Толстого оказались значительно мельче его и не смогли потянуть дело. Толстовство заглохло, так и не став сколько-нибудь массовым движением.
Офицером Лев Толстой, похоже, был довольно проблемным. Юлиан Одаховский, одно время начальник Толстого во время службы оного в Крыму, навспоминал про него такое:
«В Севастополе начались у графа Толстого вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку… Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать… Он часто, без разрешения начальства, отправлялся на вылазки с чужими отрядами, просто из любопытства, как любитель сильных ощущений, быть может, и для изучения быта солдат и войны, а потом рассказывал нам подробности дела, в котором участвовал. Иногда Толстой куда-то пропадал — и только потом мы узнавали, что он или находился на вылазках как доброволец, или проигрывался в карты. И он нам каялся в своих грехах.»
Лев Толстой как заурядный расхититель казённого имущества. Из армейского дневника начинающего писателя Толстого за 1855 г.:
8 июля: «Насчёт остатков от командования частью я решительно беру их себе и ни с кем не говорю об этом. Ежели же спросят — скажу, что взял, и знаю, что честно.»
12 июля: «Решил, что денег казённых у меня ничего не останется. Даже удивляюсь, как могла мне приходить мысль взять даже совершенно лишние.»
7 августа: «Всё, что мне должны и я буду получать, присоединяется к капиталу, который собираю, всё, что останется от части, также, все, что выиграю, также.»
27 сентября: «Ничего не сделал, а напротив украл сено.»
Ну, в молодости почти любой человек успевает наделать глупостей, о которых потом всю оставшуюся жизнь вспоминает без удовольствия. Ум и моральная прочность обнаруживаются не в том, что индивид не делал глупостей даже в раннем возрасте, а в том, что не продолжил делать глупости позже. Правда, даже в раннем возрасте люди падки на глупости не одинаково. Скажем, одни неуместно проявляют доброту, другие — жестокость.
А ещё Лев Толстой одно время жестоко страдал от игровой зависимости, или, как говорили ранее, от страсти к игре. Из армейского дневника за 1854 год:
«Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный — проигрыш всего яснополянского дома. Кажется, нечего писать — я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование.»
«Получил 1500 р. на журнал и тут же проиграл 2500, чем доказал всему миру, что я все-таки пустяшный малый.»
И т. д.
Лев Толстой и Нобелевская премия по литературе:
«…к тому времени, когда эксперты академии приступили к своей деятельности, величайшим представителем мировой литературы был, вне всякого сомнения, Лев Толстой. Однако влиятельнейший секретарь шведской академии Карл Вирсен, признав, что Толстой создал бессмертные творения, все же категорически выступил против его кандидатуры, ибо этот писатель, как он сформулировал, „осудил все формы цивилизации и настаивал взамен них принять примитивный образ жизни, оторванный от всех установлений высокой культуры… Всякого, кто столкнется с такой косной жестокостью (?) по отношению к любым формам цивилизации, одолеет сомнение. Никто не станет солидаризироваться с такими взглядами“.» (Вадим Кожинов «Нобелевский миф»)
О религиозных взглядах и религиозной деятельности Толстого. «Определение святейшего синода от 20–22 февраля 1901 г. № 557, с посланием верным чадам православныя грекороссийския Церкви о графе Льве Толстом»:
«В своих сочинениях и письмах, в множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живаго Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа — Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мёртвых, отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию. Всё сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира…»
Толстой, правда, заявил, что это определение — клевета («Ответ на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные мной по этому случаю письма», 4 апреля 1901 г.):
«То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему. Прежде чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я, по некоторым признакам усомнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви: теоретически — я перечитал все, что мог, об учении церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие; практически же — строго следовал, в продолжение более года, всем предписаниям церкви, соблюдая все посты и посещая все церковные службы. И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения.»
«Стоит только прочитать требник и проследить за теми обрядами, которые не переставая совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидать, что все эти обряды не что иное как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни. Для того, чтобы ребенок, если умрет, пошел в рай, нужно успеть помазать его маслом и выкупать с произнесением известных слов; для того, чтобы родильница перестала быть нечистою, нужно произнести известные заклинания; чтобы был успех в деле или спокойное житье в новом доме, для того, чтобы хорошо родился хлеб, прекратилась засуха, для того, чтобы путешествие было благополучно, для того, чтобы излечиться от болезни, для того, чтобы облегчилось положение умершего на том свете, для всего этого и тысячи других обстоятельств есть известные заклинания, которые в известном месте и за известные приношения произносит священник.»
«Я никогда не заботился о распространении своего учения. Правда, я сам для себя выразил в сочинениях свое понимание учения Христа и не скрывал эти сочинения от людей, желавших с ними познакомиться, но никогда сам не печатал их; говорил же людям о том, как я понимаю учение Христа только тогда, когда меня об этом спрашивали. Таким людям я говорил то, что думаю, и давал, если они у меня были, мои книги.»
«То, что я отвергаю непонятную троицу и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий, совершенно справедливо. Бога же — духа, бога — любовь, единого бога — начало всего, не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли бога, выраженной в христианском учении.»
«Если разуметь жизнь загробную в смысле пришествия, ада с вечными мучениями, дьяволами, и рая — постоянного блаженства, то совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни; но жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, то есть рождения к новой жизни, и верю, что всякий добрый поступок увеличивает истинное благо моей вечной жизни, а всякий злой поступок уменьшает его.»
«В крещении младенцев вижу явное извращение всего того смысла, который могло иметь крещение для взрослых, сознательно принимающих христианство; в совершении таинства брака над людьми, заведомо соединявшимися прежде, и в допущении разводов и в освящении браков разведенных вижу прямое нарушение и смысла, и буквы евангельского учения. В периодическом прощении грехов на исповеди вижу вредный обман, только поощряющий безнравственность и уничтожающий опасение перед согрешением.»
«Как бы кто ни понимал личность Христа, то учение его, которое уничтожает зло мира и так просто, легко, несомненно дает благо людям, если только они не будут извращать его, это учение все скрыто, все переделано в грубое колдовство купанья, мазания маслом, телодвижений, заклинаний, проглатывания кусочков и т. п., так что от учения ничего не остается. И если когда какой человек попытается напомнить людям то, что не в этих волхвованиях, не в молебнах, обеднях, свечах, иконах — учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили, не убивали друг друга, то поднимется стон негодования тех, которым выгодны эти обманы, и люди эти во всеуслышание, с непостижимой дерзостью говорят в церквах, печатают в книгах, газетах, катехизисах, что Христос, никогда не запрещал клятву (присягу), никогда не запрещал убийство (казни, войны), что учение о непротивлении злу с сатанинской хитростью выдумано врагами Христа.»
«Верю я в следующее: верю в бога, которого понимаю как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что воля бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать богом и которому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека — в исполнении воли бога, воля же его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого отдельного человека поэтому только в увеличении в себе любви, что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем и более всего другого содействует установлению в мире царства божия, то есть такого строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собою. Верю, что для преуспеяния в любви есть только одно средство: молитва, — не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Мф. VI, 5–13), а молитва, о6разец которой дан нам Христом, — уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли бога.»
«Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь или не нравятся эти мои верования, — я так же мало могу их изменить, как свое тело. Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как я верю, готовясь идти к том богу, от которого исшел. Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой — более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее, потому что богу ничего, кроме истины, не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я уже никак не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла.»
«Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти.»
Высказывание Льва Толстого «до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю» может быть истолковано и как риторическое, и как замах на создание новой религии: не отвергающей христианства, но как бы идущей немного дальше его. В XIX веке была создана как минимум одна религия (бахаи), а кроме того возникло несколько христианских сект (мормоны и др.), так что толстовский религиетворческий замысел (если он определённо существовал) имел свежие успешные прецеденты. Творить религии — дело тонкое.
Лев Толстой в письме Файвелю Гецу (5 июня 1890 г.):
«Для меня равенство всех людей — аксиома, без которой я не мог бы мыслить.»
На этом в откапывании хохм (на идише «hohma» — «мудрость») у Толстого-мыслителя можно и остановиться: для человека, настроенного выискивать истины, равенство людей (в чём бы то ни было) может быть гипотезой, пожеланием, проектом, идеалом и т. п., но только не аксиомой. Если индивид допускает в свои умопостроения хотя бы одну аксиому такого рода, он ломает барьер, мешающий допускать и другие аксиомы и рискует оказаться в окружении всяких интеллектуальных табу, делающих невозможными прорывы к более глубокому миропониманию. Думающему человеку в отношении аксиом надо быть прижимистым. Мыслитель Толстой великолепен только там, где он не сдерживался своими аксиомами.
Аксиоматический заскок Льва Толстого — это выбор в условиях невозможности полновесного обоснования. Альтернатива аксиомизму — скептицизм, готовность к пересмотру любых устоявшихся воззрений, любых якобы бесспорных фактов. Мыслитель должен быть скептиком (наверное). Слабоскептичный думальщик склонен дорабатывать и пропагандировать чужие концепции, а если всё же берётся творить собственные, они получаются существенно иррациональными — уязвимыми для чужой критики в той степени, в какой их автор сдержал скепсис в отношении самого себя.
Лев Толстой и матерщина. Про Толстого:
«Когда Лев Николаевич Толстой был офицером русской армии, он пытался повлиять на нравственный и культурный уровень своих солдат. В частности, искоренить среди них мат.
Закоренелых матерщинников он увещевал: „К чему такие слова говоришь?“ Граф даже придумал „культурные ругательства“ и пытался внедрить их в солдатскую среду. Например, „ерундер, ерондер пуп“. Однако подчиненные графа его идею восприняли на свой лад. Когда Лев Николаевич сдал свою должность, его сменщику солдаты рассказывали, что „его сиятельство граф Толстой был матерщинник, не приведи Господь. И так он загибал, что и не выговоришь“.»
Из статьи Г. Ф. Ковалева «Русские писатели о русском мате»:
«Отвергая мнение А. Б. Гольденвейзера, что Л. Н. Толстой никогда не употреблял матерщины, И. А. Бунин писал: „… употреблял и даже очень свободно — так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего по привычке, не придавая им никакого значения и веса“ (Бунин 1967: 92). Это подтверждается и воспоминаниями А. М. Горького, присутствовавшего при разговоре Л. Н. Толстого и А. П. Чехова на прогулке в Ялте: „Сегодня в миндальной роще он спросил Чехова:
— Вы сильно распутничали в юности?
А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:
— Я был неутомимый …
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь“ (Горький 1953: 182). Пролетарский писатель тут же вспомнил о характерной речи Л. Н. Толстого при первой встрече с ним: „С обычной точки зрения речь его была цепью „неприличных“ слов. Я был смущен этим и даже обижен: мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо“ (Там же).»
Владимир Чертков (1854–1936):
«Лев Николаевич меня всегда удивляет и трогает своей поразительной скромностью, недоверием к себе, как к писателю, и своим бережным отношением к автору того, что ему хочется поправить, и сосредоточенным вниманием к самому писанию, как будто, исправляя чужое писание, он делает самое ответственное дело в жизни. Прочитав при мне несколько строк моей статьи, он взял карандаш и совсем робко спросил меня, позволю ли я ему предложить мне несколько поправок слога. А потом, дочитавши и кое-что поправивши, где было у меня не совсем ловко выражено, он просил меня при нём прочесть и в каждом месте участливо спрашивал меня, согласен ли я с его поправкой. И это величайший писатель, величайший виртуоз и учитель словесного выражения!»
Правда, о текстах Шекспира Толстой высказывался менее церемонно, чем о текстах Черткова.
Толстой о Шекспире и драме («О Шекспире и о драме»):
«Помню то удивленье, которое я испытал при первом чтении Шекспира. Я ожидал получить большое эстетическое наслаждение. Но, прочтя одно за другим считающиеся лучшими его произведения: „Короля Лира“, „Ромео и Юлию“, „Гамлета“, „Макбета“, я не только не испытал наслаждения, но почувствовал неотразимое отвращение, скуку и недоумение о том, я ли безумен, находя ничтожными и прямо дурными произведения, которые считаются верхом совершенства всем образованным миром, или безумно то значение, которое приписывается этим образованным миром произведениям Шекспира.»
«Сейчас, перед писанием этой статьи, 75 летним стариком, желая еще раз проверить себя, я вновь прочел всего Шекспира от „Лира“, „Гамлета“, „Отелло“ до хроник Генрихов, „Троила и Крессиды“, „Бури“ и „Цимбелина“ и с еще большей силой испытал то же чувство, но уже не недоумения, а твердого, несомненного убеждения в том, что та непререкаемая слава великого, гениального писателя, которой пользуется Шекспир и которая заставляет писателей нашего времени подражать ему, а читателей и зрителей, извращая свое эстетическое и этическое понимание, отыскивать в нем несуществующее достоинство, есть великое зло, как и всякая неправда.»
«…ни на одном из лиц Шекспира так поразительно не заметно его, не скажу неумение, но совершенное равнодушие к приданию характерности своим лицам, как на Гамлете, и ни на одной из пьес Шекспира так поразительно не заметно то слепое поклонение Шекспиру, тот нерассуждающий гипноз, вследствие которого не допускается даже мысли о том, чтобы какое-нибудь произведение Шекспира могло быть не гениальным и чтобы какое-нибудь главное лицо его в драме могло бы не быть изображением нового и глубоко понятого характера.»
«Правда, некоторые из критиков иногда робко высказывают мысль о том, что есть что то странное в этом лице, что Гамлет есть неразъяснимая загадка, но никто не решается сказать того, что царь голый, что ясно как день, что Шекспир не сумел, да и не хотел придать никакого характера Гамлету и не понимал даже, что это нужно.»
«Лица Шекспира постоянно делают и говорят то, что им не только не свойственно, но и ни для чего не нужно.»
«Что бы ни говорили, как бы ни восхищались произведениями Шекспира, какие бы ни приписывали им достоинства, несомненно то, что он не был художником и произведения его не суть художественные произведения.»
И что же, если не художественные произведения, было написано Шекспиром? Может, мемуары, квазинаучные трактаты, развёрнутые доносы, инструкции по эксплуатации? Или что-то совсем особенное: какие-нибудь «шекспирии»?
«Содержание пьес Шекспира, как это видно по разъяснению его наибольших хвалителей, есть самое низменное, пошлое миросозерцание, считающее внешнюю высоту сильных мира действительным преимуществом люден, презирающее толпу, то есть рабочий класс, отрицающее всякие, не только религиозные, но и гуманитарные стремления, направленные к изменению существующего строя.»
Похоже, на фоне Шекспира Лев Толстой чувствовал себя социалистом-революционером.
«…сходятся две крайности: ниже всякой критики, ничтожные, пошлые и безнравственные произведения, и безумная всеобщая похвала, превозносящая эти сочинения выше всего того, что когда либо было произведено человечеством.»
Как можно, развёрнуто критикуя чьи-то произведения, говорить о них избитую дурацкую фразу, что они «ниже всякой критики»? Но дальше у Толстого идёт потрясающее:
«…слава эта есть одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди. Такие внушения всегда были и есть и во всех самых различных областях жизни. Яркими примерами таких значительных по своему значению и объему внушений могут служить средневековые крестовые походы, не только взрослых, но и детей, и частые, поразительные своей бессмысленностью, эпидемические внушения, как вера в ведьм, в полезность пытки для узнания истины, отыскивание жизненного эликсира, философского камня или страсть к тюльпанам, ценимым в несколько тысяч гульденов за луковицу, охватившая Голландию. Такие неразумные внушения всегда были и есть во всех областях человеческой жизни: религиозной, философской, политической, экономической, научной, художественной, вообще литературной; и люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них. С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны.»
«При развитии прессы сделалось то, что как скоро какое-нибудь явление, вследствие случайных обстоятельств, получает хотя сколько-нибудь выдающееся против других значение, так органы прессы тотчас же заявляют об этом значении. Как скоро же пресса выдвинула значение явления, публика обращает на него еще больше внимания. Внимание публики побуждает прессу внимательнее и подробнее рассматривать явление. Интерес публики еще увеличивается, и органы прессы, конкурируя между собой, отвечают требованиям публики.»
«Публика еще больше интересуется; пресса приписывает еще больше значения. Так что важность события, как снежный ком, вырастая все больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку, и эта то преувеличенная, часто до безумия, оценка удерживается до тех пор, пока мировоззрение руководителей прессы и публики остается то же самое. Примеров такого несоответствующего содержанию значения, которое в наше время, вследствие взаимодействия прессы и публики, придается самым ничтожным явлениям, бесчисленное количество.»
«Так иногда внезапно возникают и быстро падают и забываются художественные, научные, философские, вообще литературные наваждения.»
«Но бывает и то, что такие наваждения, возникнув вследствие особенных, случайно выгодных для их утверждения, причин, до такой степени соответствуют распространенному в обществе и в особенности в литературных кругах мировоззрению, что держатся чрезвычайно долго. Еще во времена Рима было замечено, что у книг есть свои и часто очень странные судьбы: неуспеха, несмотря на высокие достоинства их, и огромного, незаслуженного успеха, несмотря на их ничтожество.»
И т. д. Толстой здесь прекрасен.
Лев Толстой и евреи. Толстой:
«Между всеми срамотами срамота юдофобства самая отвратительная и адообразная. Здесь всё есть: и желчь ненависти, и слюна бешенства, и улыбка предательства ; всё, что только могут извергнуть самые тёмные низы души человеческой.»
Высказывание, достаточно характеризующее Льва Толстого как мыслителя. Во-первых, корректные мыслители используют слова «самое» и «всё» очень осторожно. Во-вторых, фобия и ненависть — вещи разные. В-третьих, неприязнь и ненависть к евреям на самом деле не имеют в себе существенных особенностей по сравнению с неприязнью и ненавистью к «чужим» других разновидностей. Эмоционализацией «еврейского вопроса» Толстой в данном случае не поспособствовал формированию здравой, рациональной позиции, а только добавил масла в огонь, то есть, причинил ущерб и русским, и тем же евреям.
Не имея — из-за морального запрета — возможности удовлетворять свою физиологическую потребность в ненависти, люди чахнут, становятся раздражительными, скуднеют интеллектом. Сам Толстой либо держался на запасе здоровья, накопленном в годы неправедной молодости, либо ненавидел неявно, не отдавая себе отчёта: обрушивался на юдофобов и пр.
Вполне защитить евреев от чрезмерных евреененавистников можно лишь через переключение внимания евреененавистников на какого-нибудь другого врага. Если просто бороться с ненавистью (посредством таблеток, репрессий, направленного отбора более смирных), результатом будет снижение способности общества к самозащите.
Википедия:
«В 1845 г. в Казани у Л. Н. Толстого появился крестник. 11 (23) ноября, по другим сведениям — 22 ноября (4 декабря), 1845 г. в Казанском Спасо-Преображенском монастыре архимандритом Климентом (П. Можаровым) под именем Лука Толстой был крещён 18-летний еврей-кантонист Казанских батальонов военных кантонистов Залман („Зельман“) Каган, крестным отцом которого в документах значился студент Императорского Казанского университета граф Л. Н. Толстой. До этого — 25 сентября (7 октября) 1845 г. — его брат студент Императорского Казанского университета граф Д. Н. Толстой стал восприемником 18-летнего еврея-кантониста Нухима („Нохима“) Бесера, крещёного (с наречением имени Николай Дмитриев) архимандритом Казанского Успенского (Зилантова) мужского монастыря Гавриилом (В. Н. Воскресенским).»
Как-то демонстративно это. Вообще, у передовой русской интеллигенции конца XIX, начала XX века был, можно сказать, еврейский заскок.
А ещё Толстой, «чтобы в подлиннике познать первоисточники христианского учения, изучал древнегреческий и древнееврейский языки (в изучении последнего ему помогал московский раввин Шломо Минор).» («учение-изучал-изучение»: стиль какого-то «прирождённого русского литератора»)
А ещё Лев Толстой сказал: «Любить евреев трудно, но надо». А поскольку слово у него обычно не расходилось с делом, можно быть уверенным, что он, если и не достиг «естественной» юдофилии, то хотя бы её себе внушил.
Ещё такое попалось на глаза (сайт evreimir.com, 25.05.2004):
«Сегодня можно увидеть, как рождается миф об антисемитизме Льва Толстого. По моим наблюдениям, произошло это следующим образом. Написал В. Опендик в своей книге, опубликованной в „Полезной газете“ (N№189): „Лев Толстой не выступил в защиту бесправного еврейского народа и вместе с И. Тургеневым отказался подписать статью с осуждением страшных погромов 1881 — 82 гг.“. Должен уточнить: статью надо было написать, а не подписать. За написание статьи евреи предлагали хорошие деньги. М. Салтыков-Щедрин и Н. Лесков согласились и написали. Л. Толстой и И. Тургенев отказались. Справедливо говорит В. Опендик, что „Тургенев объяснил свой отказ тем, что это может плохо отразиться на его репутации в русском обществе“. Но с Толстым другая ситуация. Подписал же он в 1890 году „Декларацию против антисемитизма“, которую Александр III не позволил публиковать, что очень огорчило писателя. Отказывался он и раньше, когда Вл. Соловьев в 1900 году обратился с просьбой составить текст „обращения затеваемого коллективного воззвания русских писателей против травли в известной русской печати“, но готов подписать все, что напишет сам Вл. Соловьев. Л. Толстой отказался написать обращение в поддержку евреев после Кишиневского погрома, хотя богатые евреи его очень об этом просили: „Русского писателя нельзя за деньги заставить писать о жизни в сфере ему чуждой“.»
«Еврейская интеллигенция России стремилась подружиться с Толстым, порой с чрезмерной навязчивостью. Со свойственной ему раздраженностью он мог о ком-то из евреев сказать недоброе слово.»
Еврейская электронная энциклопедия (www.eleven.co.il, статья «Толстой Лев»):
«Среди персонажей произведений Толстого евреев почти нет. В „Севастопольских рассказах“ (1855–56) упоминаются солдаты-евреи; в „Войне и мире“ (1865–69) — „австрийские жиды“, в „Анне Карениной“ (1876–77) князь Стива Облонский отправляется просить должность к финансисту-еврею Болгаринову (прообразом которого послужил один из братьев Поляковых, скорее всего Лазарь). В „Плодах просвещения“ (1891) появляется гипнотизер Гросман, а в черновых вариантах „Воскресения“ (1889–99) — политический ссыльный, „твердый, умный и мрачный еврей Вильгельмсон“ (такая фамилия, однако, невозможна в еврейской антропонимике) — прообраз Симонсона в романе. Эти эпизодические персонажи и упоминания дали некоторым критикам повод утверждать, что евреи „несомненно были ему (то есть Толстому) эстетически антипатичны“ (Б. Горев, „Евреи в произведениях русских писателей“, М., 1917…)»
«Несколько раз посетив Толстого, Гец оставил ему книги по еврейскому вопросу, в том числе и свои: „Религиозный вопрос у русских евреев“ (СПб., 1881), „О характере и значении еврейской этики“ (СПб., 1882), „Что такое еврейство?“ (СПб., 1885). Ознакомившись с ними, Толстой записал в дневнике: „Какое отвратительное дело имярекфильство. Я сочувствовал евреям, прочтя это — стали противны“.»
«В переписке с Гецем в 1890–94 гг. Толстой высказался подробнее: его первые впечатления отчасти изменились, он понял свою „ошибку о степени высоты требований еврейской этики“, а также объяснил нежелание выступить от своего имени: „Я жалею о стеснениях, которым подвергаются евреи, считаю их не только несправедливыми и жестокими, но и безумными, но предмет этот не занимает меня исключительно… Есть много предметов более волнующих меня, чем этот. И потому я бы не мог ничего написать об этом предмете такого, что бы тронуло людей. Думаю я об еврейском вопросе то… что нравственное учение евреев и практика их жизни стоит, без сравнения, выше нравственного учения и практики жизни нашего quasi-христианского общества“. Исходя из своей аксиомы о равенстве всех людей, Толстой отрицательно относился к идее избранности, которую всегда понимал как проявление национальной гордости, о чем высказывался неоднократно: „Рассуждения о миссии еврейства, обособляя еврейство, делают его отталкивающим, для меня, по крайней мере“.»
«В 1890-е гг. к Толстому неоднократно обращались с просьбами выступить в защиту А. Дрейфуса (см. Дрейфуса дело). Толстой долго хранил молчание и нарушил его лишь во время суда над Э. Золя (февраль 1898 г.), когда за пределами Франции мало кто сомневался в невиновности Дрейфуса. В ряде интервью русским газетам („Курьер“, „Русский листок“) он заявил: „Я не знаю Дрейфуса, но я знаю многих Дрейфусов, и все они были виновны“… „Лично уверен в виновности Дрейфуса“… („Процесс Эмиля Золя…“, М., 1898). Свое мнение Толстой изменил только после освобождения Дрейфуса, в период рассмотрения его кассационной жалобы. Во время беседы с французским публицистом Ж. Бурденом (март 1904 г.) Толстой заявил: „Да, да, он невиновен. Это доказано. Я читал материалы процесса. Он невиновен, опровергнуть это теперь невозможно“. Но у Толстого вызывала негодование кампания, поднятая в защиту Дрейфуса: „Кто-нибудь, когда-нибудь сможет объяснить мне, почему весь мир проникся интересом к вопросу — изменил или не изменил своей родине еврей-офицер? Проблема эта имеет ничтожное значение для Франции, а для всего остального мира она совсем лишена интереса…“ Особенно Толстой осуждал русских, принимавших участие в этом деле: „Нам, русским, странно заступаться за Дрейфуса, человека ни в чем не замечательного, когда у нас столько исключительно хороших людей было повешено, сослано, заключено на целую жизнь в одиночные тюрьмы“.»
«Во время Кишиневского погрома (апрель 1903 г.; см. Кишинев) к Толстому вновь обратились как к величайшему моральному авторитету с просьбой выступить в защиту невинных жертв. Толстой участвовал в составлении протеста „против попустителей этого ужасного дела“, адресованного кишиневскому городскому голове. В интервью американской газете „Норт американ ньюспэйпер“ Толстой сказал, что в этом злодеянии „виновато правительство“; свое отношение к трагедии, обусловленное религиозно-нравственным мировоззрением, он выразил в письмах к Э. Линецкому и Д. Шору: „Испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумение перед озверением этих людей, будто бы христиан… Евреям, как и всем людям, для их блага нужно одно… — поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, и бороться с правительством не насилием… а доброй жизнью“ (письма Толстого опубликованы в сборнике „Кишинев“, Берлин, 1903). По просьбе Шалом Алейхема Толстой участвовал в сборнике „Хилф“ (Варшава, 1903), изданном в пользу жертв погрома: сказки „Ассирийский царь Асархадон“, „Три вопроса“, „Это ты“.»
«В последние годы жизни Толстой задумал серию маленьких книжек о различных религиозно-нравственных учениях. В этой связи он обращался к Талмуду, в чем ему помогало немало евреев, посылавших книги, подбиравших и переводивших изречения (особенно Гец, переписка с которым возобновилась в 1909 г.). Толстой читал Талмуд в переводе Н. Переферковича, использовал несколько изречений в сборнике „Мысли мудрых людей на каждый день“, „Путь жизни“ и др. Его друг и последователь Д. Маковицкий зафиксировал противоречивые высказывания Толстого о Талмуде: „…трудно найти у какого-нибудь другого народа такую нелепую книгу, которая считается священной, как Талмуд“; „…в Талмуде узкое националистическое учение и ряд — величайших истин. Разумеется, того много, а этих мало“.»
«Как среди учеников, последователей и единомышленников („толстовцев“), так и среди корреспондентов и „ходоков“ к нему значительное число составляли евреи. Близкими друзьями Толстого были пианист А. Гольденвейзер (1875–1961), Л. Пастернак, ученик Т. Файнерман (псевдоним И. Тенеромо; 1862–1925), ставший учителем яснополянской школы (для этого он перешел в православие; Толстой был его крестным отцом и впоследствии сожалел: „Как мог я не видеть всего греха этого дела“). Позднее И. Тенеромо выпустил несколько книг и статей о Толстом: „Л. Н. Толстой о евреях“ (СПб., 1908; 3-е дополнительное издание, 1910), „Живые речи Л. Н. Толстого“ (Одесса, 1908); „Л. Н. Толстой о юдофобстве“ („Одесские новости“, 1907). Отношение Толстого и его близких к этим статьям и воспоминаниям было отрицательным. На многочисленные вопросы, которые задавали как филосемиты, так и антисемиты, не исказил ли Файнерман его слова, Толстой отвечал, что „не только исказил, а выдумал. Его книга о евреях — это поразительные выдумки“. Толстой принимал деятельное участие в судьбе своего последователя В. Молочникова (1871–1936), подвергавшегося преследованиям. Учеником Толстого был С. Беленький (1877–1966) — секретарь Толстого в последний год жизни. Толстого лечил доктор И. Альтшуллер (1870–1943), домашним врачом с 1903 г. был Г. Беркенгейм (1872–1919) — „опытный врач и умный, милый человек, хорошо знающий и понимающий семейные отношения в доме Толстых“ (В. Булгаков). Толстой общался с тульскими адвокатами И. Цейликманом и Б. Гольденблатом (1864 — около 1930), которые нередко защищали крестьян по его просьбе.»
«Многие присылали Толстому свои книги, например, И. Галант („О черте еврейской оседлости“, Киев, 1910), С. Раппопорт („Народ и книга“), З. Хейфец („Самоубийство по еврейскому законодательству“, Вильна, 1909). Книгу адвоката А. С. Гольденвейзера „Преступление как наказание, а наказание как преступление“ (Киев, 1908), навеянную „Воскресением“, Толстой очень высоко ценил. В 1893 г. дочь митавского раввина Е. Пухер (Гиршберг) прислала Толстому рукопись „Ее Крейцерова соната. Дневник госпожи Позднышевой“. Толстой написал ей, что повесть „очень интересна и хорошо написана. Многие черты… верно отмечены“ (книга издавалась несколько раз и имела успех).»
«…Толстой воспринимал идею избранности сугубо отрицательно. По этой же причине он не сочувствовал и сионизму, „поддерживающему еврейскую исключительность и догматизм“, но симпатизировал территориализму. „И что значит слово еврей? Для меня оно совершенно непонятно. Я знаю только, что есть люди“.»
Если всё это резюмировать, то получится, наверное, так: отношение Льва Толстого к «еврейскому вопросу» было такое же сложное, как и сам «еврейский вопрос»; ни на дешёвую юдофобию, ни на дешёвую юдофилию наш человечище определённо не подбивался, а больше искал взвешенности и умиротворения. Но евреи к Толстому определённо липли и всё старались употребить его в своих интересах.
Св. Иоанн Короштадский о Льве Толстом:
«6 сентября 1908 г. Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли — этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь.» («Святой Праведный Иоанн Кронштадтский. Предсмертный дневник. 1908, май-ноябрь.»)
Павел Басинский в статье «Святой Иоанн Кронштадтский против Льва Толстого», сайт www.pravmir.ru, 02.01.2014:
«Сам тот факт, что священник молит Бога об убийстве другого человека, настолько беспрецедентен, что говорить о той страсти, с какой Иоанн Кронштадтский не любил Толстого, я бы даже сказал, точнее, ненавидел Толстого. Ну и, кроме того, он написал огромное количество проповедей против него, они публиковались, это свыше 20-ти статей, брошюр, где он называл Толстого сатаной, льстивой лисой, львом рыкающим, который хочет пожрать, поглотить всю российскую молодежь. Он пишет, что надо надеть петлю на шею — и в пучину морскую.»
«Они ни разу не встречались. И больше того, Толстой, собственно, о Кронштадтском ни разу дурного слова не сказал. Есть несколько его выступлений, записей в дневниках, в письмах, в незаконченной статье в газету, где он упоминает отца Иоанна и называет там добрым старичком, несколько иронически, конечно.»
Скажем так: Лев Толстой в этом противостоянии двух титанов духа держался много достойнее. А старичок Иоанн, наверное, попросту ревновал к творческому могуществу и славе Льва Николаевича.
А ещё обратимся к нашему лучшему эксперту по слабостям самых известных писателей конца XIX, начала века XX — к Ивану Бунину (см. «Освобождение Толстого»). По Бунину, характерным для Льва Толстого было эпизодически обострявшееся, частью под влиянием недопереваренного буддизма, подростково-стариковское стремление убежать от всех и всего в некую освобождающую даль и там юродствовать:
«Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 году писал в дневнике:
— Ужасно тяжело. Напрасно не уехал… Этого не миновать…»
«В 1897 году опять совсем было решил уйти, даже написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять не осуществил своего решения: ведь бросить семью — это, значит, думать только о себе, а каково будет семье, какой это будет для нее удар! Он тогда писал:
— Как индусы под шестьдесят лет уходят в лес, как всякому религиозному человеку хочется последние годы жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть неполного согласия, но не кричащего разногласия со своими верованиями, со своей совестью…
То же писал и в ночь бегства:
— Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни…
К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до бегства он писал: „От Черткова письмо с упреками и обличением“, — за то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как живет. — „Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти ото всех“.»
«Почему он бежал? Конечно, и потому, что „тесна жизнь в доме, место нечистоты есть дом“, как говорил Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной из-за Черткова, из-за имущества… Софья Андреевна, заболевшая в конце концов и душевно и умственно, довела уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих раздоров и в той „роскоши“, которой казалась ему жизнь всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но только ли эти причины побуждали к бегству?
— Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших, — писал он в своем дневнике.
(…)
— Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни…
— Надо и в писании быть юродивым…
Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: „Я там могу ходить и просить под окнами милостыню“. Бесконечно знаменательны эти слова, — эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому не известным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот „экстаз свободы“, счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто „такой же комар или такой же олень“.
(…)
Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью — и самого себя, и весь „дом“ свой, в крушении которого было нечто тоже библейское: словно и впрямь „ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков“ — и где они теперь, эти рассеянные по всему миру „отроки“, из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты! Толстой сам призывал и наконец призвал на свой „дом“ и на самого себя этот „великий ветер“ тоже по воле того, покорность которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.»
Кстати, вот краткая биография Льва Толстого по Ивану Бунину:
«Он разделил тогда свою жизнь на семилетия, говорил, что „соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной“. Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать.
Первое — детство:
Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа 1828 года1. На втором году от рождения потерял мать, умершую тридцати девяти лет. Учение начал дома, с гувернером-немцем, написанным в „Детстве“ под именем Карла Ивановича.
Второе — отрочество:
Жизнь с семьей и продолжение учения в Москве. Там, на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умершего от разрыва сердца сорока двух лет.
Третье — юность:
Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение в Казанском университете. Университетское учение, за малыми успехами в науках и в силу собственного сознания „бесполезности всего того, чему эти науки учат“, оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам о своих крепостных. После разочарования и в этом уехал в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по гражданской службе.
Четвертое — от 21 года до 28 лет:
Разочарование в мечтах и о гражданской службе. Военная служба на Кавказе, потом в осажденном Севастополе. Начало писательства. Написал в это семилетие: „Детство“, „Отрочество“ и „Юность“, „Севастопольские рассказы“, „Метель“, „Два гусара“, „Утро помещика“; начал „Казаки“.
Пятое — от 28 до 35 лет:
Выход из военной службы, заграничные путешествия для знакомства с постановкой школьного дела в Европе, педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поляне — и женитьба на Софье Андреевне Берс. „Казаки“ и начало „Войны и мира“. В это семилетие потерял брата Дмитрия, потом брата Николая.
Шестое — от 35 до 42 лет:
Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писание и печатание „Войны и мира“.
Седьмое — от 42 до 49 лет:
Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию. Там же работа на голоде. „Анна Каренина“. Рождение еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).
Восьмое — от 49 до 56 лет:
„Исповедь“. Переезд в Москву для воспитания детей. Знакомство с Чертковым. „Чем люди живы“, „В чем моя вера“, „Так что же нам делать“. Рождение еще одного сына и еще одной дочери (Александры).
Девятое — от 56 до 63 лет:
Жизнь в Москве. Рассказы для народа, „Смерть Ивана Ильича“, „Власть тьмы“, „Плоды просвещения“, „Крейцерова соната“, начало писания „Воскресения“. Рождение еще одного ребенка, Ванечки.
Десятое — от 63 до 70 лет:
Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ от авторских прав на все, что написано после 1881 года. „Царство божие внутри вас“, „Хозяин и работник“, „Об искусстве“. Смерть Ванечки.
Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:
Первая тяжелая болезнь. Появление в печати „Воскресения“. Отлучение от церкви. Переезд всей семьи в Ясную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспаление легких и брюшной тиф. Начало составления „Круга чтения“. Писание писем и обращений: к духовным друзьям и последователям, к правительству, к военным, к церковнослужителям, к политическим и общественным деятелям…
И, наконец, двенадцатое, не дожитое — от 77 до 83 лет:
Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери Маши. Тайное составление завещания, в котором право на все его писания передавалось Александре Львовне, а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27 на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны; болезнь в пути и смерть на железнодорожной станции Астапово (7 ноября).»
Поздний Лев Толстой сам о себе:
«Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, питье, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати четырех, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления царства божьего. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, выделяется, высвобождается из покровов новая основа жизни, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включало в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение богу, исполнение его воли по отношению к той его сущности, которая во мне. Не самосовершенствование — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много было любви к личности. Теперь другое. Это стремление к чистоте божеской. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною… Когда во мне исчез интерес к личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления к благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности; точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и стремление к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага как-то неторопливо, несомненно и радостно…»
На пути морального прогресса глыба Толстой оказался из-за своей попытки освежить евангельское учение: трогающую, но заведомо ошибочную моральную доктрину, противоречащую природе человеков и никогда толком не реализовывавшуюся, кроме как отдельными одержимыми подвижниками, страдавшими мазохистской наклонностью. Лучше бы Лев Толстой лёг глыбой на пути морального регресса, но это у него тоже не получилось.
Толстого, как и Христа, можно уважать за благие намерения и за нерасхождение слов с делом, но надобен ведь и результат. Для сколько-нибудь думающих честных людей ни тот, ни другой не оказался убедительным. Для нечестных людей — тем более. Иисус Христос, правда, номинально породил традицию охмурения и самоохмурения, а Лев Толстой не породил. Отчасти по той причине, что недостаточно отличился принципами от Христа, отчасти потому, что сначала проиграл в конкуренции со свежим и напористым марксизмом, а потом утратил большую часть своей популярности и перестал быть великим авторитетом в вопросах морали. Как пророк, как реформатор вероучения Лев Толстой не воспринимается, хотя он великолепно изложил своё credo. У Мартина Лютера получилось модифицировать веру, у Льва Толстого — нет. Если рассказывать о Толстом в жанре сравнительного жизнеописания, то параллель должна быть, наверное, именно с Лютером. Оба — страстные христиане. Оба считали обманом таинства церкви, оба — многодетные писатели и т. д. В нравственном отношении Толстой выше Лютера — и именно потому, что, в отличие от того, не встроился со своим учением в эпоху — и не очень стремился встроиться.
Как автор учения, Лев Толстой потерпел поражение, но потерпел его величественно. Выдающимся моральным авторитетом он какое-то время, тем не менее, был, в подсознании современников заякорился, благодатное влияние на эпоху оказывал. Без него всё сложилось бы, наверное, ещё хуже: с ещё большим количеством крови, несправедливости и дегенератства. Для романовых, лениных, луначарских, котовских, деникиных таки имело сдерживающее значение то, что глыба Толстой далеко не всё одобрил бы в их деятельности.
В начале XX века он не был «одним из»: он был САМЫМ.
Из интернета (regenta.livejournal.com, 11.05.2021):
«Лев Николаевич Толстой был знатным троллем. Как только его, в очень взрослом возрасте, вдруг поразила изумительная по своей новизне мысль о том, что ему, лично ему (на остальных наплевать) предстоит умереть, у него чрезвычайно испортился характер. Он стал кислым и брюзгливым и скуки ради принялся создавать новую религию, и это стало модным. Со временем каждый приказчик стал заниматься созданием религии, в которой был Бог, но не было Христа. Или был Христос, но не было Бога. Или был и Бог, и Христос, но был ещё и Будда. Или был и Бог, и Христос, и Будда, но были ещё и вакханки.
В таком кислом настроении Толстой и стал глядеть на мир и его проявления с, так сказать, искусственно-детским, деланно-детским взглядом. Там, где другие восхищались драматическим и вокальным мастерством уже немолодой, да, певицы, этот ехидный старикашка зудел: „Кем вы восхищаетесь — толстой тёткой, изображающей из себя Джульетту?“ Люди не переставали восхищаться, но настроение было испорчено. Можно было бы резонно возразить, что основа искусства — условность, но возражать графу было неприлично. „Кто я такой? — думал, наверное, бедный телеграфист, искренне обожавший театр, в ущерб своему рациону. — Я всего лишь телеграфист, а он целый граф“.
Но прав был телеграфист.
Кроме того, граф Толстой пошёл в атаку на Церковь. Не на духовенство, не на клерикализм, что было бы логично, а на Церковь. Почему? — Потому что Церковь ему не помогла. Не произвела, так сказать, эффекта. Он даже сделал над собой эксперимент: в течение определённого времени молился, постился и вообще жил по уставу. Но его не торкнуло. Никаких духовных восторгов он не испытал. Что из этого следует? — Правильно, что христианская Церковь — ложь. Две тысячи лет люди, поколения людей жили во лжи, и только граф Толстой, наконец, во всём разобрался и понял, что никакого причастия нет, а под видом причастия люди едят разбавленную в вине булку. (Теперь этим изумительным открытием делится со своими адептами Александр Невзоров, и адепты аплодируют его „смелости“, этому вольтерьянству вторичной переработки.)
При этом Лев Толстой был неплохим бытописателем. Или, вернее, был бы, если бы остановился на том малом жанре повести, который так ему удавался. Кто бросит камень в „Детство“, в „Казаков“ или даже в переполненную морализаторством „Крейцерову сонату“? Однако у нас принято, почему-то, стремиться к гигантомании. В итоге появилась „Анна Каренина“ — эта раздувшаяся от водянки „Мадам Бовари“ — или „Война и мир“, которая, как бегемот, завораживает только масштабом, но из которой вспоминают, вполне справедливо, только дуб в Отрадном и небо над Аустерлицем. Бал Наташи Ростовой давно стал китчем и переместился на обложки спичечных коробок.
Так что истинный талант Толстого — это талант тролля. Вот умел же старик приковывать внимание общественности к своим мыслям и идейкам, вполне тривиальным, и своей жизни кипучего бездельника! „Граф Толстой вышел на покос“ — Блямс! Залито в сториз. „Граф Толстой беседует с крестьянскими детишками“ — Вся Россия в восхищении.
Положительно, в наше время Толстой был бы звездой Инстаграма.»
.................................................................
.................................................................