Поздней осенью далекого 1938-го я переживал острейший приступ мизантропии. Дело было в Турине. Пока я спал, фифа № 1, старательно обшарив мои карманы в поисках вожделенных сотенок, обнаружила письмецо от фифы № 2. Означенное письмецо при всей своей орфографической непроходимости, все же не оставляло и тени сомнения насчет характера наших отношений.
Мое пробуждение было незамедлительным и бурным. Квартирка на улице Пейрон огласилась залпом эмоционально окрашенных высказываний на местном наречии. Отчаянную попытку выцарапать мне глаза удалось предотвратить лишь после того, как я легонько выкрутил левое запястье незадачливой вертячки. Прием вынужденной самообороны положил конец едва разразившемуся скандалу, а заодно и воцарившейся было идиллии. Девица поспешно оделась, швырнула в сумочку пудру, губную помаду, платочек, сотенную <за все мытарства>; запустила в меня напоследок тройным <кобелем> и выскочила за дверь. Ни разу не была она так прелестна, как в эти четверть часа полного остервенения. Из окна я различил тающую в утреннем туманце фигуру: высокую, стройную, исполненную вновь обретенного изящества.
Больше я ее не видел. Ни ее, ни черного кашемирового свитера, стоившего бешеных денег и обладавшего тем роковым достоинством, что одинаково годился и для мужчин и для женщин. Единственным напоминанием о ней стали две оброненные на постель волнистые шпильки-невидимки.
В тот же день у меня было назначено свидание с № 2 в кафе на площади Карло Феличе. Однако за <нашим> столиком в западном углу второго зала я узрел не каштановую гриву как никогда желанной красотки, а плутоватую физию Тонино, ее двенадцатилетнего братишки, только что заглотившего порцию шоколада с двойными сливками. Завидев меня, он вскочил с нарочитой туринской учтивостью.
— Монсу, — изрек он. — Пинотта не придет. Она просила отдать вам эту записку. Швах, монсу, — и был таков, прихватив с собой пару притомившихся на тарелке пампушек.
Записка — тщедушный обрывок картона цвета слоновой кости — оповещала меня о полном отвороте-повороте, мотивированном моей гнусностью и <южным бесстыдством>. Из чего я заключил, что № 1 разыскала и подговорила № 2, а также что я попросту остался с носом.
За каких-то полдня я лишился двух весьма удачно дополнявших друг друга ветрениц плюс бесценного свитера; мало того — мне пришлось оплатить и несоразмерные потребления инфернального Тонино. Мое наисицилийское самолюбие было посрамлено. Я оказался в полных дураках и решил на некоторое время покинуть мирскую суету и ее утехи.
Более подходящего места для затворничества, чем кафе на улице По, нельзя было и вообразить. Как бродячий пес, я наведывался туда в любую свободную минуту — и непременно по вечерам, после дневного корпения в газетной редакции. То был эдакий Ад, населенный бескровными тенями отставных полковников, судей и учителей на пенсии. Все эти пустотелые призраки играли в шашки или домино; днем — в полумраке портиков и смога, вечером — в полусвете огромных зеленых абажуров. Они никогда не повышали голоса, точно опасаясь, что слишком высоко взятая нота разорвет непрочный уток их мнимых обличий. Лучшего Лимба и не придумаешь.
Как покорное животное, я неизменно садился за один и тот же угловой столик, тщательно уготованный для того, чтобы доставлять посетителю максимум неудобств. Слева от меня два призрака старших офицерских чинов играли в триктрак с двумя фантомами советников апелляционного суда; военные и судебные кости беззвучно вываливались из кожаного стакана. Слева же постоянно сидел господин довольно преклонного возраста в поношенном пальтеце с облезлым каракулевым воротником. Он без передышки читал иностранные журналы, курил тосканские сигары и непрестанно сплевывал. Закрывая початый журнал, он будто прослеживал в дымных завитках навеянное минутой воспоминание. Потом снова принимался читать да поплевывать. У него были на редкость неказистые, узловато-багровые руки; под ногтями, которые он, верно, обрубал топором, чернела грязь. Но стоило ему натолкнуться на журнальную фотографию античной греческой статуи с отрешенным взглядом, размытым носом и двусмысленной улыбкой, как, к моему великому удивлению, его уродливые пальцы начинали поглаживать изображение с какой-то царственной милостью. Почувствовав, что за ним наблюдают, он сердито фыркнул и заказал еще кофе.
Эта история так и осталась бы окрашенной скрытой неприязнью, если бы не один счастливый случай. Обычно я приносил из редакции кипу газет. Однажды в их числе оказалась и <Газета Сицилии>. В те годы Минкульпоп особенно свирепствовал, поэтому все газеты были решительно на одно лицо. Этот номер ежедневного палермского листка был до крайности зауряден и отличался от миланских или римских собратьев разве что количеством типографских опечаток. Я в два счета пробежал невзрачные страницы и положил газету на столик. Но не успел я предаться созерцанию очередного детища Минкульпопа, как услышал голос моего соседа:
— Прошу прощения, сударь, не дозволите ли взглянуть на вашу <Газету Сицилии>? Я сицилиец, однако уже лет двадцать не читывал родных газет.
Голос был явно поставленным, произношение — безупречным; серые стариковские глаза смотрели на меня с глубоким безразличием.
— Ради бога. Я, знаете ли, тоже сицилиец. Хотите — я буду приносить эту газету каждый вечер.
— Благодарю. Пожалуй, не стоит. Это я так, из чистого любопытства. Если Сицилия все та же, что и в мое время, полагаю, там не происходит ничего путного, как и за последние три тысячи лет.
Он просмотрел газету, сложил ее, вернул мне и углубился в чтение какой-то брошюры. Под конец вечера он собрался было потихоньку уйти, но тут я первым встал и представился. Он пробормотал свое имя так, что я, как водится, ничего не разобрал. Руки он мне не протянул, зато уже на пороге обернулся, приподнял шляпу и громко произнес:
— Привет земляку!
Он растворился в анфиладе портиков, оставив в недоумении меня и подняв волну недовольства в стане игравших теней. Я совершил магический ритуал, необходимый для материализации официанта, и спросил, указывая на пустующий столик:
— Кто это был?
— Это? Сенатор Розарио Ла Чиура.
Имя сенатора говорило о многом даже моей колченогой журналистской культуре. Он принадлежал к тем считанным итальянцам, чья репутация является общепризнанной и непререкаемой. Это был один из крупнейших эллинистов нашего времени. Вот и объяснение толстым журналам, обласканной репродукции, строптивому нраву и скрытой утонченности.
Назавтра, в газетном архиве, я порылся в редкостной картотеке, содержащей заблаговременные некрологи на еще здравствующие души. Карточка <Ла Чиура> была тут как тут; время от времени она пополнялась чьей-то участливой рукой. Из карточки следовало, что сей выдающийся муж появился на свет в Ачи-Кастелло, близ Катании, в малоимущей семье мелких служащих; благодаря поразительным способностям к изучению греческого, именным стипендиям и не по возрасту основательным трудам, в двадцать семь лет он получил место на кафедре греческой литературы в Павийском университете; впоследствии был приглашен в Туринский университет, где преподавал до выслуги лет; затем читал курсы лекций в Оксфорде и Тюбингене и, будучи дофашистским сенатором и действительным членом Академии Линчей, совершил немало длительных путешествий; он являлся также доктором гонорис кауза в Йейле, Гарварде, Нью-Дели и Токио, помимо, разумеется, известнейших европейских университетов от Уппсалы до Саламанки. Далее шел длиннющий перечень его работ. Многие из них, в особенности посвященные ионическим диалектам, считались фундаментальными. Достаточно сказать, что именно ему, единственному иностранцу, поручили редактировать теубнерианское издание Гесиода, для которого он написал непревзойденное по научной глубине предисловие на латыни. И наконец, главное его достижение: он не был членом Академии Италии. От прочих ученейших коллег его отличало живое, почти карнальное чувство классической античности. Ярче всего оно проявилось в сборнике итальянских очерков <Люди и боги>, проникнутом, по всеобщему мнению, не только высокой эрудицией, но и подлинной поэзией. Словом, этот человек был <гордостью нации и светилом науки мирового масштаба> — к такому заключению приходил составитель карточки. Гордости нации было 75 лет; жил он отнюдь не в роскоши, но в полном достатке, на пенсию и сенаторское пособие. Светило науки был холост.
Что и говорить, мы, итальянцы, дети (или отцы) Возрождения, ставим Великого Гуманиста выше любого смертного. Возможность повседневного общения с виднейшим представителем столь тонкой области знания, относящейся едва ли не к чародейству и к тому же не очень-то доходной, была для меня лестной и одновременно волнующей. Я испытывал примерно те же чувства, какие испытывает американец, представленный господину Жиллету: робость, уважение и особенную форму белой зависти.
Вечером я сошел в Лимб совсем с другим настроем. Сенатор уже сидел на своем месте. В ответ на мое почтительное приветствие он буркнул что-то невнятное. Дочитав статью, он сделал кое-какие пометки в записной книжке, повернулся ко мне и на удивление напевно произнес:
— Земляк, судя по тому, как ты меня величаешь, один из этих призраков уже нашептал тебе мое имя. Забудь его, а ежели еще не забыл — выкинь заодно из головы и аористы, что зубрил в лицее. Скажи-ка лучше, как твое имя: вчера ты что-то там промямлил; я же в отличие от тебя не в силах расспрашивать кого ни попадя про незнакомца, которого здесь заведомо никто не знает.
Он говорил с холодным презрением. Видно было, что я значу для него не больше козявки или пылинки, кружащейся как попало в солнечных лучах. Однако ровный голос, точно подобранные слова и снисходительное тыканье придавали нашему разговору ощущение ясности и спокойствия, присущее платоновским диалогам.
— Меня зовут Паоло Корбера. Я из Палермо. Закончил юридический факультет. Сейчас работаю в редакции <Стампы>. Дабы развеять ваши сомнения, сенатор, признаюсь, что на выпускных экзаменах я получил по греческому два с плюсом; плюс накинули единственно для того, чтобы вручить мне аттестат.
— Спасибо за откровенность, — усмехнулся он, — так-то лучше. Не выношу людей, уверенных в своих знаниях, а на поверку — жалких полузнаек. Вроде моих университетских коллег. Они затвердили внешнюю сторону греческого, его выверты и заскоки. Им неведом живой дух этого языка, наивно называемого мертвым. Им вообще ничего не ведомо. Хотя что с них взять: разве могут эти бедолаги уловить дух греческого, если ни разу не слышали его?
Надменность надменностью — в любом случае это предпочтительнее ложной скромности, — но мне показалось, что тут сенатор перегибает палку. У меня даже мелькнуло подозрение, что с годами этот блестящий ум стал давать слабину. Его незадачливые коллеги имели ровно столько же возможностей услышать древнегреческий, сколько он сам, — то есть ни одной.
— Паоло… — продолжал он. — Тебе повезло, ты носишь имя единственного апостола, наделенного кое-какой культурой и некоторым литературным дарованием. Хотя Иероним было бы лучше. Все остальные ваши христианские имена ничтожны и презренны. Это имена рабов.
Я все больше разочаровывался. Прямо-таки отъявленный антиклерикал с налетом ницшеанствующего фашизма. Быть того не может!
Он продолжал говорить с увлечением и жаром, словно после долгого молчания:
— Корбера… Постой, уж не знатный ли это сицилийский род? Помнится, мой отец каждый год вносил небольшую арендную плату за наш дом в Ачи-Кастелло управляющему одним из имений Корбера ди Палина или как там его — Салина. Отец еще всякий раз приговаривал в шутку: уж эти-то денежки ни в жизнь не попадут по прямому назначению. А ты и впрямь из тех Корбера или отпрыск какого-нибудь крестьянина, взявшего фамилию господина?
Я подтвердил, что и впрямь. Более того, что я — единственный сохранившийся экземпляр рода Корбера ди Салина. Все излишества и прегрешения, все невзысканные арендные платы и неоплаченные долги, короче, все отрыжки аристократизма сосредоточились во мне одном. Как ни странно, моя исповедь вроде бы пришлась по душе сенатору.
— Так, так. Уважаю родовитые фамилии. В них теплится память. Не бог весть какая, однако покрепче, чем в прочих семьях. Это высшее достижение, на какое только способен ваш брат человек в извечном стремлении к физическому бессмертию. Жениться тебе надо, Корбера. И не тяни с этим делом. Ваш брат не придумал ничего лучше, как разбрасывать где попало свое семя ради продолжения собственного рода.
Нет, он определенно начинал меня раздражать. <Ваш брат, ваш брат>… Какой еще брат? Жалкое людское стадо, не удостоившееся чести быть сенатором Ла Чиура? Сам-то он что, уже достиг физического бессмертия? Судя по морщинистому лицу и грузным телесам, едва ли.
— Послушай, Корбера ди Салина, — продолжил он как ни в чем не бывало. — Ты не обидишься, если я и дальше буду с тобой на <ты>, уж больно ты похож на моих студентиков, таких до поры до времени молоденьких?
Я искренне заверил его, что для меня это не только честь, но и приятная неожиданность. Подведя итог протокольной части, мы перешли к Сицилии. Лет двадцать не ступал он на родную землю. Последний раз мой собеседник провел в тамошних краях (именно так, на пьемонтский манер, выражался сенатор) всего неделю, обсуждая в Сиракузах, с Паоло Орси, вопросы чередования полухоров в классических представлениях.
— Помню, мне предложили доехать из Катании до Сиракуз на машине. Я согласился лишь тогда, когда узнал, что в Аугусте автомобильная дорога пролегает вдали от моря, а поезда идут прямо по взморью. Расскажи мне о нашем острове; чудный край, даром что населен ослами. Там пребывали боги, а может пребывают и поныне, в нескончаемые сицилийские августы. Только ни слова о горстке ваших новоявленных храмиков — все равно ты ни бельмеса в этом не смыслишь.
Мы говорили о вечной Сицилии, о ее природе, о благоухании розмарина на Неброди, о вкусе меда из Мелилли, о колыхании нив вокруг Энны ветреным майским днем, о безмолвных далях под Сиракузами, о душистых потоках воздуха из апельсиновых рощ, овевающих Палермо, как гласит молва, на закате в начале лета. Мы говорили о дивных летних ночах в заливе Кастелламмаре, когда звезды отражаются в спящем море, и если лечь навзничь в зарослях мастикового дерева, то дух теряется в небесном водовороте, а напряженное тело тревожно ждет приближения демонов.
Без малого пятьдесят лет сенатор был в нетях, однако память его на удивление ясно запечатлела отдельные тончайшие штрихи:
— Море! Сицилийское море самое яркое, сочное, романтичное из всех, что я видел. Вот уж чего вам никогда не испортить за пределами городов. В рыбных ресторанчиках еще подают рассеченных пополам колючих морских <езей>?
— Подавать-то подают, только мало кто их заказывает: боятся тифа.
— Что ты говоришь! Да лакомее этих кровавых хрящиков там еще ничего не придумали. Такие нежные, ароматные, солененькие, с привкусом водорослей — ни дать ни взять женские прелести в готовом виде. Какой там к шутам тиф! Они не более опасны, чем прочие дары моря, приносящие людям как смерть, так и бессмертие. В Сиракузах я ими от пуза наедался. А до чего смачные — пища богов! Лучшее воспоминание за последние пятьдесят лет!
Я был смущен и очарован одновременно: такой человек — и вдруг непристойные сравнения, ребячливая ненасытность, да еще по поводу каких-то морских ежей, эка невидаль!
Беседе нашей, казалось, не будет конца. Уходя, сенатор расплатился за нас обоих. Возражать было бесполезно. (“У этих юнцов из аристократических семеек за душой, вестимо дело, ни гроша”, - не преминул он вставить в своей бесцеремонной манере.) Мы расстались закадычными друзьями, если не считать полстолетия, разделявшего нас по возрасту, и тысяч световых лет, размежевавших наши культурные уровни.
Теперь мы виделись каждый вечер. И хотя пары моего человеконенавистничества постепенно выветривались, я взял себе за правило во что бы то ни стало встречаться с сенатором в Царстве теней на улице По. Сенатор был не особо разговорчив. Он, как всегда, читал, брал что-то на заметку и время от времени одаривал меня репликой. Вырвавшись на свободу, речь его изливалась благозвучным потоком, в котором соединялись спесь и наглость, туманные намеки и недоступная мне поэзия. Сенатор по-прежнему сплевывал, но только когда читал. Думаю, что и он проникся ко мне ответной симпатией, однако не строю на сей счет никаких иллюзий. Если это и была симпатия или привязанность, то вовсе не та, что “наш брат” (как сказал бы сенатор) испытывает к себе подобным; то была привязанность старой девы к собственной канарейке: дева понимает, сколь безответна и незатейлива ее пташка, но с ней всегда можно поделиться своими горестями и печалями, а не будь ее — дева напрочь бы зачахла в невосполнимом одиночестве. И действительно, я приметил, что всякий раз, когда мне случалось запаздывать, надменный взгляд сенатора был устремлен на врата Ада.
Прошло около месяца. Сенатор метко и ехидно высказывался обо всем на свете, но лишь теперь мы стали затрагивать и нескромные темы — верный признак того, что между нами установились вполне доверительные отношения. Сказать по правде, заводилой был я. Меня, натурально, раздражала эта его привычка неустанно сплевывать (впрочем, не меня одного: стражи Преисподней в конце концов водрузили у его столика сверкающую медную плевательницу). Так вот, как-то вечером я набрался смелости и спросил, почему он не лечит свой назойливый катар. Спросил, но тут же спохватился, ожидая, что сенаторский гнев с минуты на минуту обрушит на мою голову потолочную лепнину. Вместо этого, чеканя каждый слог, он сухо произнес:
— Любезный мой Корбера, нет у меня никакого катара. Такой внимательный наблюдатель, как ты, должен был бы заметить, что, сплевывая, я не откашливаюсь. А плюю я не потому, что болен, а потому что здоров. Умственно здоров. Я плюю из отвращения к прочитанному вздору. Если ты наберешься терпения и сумеешь исследовать содержимое этой штуковины (указал он на плевательницу), то обнаружишь в ней совсем немного слюны и вовсе не обнаружишь слизи. Мои плевки глубоко символичны и высококультурны. Коли тебя с них воротит, возвращайся на ваши светские посиделки, где никогда не плюют лишь оттого, что сами — чистокровные чистоплюи.
На сей раз сенатор достиг вершины заносчивости, смягченной лишь рассеянным взглядом: видно, мыслями он витал где-то далеко. Мне захотелось встать и уйти. К счастью, я вовремя сообразил, что сам же опрометчиво его спровоцировал. Я остался, а бесстрастный сенатор тотчас перешел в наступление:
— Зачем в таком случае ты наведываешься в этот Эреб, населенный тенями и пропитанный катаральной слизью, в этот затхлый сундук, битком набитый неудачниками? Ведь в Турине хватает вожделенных для вашего брата созданий. Всех дел-то — смотаться в нумера Кастелло, Риволи или, скажем, в банные заведения Монкальери, и блуди себе сколько влезет.
— Откуда такая осведомленность, сенатор? — не сдержал я смеха, услыхав из уст ученого мужа точные координаты здешних домов терпимости.
— Откуда, откуда — от верблюда. Ничего более путного от всех этих академиков с политическим уклоном ты не услышишь. Надеюсь, тебя не нужно убеждать, что ваши мерзостные услады не для Розарио Ла Чиура?
Убеждать меня не было нужды: по тому, как сенатор держался и говорил, можно было сделать однозначный вывод (расхожее выражение тридцать восьмого года) о его половой воздержанности, никак, впрочем, не связанной с возрастом.
— Если откровенно, сенатор, то для меня это место с самого начала было чем-то вроде временного пристанища. Здесь я спасался от мира. Попал в переплет с двумя девицами, как раз из тех, кого вы тут припечатали. И поделом.
— Что, наставили тебе рога, Корбера? А может, подхватил кой-чего?
— Ни то и ни другое. Сбежали. Обе. — И я поведал ему о своих комичных злоключениях двухмесячной давности. Теперь, когда рана, нанесенная моему самолюбию, зарубцевалась, я с легкостью обернул это дело шуткой. Любой другой на месте этого окаянного эллиниста начал бы надо мной подтрунивать, ну, или, на худой конец, посочувствовал бы мне. Какое там, безжалостный старикан прямо взбеленился:
— Вот что бывает, Корбера, когда спариваются больные да убогие. То же самое я бы сказанул и тем двум потаскушкам, если бы, на свою беду, повстречал их.
— Больные, вы говорите? Да обе просто цветут и пахнут. Видели бы вы их в “Спекки”: наворачивают так, что за ушами трещит. Убогие? Ничуть не бывало. Очаровашки. И у каждой — своя изюминка.
Сенатор презрительно сплюнул:
— Говорят тебе больные, значит, больные. Лет через пятьдесят-шестьдесят, а может гораздо раньше, они отдадут концы. Так что больны они уже сейчас. И убоги. Хороши изюминки: дешевые безделушки, уворованные шмотки да кокетливые ужимки, подсмотренные в кино. Хороша и щедрость: все мыслишки о том, как бы выудить из кармана любовничка замусоленную банкноту, вместо того чтобы подарить ему, как дарят иные, розовые жемчужины и коралловые ветви. Вот что бывает, когда путаешься с размалеванными каракатицами. И не противно же вам им и тебе — осыпать поцелуями ваши будущие скелеты, елозящие по зловонным простыням?
— Простыни всегда были свежими, — вставил я некстати.
— При чем здесь простыни? — взъярился сенатор. — От вас неотвратимо разит трупным смрадом. Как можете вы прожигать жизнь с им и тебе подобными?
— Но нельзя же спать только с Их Светлейшествами? — выпалил я в сердцах, тем более что недавно положил глаз на прелестную белошвейку.
— А кто тебя укладывает с Их Светлейшествами? Это такая же убойная скотина, как и остальные. Впрочем, тебе, голубчик, этого все одно не понять. И напрасно я тут горячусь. Тебе и твоим подружкам, видно, на роду написано погрязнуть в болоте распутства. Мало кто знает об истинном наслаждении. Уставившись в потолок, сенатор ухмыльнулся с отрешенным видом, затем протянул мне руку и вышел.
Он не показывался три дня. На четвертый день в редакции раздался звонок:
— Монсу Корбера? Это Беттина, горничная сенатора Ла Чиури. Он велел передать вам, что простудился, что сейчас ему уже лучше и что он хочет видеть вас нынче после ужина. Приходите на улицу Бертола, 18, в девять часов; второй этаж. — Тут нас прервали, и приглашение вышло безапелляционным.
Номер 18 по улице Бертола оказался старым, обшарпанным домом. Впрочем, квартира сенатора была просторной и прибранной, надо думать, благодаря стараниям Беттины. Начиная с прихожей, по всей квартире тянулись ряды неброских книг в дешевых переплетах, какие встретишь во всякой живой библиотеке. Первые три комнаты были сплошь уставлены книгами. В четвертой восседал сенатор собственной персоной. На нем был свободный, чуть балахонистый халат из верблюжьей шерсти, необычайно тонкой и мягкой. Позже выяснилось, что шерсть была вовсе даже не верблюжьей, а какого-то редкого перуанского зверя; халат же — даром Академического сената Лимы. При моем появлении сенатор и не подумал встать, однако выказал искреннее радушие. Ему действительно было лучше; он даже собирался выйти на улицу, как только спадет волна холода, захлестнувшая в те дни Турин. Сенатор предложил мне смолистого кипрского вина, дар Итальянского института в Афинах, нарумяненно-приторного рахат-лукума, дар Археологической миссии в Анкаре, и самых что ни на есть прозаических туринских пирожных, купленных рачительной Беттиной. Настроен он был до того благодушно, что улыбнулся целых два раза во весь рот и даже извинился за свои эскапады в Аиде.
— Знаю, Корбера, я хватил через край в выражениях, хотя, поверь, был сдержан в понятиях. Не принимай близко к сердцу.
А я и не принимал. Наоборот, питал искреннее и глубокое уважение к этому старику, который, сдавалось мне, был несчастнейшим человеком, несмотря на свои звучные титулы и завидное положение.
Сенатор невозмутимо уписывал немыслимый рахат-лукум.
— Сладости, Корбера, должны быть сладкими — и точка. Если у них другой привкус — это как поцелуй извращенца.
Щедрые крохи лукума перепадали Эаку, крупному боксеру, вдруг возникшему у ног хозяина.
— Вот этот зверюга, Корбера, хоть с виду и безобразен, но стоит только заглянуть в его нутро, и мы поймем, что он куда ближе к Бессмертным, чем эти твои загребущие прелестницы.
Показывать мне библиотеку он отказался.
— Тут кругом одна классика. Такого морального второгодника по греческому, как ты, это вряд ли заинтересует.
Зато провел меня по комнате, где мы сидели; это был его кабинет. Книг совсем немного; помню томик пьес Тирсо де Молины, “Ундину” Ф. Фуке, одноименную драму Жироду и, к моему удивлению, собрание Г. Уэллса. Недостаток книг восполняли развешанные по стенам большие фотографии античных греческих статуй в натуральную величину. То были не дешевенькие фотоподелки, коим несть числа, а подлинные произведения искусства, очевидно выполненные на заказ и с превеликим тщанием доставленные из разных музеев мира. Среди этих восхитительных созданий были “Всадник”, хранящийся в Лувре, и берлинская “Сидящая богиня”, найденная в Таранто; дельфийский “Воин” и акропольская “Кора”; “Аполлон из Пьомбино” и “Лапифянка”; “Феб” из Олимпии и знаменитый “Возничий”… Казалось, комната сияла от их изумленных и вместе насмешливых улыбок, ликующих в отдохновенном высокомерии величественных поз.
— Вот это, Корбера, я еще понимаю, не то что твои фифочки.
На каминной полке застыли амфоры и античные кратеры: привязанный к мачте Одиссей и Сирены, падающие с крутой скалы на острые камни в наказание за упущенную добычу.
— Все это бредни, Корбера, мещанские бредни стихоплетов. От Сирен никому не уйти; а хоть бы кто и ушел — не станут Сирены убиваться из-за такой мелочи. Да и как они вообще могут умереть?
На столике, в простенькой рамке, — старая, выцветшая фотография: двадцатилетний юноша, почти нагой, с растрепанными кудрями, редкими по красоте чертами лица и вызывающим видом. Озадаченный, я на мгновение остановился в смутной догадке.
— А это, земляк, был, есть и будет (сделал он ударение) Розарио Ла Чиура.
Несчастный сенатор в домашней хламиде был некогда юным богом.
В тот вечер мы говорили обо всем на свете. Перед моим уходом сенатор показал мне письмо на французском от ректора университета Коимбры. Это было приглашение принять участие в почетном комитете конгресса греческих штудий, который состоится в Португалии в мае.
— Превосходно. В Генуе я поднимусь на борт “Рекса” вместе с участниками конгресса из Франции, Швейцарии и Германии. Как Одиссей, я законопачу уши, чтобы не слышать галиматьи всей этой сирой братии. Меня ожидает чудесное плавание: солнце, голубое небо, запах моря.
Проходя мимо книжного шкафа, в коем покоились сочинения Уэллса, я осмелился высказать свое недоумение по поводу самого факта их пребывания в этом доме.
— Ты прав, Корбера, тут явный промах. Есть там к тому же романишко, после которого, перечитай я его теперь, отплевывался бы месяц кряду, не меньше. А ты, комнатная собачонка, просто зашелся бы от возмущения.
После той встречи наши отношения стали вполне сердечными. Во всяком случае, с моей стороны. Я изрядно попыхтел, чтобы заказать из Генуи свежих морских ежей. Узнав, что их все же привезут, я раздобыл сицилийского вина из окрестностей Этны, крестьянского хлеба и робко пригласил сенатора посетить мое обиталище. К великой радости устроителя вечеринки, он охотно согласился. Я заехал за ним на своей таратайке, и мы доползли до улицы Пейрон, что у черта на куличках. Ехать со мной сенатор побаивался, явно не доверяя моему шоферскому опыту.
— Уж я-то тебя знаю, Корбера: если нас угораздит встретить какую-нибудь кикимору в юбке, ты, ясное дело, разинешь рот и мы расшибем себе лбы о первый попавшийся столб.
Мы не встретили ни одной страхолюдины и потому доехали целыми и невредимыми.
Впервые за время нашего знакомства я видел, как сенатор смеется. Это произошло в тот момент, когда мы переступили порог моей спальни.
— Стало быть, Корбера, это и есть средоточие твоих жеребячьих потех?
Окинув взглядом немногочисленные книги, он заметил:
— Так-с, так-с. А ты, видно, не такой невежда, каким кажешься. Этот вот, добавил он, взяв с полки том Шекспира, — этот вот кое в чем смыслил. “A sea change into something rich and strange”. Или хотя бы: “What potions have I drunk of Syren tears?”.
Когда добрейшая синьора Карманьола вошла в гостиную, неся поднос с морскими ежами, лимонами и прочим, сенатор только ахнул:
— Глазам своим не верю! Знает ведь, что мне нужно для полного счастья.
— Можете смело вкушать, сенатор, еще утром они плавали в водах Ривьеры.
— Вот-вот, а вы все те же, с вашим гнилым декадентским подобострастием; денно и нощно прислушиваетесь к звукам шаркающей походки Смерти. Бедняги! Спасибо, Корбера, ты оказался преданным рабом. Жаль, что эти гады не из нашего моря; они не укутаны в наши водоросли, и уж конечно их шипы ни разу не пролили божественной крови. Да, ты сделал все, что мог. Только эти твои ежики-малявки наверняка дремали где-нибудь на хладных рифах Лигурийского моря.
Он принадлежал к числу тех сицилийцев, для которых Лигурийская Ривьера тропики в представлении миланцев — была чем-то вроде Исландии. Разъятые морские ежи выставили напоказ свою уязвленную кровоточащую плоть, непонятно как поделенную на равные дольки. Прежде я никогда не обращал на это внимания, однако теперь, после необычных сравнений сенатора, они и вправду казались мне сечениями невесть каких деликатных женских органов. Он поглощал их с жадностью, но без особого оживления, сосредоточенно и чуть ли не сокрушенно. И не захотел попрыскать на них лимоном.
— Вечно вы норовите все перемешать! Еж, видите ли, должен отдавать у вас лимоном, сахар — шоколадом, а любовь — раем!
Насытившись, он глотнул вина и закрыл глаза. И тут я приметил, как из-под набухших век сенатора выкатились две слезинки. Он встал, подошел к окну и украдкой утерся.
Обернувшись, сенатор спросил:
— Бывал ли ты когда-нибудь в Аугусте, Корбера?
— Я провел там три месяца новобранцем. На время увольнения мы с товарищами брали лодку и плавали в прозрачных бухтах.
Он помолчал, затем раздраженно осведомился:
— А в той бухточке, за мысом Иццо, прямо под скалой, нависшей над солончаками, вы, салажата, плавали?
— Еще бы, ведь это самое красивое место на всей Сицилии. Хорошо еще, что о нем пока не пронюхали туристы. Берег совсем дикий, верно, сенатор? Кругом ни души и ни единой постройки. Море — павлиньего цвета. А прямо напротив, поверх переливчатых волн, вздымается Этна. Другого такого вида не найти. Вулкан спокоен, могуч, поистине божественен. Здесь начинаешь понимать, что значит этот вечный остров, который так беспечно отмахнулся от своего исконного предназначения быть пастбищем для солнечного стада.
После некоторого молчания сенатор сказал:
— Ты славный малый, Корбера. Не будь ты таким неучем, из тебя наверняка вышел бы толк.
Шагнув ко мне, он поцеловал меня в лоб.
— А теперь ступай за своей колымагой. Мне пора.
В последующие недели мы продолжали видеться как обычно. Теперь мы совершали ночные прогулки; шли вниз по улице По, пересекали солдафонскую площадь Витторио, смотрели на торопливую реку и Холм, там, где они привносят чуточку фантазии в геометрическую строгость города. Наступала весна, трогательная пора отчаянной молодости. Вдоль берегов занималась ранняя сирень; самые рьяные из бесприютных парочек пренебрегали сырой травой.
— А там уж, поди, припекает солнышко, цветут водоросли. При ясной луне рыбы плещутся у самой поверхности и видно, как переливается чешуя в светлой пене. А мы торчим у этой мутной, пустопорожней лужи, пялимся на казарменные ночлежки, выстроившиеся, словно солдаты или монахи, и вдобавок внимаем надрывным стонам агонизирующих совокуплений.
Впрочем, мысль о предстоящем путешествии вселяла в него радость. До отплытия оставалось совсем немного.
— Одиссея обещает быть приятной. Махнул бы со мной, а? Жаль только, что это сборище не для балбесов по части греческого. Я-то тебя пойму, а вот если в разговоре с Цукмайером или Ван дер Вусом ты не обнаружишь знания всех неправильных глаголов — твое дело табак. Хотя, быть может, греческий дух ты чувствуешь лучше их. Разумеется, не в смысле познаний, а в смысле животного инстинкта.
За два дня до отъезда в Геную он объявил, что назавтра не придет в кафе, а будет ждать меня дома, в девять вечера.
Церемониал был тем же, что и в прошлый раз. Лики богов трехтысячелетней давности излучали молодость, как печь излучает тепло. Поблекшая фотография юного божества полувековой выдержки казалась обескураженной собственным перерождением, убеленным сединами и утопающим в мягком кресле.
После того как было испито кипрское вино, сенатор призвал Беттину и отпустил ее отдыхать: — Я сам провожу синьора Корберу.
— Видишь, Корбера, раз уж я залучил тебя сегодня, расстроив твои блудливые планы, значит, ты мне действительно нужен. Завтра я уезжаю, а когда уезжаешь в таком возрасте, вполне возможно, что в дальних краях придется застрять навсегда, особенно если плывешь морем. Знаешь, ведь в глубине души я тебя люблю. Твоя наивность меня трогает. Твои нехитрые уловки забавляют. И потом, насколько я понимаю, тебе, как некоторым наидостойнейшим сицилийцам, удалось соединить в себе чувства и разум. Так что ты заслужил: я не оставлю тебя несолоно хлебавши и объясню причину моих чудачеств, а заодно и смысл некоторых речей, которые ты уж наверняка списал на счет моего меркнущего рассудка.
— Я многого не понял из сказанного вами, — попытался я возразить, — но твердо знаю, что дело вовсе не в помрачении вашего ума, а в ограниченности моего.
— Полно, полно, Корбера, тем более что это одно и то же. Мы, старики, кажемся вам, молодым, малость того, хоть зачастую все обстоит как раз наоборот. В общем, для полной ясности придется рассказать тебе одну необычную историю. Произошла она, когда я был вон тем юнцом, — и он кивнул на фотографию, — аж в 1887-м. Для тебя это небось доисторическая эпоха. А для меня — нет.
Он встал со своего места за письменным столом и пересел на диван рядом со мной.
— Извини, мне придется говорить вполголоса. Важные слова нельзя произносить громко. “Вопли любви” или ненависти встречаются разве что в дешевых мелодрамах или в писанине разных щелкоперов; впрочем, одно другого не слаще. Так вот, в 1887-м мне было двадцать четыре. Выглядел я точь-в-точь как на этой фотографии. К тому времени я закончил факультет античной филологии, опубликовал две брошюрки, посвященные ионическим диалектам и наделавшие небольшой переполох в моем университете, и уже год как готовился к конкурсу в Павийском университете. Кроме того, я ни разу не был близок с женщиной. Откровенно говоря, с женщинами я не сходился ни до, ни после того года.
Мне казалось, что мое лицо было при этом мраморно-непроницаемым. Но я заблуждался.
— Что ты моргаешь, как деревенщина, Корбера? Я сказал тебе истинную правду. И горжусь этим. Говорят, что мы, уроженцы Катании, способны обрюхатить даже собственную кормилицу. Наверное, так оно и есть. Только не в моем случае. Когда день-деньской проводишь, подобно мне, в окружении богинь и полубогинь, поверь, нет ни малейшего желания шастать по борделям. Впрочем, тогда меня сдерживала и религиозная щепетильность. Право слово, Корбера, тебе надо что-то делать с глазами — они постоянно тебя выдают. Да-да, ты не ослышался, именно религиозная щепетильность. И именно “тогда”. Сейчас я от нее избавился. Хотя и это ничего не изменило.
Ты, Корберуччо, вероятно, получил место в газете по рекомендации какой-нибудь важной птицы. А посему понятия не имеешь, что значит готовиться к приему по конкурсу на университетскую кафедру греческой литературы. Целых два года нужно горбатиться до умопомрачения. По счастью, язык я знал уже неплохо, то есть так, как знаю теперь; говорю это не ради красного словца… Но чего стоит все остальное: александрийские и византийские списки текстов; вечно небрежные цитаты из латинских авторов; бесчисленные отсылки к мифологии, истории, философии, различным наукам! С ума сойти! Вкалывал я как вол, а чтобы расплатиться за жилье, давал уроки оболтусам лицеистам. Питался я, можно сказать, маслинами и кофе. Вдобавок ко всему летом 1887-го грянул такой адский гром, какой иногда случается у нас. По ночам Этна изрыгала весь солнечный жар, накопленный за пятнадцать дневных часов. Притронешься в полдень к балконному поручню — и можно вызывать “скорую помощь”. Мостовые из лавы, казалось, вот-вот снова перейдут в жидкое состояние. Изо дня в день сирокко хлестал по лицу липкими крыльями летучих мышей. Я уже отдавал концы. И тут на выручку пришел один мой приятель. Он встретил меня на улице: в полувменяемом состоянии я шел куда глаза глядят и бормотал греческие строфы, толком не понимая, о чем они. Видок у меня был соответствующий. “Слушай, Розарио, — сказал он. — Еще немного — и ты как пить дать свихнешься. Тогда прощай, конкурс. Я уезжаю в Швейцарию (у этого парня водились деньжата). В Аугусте у меня домишко на отшибе; три комнаты в двух шагах от моря. Собирай манатки, прихвати свои талмуды и чеши туда на все лето. Зайдешь за ключами через часок. Ей-богу, не пожалеешь, это то, что надо. На станции спросишь, где тут дачный домик Каробене. Всякий покажет. Чего тянуть, дуй прямо сегодня”.
Я последовал его совету и уехал тем же вечером. Наутро вместо канализационных труб, по обыкновению салютовавших мне из дворового жерла предрассветным залпом, я лицезрел бескрайнюю морскую гладь; вдалеке высилась уже присмиревшая Этна, окутанная утренним маревом. Место было совершенно необитаемым, каковым, судя по твоим рассказам, пребывает и поныне. Неповторимая красота! В домике, порядком запущенном, меня поджидали кушетка, стол, три стула, кое-какая глиняная посуда да старая лампа. На заднем дворе имелся колодец и росла смоковница. Короче говоря, рай. Я добрел до ближайшей деревни и уговорился с местным крестьянином, что раза два в неделю тот будет снабжать меня нехитрой снедью и керосином. Масло у меня было свое, то самое, что моя бедная матушка прислала мне в Катанию. Я взял внаем простенькую лодчонку, которую тамошний рыбак пригнал вместе с вершей и крючками, и твердо намеревался скоротать здесь месяц-другой.
Каробене оказался прав: это было то, что надо. Жара стояла нещадная, даже в Аугусте. Только здесь она уже не изливалась от самих стен и вызывала не животную подавленность, а скрытый восторг. Солнце, сбросив угрюмую маску палача, довольствовалось двоякой ролью злорадного чародея-лучедарца, вставлявшего искрящиеся алмазы в оправу из морской ряби. Учение перестало быть в тягость. Под мерное покачивание лодки, в которой я проводил часы напролет, каждая новая книга казалась мне не замысловатым препятствием, но ключом к вратам мира, явленного моему взору в одном из его волшебных образов. Я читал вслух из греческих поэтов, и мнилось мне, что имена забытых и для большинства неведомых богов вновь скользили по зеркальным волнам, взмывавшим некогда в неукротимой буре или стихавшим в покорном безветрии при одном только упоминании о них.
Мое уединение было полным. Его нарушал лишь крестьянин, изредка доставлявший мне провизию. Он задерживался не более пяти минут; вероятно, мой восторженно-взъерошенный вид не оставлял у него сомнений относительно грозящего мне умопомешательства. И то сказать: солнце, одиночество, бессонные ночи, проведенные в круговерти звезд, тишина, скудное питание, познание глубокой древности словно завораживали меня, приуготовляя к явленному чуду.
И чудо явилось — утром пятого августа, ровно в шесть. Я проснулся раньше обычного и не долго думая прыгнул в лодку. Несколько ударов веслами, и пляжная галька отхлынула вспять. Остановился обок могучего утеса: его тень укроет меня от солнца; оно уже вставало, неистово раздуваясь и окрашивая золотистой лазурью утреннюю белизну моря. Я декламировал стихи, как вдруг почувствовал, что лодка резко накренилась на правый борт, точно кто-то ухватился за корму. Я обернулся и увидел ее: из воды выступало гладкое личико совсем юной девушки; две тоненькие ручки сжимали обшивку. Отроковица улыбалась: бледные губы слегка разомкнулись, обнажив остренькие белоснежные зубки, как у собаки. Ее улыбка ничуть не напоминала все эти ваши усмешки да ухмылки, хиханьки да хаханьки. Это была улыбка, выражавшая лишь самое себя, почти животную радость жизни и божественное веселье. Она подействовала на меня словно заклинание, приоткрывшее неземное блаженство забытого умиротворения. Капли морской воды стекали с ее спутанных волос цвета солнца на огромные зеленые глаза и невинную детскую мордашку.
При всей своей готовности наше пугливое сознание встает на дыбы перед лицом чуда. Сталкиваясь с ним, мы цепляемся за избитые объяснения. Вот и я по простоте душевной решил, будто это купальщица. Осторожно подавшись вперед, я наклонился и протянул руки, чтобы поддержать ее. Но моей помощи не понадобилось. Без малейшего усилия она взметнулась из воды по самый пояс, обвила мою шею руками и, овеяв меня небывалым ароматом, скользнула в лодку. Пониже ягодиц и лобка ее тело было покрыто бисером перламутровой рыбьей чешуи и завершалось раздвоенным хвостом, легонько шлепавшим о днище лодки. То была Сирена.
Запрокинув изящную головку на скрещенные руки, она с невозмутимым бесстыдством предъявляла мне нежный пушок подмышек, расставленные груди и безупречный живот. Сирена источала младую негу и волшебное благоухание моря, которое я неуклюже назвал ароматом. Мы были в тени; чуть поодаль прибрежное море отдавалось на произвол солнца и подрагивало от удовольствия. Моя едва прикрытая нагота плохо скрывала возбуждение.
Она заговорила, и звук ее голоса опутал меня новыми чарами, более могущественными, чем волшебство ее улыбки и запаха. Голос был тихим, слегка гортанным и необычайно благозвучным; на донышке слов глухо шелестел ленивый прибой летнего моря; вздыхала оседающая на берегу пена; гулял по лунным волнам ночной ветерок. Никакого пения Сирен, Корбера, нет и в помине. Единственная музыка, от которой не спастись, — это музыка их голоса.
Она говорила по-гречески. Я понимал ее с большим трудом.
— Я слышала, как ты говорил сам с собою. Твой язык похож на мой язык. Ты нравишься мне. Люби меня. Я — Лигия. Я дочь Каллиопы. Не верь всем этим сказкам о нас. Мы никого не убиваем. Мы только любим.
Я навалился на весла, не отрывая взгляда от ее смеющихся глаз. Причалив к берегу, я взял на руки ее благовонное тело.
С раскаленного пляжа мы перешли в густую тень; а она уже вливала мне по капле в рот то сладострастие, что сравнимо с вашими земными поцелуями, как терпкое вино сравнимо с безвкусной водицей.
Сенатор по-прежнему говорил вполголоса. В глубине души я наивно считал, что уж его-то пресным романам нипочем не потягаться с моими амурными похождениями. Молокосос и несмышленыш, я возомнил, будто могу быть с ним на короткой ноге. Здесь меня и осадили. И в любовных материях он оказался на недосягаемой высоте. В правдивости его рассказа сомневаться не приходилось. Полагаю, любой маловер на моем месте уловил бы в тоне старика безусловную искренность.
— Так начались эти три недели. Описывать их во всех подробностях было бы неуместно, а по отношению к тебе еще и немилосердно. Достаточно сказать, что во время наших соитий я испытывал прилив одновременно духовного и телесного блаженства, лишенного тех его социальных оттенков, какие присущи нашим одиноким пастухам, соединяющимся в горах со своими козами. Ежели подобное сравнение и вызывет у тебя отвращение, то лишь потому, что ты не в состоянии совершить необходимый переход от животных чувств к сверхчеловеческим, кои в моем случае наложились друг на друга.
Вспомни о том, что Бальзак не осмелился выразить в “Passion dans le desert”. От ее бессмертной плоти исходила такая жизненная мощь, что всякую мою усталость будто рукой снимало, а силы еще и приумножались. В те дни, Корбера, я любил, как целая сотня ваших Дон Жуанов не любила за всю свою жизнь. И что это была за любовь! Вдали от обителей и злодейств, гнева Командоров и скабрезностей Лепорелл. У нее не было сердечных притязаний, лживых уверений, притворных вздохов, которые неизбежно марают ваши жалкие лобзания. Впрочем, в первый день некий Лепорелло нам все же помешал, один-единственный раз. Около десяти я заслышал перестук крестьянских башмаков по тропинке, ведущей к морю. Едва я накинул простыню на неуемное тело Лигии, как он уж возник на пороге. Увидев ее неприкрытую голову, шею и плечи, Лепорелло решил, что это моя здешняя зазноба, и тотчас проникся ко мне явным уважением. Он задержался меньше обыкновенного, перед уходом подмигнул мне левым глазом и, закрутив большим и указательным пальцами правой руки воображаемый ус в уголке рта, двинулся в обратный путь.
Мы провели вместе двадцать дней. Только не подумай, что все это время мы жили как муж с женой, деля супружеское ложе, насущный хлеб и домашние заботы. Лигия частенько отлучалась. Ни с того ни с сего она могла нырнуть и не появляться несколько часов кряду. Обычно она возвращалась ранним утром. Не застав меня в лодке, Лигия вылезала наполовину из воды, отталкиваясь от гальки руками, и ложилась на спину. Одолеть подъем ей было невмоготу, и она взывала о помощи. Она окрестила меня “Заза” — я сам научил ее этому ласковому имени. В такие минуты, стесненная своим телом, столь проворным в воде, Лигия пробуждала во мне сострадание, точно раненое животное. Хотя подобные чувства мигом улетучивались при виде ее озорных глаз.
Питалась Лигия только живыми тварями. Я не раз наблюдал, как, вынырнув из воды, она разрывала зубами еще трепыхавшуюся серебристую рыбку; ее шелковистое тело переливалось на солнце, а кровь расчерчивала тонкими струйками подбородок. Надкушенную рыбешку — треску или морского карася — она отбрасывала назад, облизывалась и с щенячьим визгом окуналась в обагренную воду. Однажды я дал Лигии отведать вина; пить из стакана у нее не получалось. Тогда я плеснул ей вина прямо в ладошку, крохотную, с зеленоватым отливом; и она выпила, точнее, вылакала его вполне по-собачьи. Диковинный вкус мгновенно отразился в изумленном взгляде. Она сказала, что ей нравится, однако потом неизменно отказывалась от вина. Временами она подплывала к берегу с полной пригоршней устриц и мидий. Пока я силился открыть раковины ножом, Лигия без затей разбивала их камнем и всасывала подрагивающего моллюска заодно с мелкими осколками раковины, нимало об этом не заботясь.
Говорю тебе, Корбера, Лигия была животным, но она же была и Бессмертной. Увы, словами не выразить той цельности, которую Лигия с абсолютной простотой выражала своим телом. Не только в совокуплении проявляла она нежную игривость, противную низменной звериной случке. Самая речь ее была чарующе-непринужденной; такую встретишь разве что у величайших поэтов. И неудивительно, ведь она — дочь Каллиопы.
Лигия знать не знала ни о какой культуре, слыхом не слыхала о людской премудрости и свысока смотрела на любые нравственные запреты; но она была частью единого источника всеобщей культуры, всеобщего знания, всеобщей нравственности и являла это первородное превосходство в своей грубоватой красоте.
— Я все, потому что я — невозбранное течение жизни. Я бессмертна, потому что все смерти сливаются во мне — от смерти той рыбки до смерти Зевса. Соединившись в Лигии, они снова становятся жизнью, только не отдельной и ограниченной, а самородной и, значит, свободной.
— Ты молод и красив, — говорила она. — Сейчас тебе самое время уйти со мной в море. Ты убережешься от хворей и старости. Ты войдешь в мою обитель под толщей недвижных, темных вод, где все — молчаливый покой, столь привычный, что обретший его даже не замечает этого. Я возлюбила тебя, и запомни, когда ты устанешь, когда силы твои будут на исходе, склонись над морем и позови меня: я окажусь рядом, ибо я всюду, и ты утолишь свою жажду забвения.
Она рассказывала о жизни в морской пучине, о бородатых Тритонах, аквамариновых пещерах; но и они, говорила она, были лишь жалкими видениями, а истина крылась гораздо глубже, в непроницаемом, безмолвном дворце из самотекущих вечных вод, без проблесков, без шорохов.
Однажды Лигия сказала, что отлучится надолго, до вечера следующего дня:
— Я отправляюсь на самый край света. Там я обязательно добуду тебе подарок.
И вот она вернулась — с восхитительной коралловой ветвью пурпурного цвета, покрытой наростом раковин и морской плесени. Много лет я хранил ее в одном из ящиков комода и каждый вечер целовал места, обласканные пальцами Хладнодушной и Благодетельной. Кончилось тем, что Мария, предшественница Беттины на посту домработницы, стащила ее и отдала своему коту, сутенеру. Погодя я отыскал ветвь у одного из ювелиров на Понте Веккьо — оскверненную, выскобленную и вылизанную до неузнаваемости. Я выкупил ее и ночью бросил в Арно: она прошла через столько нечестивых рук!
Еще она рассказывала о своих любовниках из человеческого рода за все время ее тысячелетнего отрочества: о греческих, сицилийских, арабских и каприйских рыбаках и мореходах; о потерпевших кораблекрушение, несомых по волнам на скользких обломках мачт; она возникала перед ними на миг — как вспышка молнии в разыгравшейся буре, чтобы обратить их предсмертный хрип в сладостный стон.
— Все они откликались на мой зов и неизменно возвращались; кто сразу, а кто спустя долгое — для них — время. Лишь один так и не вернулся. Это был белокожий, рыжеволосый красавец. Мы соединились на диком берегу, там, где наше море перетекает в Море-Океан. От него разило сильнее, чем от вина, коим ты потчевал меня второго дня. А не вернулся этот баловень оттого, что был мертвецки пьян и, верно, принял Лигию за местную рыбачку.
Те памятные летние дни пролетели как скоротечное утро. Лишь со временем я понял, что в действительности прожил века. Это плотоядное дитя, этот безжалостный зверек был еще и премудрой Матерью. Одним своим присутствием она рассеяла мои пустые верования, изгладила самообман ума. Тонкими, вечно окровавленными пальчиками она начертала мне путь к истинному, непреходящему покою, к жизни воздержанной, вытекающей не из отказа от ее радостей, а из невозможности принять низкопробные ее радости. И уж я не стану вторым человеком, который не откликнется на зов Лигии; я не отвергну дарованной мне языческой Благодати.
Под стать ее неукротимости лето стремительно пришло к концу. На исходе августа появились первые робкие тучки; с неба скатилось несколько теплых, как кровь, капель. Ночи окрасились медленной чередой далеких бесшумных зарниц, возгоравшихся одна от другой, словно божественные помыслы. Поутру море голубиного цвета, будто горлица, печаловалось о тайных своих тревогах, а к вечеру покрывалось рябью неуловимого бриза, играя разнообразными оттенками серого: от пепельного до стального и жемчужного; все они источали особенную нежность, лаская взгляд пуще прежнего блеска. Где-то у самого окоема клочки тумана касались воды: должно быть, возле греческих берегов уже лил дождь. Настроение Лигии тоже менялось; некогда искрометное, оно все больше отражало ласковые переливы серого. Лигия то и дело замолкала; часами пролеживала она на утесе, всматриваясь в тонкую полоску, разделявшую небо и море и постепенно таявшую вдали.
— Дай мне побыть с тобой еще немного. Если я сейчас уплыву, мои товарищи уже не отпустят меня. Ты слышишь? Они зовут Лигию.
Иногда я точно улавливал какой-то необычный звук, более низкий, чем резкие вскрики чаек, и замечал молниеносные всплески у самых рифов.
— Они трубят в морские раковины — призывают Лигию на торжество бури.
И буря разразилась на рассвете двадцать шестого дня. С нашего утеса мы видели, как надвигается ветер, зыбящий далекую волну. Уже невдалеке лениво и размашисто вздувались свинцовые буруны. Вскоре вихревой порыв долетел и до нас, завыл в ушах, прибил к земле иссохшие розмарины. Море под нами лопнуло; пенясь белесым гребнем, накатилась первая большая волна.
— Прощай, Заза. Ты не забудешь.
Грохочущий вал разбился о скалу. Сирена низринулась в разноцветные брызги и больше не показалась, словно растворившись в пене.
Наутро сенатор уехал. Я проводил его на вокзал. Сенатор был, как всегда, строптив и язвителен. И только когда поезд тронулся, он протянул из окна руку и коснулся пальцами моей головы.
На рассвете следующего дня в редакцию позвонили из Генуи. Ночью сенатор Ла Чиура упал в море с палубы “Рекса”, отплывшего в Неаполь. На воду немедленно спустили шлюпки, но тело так и не нашли.
Через неделю было вскрыто его завещание. Беттине отошли все банковские сбережения сенатора и домашняя обстановка. Библиотека завещалась университету Катании. Согласно последней приписке, я унаследовал греческий кратер с фигурами Сирен и увеличенную фотографию акропольской Коры.
Оба предмета я отправил домой в Палермо. Затем началась война. Пока я перебивался с хлеба на воду в Мармарике, Освободители разрушили мой дом. Когда я вернулся, фотография была изрезана вдоль и поперек: во время ночных грабежей мародеры пустили ее на факелы. Кратер раскололи на куски. Самый большой из них представлял собой ноги Одиссея, привязанного к мачте. Я храню его до сих пор. Книги сложили в подвале университета. На стеллажи не хватает фондов. Так что книги медленно тлеют, обращаясь в прах.