Та ночь была поистине летняя: теплая и тихая, с бесконечно высоким и чистым небом над землей, с густо усеянным звездами небом. А еще запахи наполняли степь и распирали грудь неземным соблазном. Ей-богу, только было бы их изобилие, чтобы усладить себя и довольствоваться сладостями земного бытия. Но люди есть люди, им всего мало. Любовались степным привольем и стремились к поднебесной, упивались ароматами, но не говорили: насытились. Одни — в основном молодые — разжигали костры и обзаводились топливом, другие хлопотали у баранины, что жарилась на огне. Вскоре ужин, а ужин в степи, под погожим летним небом — не меньшее удовольствие, чем любование соблазнами. Он собирает в группы всех: и молчунов, и балагуров — тех, что только любят слушать беседу, и тех, кого объединяет оратор своим веселым словом.
Огонь то угасает, то снова разгорается и гонит прочь тьму, добавляет тепла, а тепло побуждает пастухов к выдумкам и делает беседу такой же приятной, как и степные соблазны. Поэтому не умолкает она ни за ужином, ни после ужина. Покой, тишина, свойственная покою, нередко лопаются и уступают место смеху, смех — очередной тишине, а то и слаженной песне. И так до глубокой ночи. Кто-то, набегавшись за день, засыпает раньше, кто-то — самые заядлые, еще беседуют, а кому-то (в большинстве своем это пожилые или совсем пожилые) приходится следить за очагом, так и за лошадьми, пасущихся там где-то поодаль, до самого рассвета. Только на рассвете позволят себе сомкнуть веки и заснуть, как и все, крепким, беспробудным сном.
Спали и тогда, когда в степи подняли тревогу.
— Эй, кутригуры! — гнал кто-то на жеребце из небольшой балки и кричал что было сил. — Беда! На наших лошадей посягнули тати! В погоню скорее! В погоню!
Этого было достаточно, чтобы всполошилась вся степь. Поэтому поскакали гонцы по степи — от стойбища к стойбищу и от очага к очагу. Тревога зовет всех, кто способен держать меч в руках, и собирает в сотни, а сотни — в тысячи. Воины становились на свое место, кметы — на свое, нередко и хан объявлялся между потревоженных.
— Кто видел татей? — спрашивает. — Кто может сказать, куда погнали наших лошадей?
— Видеть не видели, — находятся люди, — а следы ведут к Широкой реке, не иначе как к утигурам.
Те, что поведали это, ведут погоню по следам, и этого уже достаточно хану. Сообщивший о нападении, вздыбливает застоявшегося за ночь жеребца и показывает рукой: там, кутригуры! Там ваш обидчик и ваш супостат!
Лошадь для кутригура все: и живность для рода (и еще какая: дает молоко, дает мясо), и сила, перевозящая тот же род с долины в долину, с выпаса на выпас, и наивернейший побратим ратный в сечах. Что пеший против всадников и кутригур без коня? И от своих отстанет, и чужих не догонит, в ряды мечников не врежется и мечом не поразит супостата, что восседает на коне. Это кто-то там — ромеи, анты могут сражаться и так, и сяк, кутригуры — воины-всадники и только всадники. Потеря коня — это потеря всего, на что надеются в жизни и чем живут в мире. Поэтому и пылает у каждого жгучим гневом сердце, поэтому и стремится каждый найти, настигнуть татей, что посягнули на их состояние.
Гудит под копытами земля, свистит мимо ушей прохладный с ночи воздух, а кутригуры пришпоривают и пришпоривают лошадей, стелется и стелется им под ноги встревоженная степь. Поэтому уверены: тати не могли так быстро бежать, они вот-вот будут настигнуты.
Когда этого не произошло, они не знали, что и думать. Обманчивы были следы или пастухи поздно кинулись? Вероятно, что так: поздно отправились в погоню. Кто замышляет такую, как эта, татьбу на рассвете? Еще вечером, пожалуй, захватили табуны, и погнали на восток. А те, кому поручено пасти, болтали в это время у костра или спали сном праведников.
Что же теперь будет? Как поступит молодой хан? Отец его не испугался бы речной шири, он нашел бы способ переправиться и разыскать кутригурских лошадей в стойбищах утигуров. А этот стоит, смотрит за реку и рассуждает. Неужели так и не отважится?
— Вели, хан, — подсказывают и побуждают подсказкой. — Вели переправиться ночью и выведать, где лошади, какие утигурские стойбища причастны к татьбе. Выведаю — не только свое вернем, ихних тоже прихватим. Хан обернулся, смотрит пристально.
— Думаете?
— Почему нет? Лишь бы знать, кто причастен…
— А я другое мыслю себе: что из этого будет? Утигуры к нам ходят с татьбой, мы — к утигурам. Что это даст нам и — утигурам?
Молчали кметы. И хан молчал. Смотрел по Широкую реку, видно: как он гневается на татей, но не соглашается с советом. Может, передумает еще? Молод он еще, горячий, а от молодого всего можно ожидать.
Но хан не передумал. Велел дать лошадям передышку и возвращаться к своим стойбищам.
Знал, от него ждут заступничества, поэтому не раз и не два ездил после в степь, стреножил жеребца и пускал пастись, а сам расстилал на траве попону, ложился на спину или лицом вниз и искал пути, которые могли бы привести его род к покою и благодати. Нередко вскакивал, словно ужаленный досадой, бродил по степи и снова искал. И день так, и два, и три, пока не наткнулся на ожидаемое и не воспрянул духом, в надежде. Прискакал одним вечером в стойбище, велел собрать малый совет с кметами и сказал на нем им:
— Надо отправиться к утигурам. Не с тысячами, — пояснил, чтобы знали: речь идет не о сечи, — пойду с сотней верных и лучших. Пусть утигуры видят и знают, кто мы.
— Надеешься, это даст что-нибудь? — переспросил кто-то, будучи уверенным: хан едет к Сандилу на переговоры.
— Надеюсь.
Мало было веры в глазах совещающихся. «Молодость, молодость, — говорили они. — Только ей и надо объяснять эту легкомысленность». Однако вслух не противоречили Завергану. Пусть поедет, если так хочет, пусть обожжет своим ожиданиям крылышки.
А хан взял и обжег их унылое недоверие, что засело в помыслах кметов: вернулся через неделю — другую и: объявил всем: берет себе в жены младшую дочь хана Сандилы Каломель. Слышали, высватал среди утигуров жену, а это не какая-то безделица, это видимая уверенность: быть миру и согласию между утигурами и кутригурами, быть благодати! Роднятся ведь, а родные должны жить между собой так, как и положено родичам. Тем более, что на то есть и другие резоны.
Всякий знает: утигуры — кровники кутригурам. Были времена, когда одним стойбищем жили, вместе в походы ходили и добывали в ратных схватках победу за победой. С тех пор, как не поладили между собой ханы-братья и поделились на два рода-племени, так их пути и разошлись. Умыкают друг у друга девиц, идут в стойбища татями и похищают лошадей, порой — и овец, стада коров. А где татьба или насильное умыкание — там злоба, где злоба — там и месть. Так и дошло между кровными когда-то племенами до настоящей битвы, постыдного гвалта и плена.
Хан Заверган, видно, хочет положить этому конец. Совсем недавно стал на место отца своего — вожака кутригуров — да и годами слишком молод, а как мудро рассудил: не местью-злобой отвечает Сандилу за татьбу — сватовством и тем возвысил себя в глазах всех. Ибо все-таки это хорошая примета. Она удостоверяет и заверяет: из него будет мудрый хан, а их с таким ханом ожидает заветное — мир и согласие, мир и благодать.
Пусть помогает ему Небо в браке желанном, и им, кутригурам, в мероприятиях этих, на добро и благополучие нацеленных. Если случится так, как хотят, гляди, остановятся уже и не будут дальше кочевать, под меч и петлю неопределенных соседей. Ибо куда действительно идти, на что полагаться, когда дошли до края? Были обладателями земель на Дону — и ушли с Дона, были на северных и южных берегах Меотиды — и снова ушли. Сейчас они переживают не лучшие времена. С востока давят на утигуров обры, а утигуры — на них, кутригуров, в северной стороне давно и твердо уселись анты, на закат, чуть ли не до моря — снова анты, за антами сидят ромеи и склавины. Кто пустит в эти земли, если там есть свой народ? Нужно искать союза с утигурами, тогда и обры не будут сметь быть такими, как есть сейчас, и анты признают их достойными внимания и уважения соседей.
Ханского стойбища не узнать сейчас. По одну сторону широкого, хорошо утоптанного за эти дни двора, стоят выстланные красочными коврами, обитые изнутри белым войлоком фургоны-повозки — и со второй — тоже. Это дома для гостей, которые привезут хану избранницу сердца. За десять-пятнадцать шагов от повозок — тоже по одну и другую сторону — празднично застеленные и заставленные блюдами и вином столы. Они опять же для гостей и тех кутригуров, которые являются ближайшими родичами и кметями-друзьями князю. Сам же двор в стойбище, особенно около, прилегающего к стойбищу, — для всех остальных, званных и незваных, пришедших погулять на свадьбе ханской избранницы, и для тех, которые хотят всего лишь взглянуть на избранницу. В глубине двора, ближе к Онгул-реке и тех просторов, которые открываются за рекой, возвышается над всем стойбищем ханский шатер, ярко-розовый, большой и величественный. Это и есть дом, куда хан поведет по гульбищу свою жену.
Челядь и рабы, что снуют между столами, стараются сделать все, что положено делать им до появления гостей. А бубны, сопели, рожки умолкают постепенно, и кутригуры собираются и собираются на место перед стойбищем, где восседают на возвышении, поднаторевшие на проделки потешники, и куда зовут их бодрящие звуки музыки. Кто-то из молодцов чувствует себя бессильным перед призывом-искушением, подходит к девицам, толпящимся особняком, и поощряет какую-то из них танцевать. Его смелость становится толчком для других, и освободившийся перед потешниками круг довольно быстро заполнился теми молодыми побегами кутригурских родов, для которых свадьба хана с молодой ханшой — хорошая возможность потешить себя, и всех, кому хочется веселья.
Песня для кутригуров — так себе, чтобы будила задор и воспевала собой ретивость тела. Больше огня вкладывают они в пляс, такой слаженный и до сладко щемящей боли пригожий кутригурский танец, которым славится их род, который доныне остается, чуть ли не самым достойным великолепием рода. Они так чинно идут по кругу и манят улыбками, и поглядываниями глаз, и манерным изгибанием тонкого стана празднично одетых девиц и какими предано благосклонными, готовыми на все, чувствуют себя перед ними отроки. Объявится здесь супостат — и они ни на минуту не заколеблются, ни перед кем и ни перед чем не остановятся. Грудью встанут на защиту, отвагой сердца заслонят деву от беды-напасти. Как и закрывали уже не раз. Если не в прошлом, то в позапрошлом лете, то в одной, то в другой схватке-сечи. Но почему-то так складывается, что род их постоянно должен защищаться от других родов. Как и сами они в своем роде. А кто защитит их, если оплошают и не защитятся? Для этого и объединяются в род, чтобы он размножался и умножал свои надежды на защиту. Небо свидетель, для этого и объединяются!
Один танец уступает место другому, а другой — еще другому. Меняются отроки и отроковицы в кругу, как меняется и сам круг. А народ толпится и толпится около музыкантов. Да и по другую сторону въезда в ханское стойбище, обозначенное свежеуложенными стогами из сухого бурьяна и хвороста, хватало народа, — там собирались преимущественно пожилые кутригуры. Старшие из них, вернее, старейшие, намаявшись, в ожидании, отходили в сторону и садились отдохнуть и перекинуться словом.
— Пора бы уже быть хану со своей утигуркой, — замечает или сетует кто-то.
— Будем терпеливы, — успокаивают его. — Богатую невесту долго ждут.
— Думаете, богата?
— А то нет? Не табунщицу же берет Заверган — ханскую дочь.
Беседа сокращает время и все же не так быстро, как хотелось бы. Но всему приходит конец, наступил он и этому ожиданию. В поздний послеобеденный час выскочил на ближайшее от стойбища возвышение всадник и этим оповестил всех: хан приближается уже, скоро будет. Стихли сразу бубны, рожки и сопели, застыли и танцоры в цепи. Зато оживились стойбищане, особенно те, на ком лежала обязанность встретить хана и его невесту. Одни пошли скорей к очагам, над которыми варились кушанья, выхватили оттуда надежно горящие головешки и стали с ними наготове: как только хан приблизится к стойбищу и возьмет под свое укрытие невесту, должны зажечь по одну и другую рук нагроможденные кучи сухого бурьяна и хвороста, другие становились при въезде в стойбище и готовились встретить должным образом ту, что отныне должна войти в Заверганов род и стать огнищанкою в его роде. Подошли ближе к въезду и трубачи, всем интересно. Как же, хочется увидеть вблизи будущей ханшу, воочию убедиться: достойна ли она их хана.
А всадники близко. Вот-вот подъедет и оповестит: радуйтесь, кутригуры, свадьба начинается. Ибо без этих предупреждений видели: обоз с ханом и его избранницей перевалил через возвышение, уже теперь недолго ждать того зрелища, ради которого собрались.
Хан ехал впереди, в сопровождении воинов и кметов своих, его избранница — вероятно, в одной из многочисленных повозок, что ехали вслед за всадниками. Когда приблизились к крайнему из очагов, торжественно затрубили трубы. Заверган сошел с жеребца и направился к переднему экипажу, в котором женщины хлопотали уже около его невесты. Подождал, пока поправят на ней наряд, всех утихомирил словом, и потом сказал всем, а прежде всего Каломеле:
— Пусть невесту мою не смущает, что мы пойдем между огней, — он кивнул на костры, которые разгорались и уже сильно полыхали. — Я буду рядом.
— Такие, как наша Каломелка, — вступилась старшая из сестер, — огонь не страшит. Она у нас непорочна.
Девушка ничего не сказала на это. Молча, потупила, смущенная улыбкой хана, глаза, молча пошла, когда хан взял ее за руку и повелел идти.
Сестра сказала правду: ей нечего бояться огня, охранника рода Завергана. Всем и каждому может поклясться: ничего плохого не помышляет против этого рода. Раз так случилось, что хан выбрал ее, то отец повелел быть с ханом, она будет в жилище, которое он назовет их домом и не причинит ничего порочного или зловещего. Идет неохотно — это правда, наперекор сердцу — это так, но когда уже должна идти, то идти такой, как мать родила. Поэтому прочь пошли страхи, негоже думать о них и брать на заметку, Небом клянусь: негоже! Вот только успокоить себя не в силах. Ибо такое может произойти: она сама не ведает, что принесет в жилище Завергана. Она ведь дочь чужого рода и чужих обычаев. Что если думает о себе одно, а на самом деле является другой? Огонь, как охранник дома хана, увидит это и не упустит такого, духи рода хана встанут против воли самого хана и прежде против нее. А станут — сожгут.
Почему-то подумалось в последний момент: возврата нет, и возврата уже не будет. Единственная надежда на того, кто здесь является властелином, а значит и повелителем. Поэтому ничего не остается, как льнуть к нему и искать защиты.
Из боязни и неуверенности она не видела, как встречают ее собравшиеся по одну и по другую сторону огненного пути люди. Знала: он, ибо заметила его еще тогда, когда приближалась к стойбищу, уверена была, поедает ее глазами, а убедиться, что так и есть, не может: все и всех заслоняет огонь и страх перед огнем. Он так полыхает и он тянется к телу, и норовит лизнуть ее своим горячим языком и без того разгоряченное тело. Если не ошибается, это уже второе огненное кольцо миновали. А сколько их еще впереди, не смогла посчитать, ослепленная людом, что рябит в глазах, торжествами, которые приближались. Теперь и подавно не может. Ни воли, ни силы в теле, ни памяти какой-то. Если бы не хан и не его сильная рука, вероятно, упала бы тут, между огней, а то и пошла бы, затуманенная безволием, на огонь.
Еще громче затрубили в рога, слышно, как кричит безмолвный до сих пор народ. Чему он радуется? Ею, ее красоте? А так. Взгляды всех и всякого прикованы к ней, улыбки, здравицы посылаются ей. И хан Заверган, не знамо как, доволен. Клонит ее, свою невесту, к себе и успокаивает:
— Не бойся теперь. Ты прошла сквозь огонь, тебя полюбили духи нашего рода, а значит, полюбил и род. Будь свободной среди свободных и достойной среди достойных. Ты отныне жена хана, и поэтому властительницей кутригуров.
Землю давно затопила тьма, а пришедшие к хану на свадьбу, знай трапезничают у костра, и прибегают к шалостям, и хохочут, довольные собой. Каломель держалась, сколько могла. Сидела за столом и созерцала эти шалости. Когда они надоели с ними, а ночь сморила и сморила до предела, позвала сестру и шепнула ей:
— Я совсем выбилась из сил. Скажи хану, чтобы позволил уже пойти в палатку.
Заверган не возражал. Он был хмельной и менее всего обращал внимания на свою избранницу. Больше был с родичами и друзьями своими. Однако, когда Каломель начала выходить из-за стола, позвал ее сестру и что-то тайно сказал.
Какая из женщин — даже если она совсем еще молодая — воздержится, чтобы не поинтересоваться, что скрывает от нее муж. Не была исключением и Каломель. Сестра улыбнулась на это и ответила шуткой-отговоркой:
— Сама не пойму. Так дорожит тобой Заверган или такой неуверенный в своих друзьях. Велел тебя беречь, чтобы не украли.
В палатке она сняла с сестры наряд, отвела в сторону и сделала омовение. Уже потом, после омовения, подала ей тунику из тонкой ромейской ткани и велела отдыхать от изнурительного пути.
— Я буду с тобой, газелька, — сказала обнадежено и поцеловала Каломель — точно так, как делала это мать, желая своему ребенку спокойной ночи.
— И тогда, когда он придет? — подала встревоженный голос Каломель.
— Да нет, только до того, как придет. После оставлю тебя с ним.
А так, рано или поздно покину тебя с ним. И сестра, и мужи, сопровождавшие ее к кутригурам, и даже прислуга — все сядут завтра-послезавтра на жеребцов или в повозки и отправятся за Широкую реку, в родные стойбища, к своим кровным. Только она, Каломель, никуда не поедет, останется в Кутригурах, на ласку или гнев хана Завергана. Как будет ей здесь, в чужой земле, среди чужих людей? Хорошо, если так, как обещает хан, а если нет? Ни отца, ни матери, даже советы или утешения их отсюда уже не докличутся. Мать, отец, они так безнадежно далеко от нее, где-то за Широкой рекой. Единственное, что остается, — уповать на доброту тех, кто, как говорит хан, принял ее в свой род и принял благосклонно. Да и сам он словно привязан к ней. Почему же тогда такой холод идет по телу, когда вспоминает, что должна принадлежать ему? Не принимает его сердцем, жаждет другого? Впрочем, кого она может жаждать в свои шестнадцать лет? Кроме подруг-сверстниц, матери-советчицы и безграничной степи, которые заполнили думы и сердце перезвоном тырсы, никого и ничего не знала. Не иначе, как чужой он ей, хан Заверган, не принимает она его сердцем. Как же жить она будет, если не примет? Погубит же себя, ей-богу, погубит!
Так и ускользнула бы, пока пьют-гуляют, за стойбище, взяла бы первого попавшегося жеребца и отправилась бы куда глаза глядят. Но увы, куда направится со своей несправедливостью, когда ей даже в родную землю, к отцу-матушке нет возврата. Говорила им: «Не хочу!» Криком кричала: «Не пойду!» Кто ее послушал, кто учел то, что не хочет? «Поезжай и будь ему женой», — сказали, и сказали, твердо.
— Сестра, — позвала. — Ты слышишь меня, сестра?
— Слышу, — сказала. — Чего тебе?
— А ты не уходи, когда придет хан.
— Как можно?
— Можно. Скажешь, я так хочу.
— Он муж тебе, Каломелька. Рано или поздно должна принадлежать ему.
— Если и так, то пусть потом, не сейчас.
Сестра засмеялась тихо. Понятно было: высмеивает Каломель. По-хорошему, но, все же, смеется.
— Думаешь, не послушается?
— Думаю… — сестра не медлила с ответом, но вынуждена была прерваться на слове: послышались чьи-то шаги, а вслед за тем отклонился полог, и в шатер вошел хан.
— Каломелька спит? — поинтересовался.
— О, нет, — спешно и, как показалось Каломели, довольно сказала хранительница. — Она ждет хана.
Девушка даже вскинулась от неожиданности или обиды. Готова была вскочить, как есть, и крикнуть во весь голос:
«Неправда! Ты, сестра, обманщица!» Но не успела подумать так, как хан разбил ее мнение о себе.
— Она у нас такая умница?
Поняла, что очень доволен был от того, что его ждут. И сестру благодарил и благодарил, обласканный своим удовольствием, правда, им и сказал ей: ты сделала свое, можешь идти уже.
Каломель не видела, как выходила сестра, — лежала притихшая и, аж, совсем перепуганная. Слышала только, что вышла уже, что хан вернулся, потом и сел в стороне, вероятно, отдыхает после всего, что было на свадьбе. Наконец встал и позвал челядника.
— Сделаешь мне омовение, — приказал привычно и сразу ушел туда, где была перед тем Каломель.
Плескался доверчиво и с наслаждением. Затем и челядника спровадил. Зашел с переднего покоя и долго стоял посреди ложницы, или присматривался к ней, своей избраннице, что лежала рядом и мучилась, ожидая, или всего лишь вытирался после омовения. Но вот погасил огниво и стал укладываться на ложе.
Каломель чувствовала себя натянутой до предела. Казалось, коснется Заверган — и она лопнет, как тетива лука, когда от нее хотят больше, чем может.
Не замечал этого или не обращал внимания на это хан Заверган. Обнял ее сильной, покрытой жесткими волосами рукой и довольно-таки грубо прижал к себе.
— Ты чего? — спросил, почувствовав сопротивление.
— Боюсь хана.
— О, так! — дохнул в лицо хмельными парами и пробудил в ней все, что было, отвратило, все, что имела в сердце, сопротивление. Собралась с силой, воспользовалась тем, что от нее не ожидали такого, и выскользнула из объятий, даже пошла прочь.
Такая дерзость, вероятно, и в хане разбудила не просто мужа — зверя. Не спрашивал уже, почему убегает. Сгреб обеими руками, вернул на ложе, так сильно и с таким рвением стал добиваться своего, что у Каломели дух перехватило, чувствовала, задохнется сейчас от страха и безысходности.
— Умоляю тебя, не надо!.. Пусть когда-то, пусть потом!..
И уговаривала, и пробовала защититься руками — зря. Что такое ее сила, когда он во стократ сильнее ее, и мольбы, когда он загорелся огнем? Сунул за ворот пятерню и так яростно рванул тщательно шитую матерью тунику, что она распахнулась до самого подола и явила Каломелку во всей ее первозданной красоте и таинственности.
Она оцепенела от ужаса и этим, видимо, решила свою судьбу. Потому что почувствовала и осознала: она освобождена от материнского укрытия. А такой не разрешено принадлежать другому. Такая должна принадлежать тому, который добился освобождения и смог освободить.
Третьего дня после свадьбы все, кто сопровождал Каломель к стойбищу хана в Кутригурах, возвращались за Широкую реку, к своему роду. Хан устроил им громкие проводы, сел на выгулянного за эти дни жеребца и Каломеле велел подать — проводят ее родичей к переправе, а уже оттуда они отправятся в сопровождении доверенных мужей («верных», как их Заверган) по рубежам Кутригурской земли, которую намерен показать жене своей, а заодно и жену показать кутригурам. На это пойдет столько дней, чтобы родился, наполнился и снова родился месяц. Во всяком случае, в стойбище хана над Онгулом вернутся только тогда, как объедут всю землю от восточных до северных рубежей и от северных до западных. Южные останутся напоследок. Они идут вдоль моря, поэтому должны стать для Каломели украшением путешествия, а может, и настоящим чудом.
На первую ночевку должны встать в степи, на вторую постарались выйти к одному из кутригурских стойбищ над Широкой рекой и там, в стойбище, хан снова устроил утигурам прощальный ужин, а Каломеле позволил побыть с сестрами столько, сколько позволяла ночь. Знал же: жена его расстается с кровными надолго, кто знает, может, и навсегда. Пусть побудет с ними напоследок и удовольствуется тем, что позволяет напоследок.
Плакала, прощаясь, так горько и так по-детски истово, что даже у него, бывалого уже, шевельнулось сердце и заставило расщедриться на ласку и уговоры. Так благодарна была за них, что теперь только, как оборвала последнюю нить, соединявшую с кровными, осознала: кроме хана, у нее нет и не будет на этой земле роднее человека, — потянулась к нему доверчивее, чем позволяла себе тянуться пор, и желаниям его не противилась уже, как прежде.
Кто-кто, а Заверган знал — путь у них далек и утомителен. Поэтому не спешил преодолевать его, давал время на передышки, на встречи и торжества, на них не скупились стойбищане, поздравляя хана и юную жену его. Чтобы все это не просто радовало, а каждый раз удивляло Каломель, высылал вперед — втайне от нее — разъезды, предупреждал родичей о своем приближении. А уже родичи знали, где встречать и как встречать хана с ханшой: выезжали далеко за стойбище, поздравляли всякий раз щедрейшими и приятнейшими словами, вручали отдельно хану, отдельно ханше подарки.
Сначала загрустила: похоже, что Заверган умышленно повез ее по рубежам своей земли, чтобы собрать со стойбищан больше, чем может дать обычная свадьба, подарков, дальше начала и удивляться: откуда стойбищане знают о ней, даже в самых закоулках? Поглядывала на хана, силилась выведать все, но хан делал вид, что не понимает немых ее поглядываний и отделывался шутками.
Это, видимо, понравилось Каломеле: она перестала грустить и удивляться, хвалу и подарки принимала, как должное. А еще она казалась ему все более благосклонной. Когда были в пути — пыталась расспрашивать: где они, далеко ли отсюда до антов и кто они — анты, становились на отдых или садились к трапезе — не полагалась на челядь, собственноручно ставила перед ханом еду, интересовалась, по нраву ли ему то, по нраву ли другое. Заверган радовался таким изменениям. Не удивлялся, что жена его быстро привыкла к верховой езде. В жилище отца своего, там, на берегах Белой реки, она не всегда сидела в стойбище и ездила в повозке, вероятно, и носилась, как все в ее возрасте, на молодой кобылице по степи, и любила даль, и гонялась за далью. Удивляло другое: достаточно просто и по-мужски стойко сносила вон, какой длительный и изнурительный путь, как-то подтянулась в пути и стала похожа на отрока-воя.
Чтобы убедиться в ее ловкости или неумелости как всадника, показал на синеющий вдали плес и повелел одному из мужей:
— Проскачи, Коврат, вдвоем с Каломелью и узнай, пригодна ли вода в том озере для питья и варки. Стойбища нет и нет, а лошадей пора напоить уже, и самим, не мешало бы, тоже устраиваться на ночь.
Он знал: жеребец у этого мужа быстрый и муж не из тех, что ездят шагом. Хотелось удостовериться, что сделает Каломель, когда Коврат пустит своего быстрохода вскачь? Пойдет следом или отстанет? А если пойдет, то как? Всем остальным велел спешиться и ждать. А пока ждали, он только и делал, что смотрел в ту сторону, куда послал гонцов.
Туда ехали вровень и, к его удивлению, легкой рысью. А оттуда точно знали, чего хочет от них хан — пустили коней вскачь. Каломель несколько отстала от Коврата, но, все же, не так сильно, чтобы сомневаться в ней и ее способностях быть подругой хана не только в палатке, но и в походах и в ратных делах.
Вздыбила вслед за Ковратом кобылицу и поспешила сказать хану:
— Вода в озере пресная. Людям, и лошадям будет чем утопить жажду — источники бьют у побережья.
— Тогда поехали.
Как только прибыли, осмотрел степное озерцо, — там, оказывается, брала начало одна из рек, которая текла к морю, — сочные травы по его берегам и хан повелел спутникам разбить стойбище.
— Дальше на запад, — объяснил он, — пойдет незаимка, что лежит между нами и тиверцами. Туда и отправимся. Дадим передышку лошадям и направимся к морю.
Путь к морскому побережью лежал неблизкий, а стойбища попадались все реже и реже. Как нарочно грянула гроза, пошел длительный с ветром дождь. Хан сначала не придал значения. Когда понял: что туча не из тех, что налетела — и нет, и велел ставить палатки, было уже поздно: ливень промочил всех, и хорошо, до костей.
Мужам это не помешало. Разложили, когда перемежилось, костер, высохли у костра, согрели себе для верности хмельное, — и хорошо уснули, а Каломель держалась только до ночи. Ночью проснулась от удушья, что подступало к горлу и не давало дышать, почувствовала жар на губах и поняла: дождливая купель не обошлась ей даром, через нее нажила огневицу.
Испугалась или только подумала, как это несвоевременно, — и сама не знает. Наверное, и то и другое посетили вместе. Потому что огневица — не какая-то безделица, а настигла она где, в безлюдной степи, там, где поблизости ни стойбищ, и даже тех из людей, которые могли бы помочь беде. Что же действительно теперь будет и как будет? Задержится возле нее хан и будет ли ждать выздоровления или привяжет к лошади на позвоночнике и поскачет искать племя, знахарей, которые могли бы помочь его жене?
Хотела было позвать его, и вспомнила: ночь сейчас, что он может сделать ночью, и воздержалась. А дыхание спирало, и ощутимо. Уже покрывало сняла с себя, нащупала тесемки, которыми туника стягивала вокруг шеи — кое-как развязала их и туника расстегнута.
«Матушка! — простонала или подумала только: — Что это такое? Я задыхаюсь… Я задохнусь до утра».
Пошевелила губами, коснулась языком неба — совсем пересохло во рту.
— Воды! — попросила и, не услышав ответа, снова повторила: — Воды!
Хана, видно, пробудил умоляющий стон, он приподнялся на локте и прислушался. Наконец протянул в темноте руку и коснулся лица Каломели.
— Что это с тобой? Ты вся горишь…
— Пить… — простонала, едва слыша уже свой голос. — Пить!
Он быстро вскочил, зажег огниво, отправился из палатки в ночь, и оттуда вернулся через недолгое время с водой. Слышала, как приподнимает ее с постели, подносит к губам студеную, будто зимняя, воду и упрашивает, и сетует на ее беду. Наконец уложил на ложе, запустил руку и проверил, хорошо ли разложено оно.
— Как тебе, что с тобой Каломелька? — склонился низко и вновь коснулся лба.
— Огневица у меня, — осилила немощь и открыла глаза, посмотрела на него горестно и умоляюще. — Дышать нечем.
Хан не спрашивал больше. Посидел, подумал и снова выбежал из палатки. Слышала: поднял тревогу, кому-то что-то объяснял, наконец велел седлать лошадей и скакать на все четыре стороны света, искать человеческое племя, а в стойбище — баянок-лекарей и опытных знахарок.
— Ночь, хан, — ослушался кто-то, — где найдем его, стойбище? Может, подождать бы до утра?
— До утра огневица может сжечь Каломель. Скачите и присматривайтесь — огонь ночью там виднее, чем дым днем. Скачите и останавливайтесь время от времени, слушайте. По лаю собак, по крику петухов ночью легче определить, где стойбище.
Он уже не отходил, видимо, от нее. Во всяком случае, сколько возвращала себя усилием сознания к бытию, столько и видела над собой склоненное лицо хана. Спрашивал или утешал ее, толком не помнит. Однако что-то говорил, и говорил приятное, ибо так светился его лик, когда говорил с ней, и так светились его глаза. А днем — не на рассвете и не утром, все-таки днем — прибыли и посланцы, за посланниками — те, от кого ожидали спасения. Он специально открыл завесу, затем взял ее, жену свою, на руки и вынес из палатки — чтобы видела, что к ним спешат из степи не только баяны-лекари и опытные знахарки, спешат потревоженные посланцами стойбища-кочевья с детьми, женами, со всем, принадлежащим стойбищу, повозками, на которых восседали дети и жены, а также с готовыми от недугов травами и напитками.
— Воспрянь духом, Каломелька, — радовался хан и старался передать свою радость слабой. — Теперь вернем твоему телу силу, а сердцу — покой. Видишь, все кутригуры снялись и спешат к тебе на помощь.
Их было немало, баянок-лекарей, опытных знахарок, и были среди них такие, кому стойбищане верили больше, поскольку именно в их руки передали Каломель. Разбили другую — высокую и просторную — палатку, постелили другую — мягкую и теплую — постель. Сначала ей растирали, настоянной на травах, огненной водой тело, затем укутывали теплее, поили какими-то омерзительно горькими травами и велели заснуть. А просыпалась — опять то же, разве с той лишь разницей, что сначала поили теплым, только что с сосков кобылицы, молоком, потом совещались всем знахарским советом и уж потом просили всех лишних выйти из палатки. Потом натирали и поили, укутывали и напутствовали ханскую жену: делай то и это, покоряйся и слушай, если снова хочешь быть такой, как была, тебе говорят те, которые знают в этом толк.
Она и слушалась. Так как, что оставалось делать? Такой слабой чувствовала себя, и очень, а то, что советуют и делают хану знахарки, не такие уж пустяки. Жар не оставлял тела, однако и уступил приметно. Не кружится голова, не застилает туманом зрение. Когда вернулась бы ее прежняя сила — и вовсе встала бы уже на ноги. Но, увы, не все так складывается, как желается. Пока есть в теле жар, то и лежать еще ей. А так…
— Бабушка! — позвала старшую из баянок, ту, которую все слушаются здесь.
— Чего тебе, дитя?
— Это который день вы хозяйничаете около меня?
— Пятый, голубушка, пятый.
— А огневица все не уступает.
— Уступит, лебедушка. Ты — юная и сильная телом, должна преодолеть ее.
— Почему же не преодолела до сих пор?
— Потому что огневица. На то, чтобы преодолеть ее, нужно не только зелье и не только здоровое тело, нужно и время.
— Сколько же мне еще лежать?
— А сколько надо, столько и лежать. Пока не выздоровеешь совсем, и не помышляй о пути, тем более, верхом. Помолчала и опять спросила:
— Хан знает об этом?
— А как же.
— И что говорит?
— А ничего пока не говорит. Ходит — думает и сядет — тоже думает.
«Ему не терпится, видимо, он стремится к племени. Что же будет, если терпение лопнет, а я не успею выздороветь?»
— Бабушка может позвать мне хана?
Старая обернулась на ее голос, поколебалось мгновение, и потом кивнула: ладно, она позовет.
Заверган не медлил, сразу же и вошел. С виду рад был: как же, жена позвала, выздоравливает, выходит.
— Тебе лучше, Каломелька?
— Да.
— Как я рад. Если бы ты знала, как я рад! Так напугала меня своей немощью.
— И все же я еще немощна, хан. Поэтому и позвала… Хочу узнать, как ты думаешь поступить со мной. Ждать, пока выздоровею, или отъедешь в стольное стойбище без меня?
Не ожидал, видимо, спросит об этом, потому что и сам не знал еще, как поступит, если придется выбирать между одним и другим.
— Признаюсь Каломель, — заговорил погодя, — мне очень нужно быть там. Через неделю-полторы вернутся наши люди с чужкрая, соберутся кметы на важный совет, но и тебя не решаюсь оставлять здесь.
— И не оставляй. Умоляю тебя, будь со мной.
— Пока не удостоверюсь, что выздоровела, не оставлю, Каломелька.
— И тогда, как убедишься, тоже не оставляй. Меня разбирает страх, я не смогу без тебя.
Хан застыл удивленно, не знает, что сказать ей.
— Ты среди своих, жена моя, тебя никто не посмеет обидеть. Или забыла: властительница ты на Кутригурах.
— При хане помнят, что властительница, без хана могут забыть.
Он понимал: это для нее важно, и поспешил успокоить.
— Ну, хорошо. Как видишь, я не еду еще, остаюсь и жду. Чтобы уверена была: что все-таки не едет, все чаще и чаще стал наведываться к жене. Как только бабушка проведет свое лечение, а Каломелька выспится после него, он уже и у нее. Когда молока принесет и накормит из собственных рук, когда всего лишь утешительное слово скажет или развеселит тем же словом. Приметил как-то: Каломелька больше веселье любит, поэтому и не скупился на него.
И все же настал тот день, когда он вынужден был говорить с женой серьезно.
— Бабушка поведала мне, — сказал, — немощь заметно отступила от тебя. Но поведала и другое, Каломелька: тебе долго придется быть здесь и слушать бабку.
— Немощь отступилась, а быть должна долго?
— Потому что огневица. Она может и вернуться к тебе, если не убережешься. Поэтому пришел тебе сказать, что мне уже нужно ехать.
— Все-таки без меня?
— Да, без тебя. Не сердись и не пеняй. Не на произвол судьбы оставляю. Возьму с собой лишь нескольких воинов, остальные будут при тебе. Кметь Коврат будет руководить ими. Охрана надежная, поэтому будь уверена: доставит в стойбище так же, как я доставил бы — бережно и доброжелательно.
— А может, подождем?
— Нет, жена моя, все ожидания исчерпались. Должен возвращаться к ханству и обязанностям, лежащих на мне, как на хане.
Теперь у Каломели только и отрады было, что беседы с бабкой-лекаркою, а в беседах так и кружилась вокруг да около, и возвращалась к одному: когда позволят ей выйти из палатки, когда — сесть в седло. Бабушка отговаривалась, а то и кричала: о том только Небо знает. Наконец смилостивилась и сказала:
— Из палатки, горлица, можешь уже выходить, а в седло сядешь тогда, когда не увижу в тебе слабости.
— Я не больна уже. Смотрите, нет огнива-жара в теле, есть сила в руках.
— Верю, что все это есть, но есть и слабость в глазах, и бледность — на виду. Говорила раньше и сейчас говорю: пей молоко из-под кобыл и пей, сколько можешь. Зелье преодолевает немощь, молоко возвращает силу.
Что было делать? Оставалось слушаться. Поэтому и пила молоко, которое ей не медлили подносить, и заглядывала в воду, силилась узнать, возвращается уже румянец к щекам, исчезла или еще светит немощь в глазах.
А дни тянулись удивительно тоскливо и замедленно. Чтобы сократить их, спрашивала разрешения и шла за стойбище, на беседу с небом и степью. Потому что надеялась, честно говоря, верила: само небо и степь могут, если не погасить, то хоть как-то заглушить в ней и грусть, и сожаление, и неуверенность. Пусть они не такие, как там, в краю детских и отроческих лет, но, все же, они так похожи, и тем более уже и родные. Посмотрит в один конец — те же дали стелются в бесконечности, посмотрит в другую — то же небо синеет над долинами, посмотрит в третью — как там, за широкой рекой, роскошество буйнотравья на долинах. Поблекло оно, правда, под солнцем, не такое свежее и красочное, каким хотела бы видеть. Но чуда в том нет: не та пора сейчас. Веселой и красочной степь бывает только перед летом, ранним летом, а сейчас осень уже. Погасли синие глаза васильков, отцвели красные степные маки, сбросили золотистое платье свое всегда нарядные буркуны. Многое пожухло за лето в степи, потеряло свой веселый соблазн, однако не поблекла до конца степь. Меньше в нем веселых красок, как и веселого гомона, — это правда. Зато, каким приятно-обольстительным и нежно-голосистым стал отбеленный солнцем ковыль, как весело перебегает поднятая ветром волна. Не шумом — незабываемым наслаждением безмолвной покорностью заполняет сердце. Как и там, в отцовом стойбище, на берегах тихотекущей Белой реки.
«Не слишком часто повторяю я: как там, в земле отроческих радостей и снов? — грустно улыбнулась Каломель. — Такие они родные мне, те бывшие радости, но не так уже чуждо то, что успела приобрести здесь? Ой, горе! Было бы лучше, если бы до конца дней своих не расставалась с кровными и всем, что было утешением под надежным крылом отца-матери. Но если уж случилось так, что рассталась с утехами отроческих лет, когда и кровные отказались от меня, то, что остается делать? Должна довольствоваться тем, что есть. И так, должна довольствоваться».
Она преодолевает ложбину и медленно, как всякий, кому некуда спешить, выходит на возвышение. Выходит и снова останавливается. Потому что светлеет на сердце, когда созерцает землю и все, что есть на земле, с высоты, ибо как бы там ни было, а хочется ведь не холодных туманов и не беспросветной сырости — а погожего дня, а затем долов просторных, красоты и раздолья долин. Правду говорят: здесь они ничем особенным не отличаются от тех, что за широкой рекой, но чего-то и недостает им, чтобы была полная радость на сердце. Может, реки? Так есть же она. Племя хана Завергана гнездится над синим Онгулом, таким же задумчивым и тихим, как и Белая. То ли не успела привыкнуть к Онгулу или река, которая течет в земле ее рода-племени и именуемая Белой, все-таки лучше? Наверное так. Голубых и синих вон, сколько на свете, а Белая одна такая. И хан-Отец говорил о том, и седобородые кметы. А седобородым нельзя не верить — они жизнь прожили, знают абсолютно все былины рода своего. Неудивительно, что и ту, в которой рассказывается, как мощная река земли утигурской стала белой, помнят.
До них, утигуров, на берегах Меотиды жили другие роды — тавры. Издавна жили, также и обычай имели давний, как мир. Один из них повелевал таврам: что бы ни случилось с родом, с каждым в роду, рука тавра не должна подниматься на тварь, имя которой носит племя. Пусть кому-то будет трудно, пусть будет повальный голод, все равно не должна. Ибо навлечет беду на самих себя, на свою плоть. А еще и потому, что корова — тварь священная, она дарована людям богами и призвана сопровождать их от первого до последнего дня, быть второй матерью новорожденным, детям, только что поднявшимся на ноги, старым, которые доживают век. Поэтому она и нетронутой должна жить столько, сколько определят боги.
Каждый из тавров знал тот завет предков и не решался нарушать его. Поэтому такие многочисленные стада были у тавров, поэтому такие богатые были тавры на сыр, масло, молоко. Но вот постигло их безлетье: пришли с чужого края злые люди в шлемах и сели в их землях, а сев, не стали считаться с таврами, как и с их обычаями. Увидели, что многочисленные стада коров пасутся в степях, и подняли на них руку: вылавливали и перерезали мечом горло, вылавливали и перерезали. Сколько хотели и когда хотели. Пока не огорчили тем насилием Небо и не заставили богов обрушить гнев на них свой. Иностранцы там же, недалеко от стада, вынуждены были пустить с одного из слишком сильного и непокорного быка кровь, коровы почувствовали ее и подняли рев, потом они наставили рога и пошли всем стадом своим на чужаков насильников. Так многочисленно и так стремительно, с таким диким ревом, что чужаки не посмели сопротивляться этому безумию и бросились кто куда: одни — в степи, другие в протекающую поблизости реку. Они думали было, что вода спасет их — остановит озверевшую от ярости тварь. Но где там. Видно, искавших спасение в воде, было больше, поэтому и коров больше направилось к реке. У них ведь тоже свои нравы: где большинство, там и все. Гибли воины-иностранцы в волнах, гибли и коровы. Так повально, что забелела вода от выпущенного перед кончиной молоко с вымени. Забелела и стала навечно белой.
Говорят, будто неспроста все это. Предостерегали родовые тавров и всех, кто будет жить по берегам Белой реки: помните, мы погибли в борьбе с насильниками. Будьте мужественны и не будьте покорны насилию.
«А я покорилась, — вздыхает Каломель. — Надо мной надругались — а я не смогла подать голос против. Почему так? Не хватило духа или, может, из-за того, что насилие совершали кровные? Сказали: иди — и я пошла…»
Она долго стоит, уединенная, на возвышении, что возносилось над степью, всматривается в ту сторону света, где Онгул-река, за ней — Широкая, за Широкой — Белая, и думает, смотрит и думает. Пока не споткнулась об одну из своих мыслей: а может, из-за того не противилась воле родных, что увидела в Завергане не такого уж и чужого сердцу мужа? Что-то очень похоже. Сердцем чует, что-то очень похоже!
Оттуда, от стойбища, доносится чей-то приглушенный расстоянием клич и обрывает мысли. Оглянулась и увидела: зовут же ее, ханскую жену. Размахивают чем-то примечательным над головой и дают тем маханием знак: «Вернись, иди назад, в стойбище!»
«Чего они? Так боятся за меня или, действительно, нужна?»
Противиться как-то не хотелось, поэтому повернулась и пошла. А когда встала перед мужами и услышала, для чего звали, вспыхнул гнев в сердце и она взорвалась:
— Какая у вас необходимость ходить за мной по пятам? Или я для стражи — все еще несмышленый ребенок? Я вам не кто-нибудь — жена ханская!
— Мы это знаем, ибо помним и другое: хан велел беречь юную жену его больше, чем глаз во лбу.
— И помните его первую волю, так?
Мужи промолчали.
— Так знайте, — по-своему поняла их Каломель, — моя воля такова: собирайтесь в путь и везите меня к хану. Сейчас же, немедленно!
Ей не противоречили, однако и не спешили собираться.
— Ханша должна знать, — заговорили они, наконец, — не мы определяем, когда отправляться с ней на Онгул. Это право предоставлено лекарке.
— И мне, жене ханской. Поэтому и повелеваю: собирайтесь в путь, лекарку я уговорю.
И заварилось у них. Старая на своем стоит: «Нельзя, рано еще». Каломель на своем: «Я чувствую себя в силе, такой, как и до слабости, а это верный признак: значит, я здорова».
«Первая холодная ночь, первая ночевка под открытым небом — и огневица снова напомнит о себе».
«Не беда. Я оденусь в теплое. А кроме того, на месте ночевки, как и здесь, люди разобьют для меня шатер».
«Ну, а что будет, когда настигнут посреди степи дожди, когда не успеешь скрыться в палатке и промокнешь?»
«В стойбище есть крытые повозки. Если лекарка так уж боится за меня, пусть прикажет стойбищному дать ханской нюне такую повозку. Хан не останется в долгу, отблагодарит за это, и большой благодарностью».
Бабке и отпираться уже нечем. Говорила еще: не совсем уверена, что вылечила Каломель, что повторная огневица погубит же ее. Но напрасно: Каломель действовала именем ханской жены, и действовала упорно. Поэтому и уступила перед этим упорством лекарка.
— В повозке, конечно, безопаснее будет, — сказала она. — В повозке, раз уж настаиваешь, можно отправляться…
Чем дольше шли степью, тем неотступнее преследовала мысль: будет ли когда-нибудь конец этого тошнотного скрипа и гуциканья? Уж слишком надоели они. Как и постоянное пребывание в пути. Мужи такие, что и вскачь пустили бы лошадей, но не смеют: повозка не угонится за ними. Даже тогда, когда лошади, подстегнутые плетью, пойдут рысью, она, Каломель, вынуждена, будет, умолять:
— Довольно, езжайте шагом. Внутренности вытряхивает такая езда. И уже после, как заметит недовольство ханской челяди, скажет оправдываясь:
— Пусть потом, как отдохну немного.
А ехать по бесконечным просторам, которым, кажется, не будет конца-края, шагом до худа скучно и неудобно. Чтобы хоть как-то забыться и не думать о тех неудобствах, садилась ближе к возничему и спрашивала-спрашивала: кто так порезал колесами путь, почему она давно не езженая?
— Сразу после дождя ехали, потому и порезали так, — размышляет вслух возница. — А кто — пойди, узнай. Может, такие, как мы, а может, и гости или послы заморские. Путь над морем — свободный для всех. Не только обозами, ордами, бывает, двигаются.
— Орды не такой оставляют след.
— А так.
Когда приближались к берегу, смотрела на море, что синело вдали, и снова спрашивала: кто тот отважный, идущий под парусом едва ли не до самого горизонта? Кутригуры такие же заядлые рыбаки, как и ее сородичи, утигуры?
Видела: ее не чураются, охотно вступают в разговор, потакают первой попавшейся прихоти. И это нравится Каломеле, каждый раз приятно греет ей сердце.
«Это потому, — склоняется она к мысли, — что видят большую привязанность ко мне хана. Чем-то другим я не могла зародить в их еще отчужденных сердцах привязанности. А если так, надо ли сторониться хана и его людей? Тот, утигурский, род, может, и не перестал быть для меня родом. Как бы уже там не произошло и что бы там ни было, мать всегда останется матерью, и память о зеленых берегах Белой реки, как о реке, в которой так приятно было выкупаться летом, никогда не угаснет, как не угаснет звонкоголосая песня степи, благоухание трав, которые распирают сладко грудь, зовут в высь и все становилось каким-то неземным, только выси, видимо, и свойственно блаженство. Между тем, даже клич родства, ставший памятью крови, не меняет моего положения в отчем роде. Я — отрезанная от него ветвь, и отрезана безжалостно жестоко».
Подумать только: лишь шестнадцатое лето миновало, а уже твердо убедилась: воспоминание никогда не бывает утешительным. Как не жалко, грусть сопровождает ее, когда грустно, не верила тому, что слышала, или так потрясена была услышанным. Растеряна была перед отцом своим, кметями, что сидели вокруг отца, и молчала. Пока не повелели идти к матери и готовиться вместе с матерью, с сестрами к помолвке, а там — и к свадьбе.
Потом уже, как вышла из палатки, в которой слышала повеление отца, а его устами — и всего рода, собралась с мыслями и сообразила, наконец, что к чему. А поняв, всполошилась и побежала стремглав к ближайшему в мире человеку — к матери.
Мать есть мать: и расплакалась, и посочувствовала своему ребенку. Вот только спасения не обещала и не спасла, в конечном итоге, от того, что определил ей род.
Говорят, это судьба. Очень может быть. Потому что вон как боялась тогда, чужого ей хана Завергана, рода-племени его, а побыла с Заверганом и его родом две-три недели — и уже не уверена, кто ей роднее: те, которые определили правом кровных — это твоя судьба, или те, с которыми породнило, именуемое судьбой, насилие. Ей-богу, все-таки не уверена.
Не заметила, убаюканная думами, как отделились от ее сопровождения два верховых кутригура и поскакали к едва приметному в долине стойбищу над Онгулом. Потом уж узнала об этом, когда люди заговорили между собой.
— А посмотрите, не только гонцы, еще кто-то скачет к нам.
— Чьи гонцы? — разволновалась. — Хана?
— Да нет, наши. Послали уведомить хана, что твоя милость приближается к племени. Возвращаются они сами, пожалуй, и хан с ними.
«Вот как» — сладко легла на сердце мысль и уже не переставала радовать: все-таки рад ей, все-таки ждет ее.
С тех пор не сомневалась уже: она люба хану, он нашел в ней свою отраду, поэтому не может расстаться с ней. Это немалая радость для Каломели. Видит Небо: чуть ли не наибольшая. А все же нет-нет да и закрадется в остуженную одиночеством сердце холодный порыв ветра: разве так надолго оставляют жену, когда она — желаннее из желанных? Что с того, что ханское стойбище не безмолвная пустыня, что в нем озабочены каждый раз новыми делами люди? Она, Каломель, в стороне от тех забот, ее никто не замечает. И хан не с ней. Совсем рядом, но, все же, не с ней. Мужи и кметы пленили его и держат на своих советах с утра до ночи. Ладно бы, день так — куда не шло. Пусть бы два — и то можно стерпеть. А что должна думать-гадать, когда держат хана в своих сетях почти неделю? И пьют кумыс — спорят, и не пьют — тоже спорят. Будто из бездны идет оттуда гул, порою и признак гнева — крик. А спросит своего мужа, о чем так долго и громко может идти беседа, махнет рукой и измерит ее пристальным взглядом. Только тогда, как останутся без всяких свидетелей, кроме ночи, как слишком уж расчувствуется с ней и утолится ею, прижмет крепко и скажет:
— Хотят разлучить меня с тобой, Каломелька.
— Как?
— В поход зовут. И далекий, радость моя, и причем надолго.
Поникла, перепугалась, и замолчала. Была ведь дочерью хана и знала: женам не положено знать то, что знают мужчины, тем более заранее. А знать так хотелось. Поэтому и не удержалась, спросила:
— На антов или еще дальше?
Засмеялся, утешая, и закрыл ей нежным поцелуем уста.
— Мы спорим, как видишь. После узнаешь. Когда вообще необходимо будет узнаешь. Может, я отстою в этих спорах с кметями себя, тебя, нашу сладкую любовь. Слышишь, может, отстою!
Обнимал и целовал ее, где сам того хотел и где только ночь могла позволить. А Каломель задыхалась от ласки и чувствовала себя: маленькой, покоренной, без сил. Еще мгновение таких ласковых поцелуев — и ее не станет, растворится в неге или утонет в сладких волнах забытья.
С тех пор, как вернулась из степи и недвусмысленно показала своему мужу и повелителю: она уже не та, что была прежде, другим стал в отношениях с ней и хан. Идет к кметам — сожалеет, что идет, возвращается от кметов — никого и ничего не хочет знать, кроме Каломели. Радуется, видя ее веселой, смеется, видя улыбающейся, и склонился растроганный, не знает, где сесть со своей Каломелью, как дождаться того часа, когда сможет быть с ней и только с ней. Сердцем чувствовал: открыл ее себе такой, как хотел, а может, и лучшей, чем ожидал.
Каломель во всем старается быть угодной своему мужу. Потому что тоже, как и он, убедилась: что ни день, то роднее становится ей Заверган, и не только в таинстве любовной ночи. Видит в нем человека, ладного и способного защитить ее в суровом мире, мужа, который заслонил собой отца, мать, стал единственной опорой в жизни и надеждой из надежд. Поэтому она так всполошилась, услышав, что он может покинуть ее. Потому что, действительно, что будет, когда он покинет ее? По обычаям утигуров в отсутствие хана госпожой земли, принадлежащей роду-племени, становится его жена. А у кутригуров обычай мало чем отличаются от утигурских. Очень возможно, что пойдет Заверган в поход и повелит ей, жене своей, править стойбищем, родом, землей. Что делать, когда повелит? Разве она знает, как это — править, как поступить со всеми, чтобы чувствовали: над ними надежный ум и твердая рука правительницы?
— Не оставляй меня, муж мой! — умоляла не только голосом, всем существом своим и еще доверчивее прижималась к Завергану. — Я не то, что долго, дня не смогу без тебя.
— Говорю же, что мы еще спорим.
— Все сделай, чтобы преодолеть кметов своих и остаться. Пусть потом… Пусть потом, приживусь в вашем роду и привыкну к роду, а сейчас не оставляй, ибо пропаду без тебя.
— Правда?
— Да. Ты единственный ныне, на кого могу положиться, с кем живу и собираюсь жить. Не станет тебя — не будет у меня и защиты-опоры.
— А кровные?
— Они отдали меня тебе и тем отрезали от себя, сказали: «Отныне принадлежишь другому роду».
— Тогда я, тем более, буду противиться, и противоречить намерениям кметов. Слышишь, утешение мое, тем более!
Видимо, поверила, потому что еще крепче, чем когда-либо, обняла Завергана и затем сказала Завергану: «Ты не пожалеешь, что поступил так. Небо свидетель: не пожалеешь!»
Обещала и стала твердой в своих намерениях и действиях к Завергану. Вышел на второй день перед кметями и сказал:
— Говорили много. Пришло время определиться, что решим. Пусть каждый встанет и скажет.
Были почти все: говорили не то, что он хочет, и не потому, что привыкли действовать наперекор хану, а потому что не хватало от старости ума. Дело не привычке и не в уме, виновата нищета, которую пустил в кутригурский стол отец его и оставил гостьей на долгие годы. А еще виноват он, молодой хан кутригуров. Ибо ничего другого не придумал после смерти отца, согласился, не подумав, с кметями, присоединился к совету кметей: земля кутригурская не может уже прокормить всех кутригуров, следует искать другую. А если так, изыщем среди нас бывалых и мудрых и пошлем в мир искать другую землю — ту, которая избавила бы от убогости, вознаградила бы доходами и благодатью.
Оно вроде бы и так: обеднела земля, не та, что была когда-то. Ко всему и летнее солнце печет нещадно. Пусть не каждое лето, но, все же, довольно часто выгорают подаренные землей травы, а нет в степи травы, нет и пищи для лошадей, коров, овец, распространяются эпидемии и наступает падеж. Но, увы, и посланцы не порадовали находками. Три года ходили, изображая из себя калик перехожих, а выходили мало. «Лучших земель, как при Дунае, — сказали, — нет, нигде. Это не земля — дар неба. Одна беда: заселена она. Если хотим сесть на нее, должны идти и брать силой или проситься к императору в соседи. Он позволит поселиться, если возьмем на себя обязанность хранить границы его империи от вторжения славян».
Прежде опечалился бы, услышав такие отчеты. Теперь же, после бесед с Каломелью и своих намерений относительно Каломели, воспрянул от радости и воспрянул духом: вот те препятствия, которые заставят каждого, кто имеет здравый ум, воздержаться от похода. Ибо кто же из супротивно мыслящих решится соперничать с такой силой, как ромейская, кому придет в голову поддаваться под ромеев, быть колонами у них или рабами из благодарности за то, что позволят жить на щедрой злаками земле?
Вперед не вырывался, ждал, что скажут кметы. Но не дождался ожидаемого. Слово взяли другие очевидцы и добавили к тому, что слышали от их спутников: ромеи увязли в затяжной битве, они намерены подчинить себе Западную Римскую империю. Если кутригуры действительно намерены идти за Дунай, то должны воспользоваться случаем и идти сейчас. Склавины, кстати, делают это и очень успешно: идут в Иллирикию всеми своими родами, добывают оружием землю и садятся на ней.
Тогда и кметы заговорили.
— А мы чем хуже? Или у нас не достаточно силы, чтобы потеснить ромеев с Придунавья и сесть при Дунае? Идти — и только! Сниматься всеми родами и отправляться в Мезию, или дальше — во Фракию!
— Это возможность, братцы! Воспользуемся ей и пойдем! Второй такой может и не будет.
— А что будет, когда у ромеев найдется сила, чтобы вышвырнуть нас оттуда? — возражали им осмотрительные. — Это могущественная империя, кметы. Не забывайте об этом.
Поднялся спор. Одни стояли на своем, другие — на своем: зачем срываться с насиженных мест роду; пусть остаются на Онгуле, а воины пойдут и добудут для них землю. И тогда, как добудут и утвердятся, можно будет переселяться?
И те, и другие обращались к хану: скажи, достойный, что это так, что правда на нашей стороне. Но хан отмалчивался. Видел же: кметы не определились еще так, чтобы верх взяли одни или другие, а кроме того, подвергал сомнению то, что говорили одни, принимал и то, что говорили другие. Что-то он не замечал, будучи на объездах, чтобы народ так сильно томился, терпя беду, или чувствовал себя стесненным, чтобы отрекаться, гонимые нищетой, от земли отцов своих. Видел другое: стойбищане возвеличивали хана за то, что он примирился с утигурами и тем замирением утвердил их в мысли: время прекращать кочевки. До каких пор слоняться по миру и искать лучшего места на земле? Не пора ли примириться со всеми другими соседями, присмотреться, как живут оседлые, и самим осесть уже, умножать на подаренной богами земле род свой?
«Это вам, кметы, всего мало, — чувствовал себя возмущенным Заверган. — Это вы хотите походов и наживы в походах. Так и скажите. Зачем вспоминать беду и навлекать ее на себя?»
Впрочем, не спешил говорить это вслух.
— Не шумите все — поднял над собой руку. — Пришло время остановиться на твердой мысли. Говорите ее отдельно. Мое решение созреет лишь после того, как узнаю ваше.
Кметы не скоро угомонились. Наконец, видимо, договорились между собой и выставили вперед старшего — Котрагига.
— Я был бы трижды проклят своим родом, — сказал он, — если бы забыл о здравом смысле и согласился с теми, которые готовы сняться со всеми пожитками, с детьми и стариками и идти, не зная куда. Твой хан, дед — пусть будет благословенным имя его, так же и память о нем — говорил в свое время: «Не тот отважный, кто может встать на бой с более сильным себя, а тот, кто уверен, что победит его». Поэтому советую полагаться, сначала, на мудрость, а уж потом на отвагу. Не потакай тем, кто не думает, что делает.
Вторым встал и попросил слова Коврат, верный побратим и наиболее приближенный к хану. Кметь — кавхан.
— Говори, Коврат.
— Скажу. Я тоже был бы трижды проклят своим родом, если бы забыл о его беде и стал учитывать то, что могу быть убитым в бою за землю обетованную. Не забывайте: речь идет не только о хлебе насущном, речь идет о жизни или смерти людей кутригурских. Тот, кому сейчас кажется, что не то говорю, завтра сам увидит, что я говорил правду. Роды изнемогают, кметы! От суховеев, жары, падежа. А если так, надо ли уподобляться зайцу, что стука куста боится; его мудрости? Все, кто здесь, наверняка, слышали: богатая на злаки и все остальные дары земля есть, более того есть удобная возможность прийти и сесть на ней хозяевами. Скажете, у нас не такая сила, как у склавинов? Так и земли же нам надо склавинов!
Вот тебе раз! От многих ожидал такое, только не от Коврата. Неужели сбился с пути и поверил, что хан именно так хочет? Проклятье! За ним много, кто стоит, могут взять верх над целомудренными. Обычай не позволяет хану перечить членам совета, даже высказывать свое расположение или нерасположение к их спикеру. Однако, когда выскажутся все, должен встать и сказать свое слово — такое, чтобы всеми воспринялось и всех утвердило в правоте хана. На что сошлется, доискиваясь этого слова, когда большинство мыслят иначе? Назовем это большинство недостойными быть провидцами в родах? А подходит ли ему, молодому хану, выставлять себя так перед кметями? «Почему же тогда им подходит выставлять меня перед всеми безумцем и считать безумцем? Да, почему?»
— Все высказались? — поднялся и встал на полный и не намного меньше, чем у Коврата, рост.
— Все!
— И сказали, что хотели сказать? Молчание.
— Спрашиваю: все сказали, что хотели сказать?
— Да вроде бы все.
— Так слушайте, что я скажу. Разделяю ваши намерения улучшить судьбу народа кутригурского. Разделяю и ту, всеми ожидаемую мысль, что сейчас есть возможность пойти за Дунай и сесть на лучших, чем имеем, землях. Но не разделяю всего другого, кметы, и прежде всего не разделяю поспешности. Говорите должны сняться своими родами и идти со всеми пожитками немедленно. А я спрашиваю: как же мы снимемся и пойдем с детьми, родовой старейшиной, пожитками, которые есть в каждом роде, на зиму глядя? Успеем и землю взять на меч, копье, и стойбища разбить в отобранных у ромеев землях, и о тепле в палатках позаботиться? Стужи там такие же сильные, как и здесь, на Онгуле, и пищи для себя, лошадей, скота, который есть в каждом роду, тоже надо будет не меньше, чем здесь. А еще хотел бы знать и такое: посягаем на Задунавье и забываем почему-то, что прежде чем выйти в ромейские земли и утвердить себя в них, мы должны пройти по земле антов. Почему никто из вас не задумался, как пройдем, когда анты сели уже у самого Дуная и перекрыли когда-то доступный всем гостеприимный край? С мечом и копьем? А хватит ли у нас силы и на антов, и на ромеев? Не хватит, кметы. Вот и думаю я: если мы нацелились идти в ромейские земли, сначала должны пойти к антам и составить с ними договор на мир и согласие. Без этого поход наш в ромеи не будет успешным и выгодным.
— Пока же все ходили за Дунай и из-за Дуная и не спрашивали согласия.
— Пока — да, а отныне не ходят. Говорю, анты встали там ратной силой, надеюсь, понимаете, что это не пустяк.
Кметы, видимо, не ожидали такого — опять заговорили. Но шум их не обещал уже бури.
— Кто пойдет с посольством? На кого возложим повинность упросить антов, чтобы разрешили идти через их землю с миром?
И снова вызвался говорить Котрагиг.
— Посольство, как и весь поход, возглавляй, хан, сам. Ты дважды уже явил нам мудрость свою, думаем, представишь ее и дальше.
После него никто не решился перечить старому, кроме самого Завергана.
«А этого, я не хотел бы брать на себя, кметы», — подумал, правда, вслух ничего не сказал. Как бы там не сложилось, посольство не продлится так уж долго, только зиму приблизит. А за зиму успеет побыть с Каломель и успокоить ее. Она сообразительная у него, должна понять: большего добиться от кметей он не в силах, по крайней мере, сейчас.
Отгремели бубны, отпели сопели в стольном городе тиверцев. Два лета назад — одни, вчера — другие. От тех, первых, осталось у князя Волота всего лишь приятное воспоминание, от этих — лишь ощущение видимого присутствия. Оно и понятно: те гремели и распевали давно, это — вчера. И все знают, уверен: не только свежесть впечатлений имеет вес. Ощущение соблюдения данного когда-то обещания — тоже. А, разве я не говорил себе и раз и два, и десятый: «Хлопоты — хлопотами, обычаи — обычаями, а про то, что обещал Малке, не забывай». Кажется, все делал, чтобы было так, как она хотела. Выдать же замуж — последнее, что мог сделать для детей Малкиных и прежде всего для самой маленькой из них — Миланы.
Так обернулось, не звал одну с другой и не говорил: «Слюбилась ты с ним, а ты с ним». Мужей выбирали сердцем, и, кажется, не ошиблись. Златка чувствует себя с Ближиком любимой и довольной, и Милана шла к своему Куште на свадьбу и цвела, как если бы цветок перед летней порой. Потому же рада, что слюбится, именно, с Куштою, а этим немало радует и его, князя Вотана. Одно, то немалая радость: видеть дитя свое счастливым, а во-вторых, не только дочери довольны своим выбором, он отец их, тоже. Потому что выбрали не худших, а все-таки лучших, достойных. И возрастом и видом молодцы, и на ум и нрав не скудные. Да и в ратном деле кажется, не последние будут. Кушта, правда, слишком молод еще, чтобы ставить его во главе тысячи или воеводой на рубежах. Тем не менее молодость — не порок и не помеха. Имел бы крепкую руку и на ум был бы острый, все остальное придет. Ближик тоже не намного старше был, когда настала потребность ставить его во главе гарнизона в Тире и заодно — хозяином подаренной дочери заимки между Днестровским лиманом, Третьей рекой и Третьим озером. Разве не колебался князь, смотря на молодость зятя? А поставил, видишь, и не ошибся. Ближик — он такой порядок навел в Тире и на рубежах вблизи Тиры. Вепрь только думал сделать это, а Ближик уже сделал: взял туда прежде всего жену свою Злату, затем велел забрать жен, детей начальствующим мужам и даже не только начальствующим. «Отныне ваше место здесь, — сказал он — Укореняйтесь и будьте тверды в мысли: другого посада для вас в Тиверской земле нет, и не может уже быть». То же говорил и поселянам, которые просились поселиться в его волости. И что более всего важно — проповеди эти подкрепляет удобствами и наградами, а где выгода, там соблазн, где искушение, там оживление и уверенность: с таким воеводой и властелином не пропадешь. Кушта, который ратный муж, тоже достоин того, чтобы возлагать на него надежды и на ум не скудный. Так пройдет какое-то время и можно будет посадить его по соседству с Ближиком — в отобранном у Вепря, как у изменника, Холмогороде. Как бы там ни было, кровное единение — наиболее надежное соединение. А ему, князю, надежда на верность воевод, тем более на южных рубежах Тиверской земли, ох, как требуется. Таких как Чужкрай, Власт, Ближик. Если посадить там Кушту и еще двух-трех сыновей, кого тогда бояться ему? Твердыня вон, какая надежная будет.
С такой утешительной мыслью, он направился к двери, ведущей из спальни, и только приоткрыл ее, как сразу увидел Миловиду в окружении детей. Старшие — Радим и Добролик — вероятно, спали еще, утомленные Миланиной свадьбой, эти же, наименьший и два средних, были уже свежие и бодрые, по всей видимости, давно отошли от сна и весело играли, на милом сердцу приволье.
— Ко мне, сыны мои? — пропустил в опочивальню и присел перед ними, приветливо, улыбаясь.
— А так. Пришли поздравить вас, отче, с добрым утром и поиграть затем на приволье.
— Спаси вас бог, соколята. Вы тоже будьте здоровы и счастливы. Не очень балуйтесь на приволье, чтобы не поранили друг друга.
— Мы не одни, с няней-наставницей пойдем.
Посмотрел, провожая детей, на жену и невольно залюбовался ею. Всегда умиротворенно тихая, освещенная тем внутренним светом, что был в ней, как если бы почайна с земли, и выражал щедроты ее характера, Миловида была неузнаваемо прекрасной сейчас. Так пылала вся, такой мягкий и нежный свет светил от ее лица, особенно в глазах, князю захотелось проникнуться той щедростью и быть таким же искренним на ласку, на добро, на тихое счастье.
«Это она детьми так вознесена», — утверждался он в мысли, и тем временем думал уже о другом: что скажет Миловида, если б знала, что и он вон какой вознесенный ею?
— Жена тоже идет с малышами на приволье?
— Да нет, — поспешила она возразить. — Мне не до приволья. Вот какой бардак остался после свадьбы. Надо убраться и поставить все на место.
— Челяди скажи, пусть убирают, сама же дай указания и приходи ко мне.
Она глянула непонятно или удивленно и потом кивнула:
— Хорошо.
Когда покидала спальню, была, как и положено княгине, сдержанной, но все же не совсем. И по походке чувствовалось: как она довольна тем, что князь повелел перенести заботы на других, самой же прийти и быть с ним, и по осанке также. А когда обернулась, открывая дверь, и вовсе выдала себя, что все-таки очень рада его заботой-желанием.
Это сколько же лет прошло, как они живут вместе? Вероятно, восемнадцать. И так, старшему их, Радиму, семнадцать минуло уже, пошел восемнадцатый. Когда стали мужем и женой, как следует вместе, и не были. Вроде мирными были эти годы, ни сами не ходили на соседей, ни соседи на них, а какие хлопотные. Оно и не удивительно. На его плечах лежали заботы о земле, о благе народа земли Тиверской, на Миловидиных — терем с его многочисленными «надо», челядью и детьми в тереме. Или ей не было когда приглядывать за ними, подумать о чем-то другом, кроме них? Одно дитя только успевало стать на ноги, порадовать отца, мать первым словом-лепетом, другое рождалось, за тем другим — третье, и каждый раз его княгиня, его жена-утешение отходила от него, была с ребенком-малышом и с теми, что подрастали уже, однако требовали ее надзора и ее забот. Зато никто не скажет, что она не хозяйка в княжеском тереме и не мать своим детям. И Малкиных детей вырастила, до ума-разума довела, и своих растит достойно.
«Один только я жалуюсь? — улыбнулся. — Разве, могу жаловаться на такое?»
То ли долго разбиралась с челядью. А может, и сама возилась. Когда зашла, другой был уже вид.
— Пусть простит князь, — смущалась. — Я заставила его ждать.
— Не беда, — он протянул ей навстречу руки и посадил против себя. — Знаю, сколько на тебе забот, поэтому и не ропщу. Скажи, всем и всеми довольна?
— Что ты, княже! — удивилась. — Или на такой свадьбе, как Миланина, можно быть недовольной? Весь Черн и его окрестности гуляли-угощались.
— Вот то-то и оно, что людей вон, сколько было, кому-то могли и не угодить.
Посидела, смущаясь, и потом сказала:
— Я все делала, княже, чтобы угодить.
— Разве я говорю: что ты чего-то не доработала, — заметил ее смятение и поспешил успокоить. — Твою искренность я видел. Спрашиваю потому, чтобы убедиться, что все обошлось, как следует.
Он был добр и ласков с ней, и не сразу прогнал смуту из сердца.
— Мне это не нравится, все.
— Что?
— А то, что ты впала в тоску и без видимой причины. Хотел бы всегда видеть тебя светлой и ясной, как ты умеешь быть. Если хочешь знать, я затем и позвал тебя, чтобы вознаградить за все, что ты делала и делаешь для меня, детей моих.
— Правда?
— Как я — это я, а ты — это ты.
Вскинула подернутые болью неловкости глаза и прильнула к плечу своего мужа. Прижималась и говорила что-то, говорила и прижималась, а он обнимал ее, гладил, успокаивая, плечи и радовался тому, что снова видит свою Миловиду такой, как там, в окружении ясноликих детей.
— Милана знаешь, что поведала мне, когда уходила от нас? — услышал наконец ее слова.
— А что?
— Призналась, что очень прикипела сердцем к роду отца своего, если бы не повеление Лады и не долг перед тем же родом, ни за что не пошла бы с ним. «Пусть мама знает, — сказала, — кому я больше благодарна в этом роде, то это вам. Потому что умели быть кровной на месте некровной, аж такими щедротами вознаградили за много лет, как, может, не вознаградила бы и кровная».
— Так и сказала?
— Да.
— Вот видишь. Я только собрался поблагодарить тебя за твои щедроты, а Милана уже поблагодарила. Думаешь, это так себе? О нет. Это правда говорит нашими устами. Ты не только отрада, ты — божья награда всем нам. Слышишь, услада моя, не только отрада — вознаграждение!
— Как и князь для меня.
— Правда?
— Не было бы правдой, разве родила бы ему шестерых сыновей?
Улыбнулся радостно и потом поправил:
— Пять их у нас.
— Будет и шестой, княже. Знай, непраздна я.
— Вот так?
Теперь он, князь Волот, молчал удивленно. Наконец отбросил сомнения, засветился лицом и стал расцеловывать жену свою, так сладко и горячо, как если бы, впервые, подступил к ней, со своим наибольшим желанием.
Вот почему она показалась ему сегодня в неузнаваемо красивой и миловидной! Непраздна есть!
— Так, может, на этот раз девочка будет? — остановился, наконец, и заглянул, охваченный радостью, в радужные ее глаза.
— Хотела бы иметь девочку. Если бы ты знал, муж мой, как хотелось бы! Но, увы, не будет ее.
— Откуда такая уверенность?
Вспомнила: когда-то давно имела об этом уже беседу. Однако ничем другим не могу объяснить князю своей уверенности.
— Еще в Выпале, когда была отроковицей, приснился мне сон. Якобы рву на воде лилии, а кладу себе в руки маленьких мальчиков. Одного, второго, третьего вот так. В ужасе проснулась и поведала свое сновидение бабушке. Старенькая выслушала меня и сказала: «Лилии — русалок дети, негоже срывать их. А поскольку ты принимала среди них только мальчиков, то знай, у тебя будут одни лишь мальчики».
Предсказания ее, как видишь, оправдываются: уже пять родила.
— Но на воде, ты взяла только трех.
— Да трех.
— Вот видишь, среди всех прочих может быть и девочка.
Поверила или только хотела верить, во всяком случае, намеревалась сказать утешительное для себя и для мужа, но ей не дали высказаться. Кто-то посторонний подъехал в этот момент в терем и дал знать слугам, что хочет видеть князя.
Это был гонец от сторожевой башни на Днестре. Прибыл сказать князю: к нему направляется с миром и согласием кутригурский хан Заверган и просит разрешения на въезд в стольный город Черн.
Князь велел пригласить хана и дать ему достойное высокого гостя сопровождение, а тем временем думал: «Что это ему надо от меня? Сказал, с миром и согласием. Не обры ли зашевелились?»
Кочевья кутригуров не доходили до Днестра, поэтому и раздоров с ними у тиверцев не было. Только и забот было из-за них, которых пустили восемь лет назад за Дунай и выслушали упрек императора: «Зачем пустили? Разве союзники так поступают?» После кутригуры не рвались к ромеям и до Днестра не доходили. Пасли стада коров, овец, а больше лошадей дальше на восток, если и были какие-то стычки или переговоры с антами, то только с теми, соседствующими с ними — уличами да полянами, когда те спускались на низовья Днепра, или Бугом, или Онгулом. Ратных боев между ними и антами, сколько помнит себя, не было. Неужели зашевелились обры и угрожают походом через кутригурские земли? Очень возможно. До сих пор они, сидя за Днепром, на уличей и полян ходили как тати, и теперь могли обойти их и отправиться к Днестру через Кутригурскую землю. Почему бы и нет? Сколько этих кутригуров и что для обров кутригуры? Эти обры и не таких способны поглотить.
Хан не торопился объявиться в гриднице Черна, однако и не слишком медлил. Когда приехал, был по-Асийски вежлив и щедр на похвалу. А еще поразил князя Волота молодецкой статностью и доброликостью. Не только кровь, сила и здоровье изобиловали в нем.
— Принес я князю на Тиверии, — склонил он покорно голову и положил руку к сердцу, — жене и детям его низкий поклон и большую любовь с пожеланием здоровья и покоя от себя и всего народа на Кутригурах. Пусть славится имя, как гонителя ромеев, и будет хорошей память об этом не только среди живущих, но и среди потомков.
— Спаси бог.
— А еще кланяюсь мужам и воеводам, всем, кто является опорой князю в делах ратных и вечевых.
«А он хорошо знаком с нами, как и с тем, что творится у нас», — рассуждает между тем Волота и выискивает возможность заговорить по существу.
— Еще раз спасибо хану за благосклонность сердца, как и за добрые пожелания. Правитель кутригуров, надеюсь, впервые в нашей земле?
— Да.
— Так пусть будет спокоен: на добро она всегда отвечает добром. Выражаем и свои самые сердечные здравицы хану, всем родовым его мужам ратным и думающим и просим быть среди нас, как среди своих. Садись, хан, на видное место, пусть садятся по обе стороны люди твои и говорите, что привело вас в землю нашу.
Заверган не заставил хозяина просить вторично. А пока усаживался и осматривался, взвешивал давно взвешенные мысли и присматривался, кто из них будет сейчас наиболее дельный.
— Князь должен знать: у правителей людьми нет ничего выше потребности людей. То, что сняло меня и моих кметов с насиженных мест и привело в Тиверскую землю, не прихоть.
Опустив на мгновение вниз глаза, похоже, что черпал там где-то, за гридницей, своему сердцу силу, и уже потом начал рассказывать, какие беды преследуют его народ, и довольно часто. Поэтому и надумали кутригуры: не поискать ли им щедрой на злаки, а затем и на благодать земли? Раз уже прибыли к ним, тиверцам, как к добрым соседям и не скрывали того, с чем прибыли, то не будем скрывать и дальше: все видят какое благо в задунайских землях Византии, также думают и кутригуры: если идти куда-то, то идти надо только туда.
— Чем же может послужить вам Тиверия? — не совсем понимал князь хана или подгонял его, чтобы открылся скорее с тем, ради чего приехал в Черн.
— Пришли просить князя, чтобы пропустил нас туда, не становился на нашем пути с ратью. Злого умысла к народу тиверскому у нас нет. Пройдем к Дунаю и исчезнем за Дунаем.
— А что скажет нам Византия?
— Идете не вы, мы пойдем, и пойдем с добрым намерением — поселиться.
«Вы не юлите со мной», — сказал сам себе князь Волот и не колебался уже.
— Не дело говоришь, хан. У нас с Византией давно заключен договор на мир и согласие, мы не можем нарушать его и, тем более, ставить себя под угрозу ромейского вторжения.
— Пока же за Дунай, как и из-за Дуная, свободно могли ходить. Неужели князь не может сослаться на это, когда будет сетовать Византия?
— То ж, кто идет туда с добрыми намерениями, и сейчас свободно идет. Кутригуры же хотят пойти и сесть на ромейских землях с шумом — так, как садятся склавины. А между ними и ромеями — хан, надеюсь, знает — идет настоящая сеча. Как же мы, союзники ромейские, можем напустить на ромеев еще и вас?
Заверган переглянулся с кметями.
— А если за Дунай захотят пойти не только кутригуры, — сказал и глубоко заглянул Волоту в глаза, — и утигуры, обры? Неужели князь всем им встанет на пути? Неужели он захочет обескровить себя только потому, что имеет с ромеями договор?
Волот почувствовал себя загнанным в угол. Сидел, смотрел на правителя кутригуров и молчал.
Хан не замедлил воспользоваться этим.
— Кутригуры не хотели, бы, обескровливать себя в бою с тиверцами, — сказал он доверительно. — Давно их считают добрыми соседями, поэтому и хотели бы принимать только за таких. Сошлись, княже, на древний обычай — свободно ходить гостеприимным путем на рубежах — и тем уймешь ромеев, и будешь иметь, как и должно, с ними мир и согласие.
— Нет, хан, о согласии тогда не следует и помышлять. Это было похоже на отказ, и Заверган пал духом. Смотрел на правителя тиверцев все еще умоляюще, и вместе с тем, приметно, неловко. Волот сгладил это и, пожалуй, сжалился над ним и его огорчением.
— Пусть хан погостит у нас день-другой, — отозвался погодя. — Я должен собрать всех лучших мужей Черна и его окрестностей и посоветоваться, как нам поступить в этом деле, чтобы и с ромеями не разбить кувшин, и с вами, соседями в Поморье, также. А сейчас прошу всех за княжеский стол, отведать блюда хозяйки моей, разносолы сердце и ум питают.
Довольствуясь кушаньями и питьем княгини Миловиды за день, поблагодарили, поднялись и потом, как стемнело, пошли отдыхать. И не только князь с ханом и те, что стояли около них.
На княжеский пир прибыли главные мужи тиверской дружины, было немало и из городских, особенно мужей думающих, появился из Волыни и нарочитый муж князя Добрита, Мезамир. Спор и беседа все время велись вокруг одного и того же: негоже, действительно, ссориться с кутригурами? Разве давно не так было: кто хотел, тот и шел за Дунай, кому надо было отправиться из-за Дуная, то и отправлялись? Племена-соседи, как и правители племен, не в ответе за тех, кто приходит, они в ответе за себя — и только. Хан говорит правду: Тиверии на всех не хватит и всех собой она не прикроет. Так и должны сказать ромеям: вы бдите у себя, мы — у себя. А то, что есть договор о невторжении, то так оно и есть: Тиверия не вторгается, вторглись кутригуры, пользуясь обычаем свободно ходить рубежами чужой земли.
Хан расчувствовался в тех беседах и рвался присягнуть кровью, что будет верен обещанию, что будет Тиверия и тиверцы за добрых соседей, как сейчас, так и в веках. Ему верили, и с ним были щедры на питье и еще больше на благоволение. На другой день, после обеда уже, князь собрал советников и провел с ними особый, от гостей, совет: как быть с кутригурами?
Советовались долго и склонялись к тому, чего хотел хан, во всем, а утвердились на неожиданной и, как показалось всем, единственно возможной мысли: пусть идут кутригуры за Дунай, однако не там, где есть тиверские сторожевые башни и проторенные к ним пути. Они сами должны проложить их и переправиться в местах, где их никто не ждет, Тиверия будет делать вид, что не знала об этом.
Князь Волот не сразу, все же вынужден был признать: то это действительно дельный совет, и не медлил уже ознакомить с ним правителя кутригуров.
Флавию Петру Савватию Юстиниану не было оснований обижаться на давно умершую и забытую в житейских заботах мать. Как бы там ни было, ни кто другой — как она, бедная крестьянка из Верхней Македонии, вознаградила его не только лицом и телосложением Аполлона, но и счастливой судьбой, если начистоту, может, сделала самым счастливым из всех смертных. Кто он был, когда отправился с потерянного между гор, никому не известного поселка Таурисий в таинственную столицу Византийской империи? Обыкновенный пастух: босой, полураздетый, с обожженной солнцем копной волос на голове и с полотняной котомкой за плечами. И вот как обернулось, стал императором крупнейшей в мире империи, полновластным повелителем, чуть ли не полмира — всей Передней Азии с многочисленными провинциями, начиная с Палестины, Сирии, Аравии, Финикии, Месопотамии и кончая Арменией, а еще Понтом Пелемона, Еленопонтом, Дакией, Фракией, древней Иллирикой и еще более древними греческими провинциями северной Африки, чуть ли не всей Италией. Или это так себе и потому ли только, что в Константинополе сидел тогда, в день его появления, Юстиниан, кровный дядя в ипостаси императора Юстина? Да нет, не только поэтому. Была еще и воля Всевышнего, призванная молитвами матери, которая провожала сына в такую далекую и такой не определенный путь, который и был дарован той же матерью в день рождения Флавия Петра Савватия в мир всеблагой заступницы — судьбы. Это она позаботилась, тогда еще, когда Флавия качали в колыбели, ибо император Анастасий не оставил для трона, на котором он столько восседал, наследника, чтобы среди тех, кто только оплакивал его, восторжествовало не согласие — возмущение, и такое, что не оставляло никакой надежды на примирение. Сенат, цирковые партии, аристократы Константинополя уповали на Ипатия племянника Анастасия, а всесильный Амантий, временщик Анастасия — загорелся желанием: ни в коем случае не выпустить из рук дарованную Богом власть. И пошло, и завертелось. Пока аристократы справляли по Анастасию поминки и обхаживали Ипатия (и они, как и следовало, втолковывали ему, как садиться в императорское кресло, чью руку он должен держать, когда сядет), Амантий приметил дядюшку Юстина, тогдашнего правителя силы, на которую опирался трон — императорскую гвардию, и дал ему, как особе влиятельной среди гвардейцев, немалую кучу солидов, а заодно и повеление: не скупиться ими сыпать щедро направо и налево, однако с неуклонной целью: чтобы гвардия посадила на трон не Ипатия, а Феокрита, лицо доверенное и во всем покорное Амантию. «Хватит аристократам править нами», — сказал таинственно и гневно, уповая, конечно, на то, что дядюшка, как бывший плебей, примет оскорбление к сердцу и позаботится, чтобы на трон сел Феокрит, так как он, Амантий-евнух, не может сесть. Не кто-то другой, а именно она, всесильная и всеблагая судьба, надоумила в те дни и сенаторов не уступать своим, отдать скипетр императора кому угодно, только не Амантию и его ставленника Феокрита. «Прочь евнухов» — закричали и начали объединяться и раскидывать мозгами, кто может встать Амантию на перепутье. «Юстин, предводитель императорской гвардии» — подсказала та же судьба, и поскольку иной силы при Августионе действительно не было, а дядя Юстин тоже был человеком не без мозгов в голове, обернулось так, что гвардейцы не встали на сторону Феокрита, однако не встали и на сторону Ипатия, и провозгласили императором Юстином. Амантий поспешно убрал голову в плечи, а сенаторы, как и цирковые партии, склонились на сторону гвардейцев. «Лучше будет, — сказали они себе, — когда империей будет править во всем покорный нам смерд, к тому же пожилой и бездетный, чем властный и неподступный евнух».
Быстро перетасовали между собой имеющиеся в сенате места, подняли паруса и, убедившись — корабль идет своей, раз и навсегда выбранной дорогой, стали петь новому императору осанну. И воин он, каких мир еще не знал, и государь, которых в империи этой еще не было. Не удивились и тогда, когда этот воин и государь укоротил век сначала Амантию, который мог не смириться и прокладывать путь к императорскому столу, затем Феокриту, срубил голову популярному в те времена командующему палатийских легионов Виталиану, инициатору финансовых реформ и весьма влиятельному при Анастасии лицу в империи — префекту претория Морину. Важно, что их, сенаторов, обошел карающий меч и достигнуто главное — нет Амантия. Были, правда, другим озадачены: новый император, оказывается, не просто себе, мало знаком с грамотой, он не способен даже поставить подпись под эдиктами, которые готовят другие!
Сначала широко таращили глаза, пожимали плечами, потом начали позволять себе шептать: как быть? Меньшие шли к старшим, старшие — еще до старших, а те, не зная, что можно сделать, делали каменными лица и тем говорили: вы это не знаете, вам это приснилось.
Но не спит человеческая мысль, когда знает: над ней висит и ежесекундно грозит наказанием меч. Пусть не среди высших и высоких, все же нашелся в сенате такой, что прибежал одним утром и воскликнул, подобно Архимеду:
— Эврика! Я нашел!
— Что? — удивленно взглянули на него.
— Сделайте для императора пластинку из четырех букв: legi («я прочитал») — и этого будет достаточно. Она подтвердит подданным и всему миру его грамотность и компетентность в делах империи, а поставить такую пластинку не трудно.
Потеха — большое искушение, а желание видеть себя мудрее самого императора тем более. Поэтому и состязание сената с императором-смердом, чем дальше, тем заметней входило в силу, и кто знает, чем завершилось бы, если бы та же участь не встала на сторону дяди Юстина и не нашептала ему: сенаторы подсовывают тебе посмешище вместо эдиктов, а ты раскинь мозгами и подсунь сенаторам что-то такое, от чего у них не только в носу закрутило бы. И дядюшка послушался тех нашептываний. Первое, что сделал, стал бывать — и довольно часто — на цирковых представлениях, собирать у себя и щедро вознаграждать поэтов, которые нравились публике, и каким аплодировала самая заядлая публика. Не ведая до того, что такое наука и культура, император стал изрядно заботиться об их расцвете в империи, заложил и воздвиг для своей памяти больше, чем было, научных и культурных учреждений, церквей, как истинный христианин стал преследовать ересь и еретиков и тем заставил служителей церкви, даже цирковые партии поставить углом глаза и сказать публично: «О-о!», а вся остальная просвещенная братия — и прежде поэты, и актеры, не замедлили подхватить это «о-о» и возвеличить императора Юстина в глазах непросвещенных как мудрого среди мудрых и просвещенного среди просвещенных.
Никто не смел уже подсовывать императору лживые письмена вместо эдиктов. Напротив, в том, свидетельствовали искренность, клялись в верности, хотя за глаза и уповали на время. Они думали, Юстин, пожилой возрастом, к тому же не имеет наследников. Отойдет — и сделают свое: наденут императорский венец лицу императорской крови.
Но и здесь ошиблись: дядя Юстин действительно оказался мудрее мудрых. Тогда еще, как только сел на престол, послал в Верхнюю Македонию гонцов с повелением: пусть кто-то из племянников бросает посох овчара, с которым ходит за овцами, и отправляется в Константинополь. А когда племянник прибыл, сказал: «Я стар для того, чтобы садиться за скамью и овладевать науками, тем более в высшей школе — университете — сядешь ты. Времени имеем мало, поэтому не теряй его, дни и ночи сиди над книгами — мудростями веков. А постигнешь их более-менее, придешь и будешь рядом со мной, помогать мне, править империей и сам научишься. Не брякай там, среди учителей и тех, с кем будешь учиться, именем моим, вместо этого постарайся постигнуть разумом больше, чем кто-либо, и стать под конец обучения выше, чем все».
Он, Юстиниан, тоже был не из другого теста, все-таки из дядюшкиного, поэтому не замедлил уяснить, куда клонит император, особенно, когда он позвал его и еще нескольких таких, как он, в Августион и повелел быть его доверенными в Августионе. Может, кто-то из сенаторов и понял погодя, к чему идет, но было уже поздно. Император Юстин почувствовал в то время, что дни его сочтены, и усыновил, осведомленного с науками и с сенатскими премудростями, племянника своим едва ли не последним эдиктом, — тем, на котором стояло привычное для всех «Я прочитал», но этот был намного значимее: «Я передал власть над вами и всей империей своему племяннику Юстиниану Первому».
Пусть воля императора и не нравилась кому-то, пусть кто-то рвал на себе волосы, поняв, что произошло в империи, и в чьи руки попала империя, — все напрасно. Таким было веление судьбы, так и должно уже быть: отныне на императорском троне сидеть не наследникам Зенона и его вдовы Ариадны, и даже не родичам Анастасия, сядет род Юстина с далекой Македонии и сядет надолго. Кто посмеет воспротивиться завещанию, когда этот преемник Юстина имел уже своих сторонников и в сенате, и среди гвардейцев?
Юстиниан останавливается перед глубоко посаженным в стене, окном императорского дворца и долго смотрит вдаль, что проходит через Босфор и дальше. Вон сколько лет прошло, как надели на него императорский венец и посадили на место покойного дядюшки. Шутка ли, как — более тридцати. За это время умерли не только те, кто рвал на себе волосы, сожалея, что какой-то проходимец из иллирийцев сумел напустить туману и оставить всех в дураках, умерли, даже и те, кто помнил, из какого рода-племени император Юстиниан, как стал он повелителем крупнейшей на всю Ойкумену империи. Как давно, в первые года его присутствия на троне, кричали на ипподроме: «Было бы лучше, если бы не рождался твой отец Савватий! Он не родил бы убийцу!» Теперь некому кричать. Да и не посмеют. Вот какой след оставил он по себе в империи, а затем и в памяти людской. «Какой? — выныривает кто-то из тех, что позволяли себе распространять на ипподроме обличительные листки и кидать в его сторону возмутительные фразы. — Ты тот, кто кровавил землю на многочисленных побоищах в Северной Африке, Италии, в многолетней резне с готами, персами, где полегли по твоей милости сотни и сотни тысяч, и тот, что укоротил век тем же тысячам, а то и миллионам граждан империи, не говоря уже о рабах, из-за небывалых для тебя поборов, самых изобретательных податей».
«Не только, — Юстиниан поворачивается в ту сторону, откуда, дернули его за руку, и принимает позу легионера, что приготовился к бою. — Вы, наверное, ведь только и знаете, что напоминать о податях и побоищах. Да, облагал вас, и на смерть посылал. А почему? Вы когда-нибудь задумались: почему? Хотите жить в богатой, славной на весь мир империи и не лить крови, не терпеть от податей? Ан нет, не было так до меня, не будет и после меня. Слышали, не будет».
Почему так сказал, сам не знал, однако был уверен: сказал правду. Как правда и то, что его не за подати и не за пролитую кровь в битвах будет помнить империя. Были же не только подати, было и создание самой империи, дядюшка Юстин лишь заигрывал с поэтами и актерами, он же, Юстиниан, во имя развития самой поэзии, как и науки, не только окружил себя сонмом блистательных поэтов и ученых мужей, наступил на горло собственным убеждениям и уступил перед ними своим убеждениям. Всех преследовал и жестоко наказывал за отступление от христианской идеологии, а на отступления поэтов и ученых закрывал глаза и позволял пользоваться языком эллинов-язычников, которым никому не разрешалось пользоваться. Разве этого не помнили прежде и не помнят сейчас, хотя бы и Прокопий Кесарийский, Агафий Миринейский, поэты-эпиграммисты Павел Силенциарий, Юлиан Египетский, Македоний, братья Схоластики?
Высшие школы — университеты были и до него, это всякий знает. Но кто поспособствовал так развитию науки в университете и не только в Константинополе, но и в Бейруте, Александрии, Афин, Эдессе, в школе риторов и софистов в Газе, в медицинском училище в Нисибисе? Именно при нем, Юстиниане, забурлила там жизнь, стали возможными дискуссии между учеными-философами и учеными богословами, между блюстителями права и законодателями, историками и географами. Где такие библиотеки, как в Константинополе, Александрии, Бейруте, или во многих странах Христианского мира появились такие известные среди ученых и не ученых, просто просвещенных мужей, работы, как «Христианская топография» Козьмы Индикоплова, трактаты его оппонента, александрийского философа Филопона, научно аргументированные рекомендации медикам лечебницы от Аэция Амидийского? А чьими усилиями создан свод законов Византийской империи? Да, чьими?
Многое могут вспомнить впоследствии императору Юстиниану: и то, что собранный на ипподроме восставший охлос плавал в собственной крови и просил пощады, а он не позволил оставить в живых хоть кого-то из тридцати пяти тысяч, и лил ромейскую кровь в многочисленных битвах за Византию, и не забудут, не могут забыть, что свод юридических законов его эпохи именуется Кодекс Юстиниана. Не профессоров права Феофила, Дорофея, Стефана, Фалалея, которые немало потрудились над ним, составляя и комментируя дигесты, а все-таки Юстиниана. Ибо исключительной важности и значимости памятник юридической мысли создан же при нем и благодаря ему.
Подати, пролитая в битвах кровь… А вы как думали? Рубежи Византийской империи вон, их до сего времени не смогли учесть. Кто позаботится о них, кроме императора, и кто остановит варваров, которые зарятся и зарятся на богатства империи? Вы? Да нет, император. Поэтому и дайте императору, чтобы было кем закрыть варварам путь в земли империи, чтобы было на что возвести крепости, через которые не могли бы пройти те же варвары, чтобы заботился о спасении душ ваших, наконец.
Скажете, не заботился обо всем? А чьими заботами и солидами восстановлено сотни старых, построены новые крепости на рубежах, построены города, церкви и монастыри по всей империи и среди них украшение православия — храм святой Софии в Константинополе? Или кто-то когда-то смог возвести такое чудо, или приложил столько усилий, чтобы процветало христианство, чтобы церковь и империя стали единым целым? Все это мои заботы и моя гордость. Слышали, моя и ничья другая! Сколько будет стоять храм святой Софии, как и построенный для гонимых и голодных дом Сампсона, столько и будут помнить Юстиниана. Да, я не жалел на все это вашего пота, как и вас. А разве я сам мало пролил его? Может, чревоугодничал, обладая такой империей, может, позволил себе хоть раз побыть на досуге, по-человечески выспаться? Не было того, вы это знаете, как знаете и то, что я никого не отталкивал от себя, был доступен для всех и щедр со всеми, когда речь шла о создании империи, а не о разрушении ее. Кто, кроме Юстиниана, заботился так о ратной способности ромеев, о развитии ремесла, торговли? Разве не моими усилиями добыта золотая жила византийской экономики — шелк-сырец? Разве это самое большое за все века достижение мало дало вам? Такое не забывают, знатные и не вельможные крикуны, как не забудет народ византийский и того, сколько сил и ума приложил император Юстиниан, чтобы осуществить давно ожидаемые законодательные реформы, ограничить власть сената и сенаторов, запретить крупным землевладельцам иметь свои тюрьмы, творить суд над подчиненными, чтобы преодолеть, пагубное для империи, запустение земель в провинциях.
Конечно, найдутся и такие, которые ропщут. Я же, ввел таможенные пошлины для тех, которые привозят и продают в наших гаванях товары, взыскиваю высокие проценты с должников, сохранил рабство и ни на йоту не облегчил судьбу рабов, ввел принудительную скупку хлеба, повысил старые и придумал новые налоги, среди них даже такой, как налог на воздух — я был жесток, как со знатью, так и с охлосом, не брезговал доносами тайных послухов, наказывал по их доносу всех, даже тех, что творили со мной империю и были в свое время любимцами. А разве власть не является насилием, может, самым наибольшим и самым жестоким. И разве такой империей, как Византия, можно управлять без тайных послухов, соглядатаев, доносчиков? Всем нравится, что я победил силой меча варваров и вернул в лоно империи Северную Африку, Италию, восстановил, по сути, знаменитую Римскую империю в ее исторических рубежах. А разве все это можно было сделать без надлежащих расходов? Разве государственная касса — бездонная бочка, из которой можно черпать и черпать солиды? Вон сколько идет их на величие и славу Византийской империи, — то самое величие, которое всем веселит сердце и рождает гордыню. А за какие небесные дары можно создавать его? За какие? Может, повернется у кого-то язык сказать, что все эти подати-вымогательства император вводит ради себя, своего благополучия?
Юстиниан покидает, наконец, облюбованное место у окна, выходящего на Босфор, и медленно идет через огромный зал в один угол, затем — во второй.
«Почему это прошлое так неотступно преследует меня, пробуждает беспокойную мысль, более того, оставляет в сердце неприятное щемящее чувство? Постарел, слышу, недалеко то время, когда придется предстать перед всевышним и дать ответ за все свои деяния. Господи, почему это случится и случится в недалеком времени? А-а… — чувствует в себе силу и довольно решительно срывается с места, идет к двери. — Или этим я должен ломать голову? Живой заботится о живом, а облеченный властью император — о власти».
— Позовите мне настоятелей храмов святой Софии и святой Ирины. Скажите, пусть прибудут с ученой братией, и немедленно.
В последнее время положение империи, а соответственно и церкви в империи, чуть ли не больше всего волнует его. Уверен, не такое жесткое и прочное оно, как некоторым кажется. Западные земли вон как долго находились под варварами. Или это так себе? Или за эти многочисленные года мало навреждено христианству и тем более людям христианским, его быту, верованию, морали? Варвары, как и варварские обычаи — исчадие ереси, которой и без того достаточно. Одни манихеи чего стоят. А монтанисты, самаритяне, а монофиситы, которым, чего греха таить, потакала сама императрица и к которым причастна почти вся знать.
Там, на западе, с переменой власти не все само по себе переменится, и император как глава государства и церкви не может не заботиться об этом. Должен заботиться.
Ходил и размышлял, с чего начнет ее, беседу, а может, и спор с богословами. Но ему не дали собраться с мыслями, ибо вынудили даже перенести назначенную уже беседу на другое время. Прибыл в Константинополь гонец из Фракии и принес в Августион тревожные вести: варвары перешли через Истр не только в среднем, а в нижнем течении, разоряют Скифию и Нижнюю Мезию.
— Кто такие? Наши неверные союзники анты?
— Да нет, за этот раз не они. Вторгнулось знакомое императору по недавней сече племя, именуемое гуннами-кутригурами.
— Всего лишь? Что сделал наместник, чтобы их остановить? Почему не остановил и шлет мне гонца с плохими вестями?
— Потому что варваров не так уж и мало. Они обошли крепость и пошли гулять по провинциям. Берут у поселян только живность, самих же не трогают, пускают слух, будто пришли выбрать себе землю и сесть на нее.
— Намерены осесть, а тем временем обирают народ? Император был явно недоволен вестником, как и его вестями.
— Чего хочет наместник?
— Просит помощи, василевс. Так и сказал: самим не сдержать, пусть император пришлет палатийские легионы.
Юстиниана аж передернуло от этого наглого требования.
— Все ищут защиты у императора, всем подавай палатийские легионы! А где провинциальные? На что надеялся наместник Фракии, защитник северных рубежей, когда не способен защититься даже от кутригуров?
На его крик подоспела, как всегда, вовремя императрица.
— Что случилось, Божественный? Кто смутил душу твою, нарушил желанный покой?
— Вот, послушай и полюбуйся, — показал на посланника из Фракии и отошел в сторону.
Феодора — само любопытство и внимание. Ни в глазах, без того крупных и настороженных, ни на лице, ни тени гнева или недовольства, лишь удивление и мольба, просьба и удивление. То и подкупило, наверное, посланца. Без восторга, часто запинаясь, однако, рассказал императрице все, что рассказывал уже, не миновал и подробностей, которыми с перепугу или по забывчивости не удостоил императора.
— Сколько же все-таки войска в кутригуров? Говорил или не говорил это наместник?
— Точно никто не знает, судя по тому, как густо и стремительно идут по провинции, пожалуй, не меньше десяти тысяч.
— Бог милостив, справимся. Иди и передохни с дороги, а император подумает между тем, что сделать, чтобы вышвырнуть варваров, уберечь Фракию и фракийцев от напасти.
Василиса ждала, когда стихнут шаги вестника, или собиралась с мыслями, — трудно сказать. Стояла у входа, оценивала любознательным взглядом Юстиниана и отмалчивалась.
— Эти варвары не дадут спокойно дожить век, — первый сказал император. — У всех стоит в глазах и в голове богатство Византии, все стремятся поживиться им. Лезут и лезут, словно та саранча.
— Если пришли только за богатством, — полбеды. Хуже, если действительно хотят поселиться.
— Зачем они мне, рабы и конюхи! — рассердился Юстиниан. — Своих не имею?
— И я говорю: зачем? Гнать надо, и немедленно.
Василевс не отозвался. Мерил пространство зала Августиона и что-то думал свое. Наконец надумал и позвал придворных.
— Где сейчас полководец Велисарий?
— По правде говоря, отдыхает после изнурительных походов.
— Скажите ему: немедленно хочу видеть у себя.
И уже затем, как придворный намеревался уходить, добавил:
— И племяннику моему Герману то же скажите.
Феодора, как всегда, оставалась не по-женски сосредоточенной и задумчивой. Но вот глаза ее загорелись более ярким, чем раньше, огнем и, как показалось Юстиниану, пусть неприметно, все же, расширились.
— Кого пошлешь, василевс, с Велисарием? Те остатки, что имеешь в Константинополе и около, или от Наросса отзовешь когорты?
— Может, и остатки, что поделаешь. Важно, чтобы было кому вести их. Там, в провинциях, лютуют силы и из провинциальных когорт. Думаешь, нет или мало их? Наместники болваны и трусливы — вот в чем вся беда. Попрятались по крепостям и ждут милости от императора.
— Возможно, и так. Появление Велисария среди тех, кто выйдет против кутригуров, не помешает. Однако я на твоем месте позвала бы, прежде всего, послов, которые не так давно составляли договор с утигурами и обрами. Пусть бы напомнили и обрам, и утигурам: брали солиды, давали обет быть на стороне Византии, рубиться со всеми, кто пойдет в ее рубежи с севера, пусть становятся теперь на нашу сторону.
Юстиниан не спешил радоваться подсказке императрицы.
— Это давно было, Феодора. Утигуры исчерпали из наших мехов солиды и забыли об обете. Другой заключили договор и именно с кутригурами: Сандил отдал за их хана свою дочь.
— Это еще ничего не говорит: что забыл заключенный с нами договор. С кутригурами Сандил все-таки не пошел. Пойми, василевс: не пошел! А если так, не совсем, значит, забыл.
Император посмотрел на нее и задумался.
— Не пойдут, Феодора, утигуры на кутригуров. Где ты видела, чтобы родич шел на родича?
Василиса не улыбнулась, однако нечто похожее на улыбку появилось на ее губах, заискрилось во взгляде.
— Ну, а обры?
— Обрам, чтобы идти на кутригуров, надо вторгаться в земли антов или утигуров.
— Ты забываешь, Божественный, что это нечестивый народ, варвары, ко всему же гуннское отродье. Они на все способны. Если уверен, что они успели забыть о щедро высыпанной перед их алчными глазами золото, сыпь еще или хотя побрякай им и увидишь, что из этого получится.
«А действительно, — склонялся к ее мысли Юстиниан. — Это варвары, они на все способны. Пусть Велисарий идет во фракийские провинции с когортами, а послы с солидами — до утигуров и обров. Или одно другому помешает?»
«Стой! — вырвалось сомнение. — Где возьму столько солидов? На то, чтобы удерживать за собой отвоеванные у варваров западные провинции, нужны они, чтобы отстоять от склавинов, которые пришли и затоптали Иллирик, как грибы. Еще и этим, обрам и утигурам, должен готовить. Не многовато ли все хотят?»
Феодора не умолкает, знай, подыскивает резоны и убеждает ими императора, а император стоит, словно обшарпанное ветрами дерево, и не может решиться на то, что советуют. Разбрасывается же не чем-то, разбрасывается сокровищами, взысканными с тех, которые так попрекают его. Если пойдет на это, вынужден будет снова облагать налогами.
«А-а, — машет, наконец, рукой и велит звать кого-нибудь из посольства. — Имеют подданные налог на воздух, будут иметь еще и налог на воду, бьющую из земли империи, на дым, идущий из домов жителей. Не хотят или не могут сами встать на оборону своей земли, пусть дают солиды».
Самолюбие молодого хана на Кутригурах могло быть, и удовлетворено уже. Как же, все-таки взял верх над кметями. Одно, отстоял для себя и жены своей отдых — все передзимье и всю зиму был с Каломелью, а во-вторых, он так вознес себя в глазах кметей. Тогда еще, как вернулся из Тиверии, собрал их и сказал: «Нам и разрешено, и не разрешено идти землей Тиверской. Думайте, как пройдем. Даю вам на это передзимье и зиму, ибо только по зиме пойдем». Не знает, думали кметы или нет, одно знает: не мог примкнуть к тому, что придумали. Когда собрал их перед походом и стал спрашивать, всякое говорили и на все указывали, не указали лишь достойного пути.
— А если мы сделаем, — вынес на их усмотрение свою думу-решение. — Не тогда пойдем за Дунай, как спадет и согреется в нем вода, а тогда, как снег уже станет, чуть ли, не до колена, а лед на Дунае будет еще крепким — такой, что выдержит и воя, и его жеребца.
Мгновение помолчали все, потом заговорили наперебой, наконец стали вскакивать и произносить своему правителю здравицы.
— Слава мудрому хану!
— Слава и хвала! Слава и хвала!
— С таким — хоть на край света!
Не кривя душой: рад слышать такие здравицы. А еще больше радовался потом, когда замысел его оказался не просто удачным — удивительно угодным для всех и счастливым.
И Днестр перешли по льду, никем не были замечены, и Приднестровье и Придунавье одолели, избежали того, чего больше всего боялись — занесенного снегом беспутья, и на Дунае вышли в том месте, где не было ни тиверских сторожевых башен, ни ромейских крепостей. Зато река лежала скованная еще льдом — от берега до берега по-весеннему поблескивал лед под косыми и холодными лучами солнца.
Переправились через нее по одному и днем. Переправлялись и страдали, конечно: а вдруг под кем-нибудь из воинов, который шел рядом с жеребцом, и под жеребцом окажется промоина? Зато когда вышли на противоположный берег, и обогрелись у костра, и насытились едой, и собрались сотнями, радости всех не было предела.
— Слава хану Завергану! — кричали тысячеголосо и не обращали внимания на то, что кто-то где-то услышит их, десять тысяч, и все мечники, под каждым горячий степной конь. Пусть попробуют ромеи остановить такую лаву. Ей-богу, пока опомнятся и соберутся с силой, они кутригуры, добьются своего. Теперь под ними твердь, теперь ничто их не остановит.
Хан не имел здесь заранее посланных видаков, как имел их повсеместно ромейский император, поэтому и не надеялся узнать, что сделает Юстиниан, услышав о вторжении. Пусть что хочет, то и делает, разговаривать все равно придется лишь тогда, как кутригуры устроят здесь переполох, к которому вынужден, будет, прислушиваться не только император, но и те, которые будут осуществлять его волю. А так, другой пути к переговорам с ромеями нет и быть не может, их только силой и можно заставить разговаривать с варварами.
Должен признаться себе, и сейчас не знаю, чего добиваться от ромеев: вот так облюбую, гуляя по Мезии, землю и скажу императору: «Уступи ее мне», а он поймет, что можно взять острым мечом, и вернет всадников за Дунай? Кметы все еще тешат себя надеждой, что сядут здесь, у ромеев, с родами на вечные времена, а ему, признаться, не верится, что будет именно так. Пусть и про себя, все же склонен думать другое: с добытой в этих землях добычей и на Онгуле неплохо будет. А добыча, по всей видимости, будет хорошая. Ромеи менее всего ожидали нападения и еще в такое время — раннего передлетье. Покоятся, ведь, в натопленных домах и не подозревают, что кто-то откуда-то может вторгнуться. Представляю, как перепугаются узнав. Или бросят все, чем владеют, и убегут, куда глаза глядят, или будут откупаться товаром, солидами и будут таиться за стенами возведенном императором крепости. От тех, что прячутся за стенами, всего, конечно, можно ожидать. Если сила будет на стороне кутригуров, будут таиться, уповая на милость победителей, если не будет ее, выйдут из засад и ударят в спину. Так, наверное. Тем не менее, другого выхода нет. Идем ведь в эту землю с дальновидным умыслом — сесть на нее. Те, которые остаются в крепостях, могут быть потом соседями, а соседей всем разрешено дразнить, только не кровью. Крови пихты не прощают.
Тысячи недолго шли скифским трактом. Нагулявшись по окрестностям и не встретив сопротивления со стороны ромеев, разбились на сотни и отправились шуметь далее — в широкие и бесконечные, как там, на Онгуле, степи. Не останавливал: пусть идут. Говорил уже: ромеи не ожидали вторжения. Пока узнают о том, пока соберутся и выйдут, не одна неделя пройдет. Так пусть гуляют кутригуры, пока гуляется, пусть берут все, что можно взять у тех, что бежали или прячутся по оврагам. Гляди, наберутся и удовлетворятся этим.
Он говорил сотням, как и тысячам: «Вперед, только вперед!» Да они и без слов понимали: хан мыслит именно так. Единственно, чем поинтересовались, когда отходить: где встретятся с ханом?
— На тракте, что ведет к Маркианополю или под самым Маркианополем.
Они были послушны: ждали его и тех, что с ним, там, где велел ждать. И раз так, и второй, и третий. Оставят при обозе нахапанный по окрестностям скот — и снова исчезают на несколько дней, оставят — и исчезают. Пока не пересекли им путь и не сказали: достаточно.
Хан не лез на рожон. Остановился и стал осматриваться. А тем временем, гнал по дорогам гонцов и собирал рассеянные тысячи.
К счастью, и ромеи не рвались к сече. Заслонили пути, что вели в горы, и ждали чего-то.
«Не иначе, как на помощь надеются. Так, может, воспользоваться этим и повести переговоры о поселении?»
Подумал и снарядил нарочитых мужей.
— Хочу говорить с правителем, — сказал через них.
— О чем?
— Пусть выходит на полет стрелы перед своими воинами, там услышит.
Не сразу ответили, думали. А может, и совещались.
— С татями один разговор, — сказали, наконец, — меч и копья.
— Кто правитель легиона?
В ответ — молчание.
И понял Заверган: это недобрый знак. А поняв, охолонул сердцем. Нет, не впервые выходит он на битву, однако не так часто, чтобы чувствовать себя непоколебимо твердым. А, кроме того, раньше выходил, будучи, сотенным, теперь правитель всей рати. Кто, кроме него, позаботится, чтобы узнать, что замышляет супостат, куда и какие силы бросит? Кто должен пораскинуть мозгами и опередить его, супостата, встретить там, где ударит, и ударить там, где не ждет? Хан и только хан. А если так, где здесь покой и какая речь может идти о покое? Наступает решающий момент, должен быть готов к нему, если хочешь стать достойным славы, что так щедро воздавали ему недавно родичи, и победителем в битвах.
Прежде, о чем позаботился с теми тысячами, которые были при нем, чтобы ромеи не обошли их и не ударили в спину. Это весомая гарантия безопасности, над всеми заповедями — заповедь. А все же он твердости духа в себе не чувствовал: кричал на воинов, возвратившихся, не разыскав одного из кметов, кричал и на кметов, которые появлялись перед ним не тогда, когда хотел бы видеть.
— Вы для чего шли сюда? — спросил, забывая, что сам разрешил в свое время промышлять по окрестностям и подбирать все, что, так или без присмотра лежит там. — Думаете, ромеи до самого Константинополя убегут, услышав ваше имя? Становитесь там, — показывал, — и делайте все, что положено делать воинам, когда доходит до сечи.
Из десяти тысяч всадников, которые шли с ним через Дунай, при Завергане было меньше половины. И это не могло не смущать правителя кутригуров.
— Болваны! Байберечники! — сетовал на тех, что все еще носились неизвестно где. — Да, как громко кричали на советах: «Народ томится в нужде! Не ради себя, ради народа кутригурского должны идти и добывать землю, которая стала бы кормилицей не на лето — на века». А пришли на такую землю — и забыли о людях, женский байберек затуманил мозги!
Единственно, что радовало, — его все же почитали в рати. И поникли, когда кричал, и в помощь старались встать, когда видели в ней потребность. Хан это понимал, и как правитель и как не опытный и неуверенный в себе.
Видели, ромеи тоже собирают силу и ставят ее так, чтобы при нападении было кому защищать, в наступлении напирать не только главными силами, но и теми, что на крыльях, когортами. Поэтому и не могли чувствовать себя спокойными, а беспокойство гнало ближе к ромейскому лагерю, заставляло приглядываться, что делается в лагере. В тех наблюдениях кто-то наткнулся на соблазнительную щель в рядах супостата и подумав, встал перед ханом: умышленно оставили ее императорские стратеги, как искушение, или все-таки не видят, какое она искушение?
Заверган присматривался к ней с высоты или с жеребца, сходил в долину — и снова смотрел.
— Позовите сюда кавхана, — приказал тем, что были ближе.
Сам толком не понимал, почему зовет именно Коврата. Однако когда он подъехал и встал перед ханом, не мог не порадовать себя уверенностью: только Коврат и способен осуществить то, что задумал, если это вообще можно осуществить.
— Видишь ту густо поросшую деревом лощину?
— Вижу.
— Ромеи, по всей видимости, не оседлали ее. Присмотрись за день и узнай, так ли это, или другую щель можно найди в их лагере. Ночью должен проникнуть той щелью, затаиться за спиной когорт и выведать, что происходит в лагере, какую силу имеют стратеги, поступает ли им помощь, куда идут те, которые поступают. Когда это узнаешь, узнаешь и все остальное: где ждать ромейского нападения, куда ударить, когда решимся ударить первыми.
Коврат сразу, как показалось хану, не колеблясь, согласился исполнить волю правителя. И его покладистость изрядно позабавила Завергана. Радовался каждой сотне, что отыскивалась все-таки и прибывала или обещала прибыть вслед за гонцом, и все смотрел и повелел, чтобы следили и другие. «И ромеи, — говорил, — умело владеют мечом, и еще ловчее коварством. Берегитесь его».
Кметы не теряли времени, укрепляли лагерь, ставили, где нужно было, стражу. Однако не прибегали к хану и не советовались с ханом. Все, что делали, делали на собственное усмотрение.
«Не беда, — утешал себя хан, отходя ко сну, — лишь бы делалось так, как надо».
Он поздно заснул, поэтому не был уверен, что спал. Казалось, только забылся, тут же разбудили.
— Хан — сказали таинственно, — Кметь Коврат желает видеть тебя.
Вскочил быстро, и, казалось, смахнул с себя остатки дремоты.
Была еще ночь, и то, что Коврат решился будить среди ночи, говорило все: он недаром ходил к ромеям. И все рассказанное превзошло всякие ожидания.
— Хан, — сказал он негромко, но возвышенно и твердо, — есть возможность завладеть ромейским лагерем и без излишней крови.
— Так малочисленно воинов?
— Нет. Числом их немало. Может, не столько, сколько нас, однако немало. Другое присмотрел я, будучи у ромеев: знаю, где предводитель лагеря, как подойти к ним и ударить внезапно. А возьмем предводителя, возьмем и весь лагерь.
Он был не так уж и красноречив, этот Коврат, зато смелости и решительности ему действительно было не занимать. Не просто знакомил своего правителя с тем, что вынес из разведки, уверял, уверял горячо: надо делать так и только так. А еще умел убеждать. Хан шел по следам его и видел тропку, которая выведет к палаткам, в которых покоятся ромейские предводители, видел, как отдаленны они от когорт, которые противостоят им, кутригурам, понимал, что это будет значить, когда кутригуры снимутся ночью и пойдут на ромеев, а от ромейских предводителей ни звука, ни отклика. Это может быть победой, и немалой.
— Ты уверен, что там, где прошло несколько вас, пройдут и десятки, даже сотня?
— Пройдет, хан, правда, только пешком. Задумался Заверган и все же ненадолго.
— А что будет, если кто-то оповестит ромейские когорты: предводители в беде, и те бросят против вас сотню всадников, а то и две? Успеете исчезнуть в оврагах и скрыться вместе с пленными предводителями, пока подойдут наши?
— А мы не будем прятаться. Мы ударим ромеям в спину и пойдем навстречу тем из наших, кто вломится в ромейский лагерь.
Хан не скрывал радости от того, что слышал из уст своего видока.
— Дело говоришь, Коврат. Ей-богу, дело! Вот только хватит ли на это сотни?
— Так возьмем больше, хотя бы три. Где пройдет сотня, там пройдут и все остальные.
И то, правда. Ночь вон, какая затяжная, такой ночью много можно успеть. Остается в одном определиться: кто поведет эти сотни? Поход достоин твердой руки хана, а хан и здесь нужен. Когда дойдет до ночного вторжения в ромейский лагерь, к удару, который должен сломать ромеев, хан должен быть здесь. Поэтому вести сотни за спину ромеям, кроме Коврата, некому.
Так и сказал:
— Поход этот нешуточный. Возьмешь его на себя?
— Если хан поручает, почему нет?
— На том и решим, — поспешил изречь Заверган и, как свидетельство своего удовлетворения согласием, протянул правую руку и доверчиво положил ее кмету на плечо.
На то, чтобы подумать и растолковать, кто, где и как будет действовать в этом походе, был дан день и половина ночи. А на сам поход отводилось самое короткое время. Так как полагались не столько на силу и знание, сколько на дерзость. А ее может позволить себе только тот, кто умеет быть и мужественным, и мудрым, и безоговорочно отважным.
Напоминал всем об этом, а будут ли такими, когда Коврат и его сотни подадут знак, не уверен. Врываться придется в ночь, по сути, вслепую, и ромеи могут оказаться не такими уж безопасными, как надеются. Откуда знать, как что будет на самом деле?
Впрочем, чего теперь колебаться и тревожить себя? Коврат пошел, возврата уже нет и быть не может. Так как ромеи отказались от переговоров, сеча неизбежна, и будет лучше, если он начнет ее именно так.
Тихо как в поселке и за поселком. Спят все или затаились? Ромеи, наверное, спят, чего должны не спать? Воины же его не должны бы. Там, куда ушел Коврат, вот-вот загорятся хижины, взметнется в небо тремя кострами огонь, а это и будет знак, что всех позовет на сечу.
Заверган встал с тщательно выстланного ему ложа и вышел из палатки. Стоит под звездами, прислушивается к окрестности. Наконец бросает пытливый взгляд на небо, ищет звезду, которая должна рассказать ему, долго ли ждать еще ожидаемого знака.
— Хан так и не заснул, наверное?
Оглянулся — позади палатки, у полупотухщего костра сидело несколько и среди них кметь, которому велено быть сегодня при хане и быть гонцом для всех его повелений.
— Если не уснул еще, то уже и не усну. Воз вон как круто опустил дышло, не так далеко то время, когда мир будет благословляться.
— И все же той звезды, которая благословляет мир, нет еще, хан.
— Да, так.
Постоял, размышляя, что делать дальше, и все-таки повернул туда, где тлел костер. Ему уступили место, позаботились, чтобы было легко и удобно сидеть и за ромейским лагерем следить.
— Хан, может, выпьет этот ромейский кумыс?
Посмотрел на кметя и потом спросил:
— Тот, что всего лишь греет кровь, или тот, что валит с ног?
Кметь смеется и тут же, не отходя от костра, достает баклажку с вином.
— Это, хан, из тех, что греет и веселит. Того, что валит с ног, при себе не имеем. Тот разве после победы употреблять, когда станем надолго.
Открывал баклажку и болтал, наливал в братницу — и снова болтал. А хан слушал эту не ко времени веселую беседу и не знал, как ему быть: поддержать кметя или накричать за несвоевременное веселье?
«Он не один такой, — остановился на мысли. — А так, если кметь счел возможным веселиться перед сечей, то воины тем более сочтут. Что если развеселятся до безумия и не поднимутся на сигнал?»
Хотел так, и сказать кметю и братницу подавали уже в руки. Собрался выпить и увидел этот момент: там, куда ушел Коврат, занялось, пугая небо, зарево.
Вскочил Заверган, встал на уровне, присмотрелся, волнуясь и радуясь одновременно.
— Пожалуй, наши подают знак?
И кметь, и воины его промолчали. А пока молчали, там, впереди, разгорелся второй, за ним и третий костер.
— Так и есть! — Хан просиял лицом и, переглянувшись с воинами, поднял братницу. — За победу, кутригуры!
Все остальное произошло без его повеления. По одну и по другую сторону от палатки, что была средоточием кутригурского лагеря послышались зычные голоса, угадывалась суета, и, пока хану подавали жеребца под седлом, меч, щит, все остальные доспехи, переполошилась темнота, в тихом до недавнего времени поселке послышался топот копыт, горячее дыхание людей и лошадей, не только ближний, но и удаленный гул потревоженной в сонной тишине земли.
Заверган выехал впереди сотен, которые выстраивались рядом, и поднял над собой меч.
— С обеих сторон от нас уже начали. Начнем и мы. Вперед, кутригуры! Навалом и только навалом!
Дальше не оглядывался, сколько их идет за ним и как идут. Одно знал: идут все. Ибо слышал, как сильно стонет земля под копытами, как норовят настигнуть его и никак не настигнет многоголосый конский храп, безудержный рев. Воистину нахлынули такой волной, которая придавала смелости, силы, энергии. А еще дерзости, той отчаянной дерзости, что ни знает сомнений, а также и меры.
Нe думал, как получится, что окажется, когда доскачет до ромейского лагеря. Рубиться будет, как всякий муж, но не ограничится этим, захочет посмотреть, что творится вокруг, хоть как-то повлиять на то, что будет происходить, — скакал в ночь и верил: не зря скачет. Неожиданное вторжение в ромейский лагерь, да еще такое стремительное, и еще ночью, не может не нагнать страху, а страх загоняет хваленый ромейский разум в пятки, заставит трепетать дух. Это — без сомнения, это — наверняка!
Когда это произошло: и беспрепятственно достигли лагеря, и вломились в лагерь, не до того было, чтобы брать на себя все и всех. Кричали испуганные вторжением люди, ржали раненные или смертельно пораженные кони, бурлило видимо и то, о чем мог только догадываться, побоище. Поэтому и не думал о рати, как-то и не вспомнил в той круговерти, что на его совести поход. Отражал мечом нацеленные в него копья, срубал головы опрометчивым и вскрывал щиты, вовремя подставленные осмотрительными, топтал жеребцом неистово и снова поднимал и опускал на чью-то шею меч, слышал предсмертные стоны и сам хрипел от ярости, избыточной в ретивом молодом теле.
Пер куда видел и остановился только тогда, когда увидел впереди ромеев, а кто-то из кутригуров изловчился и поджег приготовленный вечером хворост для костров — в одном, втором и третьем месте.
Огонь осветил поле битвы и сразу же представил хану неоспоримость его победы: кутригуры были повсюду, они запрудили собой ромейский лагерь, и если в лагере кто-то защищался еще, то защищал уже не лагерь — собственную жизнь.
— Хан! — подъехал косматый в овечьей шапке и овечьей шкуре через плечо всадник. — Кметь Фемаш велел сказать тебе: там, — показал в сторону, — ромеи обставились возами и не дают подступиться к ним, засыпают стрелами.
— Ну и что?
— Как быть с ними? Пока будем осаждать, и будем брать, другие опомнятся и пойдут против нас лавой.
— Скажи кметю, пусть окружит их сотней-другой и держит за возами. Всем остальным преследовать тех, кто отступает. Рубить или брать в плен — неважно, ибо победа была полной и для всех явной.
Только теперь заметил: сотня, которой велено быть при хане и оберегать хана, и быть гонцами повелений в битве, была при нем, и ждала, что он повелит, куда пошлет.
— Где Коврат? Он объявлялся еще?
— Не видели, хан.
— Велите первым, попавшимся на глаза, сотням, пусть идут навстречу Коврату и во чтобы-то ни стало, найдут его в этом круговороте. С ромейским лагерем и без них справимся.
Напрасно сокрушался хан Заверган, как править в предрассветной темноте битвой. Кто нуждался в его помощи, тот разыскивал и в круговороте побоища, все же остальные обходились и без хана. Всякий знал: там, где идет сеча, там и сосредоточение ромейских когорт. Будут побиты они или полонены, будет и победа. А рубиться хан не научит, этому должен научить каждого отец. И с правителем есть договор. У кутригуров давно повелось и поныне ведется: что ни род, то своя сотня, а сотня имеет кметя, а на место кметя, как и его помощников, кого-то ставит род. Выбирают не старейшего среди старейших. Старейшины там, в роде, стоят над всеми и повелевают всем. В сечу кметями посылают тех, у кого ясный взор и крепкое, наподобие стали, сердце, кто умеет держать в руках не только меч, но и сотни, видеть зорко и мыслить остро.
Здесь, в битве, умели рубиться, правда, не только кутригуры. Ромеи не лучше их были способны к этому. Пока те из них, на чью долю пришлось первыми встать против кутригурских рядов, падали, поверженные мечами или затоптанные конями, ближайшие к ним становились на место убитых и хоть как-то сдерживали ряды, остальные либо объединялись в манипулы и, прикрытые щитами, засыпали внедрившихся стрелами, разили из-за щитов копьями, или успевали добраться до лошадей и шли на кутригуров, как мечники. А с ромейскими мечниками не так просто справиться. Тогда и звали на помощь хана и тех, что были у него под рукой, сотни.
Заверган не только других посылал на выручку, сам тоже ходил во главе сотен. Ибо был муж сильный и величавый. И сердце было не с бугили. Поэтому и страшились его ромеи, рано или поздно расступались перед ним. А этого было уже достаточно, чтобы сплоченные для обороны самих себя и своей чести манипулы переставали быть сплоченной силой и разгромлены по одиночке теми, которые шли за ханом.
После одного из таких своевременных ударов на ромеев, настиг Завергана гонец и закричал, перекрывая звон мечей, шум сечи-резни:
— Хан! Коврат здесь! Имеет при себе двух ромейских стратегов. Спрашивает тебя: что делать с ними?
— Вот, так! — повернул к гонцу разгоряченное в бою лицо и не стал слушать, что скажет. — Веди к нему! — Приказал.
Коврата разыскал среди столпившихся воинов. Он стоял спешенный, слушал кого-то или повелел кому-то что-то, не успел понять. Да и не считал нужным. Соскочил, чуть ли не на ходу с жеребца, встал перед кавханом и теми, кто был с ним.
— Это правда?
— Правда, хан. Воины выполнили твою волю: ромейские стратеги в наших руках.
Он был веселый и довольный собой. Но не менее был доволен им и хан.
— Это наша самая наибольшая победа, Коврат. И твой подарок в ней знаменательный среди знаменательных.
Подумал и отстегнул кинжал, висевший у него на поясе. А отстегнув, решительно и доверительно передал Коврату.
— Бери, кавхан. Дарю в знак моей особой признательности и расположения к тебе. А теперь веди и показывай: где они, кто они, твои пленные.
Сеча продолжалась до утра, и только утром начала угасать. Заверган, может, и не заметил этого, и угасала она как-то уж слишком ощутимо и зримо. Ромеи только теперь, видно, как рассвело, поняли: они проспали победу, на лагерь рухнула сила, которой невозможно противиться, и сложили мечи, сняли перед кутригурами шлемы.
Хан торжествовал. Кому-кому, а сам себе может признаться: он и не думал, что так молниеносно быстро возьмет верх. И над кем, над самими ромеями! Сколько их было здесь? Убитых нечего и считать, раненых — тем более. А пленных еще больше, а сбежавших, воспользовавшихся темнотой, и подавно. Нет, такое правителю кутригуров и во сне не могло присниться. Видит Небо: свои сотни, как были, так и есть, ромеев же ведут и ведут под кнутом. А еще соберут и доставят в лагерь многочисленные повозки, все, что на возах, заарканят оставленных на поле боя лошадей, сгонят скот, который должен быть пищей убитым и пленным сейчас ромеям. Кто мог ожидать, что за одну ночь привалит столько добра, упадут с неба такие дары? Однако и они меньше значат, чем доставленные в лагерь оба стратега — Сергий и Эдерман. Разбитые только что когорты император наберет среди своих многочисленных подданных, лошадей, что стали добычей кутригypов, тоже знает, где взять, как и скарб, что на возах. А стратегов не уступит, за стратегов начнет торговаться. Это и есть счастливый день, а в дне — возможность: изменить судьбу кутригурских родов, выторговать у императора, за пленных стратегов землю плодоносную, землю благодатную? А почему бы и нет? Или он, Заверган, не за тем шел сюда? Или ему будет нечем припереть императора к стене и сказать: или — или? Пленные могут подтвердить: не раз и не два хан стремился встать на переговоры, договориться о переселении родов своих, не оказывая насилия, уповая на милостивое согласие императора.
Эти мысли-утешения не оставляли юного хана кутригуров ни тогда, когда стоял на возвышении и следил за поверженным супостатом, за хлопотами кутригурских сотен в лагере поверженных, ни позже, когда возвращался оттуда в поселок, восседал в палатке и слушал отчет кметов или повелевал кметям. Он был не только удовлетворен, по-молодецки веселый и расположен к веселью — какой-то необычно щедрый и добрый с ними.
И кметы решились воспользоваться его щедростью.
— Хан, — сказали они. — Воины наши сражались с ромеями как туры. Много сил потратили и пота пролили, добывая себе славу, а родам благодать. Позволь им повеселиться по этому случаю.
Хан вспомнил поднесенное вино, разговор у костра.
— А уверены, что супостаты все повержены, что поблизости нет других стратегов?
— Откуда им взяться, хан? То вся сила, что сумел выставить против нас император. Пленные сокрушались между собой: теперь, говорили, кутригурам открыт путь до самых Длинных стен.
— Живности достаточно взяли?
— Больше, чем можно было ожидать. Лошадей тысячи, быков и коров тоже. Обо всем остальном, как и о бочках с вином, говорить нечего.
— Воины действительно заслужили отдых. И достойный. Но, однако, пусть отдыхает и веселится половина сотен, вторая половина будет, тем временем, внимательной. Через сутки будут веселиться те, которые охраняли, а бдить те, которые веселились. Чтобы не было нареканий, даю на это веселье неделю. Довольно?
Кметы встретили его повеление возгласами радости и удовольствия.
Пили ромейское вино и пировали с ромейскими женами день, пили-пировали и второй. Не оплошали и на третий, руководивший пиром Заверган, заметил: что вина, который взяли в ромейском лагере, и их жен, которые были в поселке и его окрестностях, оказалось мало. Его воины везли и везли из соседних поселков и вино, и жен и девиц, не разминулись даже с теми женами, которые отказались от греховного мира и отмаливали свои собственные грехи за монастырскими стенами.
Все это насторожило хана. Произвол подвыпивших может набрать такую силу, что трудно будет остановить его. И так, разве не видно? Повелевал: одни пейте-гуляйте, другие смотрите в это время. А где те, что следят? Все в пьяных группах и все — под хмелем.
«Надо положить этому конец, — остановился на мысли. — Вот только как? Созвать кметей и накричать за то, что забыли про повеление? А что хмельным крик? Не найдут, чем оправдаться?»
Даже верные забыли, что они верны, пили и веселились, как и все остальные.
«Надо начать с них», — решил Заверган и велел позвать к нему Коврата.
Тот не замедлил объявиться.
— Что-то случилось, достойный?
— Всем верным — на коней.
Стоял и молчал.
— А обещание?
— Разве я тревожил бы их, если бы не повеление Тенгри и обязанности?
Этого было достаточно: и Коврат испарился через минуту, и верные были посажены на коней и собраны вместе.
Когда выехал перед ними и присмотрелся, не мог не приметить: хмельные, и хорошо, а некоторые и недовольные тем, что положил конец их веселью.
— Я когда-то обижал вас, мужи? — не без умысла начал с главного.
— Нет, — отозвалось несколько.
— Так знайте: и не позволю себе такого. А то, что прерываю сейчас веселье ваше, не берите к сердцу. Вы свое возместите потом.
Видел, улыбаются и теплеют лицами. Поэтому и не стал больше говорить с ними, пришпорил жеребца и позвал ехать за ним.
Их было немало, поэтому и пыль поднялась немалая. Но она — позади. Впереди хорошо накатанная дорога, свежий воздух приятно освежает грудь. А этого всадникам достаточно, чтобы забыть неприятности, чувствовать себя довольными, даже окрыленными.
Хан и сам не знал, куда ведет верных, что скажет им, если дальше вести уже будет некуда. В одном уверен: должен вести из лагеря и до тех пор, пока не охладят в себе и не развеют по ветру хмель. Это нескоро будет? А что делать, если иначе протрезвление не настанет?
Миновал один поселок — не остановился, миновал второй — и опять не остановился. Видел же: здесь хозяйничают его сотни. А сближаясь с третьим, увидел в ущелье, между невысоких гор, застройку, похожую на христианскую обитель, и осадил взмыленного уже жеребца.
— Кажется, то, что надо.
Добирались туда шагом, правда, по хорошо утоптанной стезе, зато когда добрались, не пожалели: в храме кутригуров еще не было.
Отобрал нескольких и велел старшему из них:
— Собрать все, что есть ценного.
Сначала вынесли оттуда все, что можно было вынести, потом ободрали, что можно ободрать. Так возились и хлопотали. Зато когда снесли вместе и увидели, какая куча, кажется, и вовсе протрезвели.
— А теперь поняли, почему я положил конец вашему веселью и повел сюда?
Переглянулись с ним и отмалчивались.
— Вижу, не совсем понятно. Ну, берите все это приобретенное, дарю вам. Обо всем остальном скажу, когда вернемся в лагерь. Об одном лишь прошу: пока истечет дарованная рати неделя на веселье, все должны знать, что ждет их впереди.
А перед тысячами был и откровенный, и велеречивый.
— Кутригуры! — обратился зычно, чтобы все слышали. — Пока мы шли по ромейским долинам и уповали на то, что договоримся с ромеями о поселении на их земле без лишней крови и лишних разрушений. Отныне такие упования отпадают. Сами видели: ромейские стратеги не захотели даже разговаривать с нами. Так пусть знают: мы заставим их встать на разговор! В дальнейшем, думаю, поступим так. Все, что взяли доныне, — а взяли, сами знаете, немало — нет необходимости тянуть за собой. Здесь, где стоим сейчас, будет наш лагерь. Одни останутся стеречь его, другие пойдут до самых Длинных стен и побьют и встряхнут ромеев, что по эту сторону Константинополя, так, чтобы и в Константинополе задрожали и сами потребовали говорить с нами. А уж когда потребуют, узнают, сколько нас, чего пришли и кто мы. Пойдете двумя колоннами, мужи. Одна отправится прибрежными, другая глубинными провинциями Фракии. Одну поведет кавхан Коврат, вторую — кметь Котрагиг. Я остаюсь в лагере и жду вас, с родичами моими, охваченных славой и перенятой возможностью! Чтобы это произошло и случилось скорее, ближних провинций не трогайте, с ними справятся те, что остаются в лагере. Идите до самых Длинных стен и постучите ромеев под самыми стенами!
Последние слова его речи потерялись в море единодушного одобрения намерений и воздаяния хвалы мудрым намерениям своего правителя. А эта хвала, видел, не требует лишних разговоров. Она сводилась к другому: пора действовать.
И кутригуры действовали. Шли побережьем и сеяли страх своей походкой, шли глубинными провинциями Фракии и тоже сеяли страх, дошли до Длинных стен и заставили дрожать сам Константинополь. Улицы его, что ни день, то больше двигалось беженцев, сам император задумывался, как ему быть, и в страхе перед вторжением повелел выносить из ближних от Константинополя храмов ценности и перевозить на противоположный берег Босфора. А выставить против варваров — и это все знали — было некого. Шестисотсорокапятитысячная армия Византии во времена ее расцвета в молодости Юстиниана уменьшилась из-за упадка духа, как престарелого императора, так и самой империи, до ста пятидесяти тысяч, да и та была где-то. Одни легионы — в Италии, другие — в Ливии, третьи — в Испании, в египетских Фивах или на битве с персами. Вот только и войска в столице империи, что недостаточно обученные ратному делу горожане — димоты и схоларии. А кутригуров, поговаривали, тьма, и кутригуры такие, отведи бог и сохрани. Ничего святого за душой, среди всех варваров — варвары. Не иначе, как кара небесная. А так. Давно пережил Константинополь землетрясение, моровую язву, именуемую чумой? Теперь кутригуры… Боже праведный! Что это будет и чем закончится? О погибели речь идет, погибель грядет.
Зато хан Заверган не думал и не гадал, что ему грозит она. А произошло. Тогда же, как его воины подошли и встали лагерем в ста сорока милях от Константинополя, прискакали гонцы с Онгула и возопили перепугано:
— Беда, хан! Утигуры пошли в нашу землю. Жгут стойбища, берут живность и пленных!
Не мог поверить тому, что слышал, и не хотел верить. Что они болтают, эти испуганные гонцы из далекого Онгула? Как это — пошли утигуры, жгут стойбища, берут плен? Разве хан Сандил не знает: пока муж его дочери ходит за рубежами своей земли, не кто-то там другой, жена кутригурского хана в ответе за эту землю? Но — козни, бедствия от злых заговоров?
— Вы понимаете, что говорите?
— Хотели бы не говорить, хотели бы не нести тебе этой черной вести, и что сделаем, когда то, что привело нас сюда, за Дунай, — правда?
— А что Каломель? Не сумела или не захотела позвать воинов, стать на защиту людей и земли?
— Звала, хан, но не дошел ее клич до ушей защитников. Нашествие было повсеместное и беспощадное, многие и опомниться не успели, не то, что взяться за меч.
Проклятье! Как же это могло случиться? Отец не учел, что в ответе за кутригурскую землю его дочь, и пошел против дочери или же она была в сговоре с ним? Что его толкнуло на то и другое? Удобный случай: нет хана, можно поступать с его населением всяк, как заблагорассудится. А кровные связи? А угроза мести-возмездия? Думает, это так, легкий туман перед солнечным днем?
Ну, нет! У хана Завергана есть сила, чтобы прийти и сказать: нет! И есть здравый смысл, чтобы найти способ отомстить. Ты даже не представляешь себе, степной желтобрюх, какой может быть она, месть Завергана! Волком будешь выть, сожалея, змеей извиваться, ища спасения, но будет поздно. За эту твою жадность, за черные умыслы и еще за черные дела заплатишь сторицей!
Таким вышел он перед воинами своими и сказал притихшим, при его словах, воинам:
— Слышали, что учинил с нами хан Сандил и его жадные до поживы вороньи стаи?
— Смерть за это! Месть и смерть!
— И я говорю: месть и смерть! Можно понять недруга: он дышит злым духом, от него не стоит ждать ничего, кроме зла. Можно понять супостата: он потом и стал им, чтобы не думать о благе, заботиться о черных намерениях и черных делах. А как понимать тех, которые простирают перед нами братские объятия, а впрыскивают змеиный яд? Может быть таким прощение и пощада?
— Нет и нет! Месть и смерть! Месть и смерть!
— Вы доказали хану своему и кметям своим, какую имеете твердую руку и какое стальное сердце. Вон как широко размахнулись на ромейских землях, какого ужаса нагнали на прославленных в сечах ромеев. Под вашим ударом могли рухнуть Длинные стены, мог задуматься и думать, чем откупиться, сам Константинополь. Но, не то время, кутригуры. Нам возвращаться надо и быстро, ответим ударом на удар. Силу имеем! Сила, после одержанных здесь побед, считайте, удвоилась, ибо удвоилось число лошадей в рати, есть живность, а воинов на тех лошадей найдем в своей земле. Поэтому и повелеваю: достаточно тешиться чужими женами и чужим вином. На коней, кутригуры! Кровь кровных и судьба кровных зовут вернуться на Онгул, сердце и ум повелевают: месть и смерть!
— На Онгул! На Онгул! Месть и смерть! Месть и смерть!
Хану не надо было теряться в догадках, что заставляет кутригуров размахивать бичами и быть одинаково жестокими, как с обессиленным в пути скотом, так и с пленными ромеями. Как из-за одних, так и из-за других они не могут ускорить ход, а желание ускорить его рвется из каждого и рвется мощно. А как же, такая тревога и такие страхи посеяны в их сердцах. Кому не захочется пустить вскачь коней, не парасангами-переходами мерить обратный от ромеев путь. Одного днем и ночью не оставляло смятение, что с девственницей, которую оставил на Онгуле и должен был взять сразу по возвращении на Онгул, другого — страх за жену, детей, всего, что имел в стойбище и не уверен теперь, найдет место, где стелился дым от обжитого, перед этой бедой, стойбища. Хорошо, если старейшины рода и жена были осмотрительными и успели спрятать, если не всех и все, то хотя бы себя, детей в нехоженых степях. А если не хватило осмотрительности или случилось так, что утигуры пошли всей своей силой и не оставили не только нехоженой степи, даже надежды на тайник? Как повел себя род, и что сделалось с родом? Встали на защиту себя, тех, что не могут защищаться, и выстояли или упали убитые, пошли, кто не убит, в излучину за Широкой рекой, а оттуда — в землю, где много золота, а сила и разум раба — нива, на которой выросло состояние купающихся в золоте? О, Небо! Как можно стерпеть такое и стерпится ли? Думали: утигуры — кровники, за утигурами — как за крутыми горами. А смотри, как обернулось.
Тяжелый бич знай, взлетает у кого-нибудь над головой и падает, куда попадет — на голову опрометчивому ромею-пленному или доставалось задыхающейся непоеной и некормленой твари. И ромей, и скотина ускоряют от того удара ход, цепляют обессиленными ногами перетертую в прах землю, давят на сородичей, и тем, и другим, ничего не остается, как проникнуться страхом удостоиться бича, сбивали без того сбитую пыль.
Крик, гам, рев, чуть ли не на всю Нижнюю Мезию, а пыль — от края до края, дальше, чем способно достигать привыкшее к степным просторам зрение.
Хан с верной ему тысячью — впереди всех: чтобы не слышать, рева, скрипа нагруженных ромейским добром повозок, не глотать пыль, которую сбивает толпа людей и животных. Все остальные — с обозом и пленниками или прикрывают плен с тыла. Погоня, если и будет, то настигнет прежде задних. Поэтому и сила кутригурская должна быть не где-нибудь — а там, где кончается наместничество.
Чтобы не укачало от размеренного однообразного покачивания в седле, хан пришпорил жеребца и тем повелевает всем, едущим за ним: «Вперед. Оторвемся от обоза, тех, что должны заботиться о нем, и развеем на ветру тоску. А где-то там, дожидаясь, утопим остатки ее в вине».
Веление хана — закон для верных. Тем более, что у них то же самое на сердце, что и у ихнего повелителя: хотелось бы гнать и гнать так серых, гнедых, вороных, а раз гнать долго не разрешено, тогда будет радость и воля хотя бы на время.
Так было раз, так было и во второй раз. А с третьего не успели оторваться от плена и бывших с пленными, как высланные заранее дозорные остановили хана и сказали:
— Достойный. Будь осторожен: впереди ромеи.
Знал: и такое может произойти. Прошел, возвращаясь, не всей Мезийской землей, а кроме Нижней Мезии у ромеев есть земли Дакии Прибрежной, Дакии Внутренней, являющиеся в итоге Скифией; на тех землях — крепости, обойденные в свое время отрядами. Или их упрекнет кто-то, когда соединятся, узнав, с каким пленом возвращаются кутригуры, и встанут на пути? Во-первых, достойно отблагодарит император, а во-вторых, вон как поблагодарят стратеги, когда освободят их из беды, а в-третьих, все, добытое при отступлении супостата, станет, по законам победителей, достоянием тех, кто добыл. И все же, могла собраться в соседних крепостях сила, что отважилась бы пересечь путь кутригурской силе? Что-то не похоже. Для этого нужно долго собирать и из многих земель.
— Сколько их, ромеев?
— Этого неизвестно. Однако толпа подступает, по всей видимости: имеют намерение принять бой.
— Скачите и предупредите тех, которые ведут плен, пусть запрут его между этой и той горой, сами опояшутся возами и будут готовы приступить к сече. Мы же пойдем на сближение с ромеями и постараемся узнать, кто и как хочет заслонить нам путь.
Теперь только, оглядевшись, увидел и понял: ему и его воинам уготовано едва ли не худшее, что можно уготовить. По одну сторону поросшие непроходимым лесом горы и крутые обрывы в горах и по вторую то же. Впереди единственный путь — узкая долина между гор и сзади не лучше той, что впереди. Остановиться здесь можно и защищаться можно, даже лучше, чем в долинах. Зато вперед пойдешь только по трупам тех, кто перекрыл выход из долины или махнуть на них вместе с их заслоном.
Видаки правду говорили, что ромеи вышли на брань и намерены твердо. Впереди, от гор и до гор — завалы из земли и бревен, между завалами — ворота-проходы. Вероятно, на тот случай, когда нужно будет выйти за завалов и пойти пешими или конными рядами на обессиленных или поредевших в сече-поединке кутригуров. Сразу за завалами — толпа щитоносцев и метателей копий. Чувствуют себя вольно, одни валяются, греясь на солнце, другие прячутся от солнца в тень. Все это ясно, конечно, до первой трубы. Подадут голос трубачи — и всполошиться ромейское воинство, облепит завалы, выставят копья, щиты и станут если не неприступные, то, во всяком случае, не таким уж кое-каким заслоном для кутригуров. А что есть где-то мечники, те, что вырвутся, когда позовут, на лошадях и хлынут неудержимой лавиной вне завалов. Где они сейчас? Сразу за тем изгибом широкой долины, более широкой, чем у них, кутригуров, или за долиной, где кончаются горы и угадываются обширные степные дали?
О, да, ромеи знали, где навязать сечу кутригурам. Отсюда только назад, в Эмимонт и его долину, и можно отступить.
Стоял, присматривался из тайника к ромеям и их приготовлениям на выходе из гор и думал, а чего-то утешительного для себя так и не смог надумать.
— Коврат, — позвал того, кому наиболее всего верил и на которого полагался, как на самого себя. — Подбери себе надежных воинов и иди к ромеям послом от рати нашей. Спроси, чего хотят, зачем преградили путь.
Коврат не задержался у ромеев, потому что дальше заслона не пустили. Вышел на его клич центурион и велел перевести правителю кутригуров: из ущелий он может выйти только в том случае, если вернет все, что взял в земле ромейской.
Кавхан не стал ни оправдываться перед ромеем, ни угрожать.
— Правитель наш, — взял на себя смелость ответить то, что ему поручали, — предпочитает сначала увидеться и переговорить с правителем ромеев, а потом уже взвешивать, как быть. Может достойный муж сказать, кто стоит во главе воинов, которые ставят нам такие условия?
— Почему нет? Скажи всем, кто с тобой: против вас вывел легионы сам Велисарий.
В речах его было слишком много уверенности и нескрываемой гордости. Коврат почувствовал это и подобрал поводья.
— Скажу. Однако и ты скажи своим: правитель у кутригуров хан Заверган, тот самый, который разгромил и везет в обозе двух византийских стратегов — Сергия и Едермана.
Подумал и потом добавил:
— А еще скажи Велисарию: мы уважаем старость и оставляем за ним право определить время и место встречи правителей.
Нарочитых мужей Велисария ждали в этот день, ждали и на следующий. А их не было и не было. Всех смущало это, а Завергана тем более.
«Что мне делать, — спрашивал он себя, — если этот старый лис действительно не захочет говорить? Готовиться к затяжной сече с ромеями или отдать им то, что взял в их земле, и уйти из нее ни с чем? Что-то не верится, чтобы Велисарий не захотел поквитаться с кутригурами за все, совершившиеся здесь, по-настоящему. Не иначе, как готовит ловушку: и плен хочет забрать целым и неповрежденным и кутригуров разгромить, когда пойдут через ромейский лагерь. Отец говорил, уходя в иной мир: „Из всех соседей самые наиковарнейшие ромеи. Кому-кому, а им не верь, на них ни в чем не доверяйся“. Сидеть между этих гор и думать не приходится, а вести затяжные бои тем более. Они готовы на смерть пойти, лишь бы знать, что идут на помощь кровным. Одно, значит, остается: идти к Велисарию вторично. Нехорошо это, очевидный позор, а что делать? Если сегодня не пришлет нарочитых мужей Велисарий, завтра пошлет он, Заверган, повторно послов и отправит ночью: отдаст Сергия и Едермана отдаст наконец всех пленных, поклянется памятью родителей, что больше не пойдет к ромеям, однако всех остальных и со всем остальным пусть выпускает Велисарий, иначе между ними будет сеча и будет даром пролита кровь».
Так думал, так и поступил бы на третий день, но не успел дождаться его, как от тысяч, оберегавших плен по другую сторону лагеря, прискакал всадник с вестями, которые менее всего ожидал: там, на противоположном конце долины, подошли к лагерю ромеи и так, как здесь, впереди, встали заслоном.
«Вот оно, ромейское коварство, — не замедлила родиться разгадка. — Велисарий поэтому и не шел на разговор, не успел запереть нас с тыла. Теперь не будет церемониться, теперь уже придет».
И он пришел. Не сразу, где-то под полдень прислал нарочитых, и сказал устами своих нарочитых: «Если хан соглашается на мои условия, пусть выходит в послеобеденную пору на три полета стрелы от своего лагеря. Я, Велисарий, тоже выйду».
Завергану не пришло почему-то в голову, каким предстанет перед ним прославленный в Византии и далеко за Византией стратег Велисарий. Другим печалился: что скажет, когда выйдет, признает, как ровню, и станет разговаривать с ним, как с равным? Не кто-то, ибо он есть, тот, который взял верх над готами и вандалами, который положил к ногам Юстиниана мало не всю прославленную в веках Западную Римскую империю — Северную Африку, Сицилию, Италию, кроме ее северных земель. Так признает ли целесообразным разговаривать с ханом, у которого только проявились усы? А сошелся с ним за три полета стрелы от лагеря и увидел, какой есть, и потерял дар речи: перед ним предстал совершенно высушенный годами, достойный не только удивления, но и сожаления старец.
— Ты и есть хан Заверган, правитель кутригуров? — спрашивал, не сводя по-стариковски прищуренных и, как показалось Завергану, по-человечески добрых глаз.
— Да, я и есть хан Заверган.
Велисарий помолчал, борясь с мыслями, и потом заговорил.
— Зачем пришел в наши земли? На что надеялся со своими не весьма многочисленными тысячами?
И ободрился хан, слыша такие желанные сердцу слова.
— Буду откровенен, увенчанный славой, достойный: я не был намерен воевать с вами, ромеями. Сам видел: шел и не трогал крепостей, гарнизонов в крепостях. Потому что шел с благими намерениями: облюбовать на территории империи богатую злаками и свободную землю и сесть на нее своим родом.
— О, так? Так почему же бился с Сергием и Едерманом, зачем разгромил их, обирал народ и храмы Господни, до Длинных стен? Или после всего ты мог сесть на рубежах нашей земли?
— Так сложилось, достойный. Я послал к Сергию и Едерману, как к тебе послов, намеревался сказать, зачем пришел. Но, увы, меня не захотели выслушать.
Усмехнулся Велисарий и уже, затем сказал:
— Урок достойный. И меня разгромил бы так, если бы не вышел и не выслушал?
— Да нет, — поспешил возразить хан. — Сам видишь: возвращаюсь в род свой и спешу возвращаясь.
— С нахапанным татьбой?
— Только с тем, что получил, как победитель в бою. Говорил и снова скажу: я не на татьбу шел.
На этот раз Велисарий пригляделся к Завергану дольше и внимательнее, чем в первый раз.
— Империя не просила хана, чтобы шел в ее рубежи, даже на поселение, и поэтому вправе расценивать его появление здесь, как татьбу. Но я милостив к победителям, тем более, что хан действительно возвращается назад. Однако и выпустить его с пленными не могу.
Теперь думал, что сказать Велисарию, Заверган.
— Я верну правителю ромейских воинов стратегов Сергия и Едермана, верну и человеческий плен, даже рогатый скот. Все остальное, особенно коней, вернуть не могу: они стали уже достоянием воинов.
— На том и решим. Передашь плен, стратегов — и я уберу заслон, освобожу для тебя и твоих воинов путь.
Хотелось радоваться такому удивительно счастливому завершению переговоров с Велисарием, но что-то сдерживало хана — не торопился с радостью.
— Раз мы так быстро и мирно договорились с тобой, прославленный стратег, то, может, договоримся и обо всем остальном? Полон бери сейчас, а Сергия и Едермана возьмешь тогда уже, как воины мои будут по другую сторону ромейского лагеря.
Другой мог бы разгневаться, а в гневе выбрать не тот, что выбрал перед этим, путь. Велисарий же был слишком стар и опытный, чтобы позволять сердцу брать верх над разумом.
— Хан предпочитает быть уверенным, что все будет как есть? А кто мне даст такую уверенность?
— Я.
Правитель ромеев поднял выше, чем позволял до сих пор, брови.
— Как?
— Оставлю нескольких своих кметей, как заложников.
Что-то похожее на разочарование промелькнуло в глазах и в челе Велисария.
— Это небольшая гарантия, хан. Из кровных среди воинов твоих есть кто-нибудь?
— Нет. Раз так, — рассудил Заверган и поспешил высказать то, что задумал. — Раз так, заложником у тебя останусь я.
И снова Велисарий не смог скрыть удивления, а удивляясь, промолчал.
— Правда, — воспользовался молчанием и уточнил кутригурский хан, — остаюсь с одним условием: и я, и воины, которых возьму с собой, должны быть на лошадях и при полной броне.
Велисарий милостиво кивнул головой.
— Смелость молодого хана, — сказал вслух, — достойна уважения и похвалы. Пусть будет так.
И уже собираясь уезжать, добавил:
— С этого следовало начинать, молодец. Такого стратега, как ты, я бы советовал императору сажать на рубежах своей земли.
На смену дням приходили теплые передлетние ночи, на смену ночам — еще теплее дни, но одолела тревога кутригурскую рать, одна была мысль: как можно скорее пройти неблизкий до Онгулы путь. Пока шли владениями ромеев, было проще: проторенные пути на всех долинах свободны. Хуже стало за Дунаем. Опять шли нехоженой землей, обходили, направляясь к Днестру, то непроходимые заросли, то сторожевые башни, то озера. Только за Днестром, когда взору открылась степная бескрайность, а кони почувствовали под копытами знакомую твердь, воспряли духом, рвались все в отчую землю. На себя не обращали внимания, останавливались лишь тогда, когда нужно было попасти, напоить коней или сменить на тех из них, которые ослабли силой, седло. Все остальное время дня и ночи тянулись и тянулись под копыта травы, били в лицо прохладные ветры, стучала просохшая уже под солнцем земля. Ибо не терпелось рати, и не до отдыха было каждому, кто был в рати хана. Гнала тревога: что с родом? Постигло или не постигло его то, о чем с таким ужасом рассказывают вестники с Онгула? Может, снизошло Небо, может быть, между теми, которые шли на крик, и теми, что остались беззащитными перед насильниками, сошла и встала в ту минуту тень предков, заслонила от поругания, а значит и от беды-безлетья. Глядишь, спасут и заслонят!
От Днестровского лимана до Куяльника гостиный путь шел степью, а уже за Куяльником свернул ближе к морю. И там, в степи, и здесь, над морем, — никаких примет человеческого присутствия. Только птицы поют на все лады, которые возносят до небес богатую пищу и безопасное приволье, и настороженные, с появлением людей, сайгаки срываются, время от времени, напуганным табунком и поднимают переполох среди своих сородичей. Впрочем, только ли сайгаков и птиц потревожила кутригурская рать? Впереди, где берег морской делает изгиб, темнеет под крутым обрывом лодья, и в ту лодью спешно садятся люди, даже их жены и дети. Не иначе как рыбаки-уличи или, может, и изгои-уличи, те, от кого отрекся род, и кто боится теперь попасться на глаза не только своему, но и чужому роду. Кутригуров здесь не должно быть. На кутригуров, если и натолкнешься, то за Тилигулом, а еще вернее — за Бугом, где есть уже их стойбища, а вблизи стойбищ — близкие и отдаленные пастбища. Смотрите, как спешат те, что в лодье. Все-таки боятся рати, определенно, отплывут в море — спасут себя, своих детей, не отплывут — могут нажить беды.
— Остановитесь, пугливые — обратился к ним один, обратился и другой, силясь перекричать расстояние между всадниками и лодьей. — Такая ли голь, как вы, нужна кому?
Воины шутят, а шутя, сдерживают коней, убавляют, угрожающий сам по себе, бег. Это усовестило, по-видимому, беглецов: от берега отплыли, а дальше в море не идут.
— Заверган! Заверган! — закричал кто-то из лодочных и побуждая других, первый стал грести к берегу.
Кто-то остановился, услышав имя своего хана, и остановил соседа, сосед — еще соседа.
— Не наши?
— О, Небо, все-таки наши! Посмотрите, не убегают уже, спешат к рати.
К ним нашли тропу до крутого обрыва, спустились на берег и окружили на берегу. Кто такие? Чьего рода? Почему оказались так далеко от отчей земли, обжитых кочевий?
Догадка удесятерила страх, а страх нарисовал уверенность и силу. Поэтому то, что услышали от закинутых, вон куда, родичей, не опровергло, а все-таки подтвердило поведанное вестниками в далекой Мезии.
Они, те, что стоят перед ханом и жалуются хану на свою беду, не одни такие. Все, кто мог убежать, убежали на Буг, а то и дальше — за Тилигул и Куяльник, прячутся по балкам и оврагам, в необжитых или обжитых уличами степях, при морском побережье. Кто где может и как может. Ибо свои степи стали доступны для татей, подвержены огню и татьбе. Это только кажется, что степь безлюдная. Была безлюдной, ныне уже не является. Пусть хан углубится в нее, найдет глубокие или неглубокие балки, то и увидит: там его рода. А что не видно и не слышно их, мало чуда: потеряли все, что говорило о достатке и приволье, самих заставили притихнуть.
— Где же ханша? Что с моим стойбищем?
— О том не ведаем. Иди степью и расспроси тех, что были ближе к ее стойбищу, глядишь, знают и скажут.
Совет родичей показался дельным. Тысячи разбил на сотни, сотни — на десятки и повелел идти сначала по не обжитой, той, что когда-то была всего лишь выпасом, а затем обжитой родами степью и говорить всем, кто уцелел от нашествия: «Возвращайтесь в свои стойбища и будьте уверены: с вами ваш хан, а с ханом сила, способная защитить от беды». С собой же взял только верных и отправился на Онгул.
Теперь уже не тешил себя надеждой: а вдруг? Почти уверен был: нет его племени. Там, где возвышались над Онгулом палатки, а в палатках грело тепло, и услаждал сердце уют, которого было в изобилии благодаря войлоку, которым оббивали стены, выстилали пол, где мягко спалось на Каломелиных перинах из лебединого пуха, — руины и пепелище, обожженный огнем войлок, развеянный по всей околице пух; где стояли повозки для рода и челяди, где был многочисленный род и еще многочисленная челядь — погром и разгром, а может, и кровь непокорных, тех, кто встал на защиту рода и пал, защищая род. Одного не хотел, не мог допустить: что такая же судьба постигла и Каломель. Впрочем, все зависело от того, как повела себя Каломель. Или там, на погроме ханского стойбища, обязательно, был сам Сандил? Или он не способен поднять руку на дочь, когда взял ее; и оставшееся на нее племя? Так и только так: все зависело от того, как поступила Каломель. Могла ведь, и сдаться на милость отца, пойти за Широкую реку вместе с отцом своим. Если учесть все и всяк, ей, честно говоря, ничего другого не оставалось.
Стойбища кутригуры всегда выбирали у воды и обязательно в ложбинах — чтобы не сразу бросались постороннему в глаза. Его, хана, тоже не было исключением. Знал: как уж усмотрит его, так обойдет прионгульский холм и спуститься ближе к Онгулу. Там, за холмом, и положит уже конец всему, что мучило его от самой Мезии. А обошел и посмотрел — и вынужден был подобрать повод, и с готовностью направить жеребца: стойбище его как стояло, так и стоит невредимым.
«Отец, значит, пожалел дочь, всех и все разгромил, а ее оставил не разгромленной. Или это к лучшему, Каломель? Зову в свидетели Небо и всех предков своих: далеко, что нет».
Оглянулся на верных — и вынужден был лишний раз убедиться: нет и нет. Было бы лучше, намного лучше, если бы жену его постигла та же, что и всех кутригуров, судьба.
На этот раз кметы не спорили между собой, спорили с ханом: это неправда, будто жена его успела бросить клич и собрать всех, кто способен был выйти против утигуров. Она не собиралась делать это. Она была в сговоре с отцом своим и поэтому специально ничего не делала!
Кричали друг перед другом, и все одно и то же. Только Заверган сидел, поджав под себя ноги, и тупо смотрел в распаленные гневом лица.
— Ханша уверяет, что посылала гонцов по стойбищам. И гонцы то же говорят.
— Может, и посылала, а когда? Когда гонцы не могли уже разыскать стойбищ? Когда наших кровных вели за Широкую реку на арканах? Она в сговоре с отцом своим, ей не место среди нас!
— А так! Она в сговоре, ей не место среди нас! Видел: ярости их нет меры, такое может погасить лишь месть. А на ком выместят сейчас кметы, кроме Каломели? На Сандиле? Он далеко, и не такая у хана утигуров сила, чтобы могли выместить на нем злобу-месть, тем более после такого нашествия и такой погибели. А все же, что они себе думают? Разве же подобает мужам вымещать на жене? Неужели не видят и не понимают: такая не могла быть в сговоре. Вспомнил, как встретила его, какой казалась по-детски доверчивой и испуганной — и хочется стать на ноги и бросить в ту раскрытую хавку: «Вы в своем уме? Она неопытна в ратном деле жена — и в этом его вина. Кто сказал, что за это наказывают и еще так — изгнанием?» А сказал все-таки другое:
— Вы можете доказать, что был заговор? У вас есть на это резоны?
— Ханшу посещала перед тем мать. Твое, хан, стойбище осталось невредимым!
— Так мать, и не смешите! — он внимательно оглядел стойбище. — Или матери не вольно проведать дочь? Или кто-то из вас может заподозрить в злых намерениях мать?
Он вскочил и встал перед ними, строгий и грозный, вот-вот, кажется, выхватит саблю и скажет: «Только через мой труп!»
Но кметов не остановило и не умерило это.
— Отца его тоже нельзя было заподозрить, хан! — бросил кто-то в тишине, наступившей после речи Завергана. — А мало того, что учинил.
— Так с него и спрашивайте. Кто запрещает вам, мужам, собраться с силой и пойти к утигурам на расправу? Я или жена моя? Дайте только навести в земле и в родах хоть какой-то порядок, дайте собрать силу. Сандил дорого поплатится за подлую измену и черное коварство. Это я вам говорю, хан Заверган!
Кметы отмалчивались. Видно было: то, что он сказал им, не стало еще уверенностью. Чтобы отменить их намерения — излить гнев на Каломель, он должен и дальше поддерживать только что раздутый огонек новой мысли, питать ее новыми соображениями. А у Завергана не хватало резонов. Раскинул мыслями по всему древу беды-безлетья, упавшему на народ кутригурский, и не находил, что еще сказать кметям.
— Знаю и верю, — сказал, чтобы не молчать, — вам больно. У каждого рана кровоточит, а кровоточащую, зовет к возмездию, требует мести. Но что до этого сейчас? Займитесь своими родами, дайте приют и живность женам, детям, а там посмотрим, за кого и как отомстить. Малое то удовольствие будет, кметы, если отберут у меня жену и спровадят ее к неверному отцу, хану Сандилу. Малое и позорное!
Было бы лучше, если бы на это время он потерял дар речи, откусил язык, который позволил себе сказать такое. Кметям этих слов и этого сетования только сейчас и не хватало. Вспыхнули и пошли на рожон, выкатив дикие от ярости свои глаза.
— Позорное, говоришь? Ан нет! Ты позоришь себя, ложась спать и услаждаясь ласками той, на чьей совести кровь и муки родичей наших! Позор будет ныне и вечно, если не отомстим за них. Слышишь, хан, ныне и вечно в памяти поколений, племени!
Напрасно поднимал руку, просил тишины и слова. Его не слушали. От черной ненависти раскрывали широко рот, требовали и угрожали, угрожали и требовали, аж до тех пор, пока не выступил вперед кто-то один и не сказал за всех:
— Если хочешь, оставайся со cвоей утигуркой, дома. Мы покидаем тебя и твой род, как есть, и больше не придем.
Кричали еще некоторое время и угрожали, однако кричали уже уходя. И надо было остановить их словом-принуждением. Видел и понимал: эту силу потерял над ними. Хорошо, если уйдут на дни, месяцы. А если насовсем? Шутки разве, и верные засомневались, одни остались с ним, другие покинули. Проклятье! Это надо было случиться такому. Это должно было случиться!
Каломель не могла знать, о чем говорилось на совете, и чем завершился совет. Вероятно, по мужу своему видела: тучи, что окружили Завергана, громоздятся, прежде всего, над ним. А впрочем, только ли над мужем? Кметы вон, какие яростные и угрожающие были, когда уезжали из стойбища. Или такая, как его Каломелька, не успела заметить этого? Или такое, как у его Каломельки, сердце не способно почувствовать: ей, утигурке, не прощают утигурского вторжения, на нее метают громы и угрожают местью-наказанием.
Небо всесильное, Небо всеблагое! Что же ему сделать и можно ли теперь сделать что-то, чтобы и кметы угомонились, и жена прогнала из сердца страх? Она с такой верой и доверием смотрит на него, столько смирения и надежды в полных грусти глазах, а страха и жалости еще больше. Где не бывает, что не делает — не может прогнать из сердца ни того, ни другого. Иногда так сердце разволнуется в ней, кажется, упадет на колени, протянет руки и крикнет голосом обреченным: «Ты один, кому я верю, на кого уповаю и могу уповать в этом жестоком мире. Защити, не дай в обиду!»
Что же будет, если Тенгри отвернется от него и не вразумит кметей? Чем он утешит тогда свою Каломель, на чью сторону встанет, как будет выбирать между ней и кметями?
— Утешь меня, жена, — терзался вслух. — Хоть как-то объясни мне, почему отец твой так плохо обошелся с родами нашими, с тобой, наконец? Или он не знал: такого не прощают, за такое рано или поздно придется расплачиваться?
— Если бы я знала.
Как подняла на него смиренно-тихий, на что-то ожидаемый и страшащийся от этого ожидания взгляд глаз своих, так уже и не убирала его. Уверяла, что до сих пор не может поверить, что нападение учинили утигуры, ее родичи и утешала теми заверениями сердце, жаловалась на отца, который, если это правда, не может более называться отцом ее, вместо того, чтобы предохранить свою дочь, стал для нее той карой, которая равна погибели, — и заставляла верить: она не виновата в случившемся. Отец, как и всеми кутригурами, пожертвовал ради какой-то высшей, чем кровное единство, и тем уже подлой из подлых, цели; делилась наивными, как незамужняя жена, мыслями: если хан позволит, она отправится в сопровождении его людей за Широкую реку и спросит своего неверного отца, зачем он совершил такое, скажет ему, пусть вернет все, что взял, но только раздражала той наивностью.
— Не надо было отдавать, Каломель. Того, что взяли у нас, никто не вернет. Народ давно ушел на сарацинские торги, скот разобрали кметы и роды, возглавляемые кметями.
Опять смотрела на него доверчиво-умоляющими глазами и спрашивала: «Что же теперь будет? Скажи, хоть какую-то надежду подай, потому что нет сил видеть нескрываемые злые взгляды родичей твоих, и знать: живешь среди недругов. Я же не виновата в том, что произошло. Клянусь Небом: не виновата!» Но что он мог сказать на эти взгляды? Что он, хан, верит, что ее вины нет, что она страдает безвинно? А будет ли сказанное им утешением Каломели? Пусть не удивляется и не спешит возражать: так не будет. Он и сам до сих пор полагался на то, что хан — большая сила в кутригурском племени, его слово и его повеление — закон для всех, а отныне вынужден, если не отказаться от своей уверенности, то усомниться в ней. Так как есть еще кметы в родах, и есть роды в племени. Пока они с ханом, до тех пор и хан чувствовал под собой твердость, а уйдут — и твердь может пошатнуться. Или Каломель догадывается, что тогда будет с ним и с ней, когда пошатнется?
Только теперь уверовала, возможно: и муж не возьмет ее под защиту. А уверовав, угасла. Побледнели и без того бледные щеки, вспыхнул судорожно и потух живой еще огонек в глазах. Всего лишь на мгновение опустила их, разочаровавшись в хане или стесняясь хана, а подняла на минуту — и не заметил в них ни веры-надежды, ни смиреной привязанности. Лишь печаль осталась печалью, и сожаление заискрилось мощнее.
— Ты, как и они, в гневе на меня?
— Не в гневе, Каломелька, однако и радоваться или надеяться на радость не вижу оснований. Кметы, даже те из них, которые были верными, отреклись от меня сегодня и отказались из-за тебя.
— О, Небо! — простонала и закрыла свое лицо руками. Сжалась, ожидая занесенного над ней удара, и плакала. Она плакала, однако, жалко и по-детски надрывно.
Ведь чем могла еще она облегчить боль? Уверена была: все-таки погас он, последний луч ее надежды. Теперь у нее ни здесь, в кутригурах, ни за кутригурами не на кого опереться, даже верить, что опора-защита возможна. А без этого, что остается делать в мире, кроме как плакать и жаловаться на жизнь?
Тем летом Небо не скупилось на щедроты. Из-за гор, как и из-за моря, довольно часто набегали тучи, трескали, хлопали поднебесные скалы, гром, и сразу же после той трескотни выпадали дожди. Земля радовалась, а от того и гнала буйнотравье, сама веселилась и веселила всех, живущих на ней. Как же насытятся травами овцы, коровы, кобылицы, вдоволь дадут молока, а молоком насытятся люди. На тех же земных благах скот нагуляет жир и опять-таки не только для себя, но и для людей, размножатся все птицы — от уток и гусей, лебедей и дроф. Так же и пища, и немалая, во всяком случае, надежда на благополучие. А где надежда на благополучие, там уверенность: все будет, как надо, где уверенность там и покой.
Хан Заверган немало уповает на это, но, все же, что, ни день, то настойчивее выискивает, с чего должен начать, чтобы привлечь к себе кметей. Знает: ждут того дня, когда переломит себя и уступит Каломель. О, тогда они склонились бы, вдвое роднее стали бы, чем были. Но, увы, этого не дождутся от него. Каломель — любимая его жена. Она — награда Неба, самая большая, которая есть и может быть усладой. Как он отдаст, может отдать такую на суд озлобленных и мстительных? Но они не знают, что сделать с ней… Нет, нет, о Каломеле пусть и не помышляют. Что-то другое надо бросить этим яростным псам для утешения. Вот только что? Да, что? Очередной совет? Сказали, не придут на него. На совете должен изменить ихние мысли, урезонить сердца. А если так, разговор с кметями должен начать со слов хотя бы и о том, что он, хан Заверган, не оставил мысли о мести-возмездии утигурам, ищет, как среди своих, так и среди соседей союзников. А слухи сделают свое, тем более такие — о мести-возмездии. Ей-богу, кметы опомнятся и не удержатся, придут на совет. А уже на совете забудут о Каломели и о том, что хотели сделать с Каломелью.
Не колебался, решив, пошел к роду и сказал тем из родичей, которым больше всего доверял.
— Вы приготовите лошадей, поедете в дальний дуть — звать тиверцев и уличей в поход на утигуров. Вы, — сказал другим, — также приготовьтесь, поедете со мной по земле Кутригурской собирать под ханскую руку всех, у кого горит желание мести-возмездия.
И только потом уже, между прочим, доверился кому-то одному: прежде посетят верных. Они — опора и надежда ханства, на них и уповать в мероприятиях своих.
Молва не замедлила разнестись между родами, и хан Заверган не отказался от того, что говорил: сам вставил ногу в стремя и пошел по земле Кутригурской искать друзей и союзников и послов своих послал по соседям. Одна беда: полезного было от этого мало. Повидал одного из бывших верных — тот сделал вид, будто не слышит, куда его зовут, повидал другого — этот посмотрел, будто на чудака, несшего чушь, и тоже молчал. Третий, четвертый и пятый были милостивее: выслушали, однако сказали, спустя:
— Накажи, хан, жену свою, неверную утигурку, или верни ее, не менее неверному, отцу, только тогда мы придем к тебе и посоветуемся, когда и как отплатить утигурским татям за кровь и слезы наших кровных. Видишь, что стало с нами, благодаря ее стараниям?
Он видел, и не видел. Многое, что разгромлено татями, успели убрать, и еще больше осталось свидетелей татьбы. Вместо палаток, в которых жил кметь, родовые мужи с отпрысками рода — семьями, остались лишь колья, вместо походных жилищ — крытых повозок, стояли их головешки — оси, разводы, колеса. Все остальное сгорело или было крайне изуродовано огнем. Мужи преимущественно тем и занимались, что восстанавливали их: составляли возы, гнули сырое, только что срубленное дерево, которое собирали потом костяком фургона-укрытия, или вкапывали то же дерево на месте бывших палаток, носили из реки тростник и обставляли дерево камышом. Это уже не будет круглое и просторное жилье, в котором могла поместиться семья. Вместо палатки встанут в ряд два, а то и три остроконечных шалаша. Уют в них, плотно обшитых камышом, может, и лучше будет, чем в палатках, однако теснота и неудобство каждый раз будет напоминать: были когда-то удобства, был достаток и приволье всего того, что попало, до подлых и коварных татей, именуемых утигурами.
А еще из скота, если и уцелело что-то, то разве для расплода, род уменьшился почти наполовину. Разве это не жжет каждого огнем, не распирает более злобой грудь? Смотри, хан, и запоминай: в каждом роду только мужи и отроки, которые ходили с тобой за Дунай, только нет жен, одни дети и старики. Как жить и множиться, когда в роду старые да малые? Где возьмем мужам, отрокам жен? У соседей? А еда, откуда возьмется в семьях, когда привели из-за Дуная лошадей — вот и все, что имеем. Опять придется идти к соседям и брать криком. Гибель ждет, хан, роды твои, племя твое, а ты греешь бок той, что навлекла на народ беду-безлетье.
— Она не виновата. Поэтому и отдаю на суд вам, в наказание, что вижу не виновата! Не забывайте: над нами есть Тенгри, он не простит нам невинной жертвы! За одной казнью пойдет другая, за другой — третья. И так до гибели-смерти.
— Утигуров не наказывает, хан. Забрали добро наше, кровных наших и пьют кумыс, лежа на подушках.
Единственное, что мог сказать ему: еще накажет, — и направился к своему племени. Был хмурый, как сама мрачность, и гневный, будто бы сам гнев. Каломель видела это и не решалась спросить, куда выезжал. Никла в отдалении и млела сердцем. Ибо хмурость его не обещала утехи, а гнев — и подавно. Вероятно, нечем хвастаться хану, как не похвастались и послы, вернувшись от антов. Тиверцы сами не решились идти на утигуров и хану не советовали, а уличи, тем более, сказали: над ними и их родичами — полянами висит меч обров, те только и делают, что вторгаются в их земли. А обры дружат с утигурами и уже сообща с ними склоняются к щедрой на золото Византии. Не уверены, что будет именно так, однако и опасаются затрагивать утигуров, чтобы не навлечь на себя гнев обров. Вот и получается, что никто не решается подать хану руку. А если не решаются или умышленно не хотят, на что можно надеяться, о каком покое может идти речь? Остается одно из двух — или сидеть и уповать на небеса, или идти к отцу. Была бы уверена, что это даст что-то, все-таки пошла бы. Но, увы, нет ее уверенности. Муж правду сказал: над тем, что взято у кутригуров и отец ее, хан Сандил, не властен. Бралось ведь мечами, а у них давно существует обычай: кто, что взял, тому это и принадлежит.
Заверган теперь не засиживается у нее, тем более днем. Зовут — идет, и не зовут — тоже идет, ее же Каломели, будто и нет в палатке. О родичах его и говорить не приходится. И заходят — не замечают, и встречают — тоже. Или смотрят искоса и отворачиваются, и, встретив тоже, уже говорят: это все из-за тебя. Как объединиться с такими и как ей жить среди таких?
О, Небо! Когда-то хоть Заверган был утешением, потому что знала: всесильный он здесь, на Кутригурах, за ним чувствовала себя, как за надежной стеной. А сейчас и он не просто сторонится ее, чувствует, стынет сердце. Это плохая примета, если не ошибается, если это действительно так, то — конец.
Боялась этого и старалась угодить ему. Когда не успевала или не поднаторела, была послужить прислуга, норовила первой заметить все прихоти мужа, сделать так, чтобы не успел подумать, а жена уже тут как тут, была повсеместно, чуть ли не на каждом шагу подчеркнуто рядом с ним, и все же не чувствовала того, что радовало раньше, взаимности. Что-то кипело в Завергане и мучило Завергана, а мука не позволяла быть таким, как прежде.
Что же ей делать, чтобы погасить его муку? Да, что?
Видела, вянет, словно подрезанная былина, чувствовала, теряет под ногами опору, а с опорой и уверенность, что мука эта преходящая. И именно тогда, когда боль разрывала грудь, а отчаяние приходило и доходило до края, там, в глубине естества ее вскинулось что-то и напомнило о себе раз, напомнило и другой.
«Дитя», — мелькнула, не замешкалась, мысль, а вслед за мыслью родилась и пошла, гулять всем телом радость. Она непраздна, у нее будет его ребенок! Небо высокое, Небо чистое. Небо всеблагое! Да это и есть оно, спасение. Да, так, это и есть! Дождется своего мужа-повелителя, выберет удобный момент и скажет: «Свет мой ясный, радость-утешение, защитник от обид людских и обидчиков! Знаешь ли, что у нас с тобой будет в недалеком времени ребенок, сын-первенец, опора рода и радость сердцу? Дай руку, если не веришь, послушай, как стучится он уже, просится на свет и волю жить в мире». Заверган оживет, услышав, сбросит с себя камень угрызений и забот, воздаст должное жене и станет благосклонным к ней, как до того проклятого похода и до того проклятого вторжения. И кутригуры угомонятся, а угомонившись, одумаются, а одумавшись, скажут:
«Она — мать ханского сына, о ней не смейте думать».
Носилась так и носилась со своим намерением признаться хану, норовила так и норовила выбрать удобный момент, а лучший, чем ночь, не могла придумать. Тогда он будет ласковый с ней, а потому благосклонен к ней, чем днем.
И тьма, близкое присутствие вожделенного мужа придадут ей отваги. А так, хан увидит ли ночью, как пышет ее лицо, слезятся счастливым стыдом глаза? Только там, на ложе, только за покровом темноты и годиться сказать такое.
Ждала ночи — дрожала всем телом и светилась тревожной радостью, ждала хана в ложе — снова дрожала. Не знала, как это сделает, однако уверена была, сделает лишь тогда, когда почувствует на себе знак его особой привязанности. В такой момент Заверган будет растроган, а потому щедр на добро. Она и воспользуется этой щедростью: прижмется к нему и скажет: «А знаешь, муж мой, я непраздна. У нас будет ребенок. Молю Небо, чтобы это был мальчик, надежда и опора рода твоего».
Была напряжена, словно тетива на луке. Потому что ждала: вот сейчас войдет он после омовения, ляжет и не удержится, подаст ей, знак особого расположения. Казалось, не выдержит ожидая. Почувствует малейшее движение его руки и лопнет, как щелкает тетива от лишнего усилия. А хан вошел, улегся на ложе и молчит.
— Ты так и не поведал мне, повелитель, — заговорила первая и заговорила таким голосом, что и камень, казалось, не остался бы равнодушным, — говорю, так и не поведал, что видел там, у ромеев. Или земля там действительно соблазнительная, что наши кметы так тянутся к ней, готовы идти между чужими народами, лишь бы туда.
— Земля действительно богата. — Сказал, как не привыкла слышать Каломелька, но не беда, зато он так умиротворенно говорит: — Степей там не меньше, чем у нас, и степи плодоносные. А еще есть покрытые непроходимыми лесами горы, а в тех горах зверья, птиц, медоносных пчел — тьма. И в благодатные долины в горах, текут медоносные реки с гор. Там не бывает жарко днем, не дуют опустошительные суховеи — на пути их находится море и стоят горы и сырость от рек текущих с гор.
— Но такая земля не может быть не обжитой правда? — приподнялась на локте, придвинулась ближе, обдала мужа теплом своего дыхания.
— Вот то-то и оно, что такая земля не может быть не обжитой. На нее не так просто прийти и сесть. Кметы этого не понимали, по крайней мере до похода, поняли после, но узнать не успели. Взбесились они на нас, Каломелька, за коварство и татьбу отца твоего, если бы ты знала, как взбесились.
Не хватило слов сказать что-то на это, зато хватило сердечной привязанности к мужу (все-таки сказал его, услаждающее для ее уха слово: Каломелька. Поэтому и не стала ждать, когда подаст ей знак своей привязанности, сама подала его. Прильнула, вымытой пахучим зельем, головкой к плечу и притихла, ждет, что хан на это: обнимет, приласкает или останется холодным к ее умилению.
Да нет, не остался. Обернулся, лежа перед этим лицом вверх, запустил под покрывало руку, обнял ее, нагую и горячую, от затянувшегося ожидания ласки. И захлебнулась Каломелька, так, что и растаяла бы от счастья, и не хотела терять ожидаемого момента: кто знает, будет ли такой вторично.
— А у меня радость для тебя, — не сказала — выдохнула вместе с теплотой, что распирала грудь.
— Радость?
— Да. Непраздна я, муж мой и повелитель ласковый. Ношу под сердцем дитя твое.
Право, и высказаться не успела, как почувствовала: хан не рад ее слову-исповеди. Дернулась и видимо ослабла в силе крепкая перед этим рука, застыло тело, задержалось дыхание, и весь он, хан, застыл на неопределенно долгое время и ни слова. А это молчание заставило застыть и Каломель. Чувствует, хочет подать голос, спросить, ей это только кажется, она не единожды пугается, опять сгущает над собой тучи, ибо все, что думает о молчании хана, видимый страх, это правда — и не может: недостает силы, недостает и дара слова.
— Ты… не рад нашему ребенку? — едва выдавила из себя, а было такое впечатление, будто крикнула во весь голос.
Когда-то угнетала всего лишь неуверенность, и страх посещал время от времени, а думалось: вот какая беда обступила. Сейчас же раздирает сердце жгучая боль и еще жгучая обида, утвердилась и стала обладательницей сущности полной безнадежности, и Каломель не сняла ни одного из кинжалов хана, которых, как нарочно, вон, сколько повесили на стены, и не разодрала себя, пользуясь отсутствием хана, не пошла, плененная отчаянием, к Онгулу и не стала искать утешения в его тихих водах, даже то, что казалось некоторое время наиболее вероятным: сесть тайком на подаренную ханом и привыкшую уже к ней кобылицу и умчаться, пока спит неблагодарный кутригурский род, к Широкой реке, переплыть, держась за гриву, ее воды и прибегнуть, если не к отцу, то к матери, пусть примет и утешит свою несчастную дочь, — даже это, видимо, спасительное намерение вынуждена погасить в себе. Ибо, как переплыть через такую реку, как Широкая, когда мужи не отваживаются преодолеть ее без плотов, и как жить у матери с родившимся без мужа ребенком? Лучше в Онгуле искать для себя приют, чем там.
Но, увы, и в Онгул не осмеливается пойти. Чувствует сердце, унижена и попирается всеми, терпит через это пренебрежение вон какую муку, а не идет. На кого и уповает? На своего мужа? Так он же ничего не обещает ей! Когда в ночной беседе, что еще бывала с женой, и считался с женой, то сейчас и на ночь не всегда объявляется. Где ездит, чего ищет, одно Небо знает. Недовольный, видишь, что попрекнула ледяным равнодушием к ее надежде, что не поверила заверениям: не безразличен он, всего лишь оторопел от неожиданности. А как же она может верить, когда страх его крикнул ей нескрываемым криком, когда и после этой злополучной ночи замечает за ханом зримее, чем прежде, печаль-раскаяние? О чем он думает днем и ночью, как не о жене утигурке, что родит ему ребенка, в крови которого примесь крови ненавистного ему племени? Вероятно, поведал уже об этом в роду своем, наверное, сказали: мало суки-утигурки, будет еще и щенок от утигуров.
«Отче, отче! — плачет безутешным плачем. — Зачем же вы отдавали меня замуж в чужой народ, коли позволили себе так поступить с этим народом? Заверган прав: такого не прощают, за такое придется расплачиваться. Вот я и расплачиваюсь».
Живой, говорят, думает о живом, а Каломель и мысли уже покинули. Ибо все, что можно было передумать в ее безысходности, не раз уже передумала, во все щели заглянула, которые могли быть спасительными. Спасения только не видит. А когда нет спасения, что остается делать? Дождавшись дня, ждать ночи. Ночь всем дается для сна, а сон в этом взбаламученном мире чуть ли не единственное облегчение.
Не смогла заметить, как заснула: днем еще, или тогда уже, как тьма окутала стойбище хана. Зато хорошо заметила: когда зашла в палатку старшая сестра Завергана и, разбудив ее, велела одеваться, за палаткой стояла непроглядная темень, накрапывал дождь.
— Зачем это?
— Хан велел. Убегать тебе нужно.
Говорила тайно и вела тайно. Похоже, что за ее таинственностью скрывается пусть и жестокая, но все же правда. Однако и сомнение не замедлило посетить. До сих пор ханская палатка была ей надежным убежищем, тут никто не мог на нее посягнуть. Куда бежит, когда за палаткой — супостаты и недруги?
Опять дрожала вся и покачивалась от слабости силы в теле, однако и спешила одеваясь. Может, действительно, так надо. Может, и стойбище хана не может предохранить ее от неистового желания мести? Мог же Заверган, зная, что беда надвигается, договориться с кем-нибудь из верных, чтобы перепрятал в себя жену. Поэтому, видно, и ходил расстроенный, зная: надвигается беда, а жену негде приютить. Теперь нашел ей убежище, и зовет.
И те, что выводили из палатки, и те, что сажали на оседланную уже кобылицу, были из рода Завергана. Поэтому и не подумала перечить, делала то, что велели. Лишь только спросила перед тем, как должны идти уже:
— Где муж мой, хан Заверган?
— А там, у друзей своих. Поехали.
Гнали лошадей вскачь, долго, пока не почувствовали: и сами устали и лошадей утомили. Отдохнули, ехавши шагом, и снова вскачь. Так до самого рассвета. Лишь на рассвете сказали ей:
— Теперь все, теперь мы в безопасности.
За ночь не пыталась даже узнать, где она, куда везут ее. Сейчас то и делала, что осматривалась. Под копыта стелилась давно не езженная и поросшая уже вездесущим сорняком дорога, вокруг лежала ровная, разве что кое-где пересеченная пологими ложбинами степь. Ничего же примечательного в этой степи не могла увидеть.
— Долго еще ехать? — поинтересовалась у старшего среди мужей, которые сопровождали ее.
— Устала? — ответил вопросом на вопрос. — Потерпи, скоро передохнем. Там, — показал кнутом, — должно быть падь, а в пади — хороший корм для лошадей, водопой и уют для всех нас.
Он, вероятно, хорошо знал этот путь, как и степь вокруг пути, за первым холмом попала на глаза довольно-таки глубокая ложбина, а в том ложбине блеснула под солнцем вода.
— Вот и оно, место нашего отдыха.
Теперь только, как освободилась от стремян и стала на ровном месте, почувствовала, как она устала. Впрочем, не прилегла, чтобы отдохнуть здесь, у воды, по-настоящему. Пока люди расседлывали лошадей, затем давали им возможность остыть перед водопоем, только и делала, что осматривалась, и присматривалась, и думала про себя: какое это благо — чистые воды земли. Что бы делали, тем более днем, под палящим солнцем, если бы пришлось ехать, а вокруг ни капли воды? Потеряли бы силу и упали от удушья лошади, за лошадьми и они, путники, еду можно взять с собой, можно получить, при необходимости, в степи — вон, сколько дроф видела с седла кобылицы, достаточно подкрасться, метко прицелиться — и получишь вкусное жаркое. А воды с собой много не возьмешь, должен ждать, пока найдешь реку или падь, ручей при пади, и прохладу, которая идет от воды. Не было бы здесь мужей, не удержалась бы, сняла бы, с себя потные от пути доспехи и искупалась бы, как когда-то бывало, на берегах Белой реки.
Опять оглянулась и оцепенела: погоди, а тот густо поросший камышом островок, что отошел, как шаловливый ребенок от матери, на добрый десяток шагов от берега и кичится своей выходкой, она будто видела уже. Да, так, видела! Вот только когда: как объезжали с мужем землю его после свадьбы или раньше, когда родичи везли ее на Онгул из-за Широкой реки? Ой, лихо было тогда, как везли ее из-за Широкой реки. Так это они теперь отправляются с ней к утигурам? Намерены вернуть свою ханшу неверному отцу и тем навечно разлучить с Заверганом? Где и сила взялась. Вскинулась, будто бы напуганная птица, пошла берегом пади в один, в другой конец, что-то хочет сделать, кому-то что-то сказать, ибо крикнуть, а крик застрял в горле и намерения слились в одно непонятное «нет» и стали петлей на шее. Собирается подступиться к старшему из мужей и сразу же передумала: он — тот, кому поручено переправить ее, он ничего не скажет; порывается к среднему — и опять останавливается: а средний относится к тем, которые пойдут против старших?
Выбор пал на младшего — отрока Саура. Он (давно заметила) чаще и дольше, чем другие, задерживал на ней увитые печальной поволокой глаза, или всего лишь сочувствует ей как жене родича своего, или полюбил ее за время этих странствий и, как всякий молодец, не умеет скрыть желание сердца. Во всяком случае, какая-то надежда: такой не должен быть жесток с ней.
— Саур, — подошла, когда он поил жеребца и был дальше, чем другие, от своих родичей. — Не скажешь мне, Саур, куда мы держим путь?
Измерил пристальным, таким же уныло-сочувственным, как недавно, глазом и потом ответил:
— Далеко, Каломель.
— Ты… не хочешь или тебе не велено говорить мне? — и снова он делал только то, что расчесывал и приглаживал мокроватую еще гриву гнедого.
— Зачем говорить, сама скоро убедишься.
— Значит, правда это: везете за Широкую реку, к отцу Сандилу?
Окинул благосклонным взглядом, а догадку все же не подтвердил.
— Я вижу, — жаловалась она и плакала уже. — Я узнала место, где мы отдыхали, когда меня везли к кутригурам. Теперь назад отправляете. Это Заверган повелел или вы поступили вопреки воле Завергана? Сжалься, скажи, — умоляла, не повышая голоса, — пусть все узнаю, пусть буду убита до конца!
Но, не внял Саур. Смотрел на воду, на жеребца, что удовлетворял жажду, и молчал. Что было делать? Кричать? А кто обратит внимание на ее крик? Позвать? А кого? Кутригуров? Вероломного мужа или неверного отца? Все отвернулись от нее, себя лишь понимают, о себе заботятся, что будет с Каломелью — неважно.
Она была в таком состоянии, что повернулась бы и пошла, куда глаза глядят: в степь — так в степь, в воду — так в воду. А отошла от Саура не далее, как на четверть полета стрелы — и упала, надломленная бедой, вниз. Жаловалась, не зная кому, и плакала.
— Чего она? — строго поинтересовался старший.
— Узнала место, где отдыхала, когда отправлялась к хану, ну и догадалась, куда везем ее.
Предводитель посмотрел в ту сторону, где убивалась ханша, и снова к Сауру:
— А ты, как всякий, нюня, помог, конечно, узнать.
— Не я, — осклабился отрок, — падь помогла опознать.
— Не противилась, когда подошли и сказали: «Пора, едем дальше». Однако и в пути не обронила уже ни слова. Тупо смотрела кобылице под ноги и молчала или кривилась, одолеваемая жалостью, и, молча, вытирала обильные, порою удушливые слезы. Только тогда, как доехали до Широкой реки и стали думать-гадать, как перебраться через нее, собралась с мыслями и сказала:
— Делайте плот. Вплавь я не одолею этой шири.
— Не бойся, — смилостивился старший. — Вплавь и не пошлем, будем искать переправу.
Поиски эти забрали у них едва ли не больше времени, чем путь, от Онгула. Отправились вниз — нет и нет кутригурских стойбищ, как и кутригуров. Только следы от них, где они стояли когда-то, и ловили рыбу, и плавали этими широкими водами на низовье или до тех же утигуров, больше ничего. Пришлось отправиться в верховья и почти до порогов. А это не близкий свет и путь не накатанный. Всяко бывало: и объезжали чащи, и пробирались прибрежными зарослями, пока натолкнулись на стойбище и добились, именем хана, переправы на противоположную сторону. Народ наслышан о татьбе и сам соседствовал не с лучшими, чем утигуры, татями — с обрами, поэтому неохотно решался везти их на утигурский берег. Пришлось объяснять старшим в стойбище или и кричать на них.
Жители побережья привыкли к плаванию. Для них смастерить плот — небольшая мудрость. Когда уже взялись за дело, не замедлили с ним. Хуже было, когда повели на плот кобылицу: она никак не хотела расставаться с другими лошадьми. Уперлась — и хоть бы что. Когда завели силой, чуть не перепрыгнула через ограждение. Право, и не успокоили бы ее, если бы не подошла Каломель и не успокоила ласками, словом-утешением. Сколько плыли, столько и говорила с недовольной насилием тварью и жаловалась на людей успокоившейся твари: «Что поделаешь, — говорила. — Беззащитные мы, а беззащитным одно остается — полагаться на милость сильных».
Ханша не радовалась тому, что приближается к земле отцов своих, однако и не плакала уже. Видимо, уверена была: как будет. А сошла на берег и стала собираться к отъезду, и эта, последняя ее уверенность испарилась. Те, на кого было возложено выполнять волю кметов, а затем и родов кутригурских, не дали ей седла. Схватили, легкую и бессильную против их силы, положили на спину кобылицы и принялись связывать. Ноги туго связали под брюхом, руки — ее под шеей и, не удовлетворившись этим, стали перевязывать сыромятными ремнями и тело. Когда удивилась, ибо знала, что нужно сопротивляться, а сопротивляясь, спрашивать, чего хотят от нее, зачем связывают — не церемонились и не прятались уже с намерениями.
— Так надо, — сказали. — Пусть хан Сандил знает: начинается вира за его татьбу на земли нашей. И будет она жестче, чем он может себе представить.
Сняли для верности повод, узду и стеганули кобылицу кнутом.
Шли дни, а хан Заверган не решался вернуться в свое стойбище над Онгулом. Уверен был, кметы не замедлили сделать с Каломелью то, чего так долго и упорно добивались, и боялся той уверенности. Объездил стойбища в степи, спрашивал у тех, что стояли во главе стойбищ, сколько воинов могут выставить, когда придет время отплатить утигурам за коварство и нашествие, все ли, как кметы, носят в сердце жгучую потребность возмездия-мести, а в мыслях то и делал, что стремился к великоханской палатке и спрашивал себя, верно ли то, что Каломели нет уже там, как это может быть, чтобы не было? Вернется, а когда-то должен вернуться — и не застанет жены, не будет обласкан при встрече, не услышит щебет, на который не скупилась его жена.
«Проклятый Сандил! — ругался мысленно, а иногда и вслух. — Дорого заплатишь ты мне за Каломель. Ой, дорого!»
На кметей не жаловался уже и то, что дал согласие поквитаться с Каломелью, чтобы склонить их к себе, не вспоминал. Во всем обвинял Сандила и его племя, на них точил разум, сердце, меч свой. Когда настало время вернуться в стойбище на Онгуле, а в стойбище — до великоханской палатки, чувствовал, слабость в силе, ноги отказывались нести. Готов был придумать что-то, чтобы не идти туда, к жилью, где — знал — вместо жены и взлелеянного ее заботами уюта, застанет пустоту. Но как не идти, если это его жилье. В другом не примут, а если и примут, то не преминут удивиться: хан из-за бабы расстроился? Хану жаль, что она получила по заслугам?
И пошел, и сидел при свече до глубокой ночи, и грустил, как, может, не тосковал по своим отцу, матери, которые довольно рано попрощались с миром, оставили его чуть ли не одного в этом мире. А пора отходить ко сну, позвал слуг и велел приготовить для него омовение. «Так поздно?» — спрашивали, однако только глазами и еще видом. Вслух никто не смел, говорить такое хану. Зато когда умылся и лег в постель, решились и поинтересовались:
— Может, хану при свете спать?
— С чего это? — удивился и тем положил конец разговору со слугами.
Заснул, как после всякого купания, довольно быстро и крепко. Убаюкалась взбудораженная событиями последних дней совесть, улеглось смятение, пусть и надежно скрыто, все же раскаяние. Тело, разум, все его естество заполонила вольготность, посетило какое-то детское удовлетворение всем. А уже удовлетворение дало простор причудливым, как при здравом уме, снам.
Когда-то, в ранних отроческих годах, из всех юношеских склонностей и увлечений Заверган отдавал преимущество охоте. Собирал группы нескольких таких, как сам, седлали престарелых, таких, что бывали и перебывали уже в походах жеребцов и отправлялись в верховья Онгула — туда, где не было стойбищ и где привольно чувствовали себя птицы — гуси, кряквы, лебеди. Лошадей пускали пастись, сами забирались в заросли ивняка и камыша и ждали, когда приблизится облюбованная добыча. Попадали в нее преимущественно стрелами, однако молодецкий вымысел нередко побуждал его и к другому способу ловли, особенно когда хотелось привезти домой живыми лебедя или отборную гусыню.
Кто придумал такую ловлю, не помнит. Вероятно, задолго до них еще, и больше склонен к ней был он, Заверган. Раздевался до наготы, прятался у самой воды в камышах и ждал, когда приблизятся привольно и безопасно чувствовавшая себя стая гусей, спаренные сердечным единением лебеди. Когда приближались, брал в рот, приготовленный заранее тростник, нырял неслышно и так же неслышно подкрадывался к гусям или лебедям. Тогда уже, когда видел перед собой или над собой розовые лапки, выплевывал тростник, хватал обеими руками добычу и держал ее до тех пор, пока не разлетится потревоженная появлением человека, остальная стая.
Гуси не так еще, а лебеди боролись долго и упорно, так упорно, что не у каждого хватало силы и мужества выйти из той борьбы победителем, тем более, когда приходилось держать лебедя одной рукой, а второй грести к берегу.
Этой ночью приснилось почти то же, что было когда-то наяву. Сидел, притихший, в камышах, и терпеливо ждал, когда приблизится к нему белоснежная, с царственной короной на голове лебедка. Не лебедь, хотя он был рядом, именно лебедка: слишком соблазнительная была она своим видом, юной невинностью и чистотой. А лебедка не спешила сближаться, обнималась с лебедем, охотно подставляла голову, когда лебедь целовал и миловал ее, затем взбадривалась, стремилась взлететь на радостях, и передумывала и ограничивалась тем, что сильно била крыльями о воду, пробегала по синей поверхности реки несколько ступеней и вновь возвращалась к лебедю, позволяла обнять себя широкими, на целый размах рук, крыльями, целовалась и любовалась, обнимая.
За тем любованием и подстерег он ее, радовался, что схватил надежно, не выпустит уже. И все-таки не выпустил бы из рук, если бы не случилось чудо: он осилил лебедицу и держал на воде, лебедица взмахнула сильными крыльями, выхватила Завергана из воды и понесла над рекой, а потом — над степью. Оторопел, не хотел себе верить. Хотел было отпустить эту чудо-лебедицу, и когда огляделся, замерло сердце: он слишком высоко вознесся, чтобы отважиться и сигануть с такой высоты вниз. Оставалось одно — молить лебедицу. Еще раз бросил на нее испуганный взгляд и заорал диким криком: его несла не лебедица — Каломель, крылья только имела широкие и белые вместо рук. «А-а-а» — услышал свой голос и хлопнул, облитый холодным потом, глазами, кто-то сильно тормошил его за ногу, звал по имени.
— Вставай, хан, кобылица твоей жены вернулась. Все еще не верил, не мог понять, поверив. Был же в своей постели. На столе горела, как и вечером, свеча, а рядом сидел слуга и твердил что-то испуганным, как у хана, голосом.
— Какая кобылица? Откуда вернулась?
— Да, на ней всегда ездила ханша, которая была переправлена вместе с ханшой через Широкую реку. Оттуда и вернулась только. Подошла к самой палатке и позвала тебя громким ржанием.
Теперь уж понял, что говорят ему, и засуетился, начал одеваться.
— А ханша? — вспомнил и спросил. — Что с ханшой?
— И ханша при кобылице.
Не просто догадался, по голосу слуги почувствовал: ему принесли до безумия тревожную и неприятную весть. Поэтому не стал допытываться. Первый подошел к выходу, собрался идти в ночь, и сразу же и остановился: кобылица заржала умоляюще-зовуще, похоже, что довольна, и пошла на сближение с ханом. А сблизившись, доверительно ткнулась мордой в грудь, потом — лица Завергана.
Холодно стало от той ласки. Задрожал всем телом и принялся ощупывать тварь. А наткнулся на привязанную, на ее спине, Каломель, шарахнулся испуганно и застыл.
— Огня сюда! — приказал слугам. — Скорей огня!
Но слуги не спешили исполнять его повеление.
— Надо ли, хан? — спросили приглушенно. — Сбежится народ, пойдет по земле молва. И без огня ясно.
— Что? Что ясно?
— Жена твоя мертвая. Вон, как видно, привязана к кобылице, не иначе, как утонула, когда тварь плыла через реку.
— Вы уверены, что мертвая?
— Да так, удостоверились перед тем, как будить тебя. Сделай другое, хан: похорони ее, пока спит стойбище, за окраиной нашего рода. Пусть не глумятся хоть после смерти.
Не поверил. Коснулся лица, рук, позвал по имени и опять не поверил: стал развязывать жену, очевидно, намеревался внести ее в шатер, убедиться при свете. Но недолго тратил на это время и усилия. В одном, убедился: надежно привязали ее, без ножа не освободить от пут, а во-вторых, сомнений не осталось: Каломель уже мертва.
«О, Небо! — простонал. — Это надо было случиться такому. Разве я хотел, чтобы, именно, так случилось?»
И осматривался, и порывался куда-то, а ничего лучшего не придумал.
— Седлайте лошадей, — повелел. — Берите кобылицу с утопшей, лопаты, поедем за стойбище.
Куда вел всех, и сам, наверное, не знал. Подальше от рода и тех людишек в собственном роду, которые и мертвым не дадут покоя, или же выбрал место, где похоронит Каломель по обычаю предков и стремился к этому месту? Пойди, узнай, какой у него умысел. Может, всего лишь убегал от мысли: как случилось, что Каломель вон, сколько дней и ночей блуждала по земле утигурской, и никто не освободил ее из пут? Не наткнулась кобылица на людей или не далась людям? Видала, где дом, и отправилась вслед за теми, которые оставили ее у утигуров, к своему дому? Почему же тогда так долго добиралась? Утопила жену, преодолевая такую широкую и такую беспокойную в это время реку, или уморили голодом и жаждой?
Есть о чем думать Завергану, есть от чего бежать. Поэтому и гонит так жеребца — вскачь и вскачь. Слуги едва поспевали за ним, и когда уже, как остановился и дал возможность оглянуться при розово-голубом костре, которым разгорался край неба, поняли и сказали сами себе: хан знал, куда везет жену, это самое высокое место над Онгулом, отсюда Каломель будет видеть ежедневные рассветы, рождение умытого росами солнца за Широкой рекой и степи свои от края до края.
Были усердны и, как никогда, услужливы хану. Но одновременно и бдительны (пусть помилует Тенгри за неуместную истину, однако куда денешься, если она — истина: слуги всегда более пристальны и более внимательны к своим вельможам, чем вельможи к прислуге). И тогда, как развязывали ханшу, и когда развязали, видели: хан не может смотреть на нее. Или вид Каломели, такой молодой и цветущий когда-то и такой искаженный смертью, страшил его, или еще что-то, — бросал вкрадчивый взгляд своих глаз и отворачивался, не зная, куда себя деть, пока не вспомнил: пора же копать яму, и взялся за лопату.
Что думал, копая, только он, наверное, и знал. Во всяком случае, чем-то думал и смущался изрядно, потому что лопату сильно вгонял в землю, так сильно, что сломал одну, заставил гнуться и вторую.
А небо пылало уже над степью, с розово-голубого сделалось необычно багровым, похоже, что там, за Широкой рекой, кто-то раздувал и раздувал мощный, на весь горизонт костер.
— Говорят к буре, хан, — кивнул в ту сторону один из слуг.
— Да, так, будет буря, будет и кровища, и именно там, за Широкой рекой.
Он выбросил выкопанную лопатой землю, измерил для верности яму и потом, как вылез из нее, велел слугам:
— Нарвите мягкой травы, застелите ханше ложе и кладите на вечный покой. Имя ее, как и память о ней, увековечим впоследствии, когда рассчитаемся с утигурами. Вернемся со всеми тысячами и насыплем на этом месте высокий курган — так, чтобы далеко было видно, чтобы и через века напоминала людям: была у хана Завергана жена очень любимая и была кровавая месть за ее мученическую смерть.
Теперь он знал, что сделает, чтобы вернуть себе переданную отцом и приобретенную за Дунаем славу: пока в родах горят ненавистью сердца, пока сам он пылает жаждой мести, поведет кутригуров за Широкую реку, а уж, как поведет, поступит так, чтобы не только земля, небо пылало огнем. Кметы отойдут там сердцем, а уйдут — вновь станут покорными и благосклонными к хану, готовыми слушать всякое, что сойдет с уст, повеление.
С чего начнет? Созовет всех и покажет кобылицу, на которой вернулась Каломель, или утаит ее возвращение до поры до времени, ограничится тем, что скажет: «Я исполнил вашу волю, пора мою выполнить»? Пожалуй, так: сперва позовет всех в поход и утешит местью, а потом, как утешатся и будут чувствительны к чужой беде, приведет их на место, где похоронил свою жену, и скажет им: «Если же Каломель и мертвой вернулась к нам, она не виновата. Слышишь, род мой любимый, воздай должное ей хоть после смерти, если не сумел воздать при жизни»: Гонцы его не медлили гнать лошадей в степь, и кметы тоже не замедлили откликнуться на клич хана. Прибыли с мужами, отроками, даже старцев прихватили, — всех, кого еще мог выделить род, кто был способен отомстить за совершенные обиды роду. Видя это, Заверган не стал уединяться с кметями и советоваться-увещевать кметей. Выехал в сопровождении начальных мужей, заранее умолкли сразу рати, и обратился к ним с речью:
— Кутригуры! Вольные сыны вольной степи! К вам будет мое слово. Все вы знаете, какой славой покрыли себя наши воины за Дунаем и какую пользу имели бы с того, если бы не злые соседи. Не только богатую добычу, сытую землю получили бы, ту, что открыла бы нам путь в царство изобилия и благодати. Но, увы, случилось непредвиденное: утигуры воспользовались отсутствием храбрых из нас и вломились, как коварные тати, в нашу землю. Ушли за дымом стойбища, упали мертвыми или взяты в позорный плен родичи ваши, не стало истоков достатка в кутригурских родах — табунов лошадей, стад коров, стад овец. Нас оставили голыми и голодными, кутригуры, нанесли непоправимый урон! Деды и прадеды такого не прощали. Никому и никогда! Что скажете вы, потомки их? Склоните перед бедствиями головы и будете ждать удобного случая или соберетесь с силой и поквитаетесь с татями, именуемыми утигурами?
— Чего будем ждать? Нет! Пока горячие раны, пока горит жаждой мести кровь, веди, хан, на утигуров. Наказание и смерть им! Наказание и смерть!
— Сейчас самое время! — силился перекричать тысячи. — В степях давно окотились и успели попастись на приволье овцы, растелились коровы, ожеребились кобылицы, их, утигурские, и те, что взяли у нас. Созрела и засеяна утигурами нива. Поэтому и говорю: самое время. Стада овец, табуны сгоним до Широкой реки и переправим на свою сторону, поля и стойбища пустим за дымом. Удобней случая отомстить не будет. А сила у нас есть, жажды мести родам кутригурским, думаю, не надо занимать.
— Да, так! Веди, хан, на утигуров, и пусть торжествует месть!
— Пусть торжествует месть!
Они сдержали данное хану слово. Шли, как и за Дунай, десятью тысячами, хотя переправлялись и не вместе — в трех местах. А уж как переправились через Широкую реку, разбились на сотни и пошли рядами по всей Утигурии. Жгли, как обещали, поля, жгли и стойбища, захватывали отары овец, табуны лошадей, стада коров и гнали к Широкой реке. Не было, конечно, пощады и утигурам, особенно тем, которые попадали под руку первыми. Рубили головы и приговаривали: «Это за наши раны, это за нашу кровь!» Набросали более молодым арканы на шеи и снова приговаривали: «Будете, подлые предатели, рабами, если не захотели быть родичами и добрыми соседями».
Тем, что стояли стойбищами над Широкой рекой или пасли стада коров у реки, досталось больше, но, все же, досталось не всем. На это они, утигуры, и жили на рубежах, чтобы знать, как действовать, когда вторгаются тати, а когда — нацелены на поголовное истребление супостаты. Поскакали гонцы в свои, поскакали и в соседние стойбища, а из соседних — еще в соседние; стойбища снимались, с чем могли сняться, и бежали в степь, дождались ночи и издали видели по степи: жгли огонь на башнях, палили прошлогоднее или позапрошлогоднее сено, все, что поддавалось огню. И кутригуры тем самым напоминали о себе. Костры их кары-мести шли не только по земле, достигали неба и говорили тем на кого не посягнули еще: идет страшная расплата-погибель. Так и случилось то, что не раз уже было. Единый до сих пор род без чьего либо понуждения делился на два: те, которые могли держать в руках мечи и луки, собирались в десятки, а десятки — в сотни и спешили навстречу незваным соседям, которые стали отныне супостатами, те, которые могли только управлять лошадьми и давать среди родичей какой-никакой строй, отходили к Белой реке и сразу же, не дожидаясь чьего-либо согласия, переправлялись за реку. Потому что знали: если супостат вторгается в их землю с захода солнца, далее западного берега реки Белой не пойдет, если с восхода солнца — дальше восточного берега не пойдет. На противоположной стороне уже стоял хан с воинами, а у хана с супостатом будет не тот разговор, что с испуганными стойбищанами, даже если они объединены в сотни и стоят между убегающими родичами и супостатом с чужого края, как прикрытие. Случалось, конечно, всякое. Стойбищ между Белой и Широкой рекой вон сколько. Одни вводили в заблуждение кутригуров и достигали спасительного берега, другим кутригуры пересекали к нему путь, и тогда никто не мог встать на помощь. Днем носились по степи всадники — в один, во второй и третий конец, останавливались на минуту у извилины или могилы, присматривались к окрестности и снова гнали, как безумные, лошадей, настигали беглецов или рубились с прикрытием, ночью горело все, что брал огонь. Наказанная, как и те, что ждали кары, земля довольно-таки ощутимо чувствовала ее на себе и взывала к небу о помощи. Там ревом — непоеный или недоенный скот, там — криком умирающих или тех, что скрестили мечи не на жизнь — на смерть.
Хан Сандил — муж пожилой и воин более опытный, чем Заверган. Не ужасался, слыша крики напуганных, и не отчаивался, слыша отчаявшихся. Одно знал: спрашивал всякого, кто прибыл из-за Белой реки, где кутригуры, сколько кутригуров, что делают с их родами и их скотом те, кто хозяйничает уже на разоренной земле, и кто — брошены в передние ряды, и тут же звал кметов, стоявших во главе тысяч, и приказывал, куда кому отправляться, что делать отправлявшимся.
Кто понимал в ратном деле, тому нетрудно было наблюдать: хан знает, что делает. Пусть немного там, за Белой рекой, сотен, пусть рассеяны они, все же способны ощутимо потрепать супостата и этим сбить с толку. А сбитого с толку Завергана легче заманить в ловушку и накрыть в ловушке. На что он надеется, этот задорный зятек? На те недобитые тысячи, которые привел из-за Дуная? Видит Небо, совсем потерял разум от злости. Но, у него же, Сандила, чуть ли не вдвое больше их! Должен бы знать, прежде чем идти на утигуров, должен знать, хлопец, что утигуры не одиноки. На их стороне Византия, а с кем Византия, с тем и соседние обры. Все предусмотрено, Заверган, на все есть договоренность с той же Византией, именем императора византийского. Достаточно обратиться с челобитной — и обры будут тут как тут. Но он, Сандил, не уповает на чью-то помощь, он и сам справится с кутригурами. А справится и приберет к рукам — иначе и заговорит с ними, своими хитроумными соседями.
— Хан! — объявился один, объявился и второй гонец. — Кутригуры, которые держали путь на верхние истоки нашей реки, круто свернули на юг, похоже, идут на соединение с самим Заверганом.
— А те, что шли ближе к морю, где?
— Передние сотни вышли на Овечий Брод, похоже, будто ждут всех остальных.
Хан радостно покачивает головой.
— Минавр! — зовет одного из мужей. — Бери свою тысячу и не дай тем, что выйдут к Овечьему Броду, перейти Белую. Когда захотят соединиться с Заверганом, тоже встань на пути и не пускай к Завергану.
— Всего лишь тысячу даешь, батя?
— Там есть уже сотни, возьми их под свою руку, как и тех, что переправятся с противоположного берега или с бьющимися неподалеку от Брода на противоположном берегу. С ними, думаю, справишься с обязанностью, которую возлагаю на тебя.
Подумал, решаясь или взвешивая что-то в мыслях, и уже спустя добавил, обращаясь к другому мужу:
— Те две-три тысячи, что идут с севера, поручаю тебе, Благой. Бери тридцать сотен всадников, переправляйся через Белую и сделай все, чтобы остановить их или разгромить — это уже как получится. Одного не позволяю — дать им хоть какую-то возможность объединиться с ханом кутригуров. Ну, а хана я возьму на себя.
… Ржали пришпоренные или испуганные сечей кони, звенели, высекая искры, мечи, пусть иногда, все же слышались ревностные гехканья тех, которые сдабривали удары меча словом. Неслышно было только крика убитых и пораженных в сечи. Одни не успевали уронить его, другие бессильны были перекричать шум битвы, особенно голоса угроз и проклятий, на них не скупились как утигуры, так и кутригуры. Ненависть шла на ненависть, гнев — на гнев. И не было места для удержу, как не было его и для пощады. Потому сошлись не на жизнь — на смерть. Сердца кутригуров жаждали мести за совершенное надругательство, утигуров же допекала дерзость кутригуров, казалось, поверженных уже, и поверженных в прах. Так и сцепились и закружились в громадной, чуть приметной глазу, котловине между Широкой и Белой рекой, а сцепившись, не опускали уже мечей и не жалели стрел. Яростно налетали друг на друга, как и сотня на сотню, звенели мечами о мечи, падали, убитые или пораненные, коням под ноги, вырывались из круговерти уцелевшие, и снова все завертелось.
— Смерть продажным и конокрадам! — кричал кто-то из Завергановых тысяч, собрав вокруг себя рассеянных сечей воинов, вел их туда, где видел, что труднее его родичам — кутригурам.
— Смерть татям-убийцам! — подхватывал его клич другой, и там, где он слышался, усиливался звон мечей, теснее становились кутригурские ряды, не просто напирали — мощно вламывались в утигурские и заставляли их отступать или расступаться.
Котловина гуще и гуще покрывалась трупами, и лошадям все тяжелее и тяжелее повиноваться воле живых и не наступать на убитых. И все же они умудрялись делать это. И перли, что было мочи, вперед — перескакивали, и становились, сдерживаемые, на дыбы и выгарцовывали на двоих — не касаясь, и вертелись, понукаемые удилами и уколотые шпорами, в поединке — обходили. Храпели только и настораживали уши, бросали во все стороны пеной и ржали так надрывно и сильно, что у того, кто заносил над ними меч, вздрагивала рука и оказывала супостату возможность выиграть вожделенный миг.
Сандил не становился, подобно Завергану, во главе тысяч и не шел на битву вместе с тысячами. Восседал в седле и следил за битвой, которая бурлила в котловине. Ибо не терял веры, ибо был уверен: победа рано, или поздно будет на его стороне. Что те тысячи, которые должны были подойти в решающий момент к Завергану и встать на помощь Завергану, все-таки не подойдут: ибо они заслонили путь, и надежно, а под рукой у него, хана Сандила, чуть ли не вдвое больше воинов, чем у Завергана. Одно смущало, собственно, не так смущало, как вызывало нетерпение: сеча идет с самого утра, а победы нет и нет. Почему так и долго ли это продлится?
— Скачи на поле боя, — обратился к первому, кто оказался под рукой, — и узнай, как долго они позволят кутригурам топтать нашу землю? Не пора ли им податься прочь?
Первый гонец вернулся и сказал:
— Терпение, достойный. Еще немного — и побегут. Второй был более сдержан:
— Большую ярость имеют на нас кутригуры, так прут, как звери, или же стоят насмерть.
«А вы?» — хотел крикнуть Сандил, но его предупредили:
— Хан Заверган напоминал своим на поле боя: «Кутригур! Если ты не убил трех утигуров, считай, что ты не отомстил за кровь и слезы кровных». Они и стараются. Наших, хан, вдвое, если не втрое ложится больше, чем их.
«Так? — похолодел Сандил. — Ну, погодите же». Он повернулся, чтобы сказать то, что задумал, исполнителям своей воли, и замечает вдруг: на северные рубежи котловины, где бились его с Заверганом силы, выскочили всадники. Схватились и остановились почему-то, присматриваются к потасовке, которая происходила долом.
«Благой? — воспрянул духом Сандил. — О, радость! Неужели успел справиться с кутригурами? Впрочем, к чему эти сомнения?»
— Утигуры! — повернулся к стоявшим позади. — Нам пришла помощь. Кметь Благой разгромил татей палящих стойбища в северных землях, и стоит он, ждет нашего повеления. Кличьте тысячи верных и вперед, на кутригуров. Добыча ваша и вся Кутригурия с победой ваша!
Сандил обнажил, наконец, меч и пошел в передних рядах. Это взбодрило утигуров, придало им ратной смелости.
— Хан с нами, — кричали, — и Небо за нас! Слышали, Благой тоже подошел. Смерть свинопасам! Наказание и смерть!
Бились и не оглядывались, пока кто-то из утигуров не заметил и не крикнул крайним, а те — в вихрящуюся круговерть битвы:
— Обры! Это не Благой, то обры обступают нас! Разят всех подряд, утигуров и кутригуров!
Соединенные недавно смертельными узами супостаты раскатились, как испуганные волком стада, и скучились особняком, а скучившись, силятся сдержать обров, наседавших со всех сторон и, вероятно, не одной тысячей.
— Круговая порука! — слышен громкий голос кутригурского хана. — Уходите на закат и защищайтесь со всех сторон!
Мужам, как воинам кутригурских родов, видно, не впервые оказываться в такой, как эта, ловушке. Пробивали себе путь к Широкой реке, однако не забывали и о тех, кто наседал на них со всех сторон. Словно сбитая воедино лавина, катились котловиной и не позволяли супостатам разъединить их.
Куда делись утигуры, не оглядывались. Только тогда уже, как обры второй раз и надежно закрыли им путь в свою землю и, наконец, выехали вперед и посоветовали не лить напрасно крови, они остановились и увидели: утигуры удостоены той же чести.
— Мы шли не к обрам! — встал перед посланцами из супротивных рядов Заверган. — Чего им от нас надо?
— Если ты и есть хан кутригуров, — ответили ему, — иди к нашему правителю, он скажет, что надо.
— Хан не пойдет, — поспешили возразить те из кметей, которые были при Завергане. — На разговор, если он необходим и неизбежен, может пойти кто-то из его мужей, таких же ведающих и надежных, как и хан.
Обры не разозлились на это.
— Жаль, если так, — сказали рассудительно. — Баян предпочел бы иметь беседу только с ханом. Если есть страх и недоверие — добавили после некоторого молчания, — пришлем заложников, тоже мужей ведающих.
И сомневались, и досадовали, и гневались, не зная на кого, когда остались без свидетелей, а что-то отраднее, нежели то, что велели им, придумать не могли. Обров, сами видели, тысячи и тысячи, прорваться сквозь их ряды, нечего и надеяться. А если так, другого выхода нет: не кому-то другому, Завергану придется идти на зов Баяна и встать перед ханом Баяном.
Пошел не один, в сопровождении двух кметей и четырех отроков. Да идти пришлось не какое-нибудь поприще, — чуть не все десять преодолели, пока добрались до палатки хана Баяна. Однако не это удивляло и возмущало всех: когда приблизились и остановились, возле палатки стоял и ждал приглашения правителя обров, хан Сандил.
— Старый шакал! — стиснул зубы хан кутригуров. — Что ты наделал? Какую узду накинул своей татьбой на роды наши!
Сандил взглянул исподлобья, видно, собирался ответить Завергану должным образом, и не успел собраться с мыслями, из шатра вышел тот, кому велено было передать правителям враждующих соседей, чтобы заходили уже и становились перед глазами повелителя великого племени аваров, именуемого в степях антского приморья, обрами.
Пришлось перенести объяснение между собой на удобное время.
Хан не один был в палатке. По правую руку от него сидели три мужа, по левую — жены (также три), без сомнения — жены самого Баяна. Другие два мужа ютились у ног хана и значительно ниже, чем восседал хан и его сторонники.
Как убедились позже, это были толмачи.
Годами Баян был не намного старше Завергана. С виду, хоть и сурового аж слишком, но ему можно дать не больше тридцати. Однако муж при теле, как и при силе, конечно. По телосложению его, по длинным и толстым рукам, не трудно убедиться: когда поднимется, достигнет чуть ли не самого верха в палатке.
Делает вид только, что гневается, на самом деле вон какой довольный. Поэтому и вырядился, вероятно, в праздничное, поэтому и волосы заплел в новые ленты. Как же, так легко, без малейших потерь и усилий покорил две рати, послушными поставил перед собой правителей двух племен. Двух и одним заходом!
Что скажет, когда заговорит?
— Хану племени утигуров, как и хану племени кутригуров, — услышали, наконец, его голос, — не приходится, слишком, сердиться на меня и мои турмы.
Подождал, пока толмачи вложили в уши обоих ханов сказанное, и уже потом добавил:
— Легионы мои вынуждены были вмешаться в битву между вами, ибо видели: вы не разойдетесь, пока не истребите друг друга до конца. А это не нужно ни вам, ни женам и родам вашим, как не надо и той обязанности, которая возлагается на всех нас волей Неба.
Первый решился возразить Заверган.
— Мы не просили об этом хана, как и его турмы. У нас свои обиды на утигуров, и никакая другая обязанность не может заставить кутригурские роды забыть о них.
— Знаю. И все же надо забыть.
— Утигуры нарушили обычай предков: будучи нашими кровными и имея договор на мир и согласие, воспользовались отсутствием кутригурских воинов и пошли в их землю с татьбой, пролили кровь наших родов, связали беззащитных и отвели их на сарацинские торги. За такое расплачиваются кровью и только кровью!
— За все вместе хан Сандил расплатится золотом — тем, что взял с ромеев за удар по своим сродникам в спину и тем, что выручил на торгах по распродаже тех же сородичей.
Сандил вытаращил от удивления или от страха глаза, вероятно, намеревался возражать, и в этот момент взревел, как раненный бык, Заверган и лишенный брони, бросился на хана утигуров с голыми руками.
— Проклятый шакал! Задушу, как полоза!
— Стой! — Баян поднял руку, и этого было достаточно, чтобы на хана кутригуров бросилось сразу четыре обрина. А с четырьмя даже Завергану, молодому и сильному, невозможно было справиться: — Усните себе: отныне вы мои данники. За преступления и проступки чьи-то наказываю только я, за то, что буду защищать вас от меча и надругательства других, вы будете платить дань. Если согласны на это, кладите к ногам покорность и будьте свободны, если нет, идите к своим воинам и готовьте их к сече. Я и мои легионы будем брать это право мечом.
Ханы стояли молчаливые и понурые. О том, чтобы собрать сейчас воинов и организовать их в силу, способную биться с обрами, тем более сообща с соседями, нечего и думать. А в одиночку ни утигурам, ни кутригурам не одолеть обров.
Рассудительным, как и подобает старшему, оказался хан Сандил. Сделал, осилив немощь, шаг-другой вперед и уткнулся Баяну в ноги. Что-то бормотал себе под нос, а Заверган тупо смотрел на это и отмалчивался.
— Я тогда только явлю смирение, — поднял, наконец, на Баяна глаза, — когда узнаю, сколько золота возьму с хана утигуров.
— Треть того, что взял от ромеев — тридцать тысяч золотых солидов. Еще тридцать пойдет на наш стол, остальное — ему. Ну, а сколько хан Сандил выручил за распродажу родичей твоих, он сам, думаю, скажет.
В конце этого лета, на большом собрании начальных мужей всех трех племен хан Сандил передал Завергану все, что принадлежало ему и его племени, как наказание за татьбу, а ранней осенью обры перешли через Широкую реку и затопили кутригурскую землю как по одну, так и по другую сторону Онгула повозками своими, лошадями, стадами коров, овец. Хоть как-то успокоенный взысканной с утигуров дани, народ удивился этому чуду и поспешил прибегнуть к своему хану: как понимать это нашествие, надолго ли это?
Заверган сам толком не знал, как надолго, но, все же, старался успокоить рода: пусть потеснятся на время. Обры идут за Дунай. Когда починят с антами и обеспечат надежные переправы, к зиме оставят их землю. Наконец, кутригурам самим следует подумать, оставаться или не оставаться в ней. Давно ибо стремились сесть на задунайских землях. Это ли не благоприятная возможность. Вместе с обрами, и перейдут эту полноводную реку, и сядут за рекой. После, такого случая может и не быть.
— После — да, однако, есть ли необходимость уповать на эту? — кметь, что подвергал сомнению намерения Завергана, не прятался за других, выступил вперед и стал ждать, что скажет хан.
— Говорю же, давно стремились к этому.
— Стремились тогда, когда были свободным, никому не подвластным племенем. А какая есть необходимость идти за Дунай сейчас, вместе с обрами? Чтобы быть конюхами у них?
Заверган не сразу нашелся, что сказать. «И это правда, — думал про себя. — Но есть ли необходимость оглашать ее при всех?»
— Я не неволю вас, — старался быть и угодным кметям, и не очень душевным, — не говорю: пойдем — и все. Однако раз такое желание было и сейчас, знаю, есть, почему бы не подумать и не решиться подумавши.
Кметы заспорили. Одни говорили: только бы пойти и сесть, там увидят, кто у кого конюхом будет, другие размахивали кулаками и кричали: нет и нет! Это удобный случай оторваться от обров. Не воспользоваться им — глупость и только.
Заверган только улыбался, слыша это.
«Пусть поспорят, — не стал сдерживать. — Пусть умом дойдут, как быть. То, что произойдет в эту осень, может совершенно по-другому решить судьбу кутригуров».
И он не ошибся. Обры не остались между Широкой рекой и Онгулом, пошли дальше Онгула и остановились лишь перед Днестром и лиманом. Тем не менее, они не забыли, что кутригуры и утигуры — их конюхи. Как только в степи спал зной, а солнце заметнее и заметнее стало клониться к небосводу, каган пригласил на Куяльник, где стояла теперь его великоханская палатка, всех видных мужей и среди них хана Завергана и хана Сандила.
— Император Юстиниан, — сказал он не без удовольствия, — милостиво приглашает всех нас, аваров, утигуров и кутригуров, сесть в его землях и стать второй Длинной стеной против славян — как антов, так и склавинов. Хотел бы услышать от своих мужей, от ханов утигуров и кутригуров, как относятся они к этому, согласятся на приглашение императора сами и согласятся ли их рода?
Обры заметно оживились, видно, они ждали этого приглашения, как переселение в ромейские земли.
— Император лишь поселяет нас у себя, — спросили, — а будет ли платить нам за сторожевую службу на рубежах?
— А как же, будет и платить.
— Сколько?
— Сказал, не обидит, — слукавил Баян, явно не желая называть при утигурах и кутригурах определенную императором сумму.
Сандил, как самый опытный, понял это и решился сказать свое слово.
— Хан утигуров должен сперва поговорить с родами своими. Как скажут рода, так и будет.
— Я тоже хочу поговорить, — не стал медлить с речью-ответом и Заверган, и сразу же передумал и добавил: — Хотя почти уверен: кутригуры согласятся на переселение. Они давно облюбовали себе там землю-кормилицу и предпочитают сесть на нее.
Баян довольно кивнул.
— Земля там богата. Я так мыслю: именно там, за Дунаем, мы найдем, наконец, себе пристанище и сядем не на год — на века.
Он расщедрился на слова, и, может, как никогда прежде. Каган сказал, где сядут, перейдя Дунай, какие выгоды получат от этого, какие — от службы в богатой Византии, а Заверган слушал эти речи и про себя думал: «Знаем, какие щедрые бывают на обещания те, кому позарез нужны чьи-то мечи. Посмотрим, как споет ромейский император, когда придет время расплачиваться за пролитую на его рубежах кровь».
Про себя хан Кутригурии так решил: сейчас будет соглашаться с Баяном, будет изображать, будто покорный ему, а дойдет до переселения, иначе сделает. Разве только обрам разрешено быть хитрыми змеями? Кутригуры тоже способны на это. А так, может, и способнее, чем обры.
Сновали вперед мысли, тешил себя ими, пока Баян не заговорил о другом и не оборвал их внезапно.
— Отныне, — сказал, — и, может, навеки злейшими врагами нашими будут славяне, и прежде анты. Они могут встать нам на пути, когда будем идти за Дунай, и уж наверняка не захотят мириться с нами, когда мы сядем за Дунаем. Заметьте, не кто-то другой — мы пересечем им путь в благодатную Мезию и в еще более благодатную Фракию. Земли те будут яблоком раздора между нами, таким видимо существенным, что о каком-то примирении и думать нечего. Поэтому повелеваю: поход свой за Дунай начнем с нанесения ощутимого удара по антам. Ты Сумбат, — обратился он к одному из главных своих мужей, — пойдешь вместе с ханом утигуров на уличей, ты Ател, объединишь лучшие из лучших турм, бери под руку турмы кутригуров и веди эту соединенную силу на тиверцев. Где-где, а в Подунавье анты должны быть разгромлены и отброшены от реки. Только это и позволит нам спокойно переправиться на противоположную сторону, а переправившись, еще быть сытыми.
Все храбрились, видно, сильно были уверены в победе и незаурядно довольны тому, что есть такая надежда: взять у антов все, что можно взять мечом и копьем, отделиться от них широкой, как море, рекой, и там, за рекой, чувствовать себя сытыми и довольными от сытости. Только Завергана не радовало обещание Баяна. Слышал, что говорил-повелевал, и не верил тому, что слышал. Неужели это действительно произойдет: он, гостил недавно у князя Волота, был так обласкан князем и вознагражден за обещание жить в мире и без зла, и дал вон какую возможность — сходить без всякого урона и любой преграды за Дунай, — неужели он поведет теперь тысячи на тиверцев и их князя? Это же самый, что ни на есть, позор, это, если хотите знать, наиподлейшая измена!
Лодьи стояли на берегу беспорядочно, точно так, как тогда, когда их выбрасывает на берег волна. Если бы не дым из хижины и не расстеленные на песке снасти, можно было бы подумать, что на рыбацкой стоянке тиверцев ни куколки.
— Эй! — зовет всадник. — Есть тут те, которые живут у моря и никому не желают горя?
От хижины, как и от ладей, ни словечка.
— Уснули или мор вас взял? — размышляет вслух тот, что подъехал.
Слез с жеребца и направился к рыбацкому жилью.
— Спрашиваю, есть ли кто? — заглянул в проем без дверей и, заметив, что все-таки пошевелился кто-то на ложе, сказал то, что только рыбакам известно: — Род славен трудом.
— И ратным подвигом — ответили из хижины. — Ты, Вуй?
— Я. А где же остальные, не вижу?
— Море не щедрое на дары. Отправились за ними в степь.
— Нашли время. Знаешь хоть, где они?
— А как же.
— Так садись на моего жеребца и скачи к ним. Скажи: Перун заволакивает небо облаками, обещает дождливую ночь.
Те, которые ловили на пади гусей, не замедлили вернуться к своему жилью на побережье, ибо то, что передал им Вуй, обещало не вольготность — темень и молнии.
— Это точно? — спросили. — Или и на этот раз только похваляются?
— Более точно. Аварский хан повелел одному из своих татей-предводителей идти с кутригурами на Тиверию, второму из утигуров — на уличей. Те, другие, говорят, ударят от порогов, потому что так предпочитает утигурский хан.
Рыбаки быстро снабдили одну из трех ладей и подняли на ней парус.
— Дует сильно, — сказали тем, что отправились к родным берегам. — Воспользуйтесь этим и сегодня уже постарайтесь быть в Белгороде.
— А как же.
Рыбаки сдержали слово. Сразу же при их появлении в убежище из Белгорода выскочило несколько всадников, и погнали вдоль лимана на север — одни в Тиверскую, другие в Уличскую землю — с тревожной вестью: обры идут.
И пошла, гулять весть от жилища к жилищу, от селения до селения. Тиверцы только напуганы были, обрами, а уличи и знали уже их, особенно тех, что сидели ближе к Днепру и соседствовали с обрами. Шли в поле и оглядывались, нет ли их в оврагах и буераках, ложились спать — прислушивались, не крадутся ли, прикрываясь темнотой, спали и тех же обров видели. Так как они же часто посещали их. И в передлетье, и среди лета. Теперь надо же: турмами идут. Боженьки! В такое то время и в такой час. Ведь поселянин же только собрал на ниве зерно, перевез его в овины и начал молотьбу. Что сделает с ним и куда денет его, когда идут обры? Община велит мужам садиться на коней и ехать на рубежи, старейшины велят женам да ихним детям брать с собой все, что можно взять, и отправляться в дальние, а в дальних — в самые глухие уголки земли. Что же будет с хлебом, хижиной, всем, что покидают в хижине и на подворье? Неужели возьмется огнем и пойдет за дымом? Ой, Боженьки! То же будет погибель для всех. Где тогда будем жить и с чем жить? А оставаться и защищать добро свое тоже не приходится. Разве от таких, как обры, оборонишься? Разве такой силой, какую имеют роды, можно защититься? Единственная надежда на ноги и на темные леса подальше от накатанных путей, а тут, в домах и во дворах, — на счастливый случай. Как ни много тех обров и утигуров, не все селения разорят, кое-где и останутся славянские дома неограбленными, а хлеб — пригодный для молотьбы.
— Не ходите проторенными путями, — поучает старик, — обходите их, дети. А нельзя будет обойти, прислушайтесь к матери-земле. Она кормилица, и там не оставит вас на произвол судьбы, заранее даст знать, есть погоня или нет.
— А вы, дедушка?
— Я сохраню дом. Куда мне в мои годы?
И уговаривают, и плачут, уговаривая, — напрасно. Разве помогут уговоры, когда это правда: куда ему в его годы?
Пока сидят по своим жилищам, будто мало его, народа крестьянского. А пошел, ой, нет тому движению человеческому ни конца, ни края. Одни бегут от рубежей, куда вот-вот придет супостат, другие идут при полном вооружении на рубежи, чтобы защищать их или быть видоками княжескими, чтобы давать тысяцким вести о приближении супостата. Ибо когда идет беда, то никому не хочется стать жертвой в круговороте, что ее именуют чужбинным вторжением.
Князья антские не менее встревожены тем, что творится на рубежах их земли, чем поселяне. Потому что творится неутешное, то, чего нельзя было ожидать в настоящий момент. Вон сколько лет живут в мире и согласии с Византией, заключили договор и придерживаются договора — не ходят через Дунай, не топчут лошади друг другу землю. Они анты, говорят, что и дальше так будет. А ромеи, значит, не верят, что так будет, обров зовут и сажают не где-нибудь, а напротив антов — в Скифии. Так напуганы вторжением склавинов, уверены, если пойдут через Дунай еще и анты, не выстоять им в землях между Дунаем и Теплым морем, или кто-то оговорил антов перед ромеями?
Было о чем беспокоиться, услышав вести с рубежей. Может это, правда, что обры идут в ромейские земли по доброй воле императора. Но почему они прокладывают себе путь через Антию мечом и копьем? Из собственных побуждений или по повелению императора? Разве нельзя было договориться и уйти за Дунай мирно? Почему, наконец, целятся на Задунавье, а турмы направили не только на Днестр, но и в земли уличей?
Тревога ускоряла время и гнала гонцов землями Тиверии, Уличи, на далекие Волынь и Искоростень, на Киев. Не разминулась они и с теми, что были известны среди росов и уличей, как беглецы из Тиверии, а то и просто беглецы, как именовали некоторые соседи. Прозвище это сначала возмущало отселенцев — это с какой же стати они беглецы? Но со временем привыкли к этому и угомонились. Полян и росов тоже не делят на одних и других. Уличи и тиверцы именуют их росами, а дулебы еще иначе — русами. Разве суть в имени? Важно другое: их, беглецов, не совсем обошла судьба, имеют землю-кормилицу и уютный приют среди своего славянского народа. Хотя, именно, переселение и первое время после переселения не всегда есть желание вспоминать. Да, нелегко далось им это переселение, как и всем, имеющим обжитые за полтора десятка лет земли. До конца дней своих будут помнить: были времена, когда хотелось заснуть и не проснуться.
Это только за годы грезилось: раз уж пошли с земли, должны отыскать еще лучшую — такую, что будет и кормилицей, и мироносицей. Чем ближе было к зиме, тем ненадежнее становились грезы. Долго, слишком долго и упорно преодолевали беспутье, лежавшее между нижней Тиверией и Росью, а пришли в Полянскую землю, собственно, на ее рубежи по Роси, пришлось остановиться и выпасать скот, пока князья переговорят и поразмыслят, как быть с отселенцами: идти дальше или здесь уже остановятся. Прошел день и еще день в этих размышлениях и переговорах, пришла пора, сказать всем: если не остановитесь и не позаботитесь о жилье, не заготовите сена лошадям, всей другой скотине, что имеете при себе, можете и сами погибнуть, и скот погубить. И поляне не советуют идти к радимичам, тем более на Ильмень.
— Пока дойдете, — говорили, — выпадут передзимние дожди, разольются реки, и воды их могут пересечь вам путь на Ильмень. А если и не пересекут, то задержат до белых мух. Где укроетесь от них, если на Ильмене не окажется убежищ? Заметьте, вас вон сколько, а скота с вами еще больше.
— Что даст нам Киев, поляне пороские, если сядем на рубежах их земли? Будет ли чем перезимовать, и где будет перезимовывать?
— На все, что хотели бы, уповать не приходится, — была отповедь тем, кого князь Острозор послал на разговор с отселенцами. — Однако и на произвол судьбы не оставим. Первое, что обещал князь Киева — дать землю, от которой будете иметь после добрый достаток. А еще обещает прислать в помощь вам поселян своих и возложит на них обязанность построить к зиме вместе с отселенцами хоть несколько пригодных для зимовки и обороны городищ. Остальные люди ваши пойдут на зимовку, как и на прокорм, по селениям Полянским. На это также будет повеление князя.
Богданка тянуло спросить, где будет земля, которую обещает князь отселенцам. Впрочем, не хотел выглядеть слишком заинтересованным.
— За это большое спасибо князю от всех нас, — зашел издалека. — Правда говоря, чего-то другого мы и не желаем. Одно хотим знать: какую повинность возлагает на нас князь за эту щедрость?
— Ту, что и на всех поселян своих: обрабатывать землю, жить на земле и защищать ее, когда посягнет супостат с чужого края.
— Ну, а земля, которой вознаграждаете нас, где она?
— В Заросье.
Богданко то ли не верил, то ли не мог понять, где это, и молчал дольше, чем прилично было.
— Там, где и сейчас мы?
— До некоторой степени. Если точнее, между росами и уличами. Будете по соседству с нами и недалеко от родичей своих тиверцев. Когда возникнет необходимость в помощи, за несколько переходов будете на Днестре.
Лучшего, казалось, и желать нечего. Прежде, сколько думали о поселении в земле Полянский, столько и страдали: если и окажут такую милость, то поселят не иначе как за Днепром, ближе к степнякам-асийцам, а скорби-беды, подстерегают всякого, кто решится быть им соседом. А князь Острозор, он, как рассудил: не выдвигает их, как щит свой на восток, поселяет между росами и уличами и, вместе с тем, не так уж далеко от Тиверии.
— А что скажут уличи и те росы, — обратился к посланцам княжой воли, — которые, пусть и редко, все же сидят на этой земле?
— Это беглый люд. Да и сколько его? Раз жить меж вами, то придется и повиноваться вам.
На том остановились, но тем не исчерпали своей беды. Князь Богданко — а он так и остался князем для отселенцев — начал с того, что объехал с предводителями тысяч подаренную Киевом землю и определил места для застройки: прежде всего — княжеского детинца, что будет началом стольного города, затем — городищ и сторожевых башен.
— Делю всю пущу, — сказал потом, — на десять вервей и посылаю в каждую из них по тысяче отроков и тысяче отроковиц. Кому какая выпадет, определит жребий. А уже, как определит, пойдете каждый в свою вервь и соорудите городище для верви. Обо всем остальном позаботимся, обживая пущу.
Они и пошли, движимые надеждами, и еще тем, что не одни идут, в помощь становятся ближайшие соседи из полян — росы. Но что они могли построить за короткое, как заячий хвост, передзимье? Единственное, что смогли, — возвели гридницы на месте будущих городищ, несколько теремов — для тысяцкого, сотенных, соорудили кое-какие укрытия для коров и лошадей. Далее последовали передзимние дожди, напомнил о себе морозко, и поселенцы с надроских окрестностей сказали им, переселенцам: «Достаточно. Больше не можем помогать вам. Свои дети и свой скот есть».
Оно вроде бы и так: зима вот-вот нагрянет. И все же, как им быть, бездомным?
То же сказали и тысяцкие, собрав всех на малое вече: что сделаем, друзья? В жилищах, что построили, может пересидеть зиму лишь половина. Слышали, не жить — пересидеть. Куда денем остальных? Пошлем на постой и прокорм к соседям в надроских окрестностях или положимся на то, что не все из нас будут сидеть, и будут греться у костра, и останемся вместе? Заметьте, пока одни будут отогреваться в гриднице, другие будут возиться возле скота, третьи будут добывать для себя и всех нас живность в лесу, стоять на страже. Пусть так и будет: зимовать будем в тесноте, зато вместе, или пойдем по чужим хижинам и на чужой хлеб?
Многим вспомнился тот момент, как неохотно шли росы на помощь, сколько было нареканий на князя своего за то, что насильно посылал их за Рось, поэтому многие заколебались: а не скажут то же, если не хуже, росы, когда попросимся к ним на постой! Ой, это же ведь какая мука, и какой стыд — идти и проситься! Это ведь не кто-нибудь — дети славянского рода, а у славян издавна было позором заглядывать в чужие руки, ждать от кого-то милости.
— Не посылай нас, тысяцкий! — первые почувствовали беду и отозвались отроковицы. — Что будет, то будет, зато будем среди своих. Молодые мы и сильные, как-нибудь перебьемся зиму.
Князь и тысяцкие не сразу согласились на это, но пришлось. Видели же: пока переселялись и терпели вместе муку на нехоженых путях, многие из отроков выбрали себе суженую, а отроковицы суженых. Как теперь разъединить таких? На дыбы встанут, если насильно, и кто знает, покорятся ли. Сказать, пусть идут парно? А кто будет ходить за скотом, добывать живность в пущах, топливо заготавливать и стоять на страже? Те, что остаются? Немалая обязанность ляжет на них, и не родится ли по зиме еще одна кутерьма. Тем, что вернутся из-за Роси, могут сказать: вашего нет здесь, вы просидели свое в полянских домах. Пусть, может быть, будет, как хотят. Когда загремит веригами морозко, а прятаться будет негде, и среди зимы будут сооружать кое-какие лачуги или будут ютиться между лошадями.
Всего натерпелись тогда. И ели впроголодь, и теснились так, что дух спирало от удушья, и спать нередко приходилось под небом, при одном лишь костре. Не раз и не два доходили до того, что готовы были уснуть и не проснуться. И все же, проснувшись, снова утверждались в мысли: хорошо сделали, что не пошли на постой и прокорм к чужим людям. Росы, как и уличи, все-таки искоса поглядывают на них. Как же, имели вон какой простор для охоты, теперь не имеют его, беглецы заняли. Не просто оговариваются, умышленно именуют так: не переселенцами или отселенцами — беглецами их нарекают, а те им выразительно говорят: тиверцы мы — напрасно, отвернулись и снова свое: «Когда-то было в Заросье пристанище и людям, и зверю, теперь, как объявились там беглецы, никому ничего нет». Пусть первое лето и первую зиму именовали так, где не бывало. Да и через два, через пять то же самое. А Пек вас покарал бы своей беспощадной карой. Вот увязли у них в зубах. Княжеские гонцы, когда едут, говорят уже: «Отправлюсь в беглецам» или: «Возвращаюсь от беглецов». Реку даже, по которой идут рубежи их земли со стороны уличей, именуют не иначе как Втикачка.
Тем из них, которые родились здесь и вырастают, может, и безразлично: беглецы так и беглецы. А всем старшим, которые знали себя тиверцами, нет-нет, да и заболит: почему так? Или они виноваты, убегая от голода? Разве то позорное было бегство?
Раны сердечные, как и раны телесные, даже заживая, оставляют рубцы. И все же они — только рубцы, не раны. Шли годы, все дальше удалялась во времени эта зимовка среди пущ, тем меньше ощутимой становилась. Да и могло ли быть иначе? Те, которые отправились из Тиверии отроками и отроковицами, стали мужами и женами, обзавелись домами, оживленно щебетливыми детьми. А у кого есть свой дом и свои дети, что те неприятности и что боли, тем более, что они зарубцевались и не донимают уже? Оттеснили лес от домов — и имели подворье, леса же расчистили под пашню — ниву, засеяли ее зеленью, кропили потом да и жили, пусть и медленно, все же поднялись на ноги. И так, у каждого завелся во дворе скот, захрюкала свинья, появились птицы. Ко всему и князь Полянский сдержал слова: на целых десять лет освободил их, беглецов, от дымного и земельного, если и взял что-то из их общины, то только то, что давал в свое время, чтобы перезимовали первую, затем и вторую зиму, чтобы было чем зазеленить подворье, засеять поле. Земля по Втикаче вон, какая плодоносная. Может, не так яро, как над Тиверью, все же щедро светило над ней солнце, Перун не забывал заволакивать небо облаками, поливать медоносными дождями. А где ярый небесный свет, где медоносные дожди, там щедрые урожаи, ожидаемая благодать. Пусть не именовали их славным именем отчей земли — синеокой Тиверией, зря. Зато он как встали они, преследуемые голодом изгнанники, на ноги, как вольготно чувствовали себя, не обремененные целых десять лет данью, не неся, вот уже шестнадцать лет, никаких ратных повинностей, кроме сторожевых. Воистину правду говорил князь Богданко: лучшая земля, которая дает возможность жить в мире и благодати.
Лето — щедрая пора для поселянина, а полетье — и подавно. Собрано и свезены в овины зерна, пора пахать и снова засевать ниву, а уже после того, как будет засеяна она рожью-пшеницей, возьмутся за цепы и молотили ими почти до Коляды. Но, то уже неспешная работа, если быть до конца искренним, это не есть уже работа — это сама радость. Потому что стучишь цепом — и воочию видишь, чем одарили тебя боги за пахотный твой труд, засыпаешь яровое зерно в большие корзины или подклети — и чувствуешь, какая теплынь рождается в сердце и какая радость-побуждение идет телом, передается семье, дому, а через дом — добрым духам, которые заселяют его. Или с той щедрой порой может сравниться какая-то другая? Или это не блаженство из блаженств? Ей-богу, что да. Ведь не хочешь лучшего, потому что удовлетворен вот по-сюдочки.
За шестнадцать лет, что прошли после отселения, так успокоились на территории новой земли, по правде говоря, и ждать уже перестали, что придет когда-то новая беда. А она все-таки нашла их и в отселенском Заросье, постучалась в дом и тем уже к сердцу каждого. Правду говорят, счастье, светлые и пригожие дни — лишь подарок человеку за все его муки-беды. Они — гости в доме, и гости очень званые. Гонца, что подъехал к Роси и стал спрашивать про брод, не замедлили приметить на противоположной стороне, а приметив, и заинтересовались, кто такой, чего ему надо у беглецов.
— От киевского князя я, а отправляюсь к вашему князю Богданке. Беда идет, люди: обры идут.
И пошло, и покатилось долами: от жилища к жилищу и от городища к городищу: обры идут!
— Неужели это правда? — не поверил Богданко.
— Были гонцы с Тиверии, от уличей, а вчера объявился нарочитый муж с Волыни. Сказали, больше, чем, правда. Одни турмы обров вместе с кутригурами идут на Днестр, в земли тиверцев, другие вместе с утигурами идут от днепровских порогов на селения и городища уличей.
— Долго грозились и все-таки пошли. Каким же будет повеление князя Острозора?
— Велит взять с собой три тысячи воинов и не позднее недели быть под городищем Звенигора. Там подождете князя с ратью и вместе с ним двинетесь навстречу обрам, идущих от порогов. Остальные, говорил князь, пусть сторожат рубежи земли со стороны уличей. «Почему не Тиверии?» — подумал Богданко, и сразу же и успокоил себя: разве и без объяснений не ясно? В помощь Тиверии пойдут дулебы, а в помощь уличам идет Киев и все, кто с Киевом.
— Передай князю: в назначенное им время буду со своими воинами под Звенигорой.
За гонцами дело не станет. Гонцы сразу и побыстрее поскачут по всем вервям и позовут кого надо. А тем временем князь на Втикачах должен позаботиться, чтобы собрались сотни, что под ним, подумать, кого из видных мужей возьмет с собой, кого оставит вместо себя. Поход есть поход, там не переиначишь, уже и сам во все концы не бросишься. Кого-то надо будет послать против одного супостата, кого — против другого. Но и здесь, на Втикачах, всякое может случиться. Обры — племя многочисленное и яростное. А с ними идут еще и кутригуры. Гляди, проникнут не проторенными путями и на Втикач и на Рось. Кто-то должен выйти против них, заслонить собой городища и людей, что в городищах. Это тоже весомая обязанность. На кого действительно возложит ее? Может на жену свою Зорину? Более, по правде говоря, и не на кого. Зорина не раз оставалась за своего мужа на Втикачах и мудростью и твердостью нрава уважение, и почет заслужила у поселян. Тогда, правда, он, князь, был недалеко. Позвала бы — и был бы тут, как тут. Оттуда, из поля боя, не позовет уже. Если что-то произойдет, самой надо будет принимать решение и становиться с супостатами на суд. В сечу, скажем, не она будет вести, поведут другие, хотя бы Бортник. А вот решение Зорина примет не хуже, чем Бортник, а то и лучше.
Вот она направляется уже к нему. Вероятно, узнала, что приезжал гонец из Киева, и успела проникнуться занесенной на Втикачи тревогой. Глаза явно в замешательстве. И удивление, и страх, и супружеская верность читалась в них. Как и на всем ее поистине солнцеликом лице.
— Богданко, неужели это правда?
— К сожалению, правда, жена моя. На этот раз не просто похваляются, идут обры. И не одни, соседей тоже ведут против нас.
— Ой! Что же будет с Тиверией и с нашими кровными в Тиверии? Кровавая десница обров упадет, прежде всего, на них.
Заглядывала в глаза и спрашивала, а спрашивая, ждала. И не хотел, бы, расстраивать и так слишком расстроенную и прекрасную в смущении, а что сделаешь?
— На нас тоже может упасть, Зоринка, их десница. Обры идут не только на Тиверию, на уличей тоже, увы, не так далеко отсюда — от порогов.
Аж вскинулась, испуганная и удивленная.
— Что же велел князь?
— Идти с ним на пороги.
Не скрывала удивления, не скрывала и страха, но, все же, видно было: заметно более убита печальными известиями, чем можно было ожидать от нее.
— А я подумала про себя, — вздохнула печально, — хоть беда поможет побывать в нашем Веселом Доле, узнать, как там мать, что с матерью. Если не я, то ты, думала, побываешь.
Подождал, пока поднимет опущенные в смятении глаза, и еще доверчивей заглянул в них.
— Наберись терпения, жена. И мужества тоже. Переборем это нашествие, настанет победа, повезу тебя и в нашу Тиверию, чтобы увидела хоть раз еще Веселый Дол и мать свою. О другом, другом надо беспокоиться: Втикачи, кроме тебя, не на кого оставить.
— Так трудно с мужами?
— И трудно тоже. Однако обращаю внимание, прежде всего, на другое: примечательно должно быть. Тебе в мое отсутствие больше, чем кому-либо, верят люди.
Не обрадовалась этим его словам, однако и не противоречила, выслушав его.
— Это не та беда, Богданко, что ее так легко и быстро можно переждать. Чувствую сердцем, не та.
Должен порадовать чем-то свою сладкую, такую хорошую и пригожую в расцвете лет. А чем порадует? Скажет, что она вон какая юная еще, в ее лета не годится печалиться? Впрочем, зато вон какое лето, у ее матери. Зоринка, может, и перебудет эту беду, да перебудет ли ее воеводиха Людомила? То, пожалуй, и печалит жену, как печалит и вина перед матерью. То же не шутки: пошла за ним против ее воли, бросила и без того убитую горем вдову на произвол судьбы. Все, кажется, имеет во Втикачах: землю-кормилицу, такую щедрую на отдачу, что остается только засевать ее и радоваться вознаграждению за свой труд, детей вон сколько — трех сынов-соколов и двух дочерей, имение, не говоря уже о том, что вознаграждена привольной жизнью, мужем, который является едва ли не самым наибольшим с детьми утешением и украшением в ее жизни. А то, что поступила так с матерью, не дает Зорине покоя. Может, если бы увиделась с ней, и выплакалась, и похвасталась, в каком согласии живет с мужем своим, как рада детям — может, тогда успокоилась бы и так часто не вспоминала бы Тиверию, своих кровных в ней. Но, увы, это ж, если бы увиделась. Знал бы, что это поможет, при гонце от князя Острозора изрек бы громогласно: «Я обещал своему народу мир и согласие. Не желаю идти на обров. Не пойду!» Да что сделаешь, когда заставляют нарушать данный когда-то обет. Еще несколько дней — и до стольного города на Втикачах донесется стремительный топот аварских и утигурских лошадей. Во всяком случае, может донестись.
Стольный город… Что с ним будет тогда? Не имеет же он крепких стен, ни других оборонительных сооружений. Так надолго оставался всего лишь княжеским детинцем, что ему уже и имя это дали — Детинец.
— Послезавтра, — сказал Зорине, — соберутся на месте под городом идущие со мной, и те, что остаются защищать землю на Втикачах, под твоим руководством. Будь готова, жена, взять их под свою руку и стать им предводителем.
Не раз уже убеждался князь Волот: как хорошо, что анты имеют среди соседей своих послухов. Что было бы и как повернулось бы, если бы те соседи объявились на рубежах Тиверской земли врасплох? Ей-богу, не то же самое, что при первом приходе Хильбудия. А предупрежденному вон как вольготнее. Давно разослал гонцов по башням и городищам, снарядил туда, где может быть трудно, отряды дружины, вот-вот соберет и выйдет против степных татей с ратью ополченцев.
Сторожевые башни вряд ли повредят переправе обров через Днестр. Объединиться они не смогут, а своя сила мала, чтобы навредить. Так и повелел им — сначала следить за передвижением обров, докладывать князю, сколько их, куда шествуют. Когда же пойдут через реку, навязать сечу, не дать переправиться беспрепятственно. Ну, а случится так, что переправятся, не увлекаться сечей с неравной силой, запереть ворота и защищать башни и гридницы до последнего.
И кутригуры и обры не такие, конечно, болваны, чтобы отправиться в чужую землю там, где их ждут. И выведают слабые места на Днестре, и приблизятся к тем местам незамеченные. Поэтому и тревожно у князя на сердце, потому ни себе, ни тем, кто выполняет его волю, не дает покоя. Шлет гонцов в один, шлет в другой, шлет и в третий конец и думает-размышляет, где может быть она, переправа его, супостата.
Произошло не худшее: первыми шли кутригуры и выбрали для переправы пологий берег ниже Закрутской башни. На нем было удобно встать всадникам, когда выйдут из реки, как выгодно и двинуться затем вглубь земли Тиверской, и это было долгожданное место, там супостатов ждали. Поэтому, когда зашевелилась на рассвете серая пелена противоположного берега, а вскоре последовали в Днестр ряды всадников, их встретили стрелами. Довольно часто и прицельно, ибо там, среди рядов, поднялась сумятица: слышались крики раненных, крики и угрозы испуганных. Но чуть ли не самый наибольший беспорядок в речном течении вносили лошади. Одни только ржали и бились в судорогах, другие, сгрудившись после чувствительного ужаленья, разворачивались, напирали на задних или кружились перед ними беспорядочно.
Кутригуры тоже надеялись на неожиданность: ушедших через Днестр вплавь, поддерживали стрелами лучники. Но что их стрелы, когда тиверцы сидели в тайниках — кто за деревом, кто за камнем, кто прикрывался матерью-землей. В то время, как кутригурские всадники все-таки добрались до тиверского берега и заставили защитников выйти из укрытия, встать у воды, чтобы не дать супостатам выйти из реки, их донимали стрелы, — и немало. Пока на них не обращали внимания, потому что видели: не до осторожности здесь. Кутригуры преодолевали Днестр в нескольких местах и везде — лава за лавой. А это малое утешение. Как ни трудно защищаться тиверцам, их все-таки мало; тем же, шедших из-за Днестра, не будет, казалось, конца-края, и кто знает, как повернулось бы, если бы не заколебались бы защитники котловины перед неравной силой, если бы кто-то из находчивых не подготовил степным татям ловушку, от которой у них полезли, от удивления, глаза на лоб и так и остались уже в безмолвном удивлении.
Пока сотня Закрутской башни защищала вместе с ополчением ближних селений тиверский берег, а гонцы гнали коней к князю и взывали о помощи, поселяне верхнего городища вязали спешно нарубленные на берегу бревна в плоты и держали их до определенного времени на привязи. Когда видаки, которым велено было следить за сечей в котловине, дали с башни знак: у наших трудности, тати вот-вот одолеют их, поселенцы обрубили топорами канаты и пустили плоты по течению — так, чтобы один шел ближе к тиверскому берегу, второй — далее, третий — еще дальше.
В вихре горячей сечи, тогда как одни держались из последних сил, другие напирали и видели: они вот-вот возьмут верх, на плоты не обратили внимания, вернее говоря, их не заметили. Только уже увидели и закричали не своим голосом, как эти безмолвные чудовища приблизились к кутригурским рядам, сильно и неумолимо двинулись на ряды. Кто-то старался избежать встречи с ними, добраться до тиверского или вернуться к уличскому берегу, кто-то норовил прикрыться жеребцом или встать на жеребца и с него броситься на плот, но безуспешно. Кара шла неумолимо, а сила и ловкость не всем стали пригодны. Прошло несколько мгновений — и плоты смяли, разбросали или накрыли собой кутригуров, накрыли и их лошадей. Те же, которые остались на одном и другом берегу, не имели уже возможности что-то сделать. Тиверцы, видя, что делает Днестр и плоты на Днестре с кутригурами, наоборот, воспряли духом и бросились на непрошеных «гостей».
— Слава! Слава! — кричали, что было силы. — Наш Днестр за нас. Он перехватил у кутригуров возможность! Вперед, витязи! За нами слава, за нами перехваченная возможность!
— Победа! — вторили приднестровские кручи, вторили сердца тиверцев, и жаждя, и надеясь на нее. Ибо кутригурам, стремившихся к тиверскому берегу, и ставшими теперь скудными остатками на берегу, было не до мысли о победе. Один разворачивал жеребца и, прикрываясь им от стрел, молил Небо, чтобы оно помогло добраться до противоположного берега живым и невредимым, другой поднимал руки и молча, а также вслух просил пощады. Те же, что топтались по другую сторону Днестра, заколебались, идти или не идти им на помощь. А пока колебались и думали, что можно сделать сейчас, подоспели отборные сотни княжеской дружины и положили конец их колебаниям. Конных тиверцев была тьма, все при полном ратном вооружении, и, может, именно поэтому казались такими, как знал их мир, как были наслышаны о них в мире: воистину антами.
Пока тиверская рать выходила на низовья Днестра и пыталась заслонить собой все возможные переправы, а ошеломленные неудачей обры и кутригуры ломали головы и пытались доискаться, где и как могут переправиться на противоположный берег, князь Добрит успел преодолеть неблизкий путь и оказаться со своими дулебами и двумя тысячами древлян под Черном.
— Как обры? — поинтересовался он у воеводы. Тот не медлил с ответом. Ибо знал от вестников, где сейчас обры и чего следует от них ожидать.
— Пленные, как и наши послухи, свидетельствуют: остановились пока. Однако от своего намерения уйти за Дунай не отказались.
— Почему же идут с мечом и копьем? Или их не пустили бы, если бы шли, как ходят все, — мирно?
— О том не знаем, княже. Нас, тиверских мужей, удивляют не так обры, как ромеи. Имеют с нами договор на мир и согласие и зовут против нас обров.
— Как против нас?
— Потому что размещают их на рубежах, соседствующих с антами, а не со склавинами — в Скифии.
Добрит задумался, наконец, велит позвать к нему сына Идарича — Мезамира.
Кому-кому, а князю это вторжение и порожденная вторжением тревога сказались. Этим летом склонил к земле, недуг. Пока сидел на Волыни и благоденствовал в уюте, который создавали разбросанные на тысячи поприщ непроходимые и полупроходимые пущи, и бодрился, и выездами-развлечениями не ограничивал себя. А пошел на зов тиверцев — и едва доехал до Тиверии. Может, не сразу, все же недвусмысленно почувствовал, как он стар для дальних путешествий, тем более для ратных дел. Почти растряс себя в пути. Такой был, что лег бы вот в пуховики и отлеживался бы день-другой. И дышать нечем, и поперек не может согнуться, а согнется — не выпрямится.
Откуда они взялись, эти обры. Не было бы их, пожалуй, век дожил бы в мире и согласии. Ибо так заботился о них. Пусть не для всей земли Трояновой, для люда дулебского надежно добился покоя. Ибо если и посягал кто-то на антов, то шел не дальше Тиверской, Уличской или Полянской земли, когда и постигали беды, то постигали тех же тиверцев, полян, уличей и еще воинов-дулебов, которые шли на помощь своим соседям. Народ дулебский ни до него, ни при его, Добрита, памяти не знал чужих вторжений, как и опустошений, которые приносят вторжения. Так привык к покою, что потерял, пожалуй, и цену ему. Впрочем, так ли уж потерял. Беспечные есть его дулебы, это правда. Князя же своего вон как почитают за то, что хороший он, что умеет подавить в себе гордыню и встать выше гордыни, когда речь идет о мире и благодати. Прозвище дали свое вместо отчего — Добрит и тем нередко склоняют к ней — доброте. Не раз и не два сдерживал себя, советовал как старший другим князьям земли Трояновой: не будьте алчными, не рвитесь за чужим: будем твердо на том, что завещал нам праотец рода нашего — вещий Троян. Разве не она, доброта, брала верх и тогда, как он сдерживал князей союзных родов от соблазнов, и тогда, как его сдерживали: прислушайся к нашему слову, в нем есть смысл? Настояли: надо воспользоваться склонностью ромеев к миру и заключить с ними договор на мир и согласие — послушался и заключил; сказали: задави в себе соблазн, стань выше искушения — уйти вместе со склавинами за Дунай и сесть на землях ромеев — снова поступил, как хотели. Пошел на разлад со склавинами, но все-таки не соблазнился на тот самый наибольший из всех соблазнов — занять там, за Дунаем, плодоносную землю. Кто поведает теперь, чей вещий разум способен постичь, мудро или не мудро поступил? А пошел за Дунай, обры ударили бы в спину, и не пошел — тоже ударили. Единственная выгода — все-таки не в спину. Тогда пришлось бы молча обороняться, а теперь можно и спросить, не скрывая глаз: зачем делаете так? И не только обров, а и ромеев. Затем и зовет Мезамира: именно с ним начнет свой поход против прославленных недобрыми делами обров.
Оснований для радости в Уличской земле было мало. Ополчению, которое приняло на себя нашествие татей с чужого края, повезло всего лишь сдержать их передовые сотни. За теми сотнями шла тьма. А тьме окольное ополчение бессильно преградить путь. Такую преграду мог выставить лишь князь.
На него давно уже надеются на рубежах. Городищенские старцы только и делали, что посылали набранные по селениям сотни в помощь тем, кто стоял в передовых рядах и старался помешать как обрам, так и утигурам. А князь Зборко медлил почему-то. То ли такой длинный путь у него от стольного города до приднепровских рубежей, то ли такой медлительный сбор? Между прочим, ему, казалось, проще: бросил клич, прихватил пищу для ратников, запас для лошадей и отправился на сближение с супостатом. Неужели не понимает: углубление татей с чужкрая в глубинные земли Уличской земли — пагубно и бедствие, и не только для людей. Там, где встала нога обрина или утигура, охватываются огнем и дымом селения, плач и стоны идут по земле — от тех, что разлучались, заарканенные, с кровными, и от тех, которые загубили, в страхе перед видимой смертью, кровных. Надо скорее вооружаться всем и встать стеной. Слышишь, князь, стеной, если не хотим погибели всему и всем!
Окольное ополчение это и делало. Именно, ложились костьми и супостата своего клали рядами, не зная в предсмертный час, что князь недалеко уже, встал лагерем и делает завалы на путях, расставляет дружину, рать ополченскую там, где удобно будет и сдержать обров, и выйти на них из лагеря, когда наступит его время.
— Что обры? — спрашивает князь каждого из своих гонцов. — Где сейчас обры?
— За Сайгаковым оврагом, княже.
— А утигуры?
— Утигуры остановились, сдерживаемые ополчением, не далее ста поприщ от нас. Однако заслон ополченских ненадежный. Вот-вот сомнут его и пойдут всей ратью.
Один поведал так и второй тоже: обры нацелены идти в Уличскую землю своим путем, утигуры — своим. А полян с росичами и беглецами нет и нет.
— Откуда были последние известия от князя Острозора?
— С верховья Желтой реки.
— Должен бы быть уже.
О том, что в помощь уличам идут поляне, знал не только князь, знали и те, что стояли близко к князю, а от них дружина, ополчение. Поэтому мало в том удивительного, что все надеялись на появление полян, оглядывались и спрашивали мысленно, и друг у друга: «Не опоздают?» Видят боги, только бы не опоздали, все остальное сложится, как надо. Вон, какая рать ополчилась, как надежно обступила она путь, что его утигурам не миновать. По одну сторону долины — глубокий овраг, по другую — лес, который всадникам утигуров не проехать. Пойдут, если будут идти на переправу через левый берег Онгула только долиной, а выйдут на долину, считай, что попадут в петлю. У него, князя Зборко, хватит воинов, чтобы не пустить их вперед, засыпать стрелами из леса и оврага, чтобы ослабить или даже посечь с остальными на той долине. Пусть только сложится так, как мыслит себе, далее этой долины утигуры не пройдут. А вот с обрами не поймет, как сделать. Положиться на ополчение, сказать: станьте и стойте против обров на смерть, пока справлюсь с утигурами? А поможет это беде, спасет поход? Если бы была уверенность, что выстоит ополчение. Ибо идут эти каторжные обры обособленно и путем неблизким отсюда. Против них надо бросать и особую рать.
Если бы хоть на день, на два отдалить сечу, которую вот-вот могут навязать его рати утигуры, он послал несколько сотен ополченцев в помощь тем, стоявших против них уже за пятьдесят поприщ от лагеря. Они и помогли ополчению выстоять те несколько дней, которые требовал князь Острозор, чтобы добраться, наконец, до выбранного уличами места битвы.
Появление полян изрядно подняло защитникам земли Трояновой ратную доблесть. А возвышенная доблесть — еще одна рать: хоть и незримая, все же существенная и вон какая желанная. До слез радовались, обнимаясь, мужи, не скрывали удовольствия-удовлетворения и воины. Кричали на всю околицу и не считались уже с тем, что их услышат за околицей, что о них могут узнать те, кому не надлежит знать.
Князья встретились вдали от всех и сразу же заговорили о грядущей сече.
— Обры не случайно сделали так, — уверял князь Зборка, глядя, прежде всего, на Острозора. — Они потому и пошли особняком по пути, чтобы разобщить наши силы и преодолеть в одиночку.
— На Тиверию тоже послали особую силу. Не хотят, а может, и боятся нас видеть, антов, едиными.
— Зборко утвердительно кивнул головой.
— Так как мыслят себе князья сечу с ними? Пойдем на поводу у обров и разъединимся или ударим вместе на утигуров, а затем так же вместе на обров?
Князья Полянской земли переглянулись. Видимо, не предполагали, что их спросят об этом: шли-то на помощь, не в предводители.
— Как далеко отсюда обры и как — утигуры? — поинтересовался Богданко.
— Утигуры не позднее, как завтра, будут перед нами. Чтобы настигнуть обров, думаю, мало будет и трех суток.
— Сколько одних и сколько вторых числом? — оживился Острозор.
— Точно не знаем. В одном нет сомнения: утигуров значительно больше, чем обров.
— Тогда нечего сомневаться. Если разгромить, прежде всего, большую силу супостата, меньшая сама покажет спину. А эту, большую, легче преодолеть сообща.
Зборко не ухватился за эту мысль, как за единственно возможную.
— Многие беды натворят тогда обры, когда пойдут беспрепятственно.
— Правда, твоя, княже, много. Но еще больше засеется ее в земле нашей, когда распылимся и не разгромим, ни утигуров, ни обров.
Пили мед и хвастались, хвастались и снова пили, и обнимаясь пили, и братались, пока не пришла на землю ночь и не сморила всех крепким, под хмельком, сном.
Спал и лагерь, увитый теменью и необычной для такого количества ратных людей тишиной. Кто-то не верил и потому не принимал к сердцу мысли, что смерть такая недалекая уже и такая возможная; кому приходило такое в голову, и он поклялся именем матери: не может быть, чтобы злая Морана настигла именно его и именно здесь. Сеча является сечей, там и стрелы летят тучами, и тати будут обступать со всех сторон, копья и мечи будут сверкать перед глазами, как если бы молнии Перуна. Но почему именно его должны поразить? Или он беззащитен есть? Или в руках не такой будет меч и не такое, как у супостата, копье? А еще есть щит и побратимы, надежнее всякого щита. Вон сколько собралось воинов земли Трояновой. Или уступят каким-то утигурам? Или не одолеют их? Не может быть. Не должно быть!
Уверенность — надежная колыбельная, но до поры до времени. Когда загудела на рассвете земля, затем пригнали запыхавшихся лошадей и посеяли тревогу гонцы ополчения: утигуры пошли всей ратью, — и самые уверенные в себе забыли уверенность. Засуетились, призванные трубами, одели наспех ратные доспехи и пошли каждый на свое место: кто — в первые ряды, где обставились завалами и волчьими ямами лучники, кто — с конем, собираются в сотни, тысячи, чтобы быть начеку и обойти, когда придет время, ряды лучников и ударить на утигуров всей, имеющийся в засаде, силой.
Князь Зборко чуть ли не первый, из всех, уехал в сопровождении мужей и отроков на возвышение, следит за дальними рубежами долины. Там должны объявиться его ополченские сотни, а вслед за ними, или, может, и преследуя их, утигуры. Хорошо, если соблазн легкой победы над ополченцами поманит супостатов на левый берег Онгула. Пока опомнятся и поймут: дальше пути нет, — если не все, то большинство рати их выйдут под стрелы и копья антов, лучников и метателей. А ему, князю Зборко, только того и надо.
Первым из ополченцев, которые отходили под давлением утигуров, добрался до своего предводителя тысяцкий Буймир.
— Князь! — осадил он взмыленного жеребца. — Утигуры, видно, заподозрили, пустили часть своей рати за оврагом — на городище Сорочий Брод.
— Вот как!
Под Зборко забеспокоился жеребец и стал вытанцовывать, от сдерживания.
— И много пошло их за оврагом?
— Немало, все левое крыло рати.
Зборко все еще делает вид, будто успокаивает жеребца. Пошли за оврагом. А куда? Хорошо, если на городище Сорочий Брод, а если обойдут лагерь и ударят рати антов в спину?
— Князь, — подъехал к нему и сказал, чтобы все слышали, предводитель полян. — Позволь взять эту часть на себя.
— Другого совета не вижу: бери. Но одно прошу учесть…
— Понимаю: должен не допустить удара в спину. Я возьму этот утигурский замысел на учет, если они действительно замыслили такое, я поступлю другим образом: идущих на Сорочий Брод, примет на себя князь беглецов Богданко. А я пойду плотно за оврагом и выйду в спину тем утигурам, которые угрожают лагерю со лба. Тогда и посмотрим, кто кого перехитрит.
— Боги в помощь, княже.
Зборко понимающе улыбнулся Острозору и поднял в знак полного согласия с ним прикрытую кожаной рукавицей правую руку.
Утигуры не были для уличей загадкой. Наш широкий Днепр, промывает их недоступные пороги на Днепре, пусть они роднятся через эту недоступность, и как знают, разбираются. Потому и одни, и другие не раз и не два бывали за порогами. Когда — чтобы умыкнуть синеоких или, напротив тому, кареглазых девиц, когда — чтобы завладеть табуном лошадей или ограбить селение и прихватить что-то значимое, чем девушки и лошади. Поэтому и в погоню ходили, и рубились, а рубясь, знали, какие воины из одних, какие — из других. Рать утигурская не имела пеших мечников. Все, кто ходил на битву, а, тем более на татьбу, были всадниками. Вероятно, именно, поэтому всякий утигур научился оставаться незамеченным, будучи там. Зато в сече или в татьбе не прятался за спины соседей. Пер ослепленно-отчаянно и до беды умело: припадая к коню или кобылице до гривы, прятался, когда видел угрозу, под брюхом и ловко избегал пущенных в него стрел.
В том и было, пожалуй, превосходство воинов-утигуров. Когда доходило до сечи, каждый из них в мгновение ока оказывался на спине напуганной или испуганной гиком и свистом лошади и оставался открытым, как для меча, так и копья. Ведь не было ни шлема, как у всех остальных, ни лат, как у ромеев. Вся надежда утигуров на собственную ловкость, на меч и копье, а еще на лохматую шапку-калансуву, на вывернутую, как калансува, шерстью наружу сермягу. Летит такой быстрее ветра и стремительнее коршуна, который падает с неба, и, кажется, ничем не остановить его.
Объявившись здесь, в долине перед левым берегом Онгула, утигуры не выказывали ни ловкости, ни стремительности. Шли турмой, одни (вероятно, предводители) останавливаясь на мгновение, или не останавливаясь, повелевали тем, что были ближе к ним, другие, движимые повелением, гнали коней направо, налево или прямо к реке. Все остальные чувствовали себя совершенно беспечно и, видимо, спокойно. Сомнений не оставалось: опасения тысяцкого Буймира напрасны. Утигуры не знают, что ждет их за три-четыре полета стрелы. И всадников своих послали на Сорочий Брод не потому, что хотят ударить антам в спину. Они спокойны: сопротивление сломлено, перейдут через реку, которая течет неподалеку, и пойдут гулять никем не защищенной землей.
— Сандил шлет-таки к левому берегу Онгула видаков, — обернулся Зборко и переглянулся с советниками, стоявшими при нем. — Передайте в передние ряды, пусть подпустят их до самых завалов, а уже перед завалами снимут с коней стрелами или копьями, если обойдут каким-то чудом, то станут добычей волчьих ям.
Так и случилось бы, пожалуй, если бы острозоркие степняки не углядели уличские завалы заранее. Остановились, поразмыслили себе и пустили коней в обратный путь. Кому-то из них не повезло: или самого настигла уличская стрела, или коня. Но были среди видаков и такие, которые уклонились от стрел. Они и вложили хану в уши то, что высмотрели: за рекой, в редколесье, завалы, а за завалами — ряды уличей.
Утигуры остановились и не стали скрывать своего волнения. Видно было: воины, и предводители их размышляют, как быть, что предпринять, оказавшись лицом к лицу перед уготованной им засадой. А тем временем оставленные в засаде уличи натянули тетивы луков своих и стали разить степняков с довольно-таки близкого расстояния. Князь Зборко видел: утигуры заметались, они в смятении, и дал знак всадникам взять супостата, который нарушил согласие и покой на его земле, на меч и копье.
Ржали в ужасе или раненные кони, слышались надсадно зычные повеления, чьи непонятные в шуме мольбы и слишком уж понятные угрозы и проклятия. А больше всего звякал металл о металл, и бушевали человеческие страсти. Одни вкладывали их в сокрушительные удары, в торжество видимой победы над поверженным супостатом, другие — в поисках защиты от смерти-Мораны и в последний, его именуют предсмертным, крик. Высокая и чистая перед этим трава нещадно затоптанная, приникала к земле и вырывалась копытами вместе с землей, с корнями. Падали раненные, падали мертвые, наседали друг на друга живые и тоже падали или раскачивались, ища слабых и податливых. Но они не каждому попадались под руку. Тот лишь казался слабым, когда доходило до дела, обращался в лютого бой-тура, этот покрывал свою слабость и неприглядность ловкостью и заставлял сильного и озверевшего за собой оступаться или падать поверженным ниц.
— Гора-а! — кричал победитель и сиял видом, сверкал очами, будил среди стоявших за ним или с двух сторон от него, ратную доблесть, а с доблестью и отвагу.
— Ткни овечий турм! — намекали на варварский с ног до головы вид утигуров. — Язви бездельников!
— Дадим всем им по морде, да так, чтоб не совали грязные свои морды в наши города!
— Медодеры! Гнездюки! — огрызался кто-то из утигуров.
— Курдючники! Тати степные! Напились овечьего и кобыльего кумыса, закусите кровушкой!
И взлетел над кем-то меч. Увидели вражью кровь и почувствовали сладость, от кровушки. А еще знали: они на своей земле, у них вон какая сила, за ними должна быть и победа. А как же. Или те, что оказались в тисках, что чувствуют себя застигнутыми на вреде, способны иметь ее? Вперед, витязи земли Трояновой, и только вперед!
— Братья! — угадывал мысли своих воинов и подслащивал этим мыслям князь Зборко. — С нами земля-мать, весь народ земли, за нами будет и победа. Ополчайтесь духом и силой, берите верх над супостатом!
— Гора-а! Гора-а! (Верх! Верх!)
Утигуры метались, как если бы напуганная волками овечья турма, и заметно оступались. Но, однако, до поры до времени. Ибо имели своих предводителей, а те знали: побег с поля боя не только позор, но может стать и погибелью. Анты напирают от реки, прыскают стрелами из леса и оврага. Кто заверит, что их не окажется и там, куда побегут напуганные и упавшие духом утигуры? Поэтому хан, а с ханом и все остальные предводители повелевали каждому и всем: назад пути нет. Спасение — в разгроме супостата.
Это, правду говоря, подействовало. Воины, которые были дальше от передних рядов, объединялись в сотни и становились против антов стеной. Она не везде и далеко не всегда выдерживала натиск. Одни добивались чего-то, другие падали на полпути. Однако и сотен в утигурских турмах было немало. Поэтому стремительнее и стремительнее напирали они на уличские ряды и все-таки делали в них бреши, а прорвавшись, вновь разворачивали коней и перли на антов с тыла.
Мало-помалу ряды перестали быть рядами. Смешались одни с другими и кружились, подхваченные стремительным вихрем страстей, — тысячи между тысяч, сотни между сотен, а кружась, рубились. Упорно и люто. Не оглядывались уже, где родичи и что с родичами, знали лишь супостата и только заботились о победе над ним, с ближайшим супостатом. Пока не брали над ним верх или не ложились под копыта своего коня.
Перехваченная возможность не только отрада, она и побуждение, приобретение силы и отваги. Поэтому перехвативший ее не медлит прийти на помощь собрату или всего лишь родичам. А где сила сочетается с силой, там неизбежно и торжество. Вспыхивают на ярком утреннем солнце мечи, целятся в сердце или спину копья, идет яростная, не знающая пощады сеча, и кто примет в ней верх, одни боги знают. Уличей тьма и утигуров тоже, уличей распирает гнев на чужаков, нарушивших покой на их земле, утигуров — ярость на уличей, которые посмели заманить в ловушку, и страх перед возможной расплатой; за вторжение. Вон скольких из них положили стрелами и сколько — в кровавой сече. А назад пути нет, направо и налево тоже нет. Есть долина, на которой сцепились, и есть небо, под которым завертелась эта сумасшедшая круговерть, как есть в сердце каждого ожидание: «Пусть кому угодно, только не мне суждено выпасть в этой круговерти из седла и сожалеть падая: это же вижу мир и все, что является знатного в мире, в последний раз». Чтобы этого не произошло, никто не жалеет силы, не знает и пощады. Один разит мечом, другой снимает с седла копьем, видит все, что есть угрожающего, впереди, и не забывает оглянуться, чтобы не получить удар в спину. Где-то там, на территории его земли, засматриваются в это время на солнце — не время завтракать, где-то кому-то захотелось утолить до завтрака жажду водицей с Почайны. Здесь, на поле битвы, не до того. Рубились друг с другом и грозились, грозились и рубились, не уповая на потери и не оглядываясь на потери. И кто знает, как долго продолжалась бы и взаимная пагуба, если бы в грохоте и шуме поля боя не послышалось:
— Росичи идут! Князь Острозор спешит на помощь!
Этого было достаточно, чтобы уличи собрались с духом, а утригуры потеряли и то, что имели. Потому что не только слышали, но видели: на них идут свежие ряды антской силы, и идут не от реки — перекрыли собой тот единственно возможный путь, который пусть и был ненадежный, все же, позволял в случае безысходности пробиться к Днепру, а там — и за пороги. Таким было повеление хана или без хана понимали: теперь вся надежда на собственную ловкость и на быстрые ноги коня. Кто пробьется до леса или оврага и сумеет смять лучников, которые прыскали до сих пор стрелами, тот и спасется. Поэтому и спасались кто, как мог.
Главный муж земли Трояновой, именуемый Мезамиром, имел завидный для таких, как князь Добрит, возраст — всего двадцать четыре года имел за плечами. Но он имел, кроме завидного возраста, еще душу: был, как и все анты, высокий и статный, и в отличие от многих — в беде добродетельный собой. А еще уверенный в себе, наделенный не по летам смелым и гордым умом. Тогда еще, когда был жив его отец, прославленный добрыми делами Идарич, пошел как-то старший сын вместо больного главы рода на созванный князем совет мужей и сразу же запомнился всем. Так как мудро повел себя среди старейшин и не уронил своей мудростью отцовой чести. Пока анты растили хлеб и заботились о твердынях на рубежах своей земли, опасаясь, прежде всего, вторжения аваров, каган аварский собрался с мыслями и решился побеспокоить их не только татьбой, которая стала уже притчей во языцех, но и странным, если не больше, посольством: желает, чтобы младший брат Калегул женился на княжеской дочери на Дулебах Данаей.
Услышав это, князь Добрит не знал, как быть. Дочь у него солнцу подобна. Отдать такую за обрина, живущего татьбой и является первым среди всех татей, почитающий жену за рабыню, все одно, что утопить собственноручно в реке. И ссориться с грозным Баяном тоже не хотелось. Откажешь такому — может пойти на антов всей ордой.
Не сказал послам аварским «нет», и не сказал «да». Сослался на то, что должен подумать, посоветоваться с дочерью, а тем временем созвал на совет главных своих мужей и велел мужам:
— Ищите спасения. Мой ум помраченный бедой, что грядет в мое жилище, я не способен найти.
Загомонили мужи. И жаловались не меньше, чем князь, и сочувствовали князю, а доходило до совета — разводили руками и говорили: не ведают, какое из двух бед хуже: когда отдадут князеву дочь в неволю к обрам или когда вынуждены будут биться из-за нее с обрами.
Тогда не кто иной, именно он, Мезамир, встал и обратился к членам совета с такой речью:
— Если князь и его люди считают достойным прислушаться к слову молодого среди них, я посоветую, что поделать.
— Говори его, свое слово, — спохватился князь, а вслед за ним закивали седыми головами и мужи.
— Мой совет такой, — и вовсе приободрился, воодушевленный этим, молодец, — сказать обрам, что князь Добрит соглашается отдать дочь свою за брата Баянова и одного из наиславнейших предводителей в его роде, а вместо княжны Данаи подставить Калегулу и всем, кто будет делать смотрины, отвратительных из девиц, что есть на Волыни или вне Волыни. Этого, думаю, должно хватить, чтобы брат кагана отвернулся от княжны, а у самого кагана не имелось оснований быть в гневе на антов.
Мужи отмалчивались момент-другой, наконец, заспорили. Одни говорили, что это не спасет, каган разгадает обман и вскипит гневом, другие нашли в себе мужество остановить их упреком: присоединяйтесь к этому совету, если своего не имеете, не видите, разве, в нем есть смысл.
Сразу трудно сказать, чей возьмет верх. Но мало-помалу прояснилось. На сторону Мезамира встали мудрые, и, что наиболее важным было, пожалуй, за его совет ухватился и сам князь. Все случилось так, как и предполагал Мезамир: сваты провели смотрины и след их простыл, а старый Идарич переселился вскоре из земли Дулебской на вечнозеленую поляну острова Буяна, юного мужа из рода Идарича признали достойным отца своего и приняли в круг княжеских советников.
Не забыл о Мезамире и князь Добрит. Ведал или не ведал он: между Данаей и Мезамиром давно идет к любви, однако не ограничился тем, что оставил его в числе мужей думающих, поставил вскоре стольником на место прославленного в родах дулебских его отца — Идарича. И Мезамир не заставил князя сомневаться в себе: подождал, пока пройдет год после смерти отца, и стал любимым мужем Добритовой Данаи.
Как весело гуляли тогда, сколько радости было в сердцах всех дулебов! Ибо такой прекрасной пары мир еще не видел, да и увидит не скоро.
Больно было князю Добриту, что, именно, зятя должен послать к обрам, не был уверен за зятя, этого никому не дано знать. Однако, когда призванный им Мезамир объявился в палатке и выпрямился во весь свой богатырский рост, нетрудно было заметить — что-то клонит его к зятю, заставляет верить, а иногда и вызывает сомнение. Жалел, что не Идарич стоит перед ним? А, наверное, да. Потеря этого мужа — еще свежа в сердце рана. Был бы Идарич, была бы и уверенность, что натрут обрам морды и обломают наставленные на антов рога. Кто-кто, а он умел делать это без меча и крови. Когда надо было позвать на помощь славян, сидящих на Чудь-озере, посылал Идарича, назревала необходимость склонить на ратное единство полян из-за Вислы, белых хорватов или приложить ум, чтобы не поступаться своим перед хитрыми и, как всякие хитрые, к коварным ромеям, вновь посылал Идарича. И везде он справлялся не хуже князя, а то и лучше, чем князь. Справится ли сын его Мезамир, да еще в таком смутном деле, с которым намерен послать его к аварам? — Мудрость свою показал уже, и не раз, но слишком молод годами, чтобы быть надежным в мудрости, и слишком горячий сердцем, чтобы везде и всюду ставить мудрость выше гордыни сердца.
— Проходи, Мезамир. Проходи и садись. Есть необходимость посоветоваться с тобой.
— Слушаю князя, однако и удивляюсь: почему только со мной.
— Не спеши, придет время — узнаешь. Для тебя, как мужа думающего, думаю, не тайна, что конечная цель обров — уйти за Дунай и стать щитом мезийским против славян.
— О том все говорят.
— Чем же объяснить, что идут разбоем, и не только на Тиверию, на уличей также? Могли же ромеи обратиться к нам, чтобы пропустили их наемников с миром. И обры тоже могли. Ведь до сих пор многим разрешалось ходить за Дунай беспрепятственно, хотя бы и тем же кутригурам.
— Потому что это обры, княже. Живут татьбой и не могут без татьбы, тем более сейчас, как решили уйти от рубежей славянской земли.
— Похоже, что да. И все же, думаю, есть необходимость встретиться с ними и постараться уговорить, чтобы забыли об этом своем намерении.
— Уговорить?
— А почему бы и нет?
— Татей не уговаривают, княже. Татей отучают от татьбы мечом и копьем.
— А им дали уже по мозгам. И здесь, на Днестре, и там, у уличей. Думаю, самое время пойти с посольством и сказать: если предпочитаете идти за Дунай, идите, мы откроем вам путь. Зачем рубиться и лить напрасно кровь?
Мезамир почувствовал себя неловко и потупил взор.
— Разве я спорю? Если надо, то пойду. Князь, надеюсь, потому позвал, что, именно, меня хочет послать к обрам.
— Да, именно тебя. С обрами идут кутригуры, и ты должен с ними тоже переговорить и тогда мудро посоветовать. Князь Волот поведал мне: ты подсказал кутригурам идти Тиверской землей так, чтобы и за Дунаем оказались, и у ромеев не было причин сетовать на нашу причастность к их переходу. Надеюсь, с обрами тоже не оплошаешь. Баян, рассказывают, муж гневный и с резонами не очень считается. Поэтому постарайся найти такие, чтобы и его убедить: всем нам выгодно разойтись мирно.
— Слушаю князя, — с рвением поднялся и подпер головой потолок Мезамир. — Когда велишь ехать?
— Желательно завтра. Впрочем, слишком спешить, тоже не следует. Подбери себе достойных антского посольства мужей, надежную охрану.
— Охрану, думаю, составит сотня, не меньше.
— Больше нет необходимости брать.
— Тогда пусть пойдет со мной брат Келагаст вместе со своей сотней.
— Почему же Келагаст? Он слишком молод, Мезамир, а там всякое может случиться.
— Молодость — не помеха, князь. Когда дойдет до меча и копья, именно она пригодится. А, кроме того, Келагаст брат мне, хочу, чтобы приучался и к посольству, и к рискованным путешествиям. Таким было повеление отца нашего: старший должен учить младшего, а младший — быть помощью для старшего.
Добрит не спешил соглашаться, и, в конце концов, решился и изрек:
— Пусть будет по-твоему. Об одном попрошу: берегите себя. Вы оба нужны земли Дулебской, а ты, Мезамир, еще Данае.
И провожал послов своих в тревожный путь — переживал за них, и проводил — не переставая переживать. Справятся ли? Обязанность, вон какая, а они такие молодые и дерзновенные оба. Зато Мезамир с Келагастом не очень сокрушались тем, что отправятся к самим аварам.
— Учись, Келагаст, — говорил Мезамир брату, как обводить болванов вокруг пальца. Сейчас переправимся, и я выдам им себя византийским сенатором.
— Как?
— А так. Речью византийской владею. Скажу, через Антию отправлюсь, так и челядь и охрану имею антские.
— Там, в палатке Баяна, все равно вынужден сказать, кто ты на самом деле.
— Там — другое дело. Важно, чтобы здесь не натворили бед. Злые они после неудач, а от злых всего можно ожидать. На императора вон как уповают сейчас. Как же, зовет на свою землю, обещает золотые горы. Увидишь, как овцы умолкнут, узнав, что перед ними посол самого императора и как те же овцы пропустят нас повсюду.
Келагаст этому не поверил, а убедившись, спустя, что так и есть, и кутригуры и обры, услышав ромейскую речь, нигде и пальцем не тронули их посольство, изрядно позавидовал брату: и он держится как настоящий посол и муж. Когда и где успел научиться такому?
А все же счастливые мгновения недолго стелились антскому посольству под ноги. Каган, в отличие от всех собратьев своих, уперся и не начинал переговоров. Мезамир и так, и сяк с теми, кто заслонял ему путь, — напрасно. «Каган полагает, — говорили. — Придет время — позовет».
Что оставалось делать? Ждать, коли так. Не будет же Баян думать целую неделю. Минует день, второй — позовет. Но, увы, на третьи сутки пошло уже, а обры делают вид, что не замечают антских послов, будто не знают, что тут же, в стойбище, разбиты их палатки, пасутся кони за стойбищем.
«Что за оказия! — возмущается Мезамир. — Догадываются, о чем пойдет речь, и не могут определиться, что сказать антским послам, или ждут того дня, когда аварские воины перейдут через Днестр и потребность в разговоре отпадет сама по себе? А может, у них, как и у просвещенных ромеев, путь к кагану лежит через подарки? А почему бы и нет? Кто живет татьбой, тот не побрезгует и подачками».
Подумал и стал топтать стезю к обрам, стоявшим ближе к кагановой палатке. С одним заговорил — покосился яростно и ушел, молча, со вторым — то же. Уже надежду было потерял, глядь — идет такой себе, не очень представительный из себя, идет и бросает в его сторону взгляды и прячет их скорее, как если бы говорил этим: иди, скажу.
Мезамир не был бы Мезамиром, если бы не воспользовался тем, что шло ему в руки. Дождался, когда обрин шел не один, и остановил на полдороге.
— Достойный, — сказал он. — Не поведаешь, где можно взять воды?
— Там, — показал на реку.
— Там — нет, — брезгливо поморщился Мезамир. — В реке бродят лошади. Почайна или колодец есть где-то?
Толковал и толковал, пока вбил обрину в голову, чего хочет.
— Есть, есть и Почайна.
— Пойди и принеси из нее воды, — скорее приказал, нежели попросил Мезамир и, не раздумывая, положил обрину на ладонь золотой ромейский солид.
Тот вытаращил от удивления глаза, но, сразу же, пришел в себя и кивнул, соглашаясь, головой.
Когда принес двумя ведрами воду и вошел в палатку антского посольства, Мезамиру никто не мешал уже поговорить с обрином.
— Чем занят каган? — начал с главного. — Почему не принимает нас? Не слышал, когда примет? Обрин помялся и изрек:
— Тебе лучше не идти сейчас к нему.
— Не идти? А это почему?
Ответом на это был взгляд охваченных смятением глаз и молчание. Еще взгляд, и молчание.
Мезамир полез в карман, достал там пару солид и выложил их на ладони.
— Бери и будь другом мне, скажи: почему?
— Кагану поступили недобрые вести со стороны уличей. Утигуры разбиты наголову. Наши турмы тоже вынуждены были спасаться бегством.
Вот оно как. Так это же хорошо! Это и есть то время, когда надо идти к кагану со своей речью: «Зачем ссоришься с антами? Или не знаешь, кто такие анты»?
Теперь Мезамир не то, что дней, мгновений старался зря не потерять, и внимательно к обрам присматривался, тем уверенней был: они в большой злобе на антов, однако и не в меньшем смятении: как быть с антами? Одного не знал и не мог узнать: что сделает после всего каган? Смирится и захочет послушать нарочитого мужа от супостатов своих или сидеть и будет доискиваться, в ярости, как жестоко наказать их?
«Наше не горит, — остановился на мысли и успокаивал себя, наконец, Мезамир, — теперь мы можем и подождать. Горит у Баяна, так Баян пусть и выискивает, как быть ему с антами и их послами».
Он же и искал. Недаром спешили к Баяновой палатке тарханы — шли на совет.
— Великий воин! — говорили одни. — Тебе ли подобает колебаться? Вели нам собрать воедино турмы и бросить их на супостатов своих — от антов, даже от Антии, следа не останется.
— Оставь уличей, — советовали другие, — с ними сочтемся тогда, когда сядем на ромейских землях, брось все и все на Днестр, сам увидишь, не только тиверцы испугаются и покажут спины, река выйдет из берегов от нашей силы.
— Да нет! — возражали третьи, — Мы не можем уйти из рубежей Уличской земли, не отомстив уличам. Вели, каган, бросить конные турмы в их землю, а потом, когда разгромим уличей и приумножим свою силу, ударим с севера на тиверцев и дулебов.
— Истинно! Веди, каган, сначала на уличей. Услышь наш голос, Ясноликий, и дай утешение сердцу! Мести жаждем! Крови и мести!
Но каган все еще не становился на чью-то сторону. Хмурился, как грозовая ночь, и отмалчивался.
«Они жаждут мести, — говорили его черные, налитые яростью глаза. — А кто показал уличам и их союзникам — росичам, втикачам — спины? Из-за кого я должен прятаться от мира и думать-гадать, где взять воинов-витязей, которые усладили бы сердце победой?… Турмы им дай, волю им дай! А чурки на шеи не хотите? Я сначала передавлю тех, кто опоганил славу родов наших, а потом буду думать, с кем и как буду мстить антам».
Поднялся рьяно, встал над всеми, высокий и сильный в свои тридцать, и сказал всем:
— Это не совет. Это крик пораженной совести. А мне мудрый совет нужен! Там, — показал направо, мотнув длинными, заплетенными в ленты косами, — сидит и ждет беседы с нами нарочитый муж Антии. Что я скажу ему, выслушав таких советников? Что они от страха не знают, в какие двери ломиться? Что аварам ничего другого не остается после позорного бегства от уличей, как послушаться умного совета этого анта, если своего не имеем?
Он был гигантом среди них. А еще не зря носил наименование Ясноликий: имел действительно ясный и до беды соблазнительный вид, как и строгий и каменно-твердый в гневе, такой же, как сейчас. Казалось, поднеси искру — и взорвется, обрушит ярость свою на всех, кто здесь.
Советники из кожи вон лезли, доискиваясь спасительной мысли-совета, а она, будто назло им, не приходила и не приходила на ум. Так и случилось неизбежное: Баян постоял, ожидая, и так же с рвением, он встал, повернулся и пошел к смежной с той, где проходил совет, палатке.
— Каган, — решился молодой из советников и остановил правителя на полпути. — Не лучше ли было бы, если бы мы сначала выслушали нарочитого от антов, а потом уже думали, как нам быть с антами?
Советники онемели, по ним видно было: ждут грома. Решился остановить Баяна обласканный им недавно за ум и отвагу тархан Апсих. Это, может, и оправдывает его смелость, и все же так ли уж оправдывает? Молод ведь еще, чтобы учить кагана, всего лишь девятнадцатое лето идет. Тем не менее, гром не грянул над их головами. То каган пожалел неоперенного еще тархана, так слишком уважал его, постоял, взвешивая отчаянного юношу тяжелым взглядом, и, молча, скрылся за занавесом.
Тарханы, беги, все, кто входил в совет и составлял великоханский совет, были озадачены, потрясены случившимся, и уже потом заговорили, упрекая друг друга, и обвиняя друг друга.
— Вы безумцы! — кричали старшие, те, что настаивали идти на Днестр и громить антов за Днестром. — Месть ослепила вам, молокососам, не только зенки, а и мозги. Почему рветесь к уличам и учинить месть над уличами, когда у нас есть высшая и достойная внимания, мудро мыслящих людей, цель — пойти: на Дунай и сесть за Дунаем?
— Вот и ба, — огрызались молодые, преимущественно, тарханы. — Вам золото засело в мозги и не дает думать шире и вольготнее. А кто заступится и отстоит нашу честь? Нас осквернили у уличей, понимаете ли это?
— Тихо! — поднялся старший среди советников — хакан-бег. — Не ссорьтесь, думать надо, если не удосужились подумать, идя на великоханский совет. Тарханами и советниками именуете себя, а понять не можете, что спорить и доходить до истины следовало раньше, до того, как встать перед глазами предводителя рати нашей — великого Баяна. Наибольшую правоту среди всех вас, думаю, имеет тархан Апсих. Надо идти кому-то из нас к кагану и убедить его: решение наше — как быть с антами — может созреть только после того, как выслушаем и учтем на весах мудрости слова посла антов.
И снова примолкли советники. По ним видно: идти и встать перед глазами разгневанного кагана, да еще с тем, что может не понравиться ему, первым говорить никому не хочется, а другого выхода нет и быть, наверное, не может.
— Иди ты, Ател, — уговаривают хакан-бега. — Тебя каган наиболее, из всех нас, уважает, выслушает и учтет. А то, что поведаешь ему, скажи: это мысли и намерения всех.
— Одному негоже идти, — возмутился хакан-бег. — Пусть идет со мной советник от кутригуров кметь Котрагиг, тархан Апсих, ну и несколько старейшин.
Советники вздохнули облегченно, даже оживились и говорили: слава Небу, кажется, нашли спасительное решение.
Выбранные советники не сразу решились встать перед глазами великого кагана. Сами присматривались и через тех, кто служил Баяну, старались выведать разные его намерения, и желания, и уже тогда, как осмотрели их и убедились: это и есть она, возможность встать перед каганом и сказать ему: мы нашли его, мудрый и единственно возможной совет, — все-таки решились и открыли завесу в его палатке.
Каган выслушал хакан-бега, однако не обрадовался тому, что услышал из его уст. Потому что действительно нечему было радоваться — ему всего-навсего поведали то, что он слышал из уст безусого тархана. При других обстоятельствах, вероятно, взорвался бы гневом: как смеют приходить с тем, что и без них, он уже знает? Но сейчас взгляд его не выказывал ярости. Он застыл на тархане Апсихе, высоком и статном, совсем юном, однако видом своим, как зрелостью, так и отвагою, что удостоверялось его видом, напоминал истинного мужа, — такого, каким Баян видел себя, которых хотел бы иметь и иметь при себе.
— Чем ты объясняешь свою мысль, — спросил приглушенно, — выслушать антов, а потом уже взвешивать, как быть с антами?
— Знать намерения супостата никогда не мешает, Ясноликий, а такого, как анты, и подавно. Стоим перед большой сечей с ними, должны быть и трезвыми, и осмотрительными, и хитрыми, как змеи.
Каган все еще не сводил с него пристального, однако, и благосклонного взгляда. Ждали, уверенны были, вот-вот подумает и скажет: «Да будет так». А дождались совсем другого. В тот момент, как взгляд Баяна был особенно благосклонен к Апсиху, уста должны были уже раскрыться и изречь ожидаемое, внезапно отлетел полог и в шатер бурей влетел младший Баянов брат Калегул.
— Повелитель! — изрек надрывно. — Не верь словам анта. Убей его! Это тот, что надоумил князя Добрита поглумиться над нами, а затем взял с Данаей слюб. Умоляю тебя, не верь ему, то коварный змей!..
— Прочь! — каган нахмурился и оборвал Калегула на слове. — Как смел заходить, когда я советуюсь с хакан-бегом и его тарханами?
— Говорю, — задыхался Калегул, — это тот самый… Убей его или мне позволь утешить себя местью-отрадой.
— Прочь! — Баян повернулся к ковру, который висел у него за спиной и, сорвав среди сабель и кинжалов свежесплетенную из сыромятной кожи нагайку, огрел брата вдоль спины.
Калегул заскулил от боли, а может, и от злости и досады, но не стал ждать худшего: взвился змеей и откатился до завесы, затем и исчез за завесой.
На некоторое время в палатке повисла безмолвная тишина. Советники не смели советовать что-то, каган боролся и не мог побороть в себе, рожденный вторжением брата, гнев.
— Кто из вас знает этого Мезамира? — услышали, наконец, его голос. — Действительно таков, как его выдал нам Калегул?
— Я знаю, — отозвался кметь Котрагиг. — Был с посольством хана Завергана в Тиверии, видел там и слышал Мезамира. Брат твой, мудрый государь, имеет большой гнев на него, однако и в гневе не умаляет мудрости этого мужа. Поэтому и я говорю: будь осторожен с ним.
Баяна то ли предостережением подстегнули, то ли не знал на кого излить свой гнев, как и ярость свою, сразу же и довольно решительно приказал:
— Зовите посла антов. И все советников также.
Мезамир, как и положено послу другой земли, отправился на переговоры с каганом не один. Рядом шел младший брат, его Келагаст, сзади — еще три человека в новых доспехах, при всей, что есть у антских всадников, броне. Чинности в их походке, может, и не было, тем более особой, однако заметили: те обры, что стояли у ханского шатра, задержали на них удивленные взгляды своих глаз и, молча, удивлялись. То ли рост смущает? Однако не впервые же видят таких, хотя, если говорить правду, Мезамир и это имел в виду, выпрашивая у князя сотню брата: дружинники в ней сильные и рослые, не нарочно подобраны так.
Когда перед послами приподняли завесу и тем сказали: заходите в палатку, антам пришлось нагнуться, чтобы войти, а когда вошли и выпрямились, не могли не заметить: потрясли своим появлением не только тарханов, бегов, но и самого кагана. Как сидел на главном месте застывший, настороженно ожидающий, так и оставался сидеть. Ни приглашения не услышали от него, ни слова-приветствия.
— Нарочитые мужи князя дулебского Добрита, и всех других антских земель — Тиверии, Уличи, Надросья, Киевских Полян, — не без умысла напомнил о своей силе Мезамир, — низко кланяются тебе, правители славного в мире племени аваров, и желают здоровья на многие и многие лета.
Мезамир низко поклонился Баяну и снова выпрямился и принял, надлежащую словам, чинность.
— Пусть простит правитель и все племя аваров за хлопоты и неприятности, которые причиняем своим появлением, однако и не появиться в эти тревожные для наших людей дни не могли. Князья земли Трояновой опечалены раздорами, которые произошли между нами и аварами, и более всего — намерениями твоей рати, достойный правитель: идти в нашу землю с мечом и копьем. Поэтому и прислали меня, своего нарочитого мужа, чтобы заверил тебя, мудрый и славный каган: у антов нет к тебе и твоему племени ни малейшего зла, как нет и злого умысла. Они смирно сидят на рубежах земли своей и желают быть с аварами и всеми, кто стоит на их стороне, в мире и согласии. Если то, что произошло, является недоразумением, князья и народ антов готовы воспринять его так и заключить с тобой договор, как со всяким добрым соседом.
Подумал про себя: сказал все, по крайней мере, для начала, пора услышать, что скажет каган. Поэтому остановился и ждал, глядя на повелителя аваров согретыми доброй надеждой глазами.
— У аваров, — услышал, наконец, голос Баяна — особенно у их соседей и союзников, есть причины для раздора с антами. Ваши тати не единожды вторгались в обжитые нами земли, убивали и пленили народ наш, забирали с собой табуны лошадей, овец, стада коров. Скажи князьям своим, терпение лопнуло, пора раздоров, будет месть и сеча.
— Достойный! — не принял гнева к сердцу Мезамир. — А ты можешь показать нам тех татей?
Намеренно или по молодости и простоте своей он смотрел на кагана любознательными, даже веселыми глазами и ждал его ответа. И эта веселость не понравилась Баяну. Смуглое лицо его побагровело, глаза налились кровью, вот-вот, разразится гневом и натворит беды.
— Если это так, — Мезамир поспешил умилостивить правителя аваров, — если кто-то из антов действительно позволил себе татьбу, сам каган покажет нам пойманных, и мы накажем их судом народа своего, а нанесенный аварам или их союзникам убытки покроем добром или золотом. Это был резон, во всяком случае, в том, что говорил и как говорил посол Антии, слышалось желание примириться, найти тот фундамент, на который мог бы опереться здравый смысл и отыскать истину. А Баяну именно резоны и не нравились в беседе с Мезамиром, именно истина припирала к стене и высекала в сердце гнев. Видел, на собственной шкуре убеждался: муж этот действительно относится к тем, с кем трудно состязаться словами. А повергнуть его следует. Непременно!
— Поздно раскаиваться и стараться расплачиваться золотом. Кровью расплатитесь сейчас!
— Меч обоюдно острый, каган. Одним концом он будет ходить по нашим шеям, вторым — по вашим. А зачем это? Или каган не знает: анты никому не покорялись и не покорятся.
Баян еще заметнее налился кровью.
— Ты пришел угрожать мне?
— Да нет. — Мезамир действительно не грозился, однако и вид его не говорил, что испугался перед гневом асийца. — Пришел урезонить. Союзник наш, император Византии Юстиниан Первый уведомил нас, что зовет тебя придти и сесть на его землях. Так зачем идешь так? Или анты не могли бы пропустить тебя за Дунай с миром? Нам придется соседствовать, каган. Неужели так и будем соседствовать, как сейчас?
И снова в мыслях Баяна не нашлось достойного ответа, чтобы опровергнуть сказанное. А где нет резона, там рождается свидетель бессилия — злость.
— Ты врешь, собака! Император, зовет меня придти и встать против вас, антов. Он поведал тем же антам, кого и зачем зовет? Я спрашиваю, поведал?
Мезамир молчал. Или собирался с мыслями, или не хотел дразнить и без того раздраженного повелителя аваров, и это молчание стало для него роковым. Баян дал волю гневу своему и, резко обернувшись, снял с ковра кинжал, и в какое-то непостижимое мгновение схватил его за острие и бросил, что было силы, в нарочитого мужа земли Трояновой.
Никто не ожидал, поэтому не смог ни заслонить Мезамира, ни отвести как-нибудь пущенный в него кинжал. А каган, видимо, умел бросать: кинжал перевернулся на лету и вошел лезвием Мезамиру в грудь, в самое сердце.
Келагаст первый опомнился и бросился к брату, выхватил и отбросил кинжал. Кровь струйкой ударила из раны, багровыми кругами стала расплываться на белоснежном наряде поверженного.
— Мезамир… Брат. Что тебе?
От испуга или боли сердечной Келагаст не знал, как быть, что поделать. Единственное, что смог, зажал рану, спрашивал-допытывался у брата и припадал к его лицу, старался заглянуть в глаза, услышать слово-утешение, слово-заверение, что он Мезамир, полежит момент-другой и встанет, встанет на ноги, юный и сильный, и покажет еще силу. Но напрасно, молчал Мезамир. Выпрямился во весь шатер, истекая кровью, остывал телом. И бледнел холодея. А с Мезамиром бледнел и Келагаст. Как это все произошло? Как могло случиться? Он был рядом, брат взял его с собой как надежную защиту. Почему проявил себя простофилей и не заметил, к чему идет речь? Как случилось, что не заслонил собой, не защитил другим образом? О, боги…
Поднял, наконец, голову, огляделся. Кагана не было уже в палатке. Советники его сидели понурые, не знали, куда девать глаза.
— Дорого вы заплатите мне за брата, — сказал он вставая. — Слышали? Так дорого, как никому из вас и не снилось!
Стоял над всеми, высокий и грозный, и уже тогда, когда не дождался ответа, велел мужам своим:
— Расстилаем корзно и берем Мезамира с собой. Пусть видят воины дулебские, тиверские, чем платят за наше доверие обры. Пусть видят и знают, чем мы должны отплатить им! Да, пусть видят и знают!
Не оглядывался, понимают или не понимают его тарханы Баяна. Одно знал: начался великий, не на жизнь — а на смерть раздор с обрами, они должны поспешить к своим, и как можно скорее.
Князь Добрит стоял на высокой башне у Днестра и пристально вглядывался в даль. Порой на юг, где вон уже сколько суток продолжается с обрами сеча, потом за Днестр, где могут объявиться обры, а больше в ту сторону света, откуда должна прибыть долгожданная помощь. Давно не слал гонцов к князьям Зборко и Острозору с повелением не отсиживаться больше на рубежах Уличской земли с такой, как у них, силой, слать добрую половину ее, и немедленно, в помощь дулебам и тиверцам. Обры оставили думать про Улич, все свои турмы бросили в низовья Днестра и прут туда так сильно, что сдержать их без уличской и полянской рати и помышлять не стоит. Остается заботиться о другом: чтобы нашествие с чужкрая не повернулось с северных селений земли тиверской — на Черн и Дикушу.
Кто мог предвидеть, что обры — такая многочисленная и такая неведающая страха сила. Их снимают с седел стрелами, кладут в покосы мечами, а они не обращают внимания на это, прут сильно и стремительно, сражаются, молча и яростно, неистово и как ослепленные. Когда шла о них молва, пугали нашествием, думал про себя: напрасно, страх всегда имел большие глаза. Теперь убедился, пугали и пугались не без оснований. Анты тоже не мелкотелые и отвагой своей во всех землях известны. А обров не страшат, видишь, обры сами поднаторели пугать антов, как могуществом тела, так и непреклонностью сердца.
Что будет и как будет? Устоит ли князь Волот, под начало которого отдал две трети от своих тысяч? Только бы выстоял. Слышите, боги, только бы выстоял! Он, князь Добрит, не годен уже поднять меч и стать предводителем в сечи. Дальний переход, посеянная нашествием тревога, особенно потеря Мезамира, мужа дочери его и мужа мысли, совсем подкосили в нем силу, подавили к остальному и дух. Единственное, чем может он помочь тиверскому князю, — воинами, которых привел с собой. Определил для них предводителей и разослал во все концы: своих — на поле боя, под руку Волота, древлян — охранять берега Днестра на подступах к Черну, караулить на путях, ведущих из низовья в глубинные селения Тиверской земли, других держит при себе на тот случай, когда антам не поздоровится, а князья Зборко и Острозор не успеют прийти и встать им на помощь. Ход сечи и забота о победе в сече легли на плечи князя Волота. Это тоже тревога, и нешуточная. Хорошо, что он там, в передних рядах. А как будет, если не станет? Да, что тогда будет?
Князю Волоту действительно было трудно. Но он не падал духом и не думал о смерти. Тем, кто стоит ближе к ней, всегда кажется, что она недоступно далека. Поэтому о других хлопотал и заботился о другом. Знал: вот-вот должна поступить помощь из Днестра, однако не уповал на нее, тем более уж слишком. Придет — тогда и будет уповать. А пока полагался на тысячи, что есть под рукой. Да многоопытная мысль, способна стать выше тысяч — как собственных, так и тех, что и у супостата. Обры вон бурлят, не иначе, как готовятся к сече. Надо встретить их не хуже, чем до сих пор. А встреча нежелательна. От той сечи, что улеглась не так давно, не успели прийти в себя. Единственное, что смогли сделать, подобрать и передать на руки людей в ближайших селениях раненных. Надо бы позаботиться еще и о живых — объединить в новые, более-менее отборные сотни, дать сотням предводителей, а всем — время на отдых. Пусть бы улеглись пережитые страхи, чтобы пришла в руки сила. Как и уверенность, между прочим. Летней ночи для этого не достаточно. Следует что-то сделать, чтобы отдалить сечу на более, чем ночь. А как? Да, как?
Воинам безразлично все. Кто ухаживает за жеребцом, кто устраивает себе место для отдыха, а кто спит уже. Только князю не до сна-покоя. Сидит над неширокой, замутненной переходом через нее и барахтаньем в ней тысяч и тысяч коней, рекой, и которая отделяет его лагерь от противоположного и от поля боя, лежащего между лагерями, и выискивает, что можно сделать, чтобы грядущий день не стал для него и его воинов роковым. Послать видаков, чтобы проникли между обров и осмотрели, о чем заботятся обры, какие вынашивают намерения? А что даст это? Он сколько слал — и все зря, как в бездну канут. И за помощью к Добриту прибегать не приходится. Не так бессилен есть, хоть и потерял немало. Вон сколько их, воинов тиверских, дулебских, и справа и слева, и за плечами. Еще будет кому выйти и постоять за землю Троянову. Требуется лишь время, чтобы опомнились после кровавой битвы и воспряли духом и уверенностью.
И сидит, прислонившись к дереву, думает о том, и выходит на сам берег и присматривается к увитому уже сумраком полю боя за рекой, тоже думает и выискивает желаемое. Пока не заискрилось оно спасительной искрой в его думах: поле брани усеяно трупами, как антов, так и обров: почему бы не выйти завтра и не сказать обрам: остаемся воинами, но будем и людьми; прежде чем брань продолжить между живыми, отдадим дань павшим. Или обры так уж равнодушны к убитым? Или у них нет обязанности друг перед другом, как и перед обычаем предков: отдай должное собрату, кто-то, где-то, когда-то отдаст и тебе? Во всех племенах это не только обычай — первая заповедь, не может быть, чтобы она обходила обров. Видят же и знают: если не уберут с поля боя собратьев, им будут клевать завтра глаза птицы, будет есть их зверь, будут топтать, когда начнется новая сеча, кони. А трупов вон сколько. Где скрестят мечи завтра, послезавтра, если оставят убитых там, где упали? Коню ногой некуда ступить.
— Отрок! — зычно зовет ближайшего из стражей и идет к своей палатке. — Тысяцкого ко мне, и немедленно.
Их немало при нем. Стоят отдельным лагерем возглавляемые Старком дулебы, а среди дулебов не только Старк тысяцкий, обособленные от предводителя сечи с обрами и те из тиверских тысяч, которых взяли под свою руку воеводы Власт и Чужкрай. А все же не замедлили объявиться и предстать перед князем. Сразу и по всему приметил: надеются на наихудшее.
Поэтому первое, что сделал, — постарался успокоить своих соратников, их состояние: и вызвать всех на откровенный разговор.
— Кто пойдет к обрам как нарочитый муж? — спросил и бросил пытливый взгляд на всех и каждого в отдельности. Тысяцкие тоже переглянулись.
— А надо нам идти?
Всегда спокойный и неповоротливый Чужкрай на этот раз проявил большую ловкость: был первым, кто решился спросить и этим уже возразить князю.
— Договариваться же не с конюхами — с тарханами, поэтому должны послать такого, который мог бы вести дело на равных.
— А не многовато ли чести для обров, пусть даже они будут тарханы? — снова Чужкрай. — Мне, достаточно будет и сотенного. В моей тысяче, кстати, есть такой, что на словах за всех нас справится.
Волота не склонен был соглашаться, однако и спорить не торопился.
— Чужкрай правду сказал, — воспользовались молчанием князя другие тысяцкие. — Разве смерть Мезамира не повелевает нам: будьте осмотрительны, а более всего с обрами.
Нелегко князю признавать себя таким, будто не может трезво мыслить. А что сделаешь? Все-таки поспешил и не рассудил, как следует.
— Пусть будет по-вашему. Зовите того велеречивого. Втолковывал и втолковывал сотенному, как должен вести себя, встав перед аварами, что говорить, чтобы добиться от них согласия на временное примирение.
— Много не болтай с ними. Скажи одно: негоже живым оказывать пренебрежение убитым. Честь воинов и витязей обязывает предать их огню или похоронить с должным уважением и тем воздать хвалу их подвигу, а себе подготовить поле для грядущей сечи. Что бы не говорили тебе, настаивай на этом, бей по гордыне их именно этим.
И хотел, и боялся верить, что перемирие с обрами, возможно. Бурлили ибо, по всему видно, готовились к сече. А тех, кто настроился на битву, трудно остановить. И все же попробует. Обращается же к ним не с чем-нибудь, со здравым умыслом, и обращается не к бешеному Баяну, — до тарханов. Неужели среди них не найдется такого, которому честь мужа была бы дороже ничтожной прихоти.
Обры не сразу согласились выслушать нарочитого от антов. Долго пришлось торчать ему вместе с сопровождающими неподалеку от лагеря асийских захватчиков. Наконец позвали. И держали там, на переговорах, недолго. Когда нарочитый вышел и двинулся в обратный путь, когда сблизился, наконец: и широко улыбнулся своей белозубой улыбкой, сомнений не осталось: согласны. Волот вырвал у чернобожьей служанки — Мораны для себя, своих воинов, да для всей земли Трояновой желанные три дня и тем добился, чего хотел. Да, тем и добился! Ведь много воды утечет за дарованное судьбой перемирие. Будет время и подумать, и отдохнуть, и собраться с силой и расставить, как подсказывают размышления, эту ратную силу, что есть и что может прибыть за эти три дня в помощь от восточных антов.
Гонцы только и делали, что баламутили реку и выезжали на холм за рекой, где стоял на вороном, как ночь, жеребце князь Волот и присматривался к сече, что свирепствовала и колобродила, от ярости, и справа и слева, и прямо перед ним. Он уже не прислушивался, с чем прибегают к нему гонцы. Без мольбы-требования, без изнеможенного нечеловеческой усталостью крика знал: все одного просят — помощи, и непременно, и немедленно. А где он возьмет ее, когда все, что имел, послал либо Власту, либо Старку, либо Чужкраю.
— Князь! Нет сил, стоять уже. Позволь отойти с остальными за реку!
— Не позволю! — резко обернулся на голос-крик и придавил своим стальным взглядом того, кто кричал, к седлу. Скажи Чужкраю, а о том, и думать не смейте. Кто отойдет за реку, тот поведет обров в Черн и далее.
— Мало нас, а обры бросают и бросают свежие силы.
— Ну и что? Рубиться надо, а не поглядывать за реку. Все, с этим и скачи к своему предводителю. Другой и вовсе обрывает терпение.
— Князь! Где же обещанная помощь? Старк сказал: «Если не будет ее, не выстоим. Обров вдвое больше, чем нас».
— Скажи Старку: они на чужой земле, а мы на своей. У нас каждый должен стоять за двоих. Отступать разрешаю только тому, кто чувствует себя уже мертвым.
Гонец морщится, как, если бы, от недозрелых яблок, и снова к князю:
— Что же сказать тысяцкому о помощи?
— Скажи, если биться больше не сможет, сразу пришлю. А пока уповайте на собственную силу. А еще на то, что за вами стоят и ждут перехваченной у супостата возможности жены и дети. Берите на зарубку и черпайте оттуда все, чего недостает вам, чтобы выстоять.
Князь круто отвернулся от гонца и сердито сплюнул соленый привкус пота, который попал на губы. Горько слышать, а осознавать и подавно. Чужкрай и Старк просят помощи. Чего же ожидать тогда от всех других? Умудренные годами и опытом предводители, мужи, которые били ромеев, и уличи, которые перемудрили самих ромеев, не поймут: князь ни где-то, он все видит и давно прислал бы желанную помощь, если бы ее имел. Так действительно трудно или запутались в происходящем и потеряли смысл? Один только Власт рубится, молча, и не сетовал на малочисленность дружинников, хотя ему также не сладко. Тарханы Баяна заметили: у Власта отборная дружина — и бросили против него свои отборные турмы. Не так много, как против Старка и Чужкрая? Да нет, не менее, если не больше. Дружинники Власта не так уязвимы, как ополченцы Старка и Чужкрая — вот в чем загвоздка. Ибо, как беспощадно и ощутимо они разят обров и как умело выскальзывают из расставленных супостатом силков, когда они грозятся стать удавкой. Как крылатые змеи носятся по полю. Налетели, сбили брошенные против них турмы — и пошли потопом, так стремительно и сильно, что и мужественный испытывает страх в теле и вынужден трепетать. Были бы все такие обученные и умелые, право, не ушли бы с Днестра и не отступили бы так далеко в землю Тиверскую. Как это произошло и почему произошло? Вот как крепко и уверено стояли, какие надежды возлагали именно на Днестр, реку скоротечную и предостаточно широкую.
Через эту уверенность свою и Ближик сказал: с Тиры ни шагу. Как бы ни сложилось и что бы там ни было, стой в ней, обороняй ее до последнего. Он и стоял, и до сего времени, наверное, стоит. А все остальные ушли, видишь ли, от Днестра, вынуждены были отойти и от Дуная. К несчастью, обе дочери в Тире. Злата, которая жена при муже, Милана, которая гостья Златы. Отправилась в такое безлетье и засела на свою голову. Хорошо, если Ближик догадался выслать их морем на Дунай, а Дунаем — в глубинные селения или еще куда-нибудь. А если нет?
Однако, что это, опять гонец от Чужкрая?
— Князь! — добрался, наконец, до него дружинник и свалился, изнеможенный ранами, из седла. — Беда, княже. Чужкрая убили. Сотенные спрашивают, кто возглавит оставшихся от его тысячи?
Волот оборачивается, хотел, наверное, крикнуть на полный голос: «Все, кто при мне, в мечи» — и замечает вдруг. Редколесьем, что подступал с севера к холму, скачут всадники и немалым числом. Не успевает разглядеть, кто такие, как кто-то из зорких или тех, что заметили всадников раньше, зычно и радостно уведомляет своего князя и всех, кто был при князе:
— Дулебы! Посмотрите, братья, дулебы. Помощь идет! Волот разворачивает вороного, видимо, хочет мчаться навстречу спасительной помощи от Добрита, и не успевает, а может, и передумал вовремя: к нему мчался уже на белом и быстром, как ветер, жеребце предводитель дулебов.
— Князь! — остановился неподалеку. — Тысяцкий Келагаст и его тысяча к твоим услугам.
— Тысяча? Это правда, молодец?
— Да. Князь Добрит сказал: от сердца отрывает, а все-таки шлет.
Волота не может преодолеть радость, что разыгралась в сердце: пришпорил вороного и подъехал к посланцу от дулебов, обнял его и сказал растроганно:
— Спаси Бог тебя юный тысяцкий. Если бы князь Добрит знал, как это вовремя. Если бы только знал! Дружинники твои готовы к сече?
— А как же. Затем и отправились сюда.
— Тогда разворачивай ряды, и дели свою тысячу надвое. Пять сотен возьму я и встану в помощь вот к этим, ближайшим, с остальными пойдешь на выручку к воеводе своему Старку.
И закипела сеча, злее прежнего, и озлобились сердца тех, которые сошлись в битве, еще заметнее, чем озлоблялись до сих пор. Кто-то вкладывал гнев свой и злобу свою только в силу удара, падающего на голову супостата, да еще в осмотрительность, чтобы такой же удар не опустился на него, потому сопел лишь и оглядывался, отдуваясь, у кого хватало их — и гнева, и злобы, и силы — еще и на угрозы и проклятия.
— Это вам за Брайко! — говорил тот, что потерял только что собрата.
— Это за тысяцкого Чужкрая! — объяснял другой, да так зычно, что на его голос оглядывался кто-нибудь из обров и, или сторонился, видя, как падает убитым сородич, или удваивал гнев свой и шел на анта с обнаженной сталью и с обнаженной яростью, что не боялась и стали. — А это за себя, — встречал его тот же ант ударом под сердце, — на тот случай, если упаду, а отплатить будет некому.
Только Келагаст был последователен — каждый удар свой сдабривал одним и тем же:
— Это вам, степные тати, за Мезамира. И это за Мезамира. И это. Клянусь гневом Перуна, бога добра и бога кровавого: пока жив, до тех пор и буду мстить за брата своего, невинно убитому.
Он не впервые рубится с обрами. Тогда еще, как вернулся после беды, с телом Мезамира, в стан князя Добрита, он сказал Добриту: «Пошли туда, где я могу утопить гнев свой и ненависть свою в крови асийской». Князь отказывал, говорил, негоже бросаться в битву с безумным гневом в сердце, должен дать ему время хоть немного остыть и послушаться разума. Но Келагаст оставался непреклонным. И на Днестр пошел, и на Днестре такую засаду и такую погибель устроил обрам, которые шли против него, что Добриту следует пугаться за Келагаста и сомневаться в его благоразумии. Когда прибыла с земли Дулебской рать ополченская, а мужей, которые возглавили бы ее, оказалось немного, пополнил его сотню ополченскими и повелел сотнику быть тысяцким. Это не беда, что он слишком молод. Зато руку имеет прочную и отвагу в сердце не занимать. «Всадники из людей дулебских не ровня твоим дружинникам, — отметил Добрит, напутствуя молодого тысяцкого, — да ты не пеняй на это. Пусть учатся у них и стараются быть вровень с ними, раз нашу землю и народ наш постигла беда».
Келагаст не забывал этого наставления ни тогда, когда тренировал и лютовал тысячу, ни позже, как водил ее в сечу. Уповает на него, как и на свою выучку, и сейчас.
— Анты, берем гору! — кричал в полный голос и пришпорил жеребца, старался вырваться вперед, быть там, где и положено быть предводителю.
И крик этот не остался гласом вопиющего в пустыне. Воины почувствовали в себе, не зная, какую силу, с возросшей ратной отвагой, истово и ослеплено, налетели на обров бурей и, подобно буре, снесли их со своего пути.
— Гора! Гора!
Клич этот, отвагу эту почувствовал позади себя и князь Волот. И не только из уст сотен, которые привел и передал ему под руку Келагаст. Перли на обров, поредевшие сотни тиверцев призывали брать верх над обрами. Ибо уверены были: теперь за ними сила, за ними будет и перехваченная у супостата возможность.
— Князь! — настиг его в сече и встал рядом кто-то и отроков. — Выйди на время из рядов, должен сказать что-то.
— Говори здесь.
— Негоже здесь. Передай кому-нибудь из сотенных рать, тебя там, — показал назад, — там!
— Чьи это выдумки? Кто может указывать предводителю, где ему быть?
Но он сдержал, все же, жеребца и крикнул первому подвернувшемуся сотнику: «Будь за меня», — и снова к отроку!
— Что — там? Кто велел так?
— Сын твой, Богданко.
— Что?!
— Говорю, сын твой. Привел рать свою нам в помощь. Втикачами именуют себя.
Он не слушал дальше. Развернул вороного и погнал навстречу всадникам, которые — видел уже — выезжали и выезжали из леса.
Так уж очень радовался или умножал радость волнением — сам не знал. Единственно, в чем был уверен, — его ждут. Впрочем, ждут не все. Из всадников, вышедших на поляну и остановившихся перед самым полем боя, вырвался один и погнал своего жеребца на сближение с князем и с теми, которые были при князе.
— Отче!
— Сын!
Не далее как на полет стрелы стояло между ошалевших от крови мужей огнеликое творение Злобы и Тьмы — Чернобог и торопил каждого не медлить, спешить на кровавый пир и утолить жажду свою напитком мести: если не рядом, то почти рядом ржали, оповещая мир о безумии человеческом, кони, скрещивались, высекая искры и не только ударом копья о копье — слова о слово, ненависть о ненависть, там, в ветре страстей, лилась кровь, торжествовала злоба, прощалось с земным и цепенело перед неизвестностью загробной жизни человеческое. А тут на ближней округе поля боя, хоть и нехотя, все же покорно улеглась тишина, и брало верх другое царство — Белобога и его доброжелательной дочери Лады. Это они, боги Добра и Согласия успели осенить князей своей умиротворяющей тенью и напомнить им, находящимся на поддающейся Чернобожьему деянию поляне, что здесь вольно забыть об обязанности — быть в водовороте кровавом, как вольно и вспомнить, что один является сыном своему отцу, а второй — отцом сыну. А уж как вспомнили, не замедлили дать волю щедрости, которыми наградила их еще в день зачатия Лада, что на нее не скупился на протяжении всей их жизни Белобог. Обнимались растроганно и расточали жалобы на безлетье, которому позволено было разлучить их; воздавали хвалу благословенному, в божьих действиях, моменту, который свел их воедино и снова обнимались.
— Боги светлые и боги ясные! — первый опомнился и подал голос князь Волот. — Столько лет не виделись. Как ты ныне там, сын мой, на чужбине? Почему именуют так тебя и народ твой — втикачи?
— О, это потом, отче, как сойдемся после сечи. Говори, куда и против кого вести их, втикачей моих?
Волот не сводил с него любующихся глаз. Вот какой муж, и какой князь вырос, после пересиленной в свое время немощью, Богданко.
— Там и без нас справятся уже. Впрочем, сколько есть при тебе мужей, князь втикачей?
— Три тысячи.
— Оп!
— А еще князья Острозор и Зборко ведут своих. У них гораздо больше воинов, чем у меня, поэтому и опаздывают.
— Тогда это и есть она, наша перехваченная у обров возможность. Бери две тысячи скачи туда — показал направо, — к воеводе Власту. Остальных твоих всадников поведу я. Такой силой, думаю, не только на этом поле боя преодолеем обров, но и на будущее закажем им ходить в нашу землю.
Таким Баяна, пожалуй, и не видели еще. Сидел на привычном для правителя месте в палатке темный и страшный, словно обремененный тучей Перуна. И глаза зажмурил, будто целился на кого-то, и голову втягивал и втягивал в плечи. Вот-вот, казалось, оттолкнется и бросится на первого попавшегося советника, а бросившись, вцепится руками в горло и не выпустит уже, пока не увидит вываленный в изнеможении язык. Да хранит Небо от такого гнева. Было бы лучше не относиться к его совету и не быть здесь в этот злополучный момент. Да так, это было бы лучше.
— Турмы, ходившие сегодня на антов, здесь? — услышали, наконец, его голос.
— Здесь, Ясноликий.
— Тарханы, которые были предводителями в тех турмах, также здесь?
— Кроме тех, достойный повелитель, которые пали смертью храбрых.
— Храбрых у меня нет! — крикнул громким, тем, что гнет к земле, голосом. — Храбрые умирают на пути к славе, а не такой, как этот, позор.
Поднялся порывисто, и повелел тем, кого это касалось:
— Коня мне!
Конюхи не медлили, и каган не медлил. Вскочил на высокого, неугомонного, как и сам, жеребца и предстал перед турмами непокоренным, злонамеренным, еще яростнее, чем там, в палатке, не останавливался надолго. Вздыбил своего Белогривку перед одной из турм — и пошел дальше, вздыбил перед второй — и опять ушел. Похоже, будто искал кого-то и, не находя, произнес.
— Вы не достойны носить имя предков своих, — угомонил, наконец, жеребца и встал там, откуда всем был бы виден, всеми услышан. — Опозорили это имя, а затем себя, роды свои, и по законам племени заслуживаете самой наивысшей кары — изгнания. Но буду милостив. Знаю же: не все испугались и отступили перед антами, побежали с поля боя. В ратных подвигах, как и в ратном позоре, есть предводители. Укажите мне на них — и я освобожу всех остальных от позорного имени отступников и трусов, верну каждому, кто очистится, право называться витязем и аваром.
Турмы молчали, и довольно долго. Каган начал уже хмуриться, втягивать голову в плечи, вот-вот, казалось, потеряет терпение и возопит: «Прочь с глаз моих». Но в этот момент где-то в глубине, послышались сначала возмущенные голоса, далее — шум, еще дальше — споры-нарекания, даже настоящая сутолока.
Баян почувствовал себя удовлетворенным и не спешил вмешиваться. Если так, он может быть и терпеливым, тем более, что большого терпения, кажется, не надо: турмы клокочут уже гневом, выбрасывают и выбрасывают из рядов своих тех, что провинились.
— Карай их, Ясноликий! — требовали. — Это те, что побежали с поля боя. Это их страх стал позором для всех.
Те, кого выталкивали, упорно не поддавались, старались вернуться обратно и спрятаться в толпе людской. Но тщетны были они, их усилия. Кто скроет, встанет на помощь, когда у каждого сердце все еще отсиживается в пятках, а мысль спешит утешиться и оглядывается, радуясь: это же правда, что всех остальных оставят в покое, что этими жертвами и откупятся от беды?
Всех их, от кого отказались турмы, было не так уж мало, однако, не так много, чтобы колебаться. Поэтому, когда Баян обернулся к советникам и спросил, каким будет приговор: пусть трусов и отступников принимают роды свои, идут с ними, куда хотят, или советники намерены наказать их другим способом, — те не колебались уже и не молчали, как прежде.
— Зачем наказывать роды? — сказали. — Или роды виноваты, что эти трусы ввели их в стыд и позор? Будь справедливым, о, Достойный из достойных, карай лучше отступников, и карай их лютой казнью — смертью.
— И так, карай только тех, кто провинился! — требовали турмы.
По одну и по другую сторону палатки Баяна и на некотором расстоянии от него стояли подвластные лишь воле кагана всадники. Стояли и внимательно следили за своим повелителем, а услышав приговор советников, подобрали поводья, отвязали притороченные к седлам арканы. И не зря. Каган обернулся к одним, обернулся к другим и велел исполнить волю большинства. Всадники рванули с места и, подбадривая себя дикими посвистами, криками удовольствия или торжества, бурей налетели на обреченных, ловко закинули на их шеи арканы и потащили, насвистывая и торжествуя, в степь.
Все это произошло на удивление быстро. Когда каратели исчезли, и перед турмами улеглась тишина, не каждый поверил, что приговор выполнен уже, и онемел, ожидая худшего.
— Слава Баяну! — нашелся кто-то из передних и разрядил гнетущее безмолвие приветствием. — Слава непобедимому кагану аваров!
— Слава! Слава!
Всадники подняли к небу мечи и этим клялись Небом в пожизненной верности своему кагану, кричали, ширя темные рты, здравицу — и тем тоже свидетельствовали: они с каганом и готовы на все ради кагана. Пусть скажет, на кого идти — и пойдут, да повелит умереть — и умрут, не посрамивши имени своего, родов своих, тем более имени повелителя.
— Слава и хвала тебе, мудрый правитель! Слава и хвала! — горланили, особенно близкие — тарханы.
И Баян воспринял их хвалу как должное, оценил искренность, с которой произносилась она, а потом и сам расщедрился.
— Авары! — поднял над головой меч, требуя тишины. — Если мы сошлись вместе во взаимопонимании, и стали снова такими, как были — верны себе и уверенные в себе, открою сердце вам, витязи мои, и тем откроюсь весь, как есть. Не затем вел я вас на антов, чтобы вы напугали их силой нашей, завладели всем, что там есть, живностью и утвердились в Антии, как новые властители земли. Обманчивая она эта земля, не такая уж и медоносная, как о ней рассказывают те, кто видел ее всего лишь одним глазом. Другие помыслы владели мной, когда шел на антов, так как и путь уготовил вам другой. Пока вы рубились с ними, послы мои побывали у императора византийского и вернулись от него со счастливой для всех нас вестью: империя согласна: нам за Дунаем лучше, чем у антов, она дала разрешение поселиться на их землях.
И снова гремели окрестности от здравицы, которые произносили аварские турмы своем предводителю — Баяну. Поэтому Баян вынужден был вторично поднять меч, умоляя, чтобы выслушали его до конца.
— Я все сказал вам, витязи мои. Император не просто приглашает нас поселиться по ту сторону Дуная, на плодоносящих землях Скифии и Мезии, он ставит нас между собой и антами и предпочитает, чтобы мы были второй Длинной стеной между империей и славянами. За это, — Баян перевел дух, а пока переводил, еще раз окинул взором турмы… — За это император Византии берет на себя обязанность платить нам каждый год по восемьдесят тысяч золотых римских солид.
Авары торжествовали. Теперь уже не только мечи поднимали над собой, взлетали к небу мохнатые шапки, гремело тысячеголосое «согласны», «слава», «хвала», и так сильно, что даже крайне непреклонный перед воинами Баян смягчился сердцем и высказал что-то вроде умиления.
— Так и велю! — каган снова поднял меч и призвал к тишине. — Так и велю вам, сородичам моим и друзьям: почтите память тех, кто пал на этой земле и заслуживает уважения, да и острите мечи, набирайтесь отваги и силы, чтобы поквитаться с антами за убитых. Пойдем отсюда не раньше, чем рассчитаемся и оставим надлежащую память о себе. Землю же, что отторгли вы у антов, не оставим антам. Слышали, не оставим! Передадим ее союзникам нашим, в намерениях союзных — кутригурам. Пусть обживаются здесь и будут нашей твердыней на земле Антской. Наступят лучшие времена, мы еще вернемся и спросим у антов: как посмели они противиться нам, аварам?
Так думал себе Баян или что-то заставило его отменить вышколенные раньше помыслы, поквитаться с антами, длилось до самой зимы, стало бременем для антов и на всю зиму. Как будто и не было больших сечей с обрами, и попыток навязать сечу, проникнуть в глубины Тиверской и Уличской земли и ограбить население. А это заставляло держать на рубежах или вблизи рубежей не только тиверцев и уличей, а и дулебов и вместе с ними росичей и втикачей. Лишь в передлетье, и то, когда начала спадать в Дунае вода, принесли оттуда желанные вести: обры собираются к переправе.
Все облегченно вздохнули, а князь Волот и подавно. Ратные тревоги, размещение на зимовку в Тиверской земле неимоверно большой силы всадников легли прежде всего на него. А это нелегкое бремя. Опорожнены сплошь княжеские житницы и скотницы, опустели и людские. Поэтому трудно было с живностью для воинов, а еще труднее с кормом для лошадей. Вынужден был забирать все, что было у поселян, посылать обозы саней в соседние земли. На беду и князь Добрит занемог. Зимой еще жаловался на удушье и боли в сердце, а с наступлением тепла и совсем слег. Если бы знать, что немощь так надежно погубит его, еще по большому снегу отвез бы в Волынь на санях. Сейчас про это и помышлять не стоит. Вон сколько лекарей и знахарей привозил к князю Дулебскому, а никто не поставил его на ноги. Последний был откровенней всех: «Готовься, княже, к худшему», — сказал Волоту, когда остались наедине, и, кажется, сказал правду.
Чтобы хоть чем-то порадовать слабого, зашел и поведал об обрах.
— Светлый день наступает для нас, княже: обры покидают нашу землю, переправляются за Дунай.
Слабый долго отмалчивался, похоже, будто и не слышал, что ему говорят. А немного погодя, собрался с силами и изрек несколько слов.
— Слава богам. Хотя бы этим буду рад.
Волот не сразу ушел. Хотелось убедить слабого: еще поправится он. Но не помогло ему хотение. На третий день после этого разговора-утешения умер князь Добрит. Перед тем, как умирать, призвал князя Волота и некоторых своих мужей и попросил, чтобы его тело препроводили в прекрасный город над Бугом Волынь — туда, где кровные его и где осталась память о нем.
Теперь тиверский князь и об этом должен беспокоиться. А забот и без такой оказии хватает. И то надо, и второе надо, и десятое вновь надо.
— Князь, — оповещает кто-то из жилища. — Покойника обмыли уже, натерли благовониями, одели. Где велишь положить?
— В гриднице. Там будут прощаться с ним, и отдавать почести ему, все население тиверское.
Хотел было идти, но увидел сына и снова остановился.
— Князь Богданко, — позвал. — Давно хочу тебя видеть.
— Я к вашим услугам, отче.
— Пойдем, есть что-то сказать. Я надолго отлучаюсь из Черна. Знаешь об этом?
— Нет. Куда и зачем?
— Должен сопровождать тело князя Добрита до Волыни и на тризне побыть. Умер он, заботясь о благе земли нашей, обычай и честь велят отдать ему достойное уважение.
— Все это так…
— Я тоже говорю: то обязанность из обязанностей. Откладывать ее нельзя ни на день. А обры не переправились еще, от них можно всего ожидать. И кутригуры не подают вида, что идут за Дунай. Кто-то должен присмотреть за ними. Ты мой сын, тебе и быть в мое отсутствие предводителем рати, всей что есть в Тиверской земле.
— А князья Зборко, Острозор?
— Они, как и рати их, остаются под твоей рукой. Только дулебы пойдут в свою землю, оказывать траур по князю.
Богданко и отрадно было это слышать, и смущало одновременно.
— А что же будет с Миланой и Златой, отче? — заговорил о другом. — Так и оставим их в чужкрае?
— Как — оставим? Должны позаботиться, чтобы вернулись в свою землю. Однако заботиться о том это не сейчас, тогда уже, как уляжется раздор с обрами и будет уверенность, что можно отправиться на поиски.
— И кто отправится?
— Вернусь — подумаем. Впрочем, будет время, то и сейчас думай.
Думать действительно было о чем. Распря с обрами выхватила из антских рядов наилучшего князя Добрита, она уготовила обоим, и отцу, и сыну, еще одну тревогу: тогда, когда погнали в низовья обров и освободили взятый ими полон, узнали от недавних пленников, что обоим их зятьям не пришлось уже радовать всех ни своей ратной способностью ни молодецкой удалью, той чем они памятны в роду. Ближик Тиру, а Кушта Холмогород слишком долго защищали от всадников Баяна, немало положили их под стенами ее, за то оба были телесно и их глаза наказаны. Израненного и обескровленного Ближика кинули в горящую лодью и пустили на воду, а Кушту надели на копье, да так и оставили умирать. Про Милану и Злату пленники одно знают: Ближик посадил их перед тем, как рубиться с обрами, в лодью и послал с верными людьми на Дунай. Может быть, в мирном тогда Холмогороде, и в Холмогород прибыли. Ходит слухи, будто лодью их перехватили пираты. Если это действительно так, то они пленники не аварские — ромейские. Это тоже не лучшее для них. Мы ехали, кто-то плыл, пока не продали на торгах. Кто, действительно, пойдет? Отец? Не тот возраст у него, чтобы ездить. Если не найдется расторопного мужа среди ратных или огнищан, придется ему, Богданке, отправиться. Трое из них осталось после смерти матери Малки, он — наистарейший. Бабушка Доброгнева говорила в свое время: в мире нет слаще единства, чем сердечное единство, а из всех сердечных прочнее кровное. Не подобает ему, который был темный, и имел тогда он любую ласку от сестер, забывать теперь, что они в беде.
Вот только куда отправиться, где и у кого искать? Хорошо, если ромеи, узнав, чьи перед ними дочери, учтут то, что с князя за княжон возьмут больше, чем за рабынь на торгах. А если не учтут? Не должно бы так быть. Ромеи есть ромеи, у них выгода всегда на прицеле. И Злата и Милана не поленятся подсказать: возьмите кого-то из челяди нашей и пошлите к князю тиверскому, он не обидит вас выкупом. Может, отец, именно, это имел ввиду, когда говорил: вернусь — подумаем? Наверняка, что так.
Блуждая в Черне и за Черном, больше тоскуя, чем радуясь встрече со свидетелями отроческих лет (почему — сам не знал), наткнулся как-то на мачеху. Она была излишне встревожена и не к лицу княгине поспешна. А еще светилась в этой тревоге своей такой откровенно видимой светлой расположенности, кровном единстве с ним, что не откликнуться на ее расположенность, нечего было и помышлять. Почувствовал, вскинулся сердцем и ускорил шаг, так как успел подумать, сближаясь: зря он холодно относился к мачехе; видят боги, она не такая уж и чужая ему.
— Беда, Богданко, — не сказала — выдохнула из себя. — Прибыл с рубежей гонец, тревожную весть принес: кутригуры идут на нас.
— Обры или же кутригуры?
— Сказал, кутригуры.
Сам успокоился и мачеху счел нужным успокоить.
— Если так, — сказал и положил успокаивающе руку на ее плечо, — если только кутригуры, то это еще небольшая беда, матушка Миловида. Нас тут вон сколько, угомоним их и отправим прочь.
— Князь-отец сказал, чтобы обратилась, прежде всего, к тебе, если что.
— Спаси Бог и князя, и вас, пригожая хозяйка. Идите к детям и будьте с детьми. Я сам оповещу про все, что грядет на нас, и воеводу, и князей.
Стояли на пригорке все трое. Князь Острозор впереди, Богданко справа от него и несколько сзади, Зборко слева и тоже сзади. Все на рослых, выгулянных в свободное время, жеребцах при полной броне и ратных доспехах.
— Что говорят те, кого послали в дозор? — нарушил тишину Острозор.
— Все то же — ответил ему Богданко. — Обров, среди выставленных против нас кутригуров, нет.
— Здесь, при Завергане, нет. А дальше?
— Дальше тоже. Люди наши ходили к Дунаю. Кроме кутригуров, никого не встретили.
— Боюсь, что это не так.
— Почему так?
— Что он думает тогда, Заверган? Не ведает, какая у нас сила, или потерял всякий рассудок?
— Очень возможно, что не знает, — ответил за Богданка князь Зборко. — Видаки его могли увидеть, как шли из Тиверии тысячи дулебов, и дать ложный отчет: все остальные анты, мол, ушли в свои земли, остались тиверцы, а тиверцы вон как поредели после сечи с обрами.
— Дела-а, — вздохнул Острозор. — Не станем же мы выставлять перед ним всех, кто в лесу и кто скрыт за лесом. Смотри и пойми, мол, на кого поднимаешь руку. Негоже это.
— Почему негоже?
— Пока не знаем истинных замыслов Завергана, не стоит выдавать себя такими, какие есть.
Ведали бы князья антские, какие они, умыслы Завергана, не колебались бы. И вышли бы всей ратью, и нарочитых мужей послали бы и сказали: «Зачем пришел, хан? Перед тобой не только тиверцы — втикачи, росичи, уличи. Тебе ли помышлять о победе над такой силой? Прольешь реки крови напрасно». Потому что хан Заверган колебался все же: идти на антов или не идти, завершить то, что начали от безумия жадные до чужого кметы, или выйти и сказать антам: «Плачу за их безумие и татьбу вражью и тем свидетельствую покорность». Так как, он был такой неуверенный в намерениях своих, достаточно было кинуть на чашу сомнений один-единственный резон, как сомнения взяли бы верх над намерениями и положили бы конец затеянному. Ведь не по своей воле собирал кутригурские тысячи и намерен побить ими антов. Каган аварский висит на его шее. Мало ему того, что вон, сколько воинов полегло в походах против антов, велит сесть теперь между ним и антами и быть его твердыней на Антской земле. А как будешь ею, аварской твердыней, когда этой твердости как у зайца хвост? Должен слушать и второй совет-повеление: «Воспользуйся тем, что князья антские ушли восвояси, и тиверские ряды вон как поредели, сдерживая наши турмы, откинь… антов за Буг-реку. Без этого трудно будет тебе усидеть на Дунае».
Было чему удивляться, слушая такое, и Заверган порывался возражать: не стоит ломать только что заключенный договор; кутригурские ряды не менее поредели, чем тиверские, им и без этого похода неуютно будет на Дунае, — а вспомнил, кому собирается возражать, и смирился.
— Буду подчиняться, — решил, — пока Баян поблизости. Пойдет за Дунай, по-другому сделаю. Будут развязаны руки, а с развязанными руками найду себе совет-решение. Может, помирюсь с антами, и подружимся, помирившись, а может, и вовсе оставлю им землю при Дунае, отправлюсь на Онгул, сяду, где сидел, и плюну оттуда на Баяна. Тоже отыскался друг и союзник. Эти кутригуры забыли, в какой позор он ввел их, какой урон нанес коварством своим и сколько крови пролито из-за этого коварства.
Ей-богу, готов уже был встать и стоять на этом, а пошел после по Тиверской земле, увидел сочные травы на просторных полянах Придунавья, и снова задумался.
«А может, Баян дело говорит? Земля на Онгуле никуда от меня не убежит. И от моих родов тоже. Как пасли, так и будем выпасать там табуны лошадей, овец, стада коров. Однако и эта, Тиверская, тоже не будет лишней, тем более в жаркое лето, когда на Онгуле выгорает трава, мелеют реки, высыхают и без того ненадежные озера-пади, а овцы собираются в кучу и задыхаются вместе, а коровы ходят в поисках пищи и не находят ее. Чем не спасение тогда богатое на сочные травы Придунавье? А сам Дунай, а рыба в Дунае?»
О, натура человеческая, жадностью вскормленная! Когда ты насытишься и скажешь: достаточно? Недавно был трезв хан Заверган, а уже хмельной. Только говорил: сам найду решение, а уже забыл про те слова и нежелание слушаться других, и что другие — недруга своего и супостата.
«А если так надо? — ищет оправдание. — Или я один такой? Или, что вокруг меня, другие? Пусть оглянутся и приглянутся к себе. Да, пусть оглянутся и приглянутся!..»
И не стал сомневаться уже, полетел мыслью искать оправдания. Иметь одну за другой пойманную в реке, на пади, в море рыбу и чувствовать себя изрядно довольным, улыбаться и говорить: «Я сыт». И сегодня, и завтра, и послезавтра так. А усмотрел после, что где-то кто-то имеет больше — и расширил глаза: «Ты смотри!» Прибрал одну за другой козу, затем — коня, корову, насытился молоком, заимел домашнее мясо — и восторжествовал, а восторжествовавши, окинул это все оком своим: «Ого-го-го-го-го-о! Я — царь земной, моей воле покорилась тварь — и одна, и вторая, и десятая. Кто является мудрее меня и счастливее?» А огляделся тот счастливый и увидел и того больше их — и коз, и коров, и лошадей, выпучил от изумления глаза и засуетился: «Как же это? Почему? Где добыть, чтобы иметь столько же, а также — немедленно?» Были времена, когда все ходили, прикрытые шкурой, спали на шкуре и нежились около жены своей, прикрытые той же шкурой. А усмотрели, что кто-то поставил палатку из шкур, затаили дыхание и поклялись: лопнет, а будет иметь такую, а то и лучше. И имели. Не только для себя, но и для детей своих, для всего рода. Вот только удовлетворить себя так и не смогли. Ни тогда, ни позже. Ведь почему, действительно, должен быть удовлетворен человек и почему он, хан Заверган, как один из людей, должен быть удовлетворен тем, что имеет на Онгуле, когда видит и знает: у обров лучше, чем у кутригуров, у антов лучше, чем у обров, у ромеев лучше, чем у всех? Или к лицу правителю племени сторониться лучшего и колебаться перед возможностью иметь лучше?
— Кутригуры! — поднялся на стременах и руку высоко поднял, чтобы увидели его и услышали, что скажет перед сечей. — Все вы предпочли в свое время уйти за Дунай, сесть на плодоносящих землях Скифии или Мезии. И пошли бы, и сели бы там, если бы не коварные утигуры. В счастливую минуту взлета кутригурской силы осквернили они землю нашу и тем обессилили нас, ввели в позор и накинули подневольные путы. Но все преходяще, кутригуры! Случилось так, что мы остаемся все-таки при Дунае и как хозяева этих пастбищ, озер и рек. Союзники наши обры, последовали за Дунай и сели за широким Дунаем, а отнятую у антов землю уступили нам в пожизненное и безраздельное владение. Вы видели, какая она, придунайская земля? Поняли, что это и есть то, что мы искали?
— Да, так! — дружно откликнулись тысячи.
— Тогда поймете и другое: чтобы сидеть здесь и иметь вольготность вместо тесноты, должны пойти на обессиленных в сечах антов и отбросить их за Буг-реку. С нами, сородичи мои, Танга и его воины также!
Первый обнажил меч, пришпорил жеребца и, разворачиваясь, призвал сородичей своих на подвиг и славу. Слышно воины следуют за ним, и идут мощно, всей, что под его рукой, силою. Проникся ощущением той силы, буйством жеребца, что бушевал под ним, а глаз не спускал с антов. Видел же: они тоже не ждут, пока кутригуры сблизятся и вломятся в ихние ряды. Предводители встали уже во главе тысяч, сняли, как и он, мечи, зовут своих мужей, всю рать идти вперед — стенка на стенку, тысяча на тысячу.
Силе противостояла сила. Гудела от ударов копытами земля, гудело небо, волнуясь тревогами земли, потревожено свистело мимо ушей, и лишь сердца человеческие, малые и беззащитные, немели от того гудения в груди. Выбросил каждый вперед копье, припал к гриве коня и пер неистово, на всю конскую силу. Страх перед неизбежным стал повелением неминуемого, а воля предводителя — волей всех. Единственное, что было своего еще в каждом и пульсировал в темени каждого — мысль: как будет и что будет, когда сойдутся с супостатом и ударят копьями о щиты, а мечами о мечи?
Не мог не думать об этом и хан Заверган. Ибо сближался уже с антами и хорошо видел: впереди рядов антов прет на буйногривом жеребце витязь с яловцем на шлеме. Князья. Неужели тот самый, с которым так рад был беседовать когда-то о переправе через Дунай? Идет прямо на него, Завергана. Какой же сейчас будет их беседа и чем закончится? Как и тогда, сердечным согласием или, может…
Когда появились друг перед другом и нацелились друг на друга копьями, Заверган увидел и понял вдруг: перед ним князь, однако не тот, что вел с ним переговоры. Похож на Волота, а все же не Волот.
«Сын» — мелькнула мысль и, видимо, заставила поколебаться сердце, а сердце поколебало руку: сразу почувствовал разящий удар в грудь, там, где был щит, и была надежда на надежное прикрытие.
— Как это? Почему? — спросил, все еще не веря, что он вылетел из седла, падает на землю раненный, и ранен смертельно.
Где-то ржали лошади, слышались гневные, однако удаленно приглушенные повеления и приглушенные, как из-за стены, угрозы и проклятия, а хан ловил это краем уха и думал последним проблеском памяти: «Это все. Это конец. Что же будет с сечей без меня и — с кутригурами после сечи»?