Лирика. К 100-летию со дня рождения поэта (1899–1969)

МАЛЬЧИК ИЗ ЦЕРКОВНОГО ХОРА

Григорий Санников — лирический поэт стальной эпохи

Вот и наступают столетние юбилеи «стальных соловьев», славивших зарю новой эры и голосивших изо всех сил: «Наш паровоз вперед лети…», «Мы кузнецы, и дух наш молод…» Молодых лириков «рабочего удара» — кузницы, молота, крана и рубанка; поэтов, прощавшихся с «керосиновой лампой» и приветствовавших «свет электролампы», но втайне любивших «фитиля крутое золото». Что же осталось?..

Под портретом государевым,

Возле сваленных икон

Отсияло твое зарево,

Схоронился медный звон.

…………………………………………

Нынче всюду электричество.

Край наш вятский знаменит.

Но тот пламень твой лирический

До сих пор во мне звенит.

«Прощание с керосиновой лампой» Григория Александровича Санникова (1899–1969) часто цитировалось как «гербовое» стихотворение поэта. Однако «насвистанные» славословия технике погасли, а «пламень лирический» все «звенит». Не зря же в уездной вятской глуши мальчик пел в церковном хоре. Может быть, этот звук и поднял поэта к вековому перевалу… Та небоязнь простого, обычного и вечного, человечного, что хранит поэзию и дает пронести «банальное», но таинственное:

Я помню себя очень маленьким.

В нашем доме, где крашеный пол,

Словно в поле цветочек аленький,

Мой младенческий крик расцвел.

И качала меня мать в колыбели,

И про звезды мне пела она,

И плыла колыбель, и звезды звенели

По волнам голубого сна.

И одна из тех звезд нечаянно

Мне однажды упала на грудь

И, горя в моем сердце пламенем,

Повела меня в дальний путь.

В дальнем этом пути, словно оправдывая «санное» звучание поэтического имени, судьба одарила романтика страннической звездой, призванием моряка и капитана. Григорий Санников — один из своеобразнейших маринистов русской поэзии. И не случайно свой графичный «Южный Крест» поэт посвящает памяти А. С. Новикова-Прибоя, с которым вместе плавал по морям и океанам:

С времен Колумба и да Гама,

С далеких парусных веков

Не счесть погибших моряков

На баррикадах океана.

Во тьме пучины погребенным

Борцам безвестным счету нет.

Угрюм простор неугомонный,

И никаких вокруг примет.

Лишь по ночам над океаном

На черном мраморе небес

Ориентиром капитанам

Горит алмазный Южный Крест.

Но и водная стихия напоминает поэту об «эпохе вздыбленной», кажется плачем и предупреждением:

Не по жертвам ли войн нескончаемых,

Человечеству в укоризну,

Сокрушается море в отчаянье

И справляет суровую тризну?

И другой океан — «песчаный океан» пустыни — влечет Григория Санникова, который вместе с известными писателями тридцатых годов совершает путешествия на Восток, в Среднюю Азию, переживающую также бурную эпоху ломки, драматических перемен, перекраивания традиционных устоев. Поэт отправляется в Африку, в Аравию. «Разучивает наизусть» язык стихий огромного мира. Зловещая баллада — об умирающем, оставленном в пустыне верблюде: «В пустыне законы жестоки, / И каждому свой черед». А страшнее Эгейского моря — море житейское, погребающее человека при жизни…

Так вырабатывается характер необычный, диктующий «пролетарскому поэту» и не совсем обычные, нетрафаретные вкусы и поступки. Музыкально одаренный и чуткий, Григорий Санников впитывает певучие уроки Андрея Белого, становится младшим другом, учеником, собеседником символистского чародея. Вместе с Борисом Пильняком и Борисом Пастернаком подписывает напечатанный в «Известиях» в январе 1934 года некролог — яркое и сильное слово прощания с Андреем Белым.

«Милому Санникову с веселой дружбой», — надписывает Сергей Есенин своего «Пугачева». Бывало, они пели на два голоса, и так голоса и судьбы поэтов сплелись, а вот они рядом на снимке: Григорий Санников, Василий Казин, Сергей Есенин… Григорий Санников мог подолгу рассказывать о встречах с Сергеем Есениным и Владимиром Маяковским, хотя это были разные отношения…

Григорий Санников защищал и поддерживал самобытный дар Павла Васильева; он сохранил и опубликовал его поэму «Христолюбовские ситцы», добивался полной реабилитации и восстановления доброго имени Павла Васильева, вел в январе 1961 года юбилейный вечер в честь пятидесятилетия со дня рождения замечательного русского поэта, трагически погибшего столь молодым…

Так во многих штрихах проступает глубокое благородство натуры Григория Санникова, преданность поэта русской культуре. Архив Григория Санникова, хранимый и изучаемый его сыном Даниилом Санниковым, живо свидетельствует о связях поэта с именами Ивана Бунина, Марины Цветаевой, Андрея Платонова и других выдающихся современников. Много лет посвятил Григорий Санников редакционной работе в известных журналах. В годы Великой Отечественной войны Григорий Санников сотрудничал во фронтовой печати, был контужен. Умер в январе 1969 года, не дожив до своего семидесятилетия…

Тонкий ценитель русской поэзии Иван Розанов отмечал «сдержанный, мужественный лиризм» «морских и восточных стихотворений» Григория Санникова. Поэтом «моря и Востока» называл Григория Санникова остроумный Николай Глазков. Маститые Лев Озеров и Николай Рыленков говорили о нравственной чистоте и подлинности судьбы поэта. Любителей поэзии пленяла санниковская мелодика.

Но главное, мне кажется, что в Григории Санникове всегда жила затаенная музыка, не поддающаяся пересказу. «Пламень твой лирический…» Голос мальчика из церковного хора, вятская нота… И свет — не электрический, а внутренний, душевный…

И такая тоска:

Где ты, друг мой родной?

Облака, облака,

Облака надо мной…

С. ЛЕСНЕВСКИЙ.

СТИХОТВОРЕНИЯ

СЕЛЬСКАЯ КУЗНИЦА[1]

Кукует в кузнице кукушка,

Выстукивая по станку

Такую бойкую частушку:

«Ку-ку, ку-ку».

Лучится утро чистой сталью,

Звенит и вторит молотку,

И над проселочною далью

Ликует гулкое «ку-ку».

Кудрявится вдали опушка

Кудрями кучными в шелку,

Кукует в кузнице кукушка:

«Ку-ку, ку-ку».

1919

«Весна. Струится ветер тонкий…»

Весна. Струится ветер тонкий,

Над городом кричат грачи.

О, как под вечер в шуме звонком

Устали в мастерской ткачи!

И я устал за тканьем тканей,

Уж мне домой пора, пора.

С тоскою непонятно тайной

Станок оставил до утра.

Иду, а по дороге талой

Поет о вечере ручей,

И вспоминается устало

Мне песнь весенняя ткачей.

И тянется мой взор за грани,

И синь небес он жадно пьет.

А вечер розовые ткани

Так радостно в лазури ткет.

1920

«Я помню себя очень маленьким…»

Я помню себя очень маленьким.

В нашем доме, где крашеный пол,

Словно в поле цветочек аленький,

Мой младенческий крик расцвел.

И качала меня мать в колыбели,

И про звезды мне пела она,

И плыла колыбель, и звезды звенели

По волнам голубого сна.

И одна из тех звезд нечаянно

Мне однажды упала на грудь

И, горя в моем сердце пламенем,

Повела меня в дальний путь.

1921

«В невеселом городе Тавризе…»[2]

В невеселом городе Тавризе,

Где сады, сады, сады,

Полюбил я лирику Хафиза

И простую мудрость Саади.

По базарам шумным я толкался,

На коврах курил ли в чайхане,

Саади седой со мной встречался,

За кальяном улыбался мне.

И о чем-то издавна понятном

Говорил мне добрый Саади:

— Не горюй, мой друг, о невозвратном,

Радуйся тому, что впереди!

И пьянился чистый дым кальяна,

Слышно было, как века текли,

Осыпались розы Гюлистана

И еще роскошнее цвели.

А когда кругом синели крыши,

Затихал базарами Тавриз,

Мнилось мне, листву садов колыша,

Звал свою любимую Хафиз.

И всю ночь в сплошном самозабвенье

Преданные розам соловьи

Бульканьем, и щелканьем, и пеньем

Сыпали признания свои.

1925

В КОВРОВОЙ МАСТЕРСКОЙ

Высоки большие пяльцы,

В долгой песне мало слов,

И болят и ноют пальцы

От бесчисленных узлов.

Тонкой вязью песня вьется,

Голос мастера певуч.

Через крышу пыльно бьется

Одурелый солнца луч.

Сколько ткать еще осталось,

Мой товарищ — иолдаш?

Вся-то жизнь твоя — усталость,

Корка сыру и лаваш.

День за днем — узлы да слезы,

Шелест ниток, шелест слов.

Твой ковер в роскошных розах,

Жизнь — в уколах от шипов.

1925

ПОДРАЖАНИЕ ПЕРСИДСКОМУ

Не буду пьянствовать — сказал

Тебе вчера я в час рассвета

И вдребезги разбил бокал

В знак нерушимости обета.

Но мы расстались, моя Джемиле,

И, твой восторженный поэт,

В кругу приятелей разбил я

Одним бокалом свой обет.

1925

«У меня всего одна любимая…»

У меня всего одна любимая,

Но и та теперь мне не нужна.

Догорай же, песня лебединая,

Пропадай, зеленая весна.

Пропадай, веселая, цветистая,

Безрассудной страсти полоса.

О тебе, любовь, я пел неистово

За персидские твои глаза.

Ничего не видел, кроме Персии,

Целый год я был невольник твой;

А теперь опять заплачу песнями

Над своей суровой стороной…

Догорай же, песня лебединая.

Я проснулся от хмельного сна.

У меня всего одна любимая,

Но и та теперь мне не нужна.

1926

УХОДИМ В ПЛАВАНИЕ[3]

А. С. Новикову-Прибою

От толчеи и гула гавани,

От постоянства тихой суши

Вчера мы оторвались в плаванье,

Чтоб-океан всем сердцем слушать.

Дружить с ветрами, с неизвестностью,

Любить покой живой лазури

И, отличаясь полной трезвостью,

Одолевать в Бискайском бури.

И снова плыть по глади зыблемой,

Встречать и штормы и туманы.

Мы все — сыны эпохи вздыбленной

И по призванью капитаны.

1926

«За бортовым кипеньем шторма…»

За бортовым кипеньем шторма

Мне не забыть ночной парад —

Вокзал в огнях и у платформы

Шеренгой поезд на парах,

Ее встревоженную нежность,

Тугое упоенье рук,

Приказ звонков и марш железный

В вагоне скорого на юг.

Она — на юг, в сады магнолий,

А я — в бессонницу морей,

Чтобы развеять чувство боли

И потопить тоску о ней….

Какое торжество разлива,

Какой невиданный простор!

Мятутся волны и ретиво

Со мной вступают в разговор.

Как бы заламывая руки,

Пружинясь грудью на меня,

Они отчаянье разлуки

Напрасно силятся унять.

Напрасно бьются и качают,

Вскипают буйно под винтом —

Им не унять моей печали

О днях рассыпанных, о том

Параде ночи освещенной,

О марше поезда, о ней…

Она — на юг, в сады магнолий,

А я — в бессонницу морей.

1926

В СЕВЕРНОМ МОРЕ

Я не знаю, не знаю наверное,

Почему я охвачен тревогой.

Разошлось, разгулялось Северное,

Так и хлещет волною широкой.

И грохочет пальбою пушечной,

Вспоминая недавние были:

Как на бой, при огнях потушенных,

По ночам крейсера выходили;

Как под вымпелами Британии

От германских подводных лодок

Броненосцы, смертельно раненные,

Всеми трюмами пили воду.

И, во тьме надрываясь зовами,

Под неистовый вопль матросов,

Вдруг проваливались, багровые,

Прямо вглубь накрененным носом…

Не по жертвам ли войн нескончаемых,

Человечеству в укоризну,

Сокрушается море в отчаянье

И справляет суровую тризну?

1926

ТУМАН В ЛА-МАНШЕ

Приполз неслышно по воде

Седой, на облака похожий.

Истлело солнце в духоте,

И путь дальнейший невозможен.

По карте — рядом берега,

На рифы напороться впору.

Грянь, ветер, в эти облака

И распахни, открой просторы.

И распахни, разбей, развей,

Пусть лучше шквал, и шторм, и качка,

Чем эта тягостная спячка

В Ла-Манше между двух морей.

1926

ВСТУПИЛИ В ОКЕАН

Шумит, колышется могучий.

Он по размаху нам сродни.

Но как томительно тягучи

На корабле пустые дни.

О всем успеешь передумать

И пережить, вторгаясь в даль,

Мечты и чаянья Колумба

И Чайльд-Гарольдову печаль.

О суше встрепенешься болью,

И, задымленные слегка,

Из одичалого раздолья

На миг возникнут берега,

Событий памятные числа

И ложный блеск пройденных стран.

И снова предо мной лучится

Широкой зыбью океан.

Белеют облака в лазури,

И вдруг, откуда ни возьмись,

Нагрянет шквал — предвестник бури,

И вот уже померкла высь,

И волны мчатся, закипая,

Переходя в крутой галоп,

Как будто конница лихая

Со сталью сабель наголо.

И мне отрадны перекаты,

И этот рев, и гул, и плач,

И ветра бурные сонаты

На деревянных струнах мачт.

1926

«Вчера ушли из Гибралтара…»

Вчера ушли из Гибралтара.

Дышали горы синевой,

И от полуденного жара

Сияло море за кормой.

Такой знакомый и отрадный

Белел вдали Алхесирас.

На крыши, башни и аркады

Я посмотрел в последний раз.

Уходит вдаль и этот город,

И в сердце почему-то грусть.

Прощай, Испания, не скоро

Я к берегам твоим вернусь.

Другие города и годы

На траверсе передо мной…

Шумит вода под пароходом,

Сияет море за кормой.

1926

НОЧНОЙ ШТОРМ

С вечера круто упал барометр.

К ночи на атлантический круг

Волны пошли черней и огромней,

Громче раскаты, грохот и стук.

Что это, заговор? Волны в разгуле,

Словно на дыбу корабль ведут.

Я на полу, как сраженный пулей,

В штурманской рву воротник в бреду.

Рядом другие в такой же дичи.

Лишь капитан, одолев маету,

В рупор на вахту зовет и кличет,

Режет и глушит гудками тьму.

Отклик не слышен. Команда в жути.

Пятеро смыты, а боцман пьян.

Мачты ломает, рычит и крутит,

И ходит по палубе сам океан.

1927

ШТИЛЬ

Однообразие пустыни,

Неодолимая вода.

Я заплутался в этой сини,

Стремясь к миражным городам.

Я позабыл года, и числа,

И пестрые названья стран,

И только вижу, как лучится,

Перегибаясь, океан;

Как на его цветном просторе,

В томительном бреду лучей,

Вдруг затрепещет белый город

Красивее страны моей.

Столпятся стены, башни, крыши,

И я матросов тороплю,

Бегу по вантам выше, выше,

Чтобы отдать морской салют.

Кричу: «Куда, куда вы звали?

О, атлантический обман!..»

Мой курс — в неведомые дали.

Мое жилище — океан.

1927

СИРОККО

По африканским берегам,

По берегам крутого зноя

В багровом пульсе маяка

Вдруг наступают перебои.

Глядим — и в несколько минут,

Крутясь и мучаясь истошно,

Нам с визгом преграждает путь

С пустыни ветер невозможный.

Он жаром дыбится и вплавь

Идет, неистовый и рьяный,

И звезды крупные стремглав

В его сухом дыханье вянут.

Чернеет низкий небосвод,

Хватая клотик корабельный,

И содрогается пароход,

Как в судороге смертельной.

И дико, беспокойно мне.

Кругом отрава и опасность.

И, задыхаясь, слепнут снасти

В его невидимом огне.

Скорей бы выбиться, уйти

На океана круг широкий,

Но перекрыты все пути,

Повсюду душное сирокко.

1927

ЛУННОЕ СИЯНИЕ

Затих, уснул закат измученный,

И вот — вовсю разлив луны,

И блещет море многозвучное

Червонным золотом волны.

Как скрипки зыбкое звучание,

Как упоенье тонких струн,

На море лунное сияние

И колыханье стаи шхун.

Я выходил один на палубу

И в средиземной тишине

Глядел на призрачную, алую

Оранжевую зыбь огней.

Я вспоминал пески Аравии,

Кофейный африканский зной

И до утра луны отравою

Дышал на палубе ночной.

И думал я о дальних гаванях,

О промелькнувших маяках,

О том, что жизнь, как это плаванье,

Заманчива и коротка.

1927

ГОРОД УГЛИЧ[4]

Борису Пильняку

Горяча заката киноварь,

Но сейчас я не о ней —

Я о лампе керосиновой,

Об уездной старине.

Пожилую, неприветную,

Закоптелую, в пыли,

Мне вчера подругу медную

Из чулана принесли.

За окном соборов зодчество,

Город в сумрак отступал.

Я над лампой в одиночестве

До рассвета горевал.

И в бреду вставала молодость:

Ночи, зори, петухи,

Фитиля крутое золото

На мои лилось стихи.

В керосиновом сиянии,

Молод, прыток и упрям,

Я навек бросался в плаванья

По развернутым морям.

Я по странам неисхоженным,

Я по тропикам гулял.

Над стихами невозможными

И смеялся и рыдал.

Помнишь, лампа, время зимнее

Ночь. Беспамятство снегов.

Девушке с глазами синими

Я нашептывал любовь.

При огне, огне прикрученном,

От избытка чувств и сил,

Я ее в потемках, мучая,

Упоительно любил.

Ты всему была свидетелем,

Но однажды, медный друг,

Догорела, не заметила,

Я уехал поутру…

Годы шли крутые, быстрые,

В грозах, в битвах, в маете.

Вся страна легла под выстрелы

Мылась кровью, а затем…

Но об этом долго сказывать.

Жизнь — эпический роман.

И в собранье хлама разного

Отнесли тебя в чулан.

Под портретом государевым,

Возле сваленных икон,

Отсияло твое зарево,

Схоронился медный звон.

И с тобою, незаметная,

Отцвела моя весна…

Керосиновая, медная,

Никому ты не нужна.

Нынче всюду электричество.

О бессонный друг ночей,

Я на память в Исторический

Передам тебя музей.

Под таким-то черным номером,

Керосиновая медь,

Обо всем былом, что померло,

Обо мне ты будешь петь.

Может, кто, задетый заживо,

Вспомнит дым далеких лет,

Как себя в ночах выхаживал

При твоем огне поэт.

Горяча заката киноварь,

Бредит город стариной

И во славе керосиновой

Потухает предо мной.

1928

РАЗДУМЬЕ[5]

Разгул ветров, безумство штормов

И штилевых затиший грусть —

Весь этот мир, живой, огромный,

Разучивал я наизусть.

Ходил по северным и южным,

И вот опять, как в прошлый год,

Ветрам Атлантики послушный,

Сажусь на дальний пароход.

Куда теперь? На юг иль север?

В какой еще водоворот?

Я вдоль и поперек измерил

Полглобуса земных широт.

То с Байроном под парусами

Свершал свой безотрадный круг;

Нас опалял восток ветрами

И обжигал песками юг.

То я с Рембо на люке трюма,

В беседе дружески простой,

Хмелея, пил из звездных рюмок

Ночей тропический настой…

О штевень гладясь, шли мальштремы,

А я, в раздумьях о земле,

Туманной жизни теоремы

Решал на шатком корабле.

Куда ж теперь? В какие воды?

Оставим этот пароход

Для юных и отменно бодрых,

Которым странствовать черед.

Полмира пройдено — довольно.

Полжизни прожито — пора,

Пора предать забаве школьной

Морской романтики тетрадь.

1929

САМУМ[6]

Цвел костер в синеве весны,

Лепестками кружились искры,

Ободок азиатской луны

Над пустынею реял низко.

Цветом слез осыпалась джидда

На унылую глину дувалов,

Шелестела в арыках вода,

И с афганской земли задувало.

* * *

Сначала вскричала валторна

И трелями медной гортани

В пустыне, горячей и черной,

Пошла шевелить барханы.

Заплакали флажолеты,

И, словно тромбоны, гобои, бубны, —

На девять баллов ветер —

Песчаный джаз-банд Каракумов.

* * *

Ветер грохочет в бубны

И, круто повертывая пред нами

Песчаную ночь на уступы,

Спутанными рядами

На север уходит проворно.

Кричат в стороне валторны,

И над растрепанною пустыней

Рассвет появляется синий.

1930

ПОСВЯЩЕНИЕ

Тебе, Бела

Ты, похожая на ночную молнию,

Ты, достойная песнопений,

Прими пока что неполное

Собрание моих сочинений.

Прими эти песни, лавою

Покрывшие нашу дорогу,

С невеселой моею славою

И лирическою тревогой,

С духотою тропических плаваний,

С высотою восточной лазури.

Полюбившему дальние гавани

Суждены испытанья и бури.

1933



СМЕРТЬ ВЕРБЛЮДА[7]

В пустыне законы жестоки,

И, когда не под силу кладь,

И отказываются у верблюда ноги,

Отказываются шагать,

Его подбадривают ударами

Безжалостные проводники,

Пока не падает старое

Животное на пески.

И, увидев, что время верблюду

Умирать,

Со спины натруженной люди

Равнодушно снимают кладь.

Обнажаются кровоточащие, стертые

Верблюжьи его горбы.

Но он голову держит гордо

Для последней в жизни борьбы.

И, не чувствуя боли незаживленных,

Запекающихся под солнцем ран,

Глядит тоскливо и удивленно

На уплывающий караван.

Ему тяжело и душно,

Ослепительно льются пески.

И, когда ни глаза, ни уши

Не улавливают удаляющейся тоски,

Покинутое животное

Вдруг начинает понимать,

Что не пить ему больше воду,

Не встать.

И, внезапной объятое болью,

Чуя свой наступивший срок,

Гордую голову

Роняет на песок.

А пустыня колышется, вспыхивает, тускнеет,

И, курясь на барханах дымком,

Его вытянутую шею

Не спеша заметает песком.

И не слышит он, бездыханный,

Здесь могилу нашедший верблюд,

Как вдали бубенцы каравана

Без него, не смолкая, поют.

В пустыне законы жестоки,

И каждому свой черед.

Живи для людей, умирай одинокий

И не грусти об ушедших вперед.

1934



«Снилось: я песками пламенными…»

Снилось:

я песками пламенными,

Караванной шел тропою,

Волочил ногами каменными

Всю пустыню за собою.

Но и я свалился тоже,

Как и мой верблюд издохший.

И зрачками выпирающими,

Раздирающими веки,

Вдруг увидел я играющие

Аметистовые реки.

1934

«Песчаная вечность…»

Песчаная вечность.

Ни отклика, ни дорог,

На карте пустыни

Следы моих ног.

Подымется ветер,

Песком заметет

Тропу моей жизни,

Труда и забот.

И был ли я, не был —

Кто будет знать?

И все же отрадно

Шагать и шагать.

1934

«Черный вечер, белый снег…»[8]

Черный вечер, белый снег,

Звезды красные на башнях.

Разошлись с тобой навек

В непогожий день вчерашний.

Где теперь ты? Отзовись!

До чего ж мы безрассудны.

Так и с жизнью разойтись

Мне уже совсем нетрудно.

Эй, прохожий человек,

Где он, где он, день вчерашний?

Черный вечер, белый снег,

Звезды красные на башнях.

1934

ВЕТЕР С ПОЛЕЙ ИСПАНИИ

Резок, порывист ветер осенний,

Ветер с полей Испании.

Слышу в нем грохот сражений,

Крики и стоны раненых.

Вижу: под крыльями самолетов

Город в огне и развалинах.

Ветер доносит стук пулеметов,

Рявканье пушек оскаленных.

Слышу, как танковые дивизионы

За дымовой завесой

Гулко грохочут тяжелыми тоннами

Ползущего в бой железа.

Вижу: проходит… прошла… шагает

По Арагонии армия смерти.

Земля шатается,

Солнце медленно меркнет.

Но, не сгибаясь, стоит Испания,

Испания на баррикадах…

Вздрагивает в смятенье

Ветер весенний.

1937

ТЫ ЛИ ЭТО, АСТУРИЯ?

Трупы танков лежат, ржавея,

Чернеют скелеты бомбардировщиков,

Опрокинутые орудия и минометы —

Всюду останки железной бури,

Бури огня и металла…

Ты ли это, Астурия?

Тысячи жертв непогребенных

На изрытых полях сражений.

Тонущие под самолетами пароходы

На неспокойной бискайской лазури

С последними беженцами во Францию.

Ты ли это, Астурия?

………………………………………….

Астурия, Астурия…

1938

«Немеет степь…»[9]

Немеет степь

в багровом душном зное.

Ни деревца, ни тени.

Тишь да гладь —

Такая гладь,

что краю не видать.

Недвижен день,

как вол на водопое.

Трава повыгорела от жары,

Унылы опаленные бугры,

Пустые, пересохшие овраги…

Ни облачка,

ни капли влаги…

1938

«Здравствуй, соседушка…»

— Здравствуй, соседушка, —

с криком вдали

К тебе из-за моря

летят журавли…

Одна утешает,

другая пришла —

Гостинцев детишкам

в платке принесла,

А третья на картах

пытает судьбу.

Притихли соседки,

набившись в избу.

На даму червонную

карту сдает.

— На сердце-то, милая,

много забот.

Два ветра играют

твоею судьбой.

Большая дорога

лежит пред тобой…

Семерки, восьмерки

что галки в дыму.

Король твой трефовый

в казенном дому.

Красу твою будет

преследовать ложь.

Ты малое бросишь —

большое найдешь.

Утешится сердце

отрадной слезой,

Вернется твой любый,

вернется домой…

Утешное слово —

опора в беде.

— Да жить-то, как жить

на одной лебеде?

Невольно наденешь

на шею суму.

Король мой трефовый

в казенном дому…

1938

«В праздник престольный…»

В праздник престольный

На звон колокольный,

на благовест медный

сходила к обедне.

За ближних и дальних,

Казнимых печалью,

в немилости пленных

за всех затюремных,

Безвинно терпящих,

За всех скорбящих

крестною силой

Бога просила,

Темным иконам

Клала поклоны.

С Матерью Божьей —

Недремное око —

о жизни невзгожей

Делилась тревогой,

горькою вестью

О бедствии края

под черною жестью

Неурожая,

О стоне народа

От недорода,

О жалостном скрипе

телег по дорогам…

«Видит ли муку

Недремное око?!!»

1938

«Незаменимых нет…»[10]

Незаменимых нет. И все же

Во имя завтрашнего дня

Я говорю: ты всех дороже

Во всей вселенной для меня.

Была бы ты, иных не надо,

И да продлится жизнь твоя.

Люби меня, моя отрада,

Незаменимая моя.

1940

БЕЗ НЕЕ

Что мне улицы столичные,

Этот город без нее —

Бред огней, тоска кирпичная,

Одиночество мое.

Не зову — не повстречается,

И в смятенье, сам не свой,

Вижу: время осыпается

Помертвелою листвой.

Без нее стихи не пишутся,

Даже сна не знаю я,

И, бездомная, колышется

По обоям тень моя.

1946

ЮЖНЫЙ КРЕСТ

Памяти А. С. Новикова-Прибоя

С времен Колумба и да Гама,

С далеких парусных веков

Не счесть погибших моряков

На баррикадах океана.

Во тьме пучины погребенным

Борцам безвестным счету нет.

Угрюм простор неугомонный,

И никаких вокруг примет.

Лишь по ночам над океаном

На черном мраморе небес

Ориентиром капитанам

Горит алмазный Южный Крест.

1956

«У Хафиза есть газелла…»

У Хафиза есть газелла,

А в газелле той строка:

Пей! — кому какое дело,

Жизнь на свете коротка.

Коротка. Но если с толком

Сердца жар в нее вложить,

То и после смерти долго

Будешь ты на свете жить.

1956

«Отрадней всех морей…»

Отрадней всех морей —

Эгейское:

Оно мятущихся людей

Пленяет кротостью своей.

Но всех морей

страшней

житейское:

Оно, друзья мои, подчас

При жизни погребает нас.

1956

НА ГЕДЖАССКОМ ПОБЕРЕЖЬЕ[11]

Ну и жара!

Ни сна, ни покоя.

А солнце с утра

такое —

Словно

из домны

в изложницы дюн

Расплавленный льется чугун.

1958

«Догораю, дорогая…»[12]

Догораю, дорогая…

Вот и всем страстям конец!

Нет, не ты, уже другая

Мне дороже поневоле —

Утешительница боли

И разлучница сердец.

1961

ЭЛЕГИЯ

Снилось мне:

Ты живешь на луне,

На далекой луне

Недоступная мне.

Это ты, это ты

По ночам с высоты,

И грустна и нема,

Меня сводишь с ума…

Но нам рук не скрестить,

Обречен я грустить,

Как и ты обо мне

На далекой луне.

1961

«Растает снег. Пройдет и это…»

Растает снег. Пройдет и это…

Угомонится боль во мне,

И я обрадуюсь весне,

Теплу и половодью света.

И для нехоженых дорог

Вновь обрету и страсть и крепость.

И подивлюсь на ту нелепость,

Что без тебя я жить не мог.

1961

ОБЛАКА

Я не знаю пока,

Что такое со мной.

Там вдали облака,

Но идут стороной.

Еще ночь далека,

Еще в воздухе зной.

Вот уже облака,

Облака надо мной.

И такая тоска:

Где ты, друг мой родной?

Облака, облака,

Облака надо мной…

1961

ИЗ АРХИВА ПОЭТА. Публикация, статьи, комментарии Даниил Санников

«МЫ ВСЕ — СЫНЫ ЭПОХИ ВЗДЫБЛЕННОЙ…»[13]

Григорий Александрович Санников принадлежал к тому поколению русских поэтов, которые стояли у истоков советской литературы. Он был одним из организаторов первого объединения пролетарских писателей «Кузница». В разные годы — член редколлегий журналов «Октябрь» (1925–1926, 1946–1954), «Красная новь» (1927–1931), «Новый мир» (1935–1937). В 1961 году редактировал альманах «День поэзии».

В заглавии — строка из стихотворения Санникова «Уходим в плавание», посвященного А. С. Новикову-Прибою: они вдвоем совершали путешествие по морям вокруг Европы в 1926 году. Путешествовал Санников и по Ирану (1925), Аравии (1929), в начале 30-х годов и после войны объездил республики Средней Азии. Все это нашло отражение в его стихах и поэмах.

В архиве Санникова сохранились документы, свидетельствующие о его общении — дружеском, творческом, деловом — со многими известными писателями. С некоторыми из этих документов знакомит сын поэта, доктор физико-математических наук Даниил Санников.

Вот книжка Сергея Есенина «Пугачов» с дарственной надписью:



Отец показывал групповую фотографию с Есениным, любительскую, пожелтевшую, с надписью — автографом Есенина. Но в архиве этого снимка нет.

Помню, однажды вечером, наверное в конце 40-х годов, отец стал рассказывать о своих встречах с Есениным и Маяковским. Говорил очень увлеченно, и все сидели и слушали как завороженные. Нас было несколько человек, и никому в голову не пришло что-нибудь записать. Казалось, что он не раз еще расскажет. Но другого случая не было. Речь шла, в частности, о разговоре между Есениным и Маяковским: они сидели где-то в подвальчике за пивом, говорили очень остро, почти пикировались. По-видимому, отец воспроизводил по памяти содержание этого разговора, возможно, даже отдельные реплики. К сожалению, я запомнил только общее впечатление — было необычайно интересно.

По словам Н. В. Санниковой (племянницы поэта), которая неоднократно расспрашивала отца о Есенине, она помнит о том, как пели вместе на два голоса: Есенин всегда первым голосом, а Санников ему вторил (из автобиографии Санникова: в Яранске мальчиком «был певчим в церковном хоре, имел хороший голос и музыкальные способности»). Пели и песню на слова Есенина, сочинив для нее мелодию:

Зеленая прическа,

Девическая грудь,

О тонкая березка,

Что загляделась в пруд?

О том, как Санников познакомился с Айседорой Дункан. Однажды, зайдя в подвальчик на Тверской («Стойло Пегаса»), он застал там Есенина. На полу, облокотясь на его колени, сидела Дункан. Ее уговорили станцевать, но этот танец произвел на отца впечатление скорее неприятное — Айседора была уже в возрасте, грузная.

О том, что в те годы (конец 40-х) у нас в доме часто бывала Софья Андреевна Толстая-Есенина (впрочем, и я помню, как бывал с отцом у нее в гостях). Отношения были дружественными, они называли друг друга «Гришенька» и «Сонюшка», пили водочку. Софья Андреевна говорила, что с нее писали портреты деда, приклеивая ей бороду, настолько она была похожа на него. Вспоминала, как Лев Николаевич рассказывал сказки, сам их сочиняя.

Отношения Санникова с Есениным были хорошими, легкими; иными, сложными, — с Маяковским. Впрочем, на вопрос — не относился ли Маяковский к Санникову отрицательно? — о чем могла бы свидетельствовать ироническая строчка: «Санников — гений…» — отец ответил, что нет, и в подтверждение привел какой-то характерный пример.

Позже я спросил Василия Васильевича Казина об этих строчках Маяковского:

А вокруг

скачут критики

в мыле и пене:

— Здорово пишут писатели, братцы!

— Гений Казин,

Санников — гений…

Все замечательно!

Рады стараться!

— Я ответил Маяковскому эпиграммой, — сказал Казин и прочел ее. Попросив его повторить, чтобы запомнить (мы ехали в троллейбусе), я потом записал:

Он всем кричит на всех углах:

— Я гений, а другие прах.

Но Муза — женщина в летах,

Не проведешь, и мнит иначе:

— Ну, много ль этот парень значит,

Когда лишь «Облако в штанах»

Давненько у него маячит?

Сохранились книжки Маяковского 20-х годов, но все без автографов. Единственный автограф Маяковского в архиве — это записка:

«В редакцию журнала

Красная Новь

Не откажите в любезности опубликовать следующее:

изумлен развязным тоном малограмотных людей пишущих в „Красной Нови“ под псевдонимом „Тальников“.

Дальнейшее мое сотрудничество считаю лишним.

Владимир Маяковский 16/VIII-28 г.».

Текст этой записки был опубликован впервые в 12-томном Полном собрании сочинений Владимира Маяковского (М., т. 9, 1941) в связи со стихотворением «Галопщик по писателям», высмеивающим Д. Тальникова. В комментарии В. Катанян замечает: «Стихотворение написано в ответ на развязную статью критика Д. Тальникова об американских стихах и очерках Маяковского».

В архиве Санникова хранится записка А. Платонова, относящаяся к тому времени, когда Санников был одним из редакторов журнала «Кузница»:

«Уважаемые товарищи, Посылаю вам два стих<отворения > и прошу их напечатать в „Кузнице“.

Вышлите пожалуйста мне № 7 Кузницы для товарищей по Воронежской организации.

14/V 1921

Андрей Платонов

Адрес: г. Воронеж, Кольцовская ул., д. № 2. А. Платонову (Климентову)».

На записке сверху — рукой Николая Ляшко:

«Сообщить, что статья „Пролетарская поэзия“ идет в 9 № „Кузницы“ и выслать 7 № „Кузницы“. Просить присылать материал.

2/Х Н. Ляшко».

В номере седьмом опубликован рассказ Платонова «Маркун», а в номере девятом — статья «Пролетарская поэзия».

Стихов Платонова в «Кузнице» не было, что, впрочем, и не удивительно: на девятом номере выход этого журнала прекратился. В тех же номерах «Кузницы» опубликованы поэмы Санникова «О собаке» и «Дни».

Поэму «Дни» прочел А. В. Луначарский. В архиве есть написанный его рукой отзыв (август 1921 г.):

«Это талантливо, но т. к. это печально, то при талантливости является рассадником уныния и граждански не по моменту».

Несмотря на такую оценку поэмы, она неоднократно издавалась в 20-е годы.

Вот вступление к поэме «Дни»:

Мы, на каторге дней каторжане,

Под кандальные звоны знамен

Тачки хребтами тянем

На грани иных времен.

Лишь у синего края ночи

Свалим день, а наутро опять

Нагруженными тачками грохочем,

Тянем новую кладь.

И от горечи, и от боли,

Оттого, что хватка туга,

Чернея цветут мозоли

И на сердце, и на руках.

Но идем, и поем в тумане,

И видим сиянье времен,

Мы на каторге дней каторжане

Под кандальные звоны знамен.

Есть в архиве Санникова еще одна записка А. Платонова. Она не датирована, но, судя по аналогичным запискам других авторов, относится к началу 1934 года:

«ТЕМА.

Я хочу написать повесть о лучших людях Туркмении, расходующих свою жизнь на превращение пустынной родины, где некогда лишь убогие босые ноги ходили по нищему праху отцов, — в коммунистическое общество, снаряженное мировой техникой.

Андр. Платонов».

Санников в составе первой ударной (так ее называли) писательской бригады с Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Владимиром Луговским, Петром Павленко, Николаем Тихоновым ездил в Туркменистан весной 1930 года. Их произведения составили альманах «Туркменистан весной» (М.-Л., 1932). Санников напечатал там поэму о хлопке «В гостях у египтян».

Весной 1934 года Санников едет в Туркмению во главе второй писательской бригады. В этой бригаде среди 19 человек был Платонов. В том же 1934 году под редакцией Санникова был издан альманах к десятилетию Туркменистана (1924–1934) «Айдинг-гунлер» («Лучезарные дни»). В альманахе помещен рассказ Платонова «Такыр». У Санникова там же опубликован цикл стихов «Пески и розы», где стихотворение «В пустыне» об умирающем верблюде кончается такими строками:

В пустыне законы жестоки,

И каждому свой черед.

Живи для людей, умирай одинокий

И не грусти об ушедших вперед.

«И КАЖДОМУ СВОЙ ЧЕРЕД…»[14]

Мой отец Григорий Александрович Санников родился 11 сентября (30 августа — по старому стилю) 1899 года в городе Яранске Вятской губернии в многодетной семье ремесленника. Начал трудовую жизнь пятнадцати лет переписчиком в городской, а затем в земской управе. На семнадцатом году жизни отправился учиться в Москву, где был вначале слушателем политехнических курсов, а потом агитатором и инструктором Замоскворецкого Совета, секретарем в Бюро районных дум.

В марте 1917 года под влиянием своих новых товарищей — студентов Коммерческого института — Санников вступил в партию большевиков. В дальнейшем он учился в народном университете Шанявского на историко-филологическом отделении, где стал одним из организаторов и членом штаба красностуденческого батальона. Летом 1918 года весь первый состав этого батальона отправили на фронт на борьбу с Деникиным. Санникова командировали в прифронтовую полосу Уральского фронта, где в Вятке он был заведующим отделом всеобщего военного обучения. Осенью 1918 года его отозвали в Москву и назначили комиссаром пехотных курсов комсостава Красной Армии. В это время он участвовал в семинаре для молодых рабочих поэтов в литературной студии московского Пролеткульта. Здесь Санников впервые увидел Андрея Белого, слушал его лекции по стихосложению, получил знания по теории стиха.

Затем его зачислили в городской районный штаб Политуправления войск внутренней охраны (1919–1920), где он был сначала начальником литератур-но-издательского подотдела, потом комиссаром московского сектора и — совсем недолго — председателем реввоентрибунала. Мой брат Никита со слов отца вспоминает, что ему дали на рассмотрение десять дел и велели по трем вынести высшую меру наказания. Самое тяжкое преступление — украденная красноармейцем буханка хлеба. Отец, просидев над этими делами всю ночь, наутро пришел и попросил отставки.

Он устроился работать в Наркомпрос членом центральной литературной коллегии и одним из редакторов журнала «Кузница». Потом служил заместителем заведующего Лито Наркомпроса, редактором московского отдела высшего военного редакционного совета республики, редактором издательства «Кузница», «Рабочего журнала» в Госиздате.

Выступать в печати со стихами Санников начал с 1917 года. Первый сборник «Лирика» вышел в 1921 году в Москве. Затем последовали книги «Дни» (1921, Вятка, «Кузница») и «Под грузом» (1923, М., «Кузница»).

В начале 1920 года группа поэтов вышла из Пролеткульта и создала первое объединение пролетарских писателей «Кузница», в которое вошел и Санников.

В 1925 — 26 годах он был командирован в Закавказье и Персию в качестве корреспондента Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей и журнала «Заря Востока». Новые впечатления отразились в книге стихов «Молодое вино» (1927, М.-Л.,ГИЗ).

В 1926 году вместе с А. С. Новиковым-Прибоем Санников совершает путешествие по морям вокруг Европы и под влиянием этой поездки пишет цикл стихов, который выходит затем отдельной книгой «На память океану» (1928, Тбилиси).

В 1929 году он был командирован в Аравию. После возвращения вышла книга путевых очерков «Тропический рейс» (1931, М.-Л., ГИЗ). Позже увидели свет его поэмы «В гостях у египтян» (1933, М., Советская литература) и «Сказание о каучуке» (1934, М., ГИХЛ).

* * *

Что послужило поводом для сближения Белого с Санниковым в конце 1920-х годов? Может быть, то, что жили они совсем рядом — в Долгом переулке в Москве. В последние годы жизни Белый часто бывал у нас дома. По словам отца, он нетерпеливо стучал в дверь своей палкой (необычной, с рукояткой в виде серебряной змеи с зелеными глазами-камнями; после смерти Белого Клавдия Николаевна Бугаева подарила палку отцу) и сразу же с порога начинал говорить, всегда увлеченно, взволнованно. Любопытна такая деталь: бывало, Белый по дороге к нам закуривал, отвернувшись от ветра, и продолжал идти, но уже в обратном направлении, погрузившись в свои мысли и забыв, куда шел вначале.

Сохранилось много писем, открыток, записок, посланных или переданных Белым Санникову из Москвы, Кучино, Детского Села, Коктебеля. У Белого были бытовые трудности, и за советом и помощью он часто обращался к отцу, что видно из его писем. (Именно эта часть исключена из отрывков, которые приводятся ниже.)

Порой бытовая неустроенность, безысходность положения прорывается в строках писем ощутимой болью. 17 июля 1931 года Белый свидетельствовал: «О сундуке уже не думаю: о Сельсовете тоже: пусть описывают имущество, которого вовсе нет, кроме шубы и зимней шапки; а денег платить не буду: по-след-ни-е гро-ши! И они нужны для устройства жизни: ибо на устройство в Детском уже затрачено (куплены дрова на зиму); пусть все пропадает прахом!

Даже из усталости делается весело: ведь справляю 30-летний „юбилей“ литер<атурной> деятельности!

Грустно мне, дорогой друг, смущать Вашу радость своими „скорбями“; но сегодня весь как-то разболелся и пал духом; простите за грустный тон письма. Ведь единственный смысл бытия — помочь нести бремя жизни любимому человеку, а не литература, не моя личная судьба (мне и жить осталось недолго). А вот — не умею помочь! Ну, — да буду держаться. Как-нибудь».

В упомянутом сундуке был архив Белого: «10 лет труда, материал, книги-уникумы» (из того же письма); его забрали при обыске на квартире Петра Николаевича и Клавдии Николаевны Васильевых, произведенном по делу о «Русском Антропософском Обществе»; сундук потом все-таки вернули, «но без ряда рукописей» (из следующего письма). От сельсовета Белый добивался прописки Клавдии Николаевны в Детском Селе.

Кстати, письмо Белого от 17 июля 1931 года начинается так: «Дорогой Григорий Александрович, узнал сегодня от Клавдии Александровны <сестры Г. А. Санникова> о радостном для Вас событии: у Вас родился сын; поздравьте от меня Вашу супругу; я все эти дни думал: как-то у Вас?» — это обо мне (я родился 11 июля под Ленинградом). И еще я знаю от отца, что Белый меня маленького сажал к себе на колени. А отец в стихотворении «Когда, запрокинув ручонки малые…» (1931) назовет меня, обращаясь к моей матери: «Вот он, твой крохотный деспот, / Корми его, подымай, воспитывай».

27 июля 1931 года Белый делился с Санниковым: «К<лавдия> Н<иколаевна> стала моей женой, а должна жить в комнате с бывшим мужем, ибо деваться некуда; нам троим трудно, и мы ждем, чтобы наконец разрешилось это трудное положение нашим уездом в Детское, а уехать К.Н. — нельзя; корень трудности в старушке матери <…> а пока живем как на вулкане, — четверо на пространстве 10 шагов, насильственно прикованные друг к другу до того момента, когда К.Н. будет разрешено ехать в Детское; видите, — как трудно: у каждого трудность разыгрывается по-своему; у меня — расширением сердца; у К.Н. безмерной усталостью; у Петра Ник<олаевича> страшной нервностью. А конца „делу“ не видать; и без разрешения К.Н. уехать можно месяцы просидеть в этом „психологическом аду“; и уже просто встает вопрос, будем ли живы.

Но уповаю еще, что мы уедем-таки в Детское, и помещение не провалится. Но, ох, как трудно!

Еще раз, дорогой друг, спасибо за добрые слова, и не забуду никогда Вашу добрую помощь; надеюсь, что младенец здоров, что Вам хорошо. Сердечный привет Елене Аветовне <жене Г. А. Санникова>. Остаюсь искренне любящий Борис Бугаев».

Отец как мог помогал разрешению этих трудностей.

Публикуемые записи Санникова о Белом — черновые и неоконченные. Думаю, что были они написаны вскоре после смерти Белого и, по-видимому, к печати в тот момент не предназначались, а позднее о публикации их уже нечего было и думать. Отец в конце жизни перепечатал (и то, как теперь выяснилось, не все) письма Белого и сделал очень небольшую выборку из коктебельских писем, вероятно надеясь, что ее можно будет опубликовать.

Первый отрывок, написанный к годовщине смерти Белого, адресован тому, кого отец называет «друг мой милый», «мой друг». Кто это? Поначалу я думал, что Борис Пильняк. В 1928 году они ездили вместе в Углич. Сохранилась их фотография и снимок дома в Угличе, а на обороте — рукой отца: «В лето 1928 г. в мезонине этого дома жил Борис Пильняк. Писал повесть о Лермонтове. Здесь же задумал „Красное дерево“». Стихотворение Санникова «Прощание с керосиновой лампой», которое первоначально называлось «Город Углич» (1928), было посвящено Борису Пильняку.

Но впоследствии у меня возникла иная версия по поводу адресата первого отрывка. Дело в том, что в записной книжке отца о панихиде по Белому сказано: «Выступили Пастернак, затем я, затем Гроссман», а письмо обращено к тому, кто выступал на панихиде и говорил о Белом: «Он… нас… сделал поэтами». И, значит, адресат — это Борис Пастернак, больше быть вроде и некому. Правда, я ничего не слышал от отца о Пастернаке. Но что я вообще слышал и знал? И сейчас думаю: бедный отец, ему не с кем было даже поделиться своими воспоминаниями, никого это тогда не интересовало.

9 января 1934 года в «Известиях» за подписями Б. Пильняка, Б. Пастернака и Г. Санникова появилось сообщение: «8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы <…> Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джеймс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джеймс Джойс — ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы <…> Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения…»

Этот некролог достоин того, о ком был написан. Но совсем иначе воспринимали Белого многие его современники. Вот отдельные реплики на заседании партгруппы под председательством Юдина (из записной книжки Санникова): Кирпотин: «С<анников> сделал большую политическую ошибку, подписав эту гнусную статью в „Известиях“. Антипартийное поведение. С<анников> затруднял партийное руководство Белым». Киршон: «Предложение: статью в „Известиях“ дезавуировать, С<анникова> привлечь к партийной ответственности». Юдин: «Вопрос о поступке С<анникова> передать в ЦКК». «Решение: при выносе речей не устраивать, в крематории выпустить одного Киршона».

* * *

В июле 1941 года Санников вступил в народное ополчение, был на фронте членом редколлегий и корреспондентом различных дивизионных и армейских газет. Участвовал в боях, был контужен.

После фронта отец работал в журнале «Октябрь» заместителем Ф. И. Панферова. Затем, кажется в 1950 году, Панферов по какому-то поводу им пожертвовал, и отец стал работать в отделе поэзии, а в 1954 году ему пришлось из журнала уйти совсем. И помнится, что он это тяжело переживал.

Григорий Александрович Санников умер 16 января 1969 года, не дожив немного до 70 лет. Урна с его прахом захоронена на Новодевичьем кладбище недалеко от могилы Белого.

На могиле Андрея Белого каждой весной расцветают незабудки, и, согласно легенде, вырастают они сами, никто их никогда не сажал. Я знаю, что многие годы за могилой никто не ухаживал и не единого цветка нельзя было увидеть, положенного чьей-либо рукой. Памятник так сильно накренился, что готов был упасть, а незабудки цвели. Сейчас памятник приведен в порядок. В 1907 году в стихотворении «Друзьям» Андрей Белый сказал:

Не смейтесь над мертвым поэтом;

Снесите ему цветок;

На кресте и зимой и летом

Мой фарфоровый бьется венок.

А год спустя в стихотворении «Мой друг» поэт напишет:

…И бьются на венках, звеня,

Фарфоровые незабудки.

ПИСЬМА АНДРЕЯ БЕЛОГО Г. А. САННИКОВУ[15]

Детское <Село>. 25 ноября<1931 г.>

Дорогой друг Григорий Александрович <…> Что сказать о нашем житье в Детском? Все, что касается нас с К<лавдией> Н<иколаевной> — мирно, благополучно; живем тихо: очень много работаем; К<лавдия> Н<иколаевна> помогает мне в работе над Гоголем[16] (диктую ей, и она ведает роем выписок и цитат); работа разрастается так, что никакой нет возможности вогнать интереснейший материал в 12 печ. листов, ибо проделана работа на минимум 25 печ. листов (изучен Гоголь, рассортированы в 100 почти рубриках и выписаны цитаты): три месяца с половиной прошло лишь в чтении Гоголя, извлечении сырья; и богатство материала к плану книги превысило ожидания; сейчас жалко такой богатый материал вгонять в 12 печ. листов, то есть комкать, когда в деталях вся сила; и придется мне писать В. И. Соловьеву, что представлю лишь 1/2 плана (стиль, мир глаза и часть быта): сюжет, идеология и ряд глав предполагают вторую часть.

В Ленинграде почти не бываем; видим главным образом детскоселов, соседей (Шишковых, Петрова-Водкина и нек<оторых> других); живется с Разумниками тихо и просто[17] <…>

Вероятно, в первых числах января будем в Москве; и тогда, конечно, будем видаться, это для меня радость, ибо я так привык к Вам и к К<лавдии> Алек<сандровне>[18] за те роковые в моей судьбе летние месяцы; хотелось бы с Вами поделиться и мыслями о Гоголе, и многим еще <…>

Остаюсь искренне любящий Вас

Борис Бугаев

* * *

Детское Село. 5 дек<абря> <19>31 г.

Дорогой, милый Григорий Александрович, Очень порадовались, получивши Ваше письмо. Хорошо, что Вы приехали, полный впечатлений; и — пишете; и заранее облизываюсь, как кот, предвкушая момент, когда Вы мне, а может быть, и Кл<ав-дии> Ник<олаевне> прочитаете, на что прочно надеюсь, как и на то, что мы с Вами не раз увидимся, ибо опять будем соседями; сквозь все печальные и тревожные впечатления лета, от которых (это парадоксально) осталось и что-то по-особому радостное, выступает светлым пятном Ваша комната, телефон, Вы или Кл<авдия> Александровна; и невольный, вспыхивающий разговор между двумя телефонами.

Как хорошо, что Вы пишете так, как пишете, о назначении писателя: да, надо любить человека; и — верить в то, что даже он лучше, чем выявляет себя. И ведь это так и есть, ибо все лучшее в каждом так же не выступает наружу, как и худшее; худшее сознательно утаивается; и все же проступает (о нем подозреваешь); а лучшее, обыкновенно, невыразимо в жесте; оно утаено самой судьбой; и — увы — чаще всего о нем никто не подозревает; иногда о нем не подозревает и тот, в ком оно живет; и потому-то совершенно реальна наша вера в то, что человек лучше того, чем он кажется; во-первых, оно в известном смысле так и есть; во-вторых, верю в могучее, волевое действие «веры», ибо корень ее волевая уверенность, т. е. творимый образ поволенной действительности, который и есть действительность собственно; ибо обставшая действительность, или то, что кажется в ней настоящим, в каком-то отношении всегда прошлое; она «ставший склероз», а живо, динамично то, что действует как становление.

Вот почему меня обрадовали Ваши слова, и по-человечески, и как писателя, и за Вас, и за всех нас, т. е. тех, кто пытается себя плавить и расширять в людях и с людьми.

Но обрываю себя; чувствую, что, если не оборву, растекусь мыслью по древу и пропущу почтовый час; у нас с К<лавдией> Н<иколаевной> ряд деношних дел: метка, колка дров, печи, очереди; у меня расчистка двора, что «плюс» работа переполняет день до иногда невозможности вовремя попасть на почту; зато жизнь вдвоем осмысленная и радостная; диктую К<лавдии> Н<иколаевне> «Гоголя»; К<лавдия> Н<иколаевна> вообще вверглась до дна в мои работы; вместе пишем Гоголя. После того, как она стала моей женой, она еще более стала секретарем-другом-сотрудником. И опять обрываю себя, потому что ближайший мотив ответа Вам, во-первых, сердечно Вас поблагодарить 1) за книжку, 2) за справки; Вы меня бесконечно выручили. Но я уже так Вам обязан, что просто машу рукой, ибо стыдно повторять словами то, что есть жест сердца <…>

С чувством живейшей любви

Борис Бугаев

* * *

Лебедянь. 18.VIII. <19>32 г.

Дорогой Григорий Александрович,

Великолепно отдыхаем в Лебедяни; она превзошла все ожидания; мы попали в то именно место, где быстро излечиваются нервы; и с питанием недурно. Первую неделю одолевала законная лень; теперь пишу статью о Вашей поэме[19], которую надеюсь кончить послезавтра; и отослать Вам для Гронского[20] в конце августа; боюсь, что размер статьи не менее листа и что не для «Известий» (по размеру), хотя по языку изо всех сил стараюсь писать просто. Думаю, что статья скорее для «Нового мира»; а может быть, в сборнике, редактируемом Гладковым, если там есть место статьям, нашлось бы ей место. Вам или Гронскому будет виднее. Милый друг, невыразимо хорошо отдыхать; и по реакции на «деревню» нашу, до чего мы с К<лавдией> Н<иколаевной> нервно измотались в Москве. Наш сердечный привет Е<лене> А<ветовне>. К<лавдия> Н<иколаевна> шлет Вам привет. Остаюсь любящий Вас. Б. Бугаев.

* * *

<Коктебель>. 29 июня <19>33 г.[21]

Дорогой Григорий Александрович <…>

За 10 дней жизни здесь был только один теплый день — тот, в который писал Вам второе письмо. А то все холодок; ходим с придрогом; сейчас небо закрыто войлоком беспросветных туч; моросит осенний дождичек. Когда это все кончится, — неизвестно. Бедные приезжие! Уже их опрашивают, когда они уедут, а они ни разу не выкупались; ни разу на пляже вволю не належались; на пляже и сыро, и ветристо; хожу в зимней шкурке своей; и — только так. И настроение соответствует погоде: апатия, сонь, разуверение в своих силах; и отвращение ко всякой работе, связанной с литературой. Последний инцидент (разговор с Мстиславским)[22] точно вышиб из рук перо. Чувствую себя вполне беспроким и ненужным, выбывшим из колеи жизни. Видно, пора умирать.

Отвращение и негодование на то, что люди так мелко плавают, что осмысленная работа покрыта интрижками, — вот реакция на последние 2 месяца жизни в Москве. Время ставит задачи огромных масштабов, социалистическое будущее взывает к тому, чтобы мы все работали из энтузиазма; но слишком много мелких людишек поставили своей задачей: гасить энтузиазм и вышибать перо из рук тех, кто им владеет; и их так много, что самое перо, орудие работы, становится постылым тебе.

Вот какие грустные настроения навевает на меня убийственная погода: не Крым, а… полярный круг! Простите, что и от этого письма веет… полярным кругом. Остаюсь любящий Вас Борис Бугаев <…>

* * *

Коктебель. 12 июня <19>33 г.

Дорогой, милый Григорий Александрович,

Сердечное Вам спасибо за скорую посылку путевок; мы их давно получили; и очень радовались, что легализированы до 15 июля. Дело в том, что 15-го сюда ждут 36 человек из Ленинграда, а завтра уезжают лишь 6 человек; итак: 30 новых мест понадобятся для размещения путевочников. Конечно, наш управляющий, человек любезный, не лишил бы нас нашего домика; но мы бы чувствовали себя крайне неловко перед новоприбывшими. Приезжают усталые люди отдыхать; и тот факт, что двое теснились бы из-за нас, смущал бы нас.

И еще спасибо за мудрое, хорошее, поддерживающее письмо; Вы правы: все волнения по мелочам — пена на гребне волны; иногда изнемогаешь, когда не видишь самих волн жизни, а одну пену. Но сейчас смотрю сверху на жизнь; и пена — растаяла; твердятся старые строчки Брюсова: «Отступи, как прибой, все пустое, дневное волненье! Одиночество, встань, точно месяц над часом моим!»[23]. И в этот час жизни, переживая одиночество, переживаю, в сущности говоря, общение с тысячелетиями; когда поднимаешься над Коктебелем к развалинам старого армянского монастыря 15 века, то вид на взволнованное море хребетиков и холмов, выгравированных, точно резцом, вызывает впечатление застывшего ряда волн времени, где каждый холм — столетие; видишь перед собою эпохи; земли трухлявые, старые, изжитые; они полукамни, полупрах; и не знаешь, что здесь испепеленный кусок замершей лавы (здесь почва вулканическая: холмы — бывшие сопки, а сбоку потухший вулкан, Карадаг), это — развалины древних культур, отложенных друг на друге. Ведь мы в сердце древней Киммерии, начало которой убегает в до-историю; на ней отложения — скифов, эллинов, татар, генуэзцев, турок. Судак (древняя Сукдейя) насчитывает 2000 лет.

Мы с Клодей потому и любим Коктебель, что он не напоминает нам Крым; здесь в миниатюре странный синтез русских степей, Армении (сухость и четкость рельефов) и… греческого Архипелага, который я переплывал много лет назад и который таким близким увиделся. Здесь — место встречи когда-то Скифии с Элладой; для древних русских это — крайний юг: предел их распространения; для древних греков это — крайний север. Самая скромность и некоторая угрюмость летом выжженных степей и холмов, сочетание моря, степи и гор, — говорит сердцу, приподымает сознание. И помогает здесь жить тот факт, что Коктебель — не «модный» курорт; он маленький; несколько вилл, превращенных в дома отдыха, не теснящихся друг к другу, вдали — деревня; рядом огромный пустой пляж, множество прогулок (и в степь и в горы — по выбору), — все навевает покой; наш домик шагов на 200 отступает от Дома отдыха; а этот последний — крайний дом Коктебеля; мы — на холме, за нами гривастая гряда над морем, куда легко карабкаться; а далее — горы с легкими подъемами и с очаровательными видами на море и долину. Люблю вечером, перед сном, сидеть на террасе и видеть под собой, несколько отступя, огни Коктебеля.

Все — прекрасно, кабы не погода: тот же пронизывающий ветерок гонит с пляжа, хотя и солнечно; в степи — жарко, а у моря — пронизывает; и ловишься на этом; два только раза погрелись в купальных костюмах, а вчера — продрог; и боюсь, что опять что-то подцепил: ломит голову, есть чувствительность в боку, слабость и усталость (может быть, это и перепек, может быть, это и усталость от 4-х прогулок в горы). Хоть на солнце и жарит, а… холодно; нет доверия к самому солнцу; и опять спрятался в теплое; а на купанье махнули рукой; авось к июлю можно будет и купаться. Мне не советуют лезть в воду, пока не будет 18° по Ц (а сейчас t° воды — 14–15, не более). И потом — огорчение: из Коктебеля исчезли красивые камушки, и нет даже охоты их искать.

Не знаю, выйду ли из сонной одури, в которую впал здесь; приехал усталый, а сейчас чувство усталости перешло в откровенную лень; присоединяется и сознание, что не стоит работать. Ведь я мечтал, отдохнув, приняться за 2 часть «Между двух революций» и, кончив ее, поставить точку на стиле работ последних лет (прицелиться к Грузии, Армении или к Алтаю и т. д.); а Мстиславский, сыграв-таки злую свою роль, точно зарезал во мне мое детище. И, глядя вперед, недоумеваю: кончать или не кончать работу. Во всяком случае, я намереваюсь «Федерации» поставить прямой вопрос: когда она печатает первую часть; и в случае, если Корнелий Зелинский, или Селивановский,[24] или тот же Мстиславский поставят дело так, что надо-де переработать заново отданную порцию книги, я вторую часть книги писать откажусь и потребую назад рукопись. Эта-то неопределенность за целый сезон 1933/34 года (над чем работать) таки ставит в глупое положение; точно человека, работавшего в поте лица б месяцев, рассчитали: («убирайся на все 4 стороны») в разгаре его работы. Вкус к ней потерян. А еще не знаешь, над чем иным работать (над 3-м ли томом «Москвы», над «Германией»[25] ли, или искать работы очеркистской). Когда пишешь большой том и планируешь время полугодиями, то удар по неоконченной работе на ряд месяцев ставит тебя в положение безработного неудачника.

Знаете, Гр<игорий> Александрович, я Мст<иславскому> не прощу его гадости: он точно «сглазил» меня; и теперь знаю, что «Межд<у> двух рев<олюций>» останется недоноском. Когда книга написана, есть удовлетворение; и не пугает судьба ее (напечатают или забракуют); а когда она еще в зародышевом состоянии и ее «сглазят» в утробе — родится уродец.

Но эти размышления уже — «пена»: суета сует! А я — над ней; боюсь, что и немного над жизнью.

Меня влекут ритмы тысячелетий (социализм через 500 лет, история старых культур и т. д.), а не современность, не «злобы дня»; и менее всего писат<ельский> съезд после того, как я узнал, что И.М. <Гронский> покидает Оргкомитет (так здесь передали мне); и чувствую: он-то и был связующим звеном между литер <атурной> современностью и мною.

Кстати: не можете ли сообщить, кто сейчас в Орг-комит<ете> ответственное лицо, ибо меня волнует судьба М. С. Волошиной[26], она всецело зависит от Оргком<итета>, положение ее очень неопределенно; ввиду этого ей надо знать лицо, а не безличное учреждение; зависимость всей жизни, судьба ее, — от безличн<ого> учреждения с текучим составом; она не знает, к кому ей обращаться с рядом недоумений; и она очень беспокоится. У меня было намерение, вернувшись в Москву, поговорить с И.М. о трудностях ее; а он, кажется, уходит; пока судьба ея жизни зависела от канцелярии, а это нести — трудно.

О ней, вообще, хотел переговорить с Вами и посвятить даже И.М. с особенностями ее бытия (ведь ее могут каждый день попросить очистить дом отдыха, отданный Волошиным Союзу писателей).

Рад, что скоро выйдут «Египтяне»[27].

------

Дорогой друг, Вы вероятно чувствуете по письму, что я все еще в некотором смысле в упадке; но «упадочность» эта не на почве моральной, а, вероятно, физической (и — только).

Очень-таки сдал за этот год организм; и все еще никак он не может приспособиться к жизни. Надеюсь все же на второй месяц отдыха; было б обидно, если бы не удалось ни разу выкупаться.

Еще раз простите за это пустое письмо (пишу его из-под мигрени). Остаюсь сердечно любящий Б. Бугаев.

Ф.В.<Гладкову> пишу на днях: получил от него удивительное, меня так порадовавшее письмо.

* * *

Коктебель, 24 июня <19>33 г.

<…> Сейчас вполне упиваемся отдыхом; эту неделю 2 раза в день купались и радостно вбирали в себя тепло. Вы не можете себе представить, как хорошо себя чувствуешь после солнечного дня с купаньем; кажется, что солнечные лучи бродят в крови; становимся постепенно коричневыми. Чувствуем бодрость; каждый день, проведенный здесь эту последнюю неделю, ощущали, как подарок. Только сегодня опять заоблачнело; с моря дует влажной и теплой сыростью. Но думаю, что это не надолго.

Живем мирно; нас 34 человека; народ милый, мирный; и даже Мариенгоф производит очень приятное впечатление: тактичен, любезен, скромен, не навязчив.

Чувствуем огромное облегчение: уехали Мандельштамы, к столику которых мы были прикреплены. Трудные, тяжелые, ворчливые люди. Их не поймешь.

Собираю камешки: увы, их мало. В голове, как облака, курятся мысли, переходя в звуки. И знаете вокруг чего? Вокруг темы соц<иалистического> реализма. Напишите откровенно: стоит ли их закрепить для статьи в «Новом мире»; если там Гронский остается и В.Ф.[28] присутствует, то смелости хватит; и не стыдно, если и забракуют. Если же там новая редакция (я всегда живу с мыслью, что уйдут те, с кем легко), то, разумеется, не покушусь, хотя мыслю свои мысли на эту тему не как программное высказывание, а как «заметки на полях книги», т. е. без претензий. Но без Вашего совета не дерзаю закреплять на бумагу то, что свободно роится в сознании. И еще, дорогой друг, если знаете, сообщите имя и отчество Фадеева; а также адрес его.

Спешу кончить, чтобы письмо попало к отходу почты.

Крепко обнимаю Вас; очень соскучился по Вас и Вашим. Скоро увидимся. <…>

Б. Бугаев

* * *

Коктебель, 28 июня <1933 г.>

Дорогой, милый Григорий Александрович <…> Надеюсь, что это письмо не застанет Вас в Москве; надеюсь, что Вы оба и дети вполне в природе, которая, впрочем, продолжает откалывать штуки, взывая к терпению. Не знаю, как у Вас, а у нас это так; последние 4 дня дует такой ветрище, что сшибает с ног; солнце палит, а ветер просвистывает; душно, а море ледяное, так что вчера не купались, а сегодня я лишь обтирался и обливался морской водой, а лезть в море не мог: ноги ломит от холода.

Что сказать о самочувствии, самосознании? Право, не знаю; у меня такое впечатление: суп, в который накрошили много кореньев (и добрых и злых), поставили на плиту и закрыли крышкой; что-то бурлит, варится, а что — неизвестно. Может быть, выварится доброе блюдо, а может — такая дрянь, что и не отведаешь. Но вдруг выскочило из полусознания если не решение, то — стремление (вроде как осенило): в будущем всячески искать возможности пристроиться при решенной, в принципе разработанной, перевальной дороге через Кавказский хребет. Тут все интересно: и горное дело, и железнодорожное; и места любимые (дорога пройдет от Дарг-Хоха к Гори). Пока это мечты; но загорелось желание попробовать новой жизни (тут возможность и длительно жить на Кавказе, и материал для очерков, и исканье новых форм для произ<водственного> романа). При приезде в Москву буду долго с Вами советоваться: стоит, или не стоит, возможно мне это, или — сверх сил.

Судя по тому, что это намерение выскочило из подсознания неожиданно, вижу, что что-то творится с моим «супом»; и твержу: «Я понять тебя хочу: темный твой язык учу»[29] <… >

Остаюсь любящий очень Б. Б.

* * *

Коктебель, 6 июля <1933 г.>

Дорогой Григорий Александрович! Пишу Вам открытку, ибо конверты исчерпались, а купить нельзя. Как хорошо, что Вы отдыхаете. Желаю Вам меньше бывать в Москве. Постарайтесь пожить, сделав перерыв в Сознании: это — необходимо. Так живем мы. Хотя — представьте: в прошлом году в Лебедяни, я сильней ощущал природу, чем здесь: должно быть, родные мне степи средней полосы навеяли неповторимый сон; ведь ЦЧО[30] — так связалось с родиной, а Коктебель все же — чужой; особенно этот ветер, 1 1/2 месяца нас обсвистывающий; порой он действует на нервы. И все же мы отдохнули. 15–17 — 18-го едем в Москву. Может быть, удастся до сентября пронырнуть недели на 3 и в Лебедянь. Оставаться дольше — неловко; не предложили нам; а навязываться не хочется; ведь здесь все набито людьми; нас уже 56 человек, а сюда все едут, едут и едут. Хочешь — не хочешь, а уехать придется; да и пора в Москву. Назревает для меня неприятный разговор с «Федерацией». И чем скорее, тем лучше. Надо вырешить, писать ли мне 2-ю часть или нет. Я Вам писал, кажется, что если с «Федерацией» не выйдет, брошу пока писания и буду силиться устроиться при строительстве (например, перевального участка дороги через Кавк<азский> хребет). Милый, скоро увидимся. Очень мы с Клодей соскучились по Вас и Елене Аветовне. Передайте ей привет и спасибо за милую, хорошую приписку. Остаюсь искренне любящий Вас Б. Б.

P.S. «Новый мир» не высылайте: легче нам к нему приехать, чем ему к нам.

ИЗ ЗАПИСЕЙ Г. А. САННИКОВА

Друг мой милый! Сегодня годовщина смерти нашего дорогого учителя и незабвенного друга. Тяжелая, скорбная дата. Год, как его уже нет с нами, год, как мы видели в последний раз его окаменевшее, застывшее прекрасное лицо, он казался заснувшим. Но его неподвижные, худые, пожелтевшие от болезни руки говорили о том, что сон этот холоден, непробуден и вечен…

Ты помнишь, мой друг, дорогу к дому писателей. В кучке друзей и поклонников мы шли с тобою за гробом. Мы шли, нахлобучив глубоко шапки, мы шли и молчали. Уже вечерело. Новинский бульвар, занесенный снегом, отливал синью, впереди нас на катафалке покачивался гроб. Усталая лошадь едва шагала, иногда останавливалась — мертвому торопиться некуда и незачем — и, помнишь, мы с тобой начинали понукать, беспокоить ее, как будто она — эта лошадь — в своей философии была неправа… Ей-то — лошади — было совсем безразлично, что этот мертвый груз на катафалке был знаменитым писателем и нашим другом. Она тащила его по обязанности, так же, как всякого другого, как каждый день… А мы возмущались, мы говорили о русской типичной картине и понукали усталую лошадь…

В доме писателей мы вместе с тобою стояли у гроба, и ты, я помню, сказал: «Он вызвал нас к жизни, вооружил нас словом, сделал поэтами… а для чего? Кому это нужно?..» И это прозвучало у тебя не то упреком мертвому, не то упреком себе, живому, или еще кому-то, кого здесь не было… И когда ты с глазами, полными слез, и с дрожью в голосе говорил, обращаясь к присутствующим на панихиде, о том, кого мы с тобой потеряли, с кем мы прощаемся, кого потеряла литература, общество, вспыхнула сразу дискуссия даже здесь, перед мертвым на панихиде, дискуссия, сопутствовавшая всей писательской горькой судьбе нашего великого друга…

8 января 1935[31]

* * *

За два дня до смерти Б<ориса> Н<иколаевича> я сидел у его постели в клинике. В палате была еще К<лавдия> Н<иколаевна> — жена Б.Н., которая неотлучно дежурила при нем. Белый халат ее то и дело мелькал по комнате. Она по взглядам Б.Н. улавливала его желания, не нужно ли поправить подушку, не хочет ли он воды. Я смотрел на его лицо. Оно было неподвижное, бледное, желтоватая тень непоправимой тяжелой болезни лежала на коже лица. Глаза глядели открыто и прямо, устало — спокойные, умные и внимательные. Чувствовал я, что он уже все продумал, решил про себя свою участь и теперь утомленным взглядом глядит на окружающих, на белые стены палаты, на свои худые и странно тяжелые руки, которыми трудно, почти не под силу шевелить, и в этом взгляде нет ни удивления, ни испуга: все ясно, все просто и все естественно. Даже вершины заиндевелых рождествен<ских> деревьев в переплетах окна уже не влекут его, не вызывают, как прежде, любви и жалости к жизни, с которой счеты покончены. Но человек еще жил и мыслил, дышал и чувствовал, в утомленном взгляде его яснела еще внимательность к собеседнику, к словам и жестам, к деталям. Как странно: внимание к деталям в таком состоянии! Но это именно так. Весь последний период, с тех пор как он попал в больницу, он по деталям, по отдельным ничего не значащим зачастую словам врачей, по взглядам друзей, по их движениям изучал, определял свое положение. И надо было при встречах с ним уметь ни одним жестом, ни взглядом, ни словом не показать ему его обреченности. «Знаю ли я о его поконченных счетах с жизнью?» — казалось, хотел он узнать в эту встречу, ставшую последней. Вслушив<аясь> в слова, в интонацию, изучал, сопоставлял и, решив, что я ничего не знаю, не верю в его непоправимость, успокоенный, ровный, глядел на меня. Мы говорили немного, о самом обычном и несущественном. На литер<атурные> темы мы уже давно избегали разговаривать: тут было много больного, порожденного некоторыми, увы, невнимательными и грубо нечуткими современниками. Б.Н. разговаривать в этот раз было трудно; шепотом произносил он несколько слов, я или К<лавдия> Н<иколаевна> подхватывали и продолжали мысль, и, если угадывали, он одобрительно нам мигал глазами. Мы ничего словами не сказали друг другу значительного. Но минуты молчания нашего бывали значительней всяких слов. В этот раз мы простились обычней обычного, как будто мы оба и думать не думали о неизбежном. Мы оба создали иллюзию, и нам обоим была она страшно необходима. Я пожелал ему скорее поправиться, а он, как будто и не сомневающийся в этом, ответил добрым и верящим взглядом. И была в этом взгляде дружба, и мудрость, и тихая, теплая грусть. Голова неподвижно покоилась на подушках, поверх одеяла белели худые руки с длинными пальцами. Желтоватая тень лежала на коже его изумительного лица. Я вышел от него, как выходят в соседнюю комнату. Я сохранял спокойствие человека, убежденного в непременном скором выздоровлении. А выйдя от него, я заплакал. Я нес на себе грусть его глаз, и мне вспомнилась пустыня. В зное горячего полдня, в душном сиянии песков, на караванном пути лежит одинокий верблюд. Караван ушел вперед, а его оставили умирать (таков закон пустыни в отношении заболевших или изнемогших животных). Приблизившись к верблюду, мы ужаснулись: весь зад и бока верблюда были обглоданы, выставлялись с запекшейся кровью ребра, но животное еще продолжало жить. Лебединая шея прямо держала тяжелую голову. В утомленных, покрытых влажною пленкой глазах были страдание, жажда и смертельная грусть. Мы не дали ему воды, потому что у нас ее было мало и еще потому, что мы не хотели продолжить его мучений. Посмотрев на него, мы в молчании тронулись дальше. Мы несли на спинах своих смертельную грусть его взгляда. Помнится, я был очень взволнован тогда, но сдержался. В пустыне законы жестоки и чувствам нет места.

В этот вечер я сделал первые записи своих воспоминаний об Андрее Белом.

* * *

Литературное наследие Андрея Белого встанет в годах. О нем как о личности, как о писателе сказано очень мало, и то в виде каких-то набросков, рецензий и предисловий, зачастую носящих случайный характер, и всегда — полемический. Тщетно бы мы пытались по этому рыхлому материалу составить образ поэта, писателя, ученого, каким был Андрей Белый — Б. Н. Бугаев.

Нарисовать его образ в этом плане я тоже не претендую. Мои слова о нем только наброски, заметки, каким он мне виделся, каким он вставал передо мною при первых встречах, каким он был в последние годы, в годы нашей с ним дружбы.

Андрей Белый — Борис Николаевич Бугаев был моим первым и, пожалуй, единственным литературным учителем, педагогом в буквальном значении этого слова: не будет преувеличением, если я скажу, что до учебы у Белого я не умел писать стихов. Помню: 1918 год, сентябрь, исход горячего лета, лета, полного великих и грозных событий: в это лето произошло покушение на Ленина, фронты гражданской войны разрастались, смыкались в кольцо, и это кольцо начинало суживаться. В Москве шла лихорадочная подготовка отрядов на фронты, за лето была организ<ована> целая сеть командных курсов, где в ускоренн<ом> порядке готовили кр<асных> командиров и по выпуске тотчас же отправляли на фронты. В сентябре 1918 года из прифронтовой полосы Уральск<ого> фронта я был вызван в Москву и назначен военным комисс<аром> пехотных курсов комсостава Кр<асной> Армии.

Но Москва жила не только военными делами. Заборы Москвы (которые потом понемногу стали исчезать) пестрели объявлениями о разных студиях, школах, курсах и т. п. Однажды я прочел афишу Московского Пролет<культа>, где извещалось, что открыт прием в Лит<ературную> студию с отдел<ениями> прозы и поэзии. Состав преподавателей, условия приема, запись там-то. Лит<ература> уже давно меня тянула к себе, условия приема для меня подходили, и я решил записаться. Меня смущало только одно обстоятельство: как мне совместить работу комиссара и ученье в студии, хватит ли у меня времени? Я пришел в Пролет<культ> и записался на отделение прозы, полагая, что это более литература, чем поэзия, и комиссару более подходит заниматься прозой, нежели стихами.

Начались занятия в студии по вечерам. Нашими преподавателями были: Вяч. Иванов, Ходасевич, Богданов, Лебедев-Полянский, Шершеневич, Сакулин, Херсонская, Андрей Белый[32]. Курс, который вел Белый — стихосложение — был наиболее специальным из всех и, казалось, скучнейшим: размеры — метрика и риторика, паузные формы, ускорения и т. п. — анатомия стиха, жизнь клеточек — строчек и слов. Скучно и надоедливо однообразно. Но это казалось, пока не взялся Белый за преподавание. После первых же лекций Белого этот предмет стал для нас самым интересным и увлекательным из всех предметов, преподаваемых в студии, а руководитель стал самым любимым из всех руководителей. Мы слушали лекции-проповеди Вяч. Иванова о Греции и Риме, о «соборности искусства», лекции Богданова по истории культуры, Лебедева-Полянского по марксизму, участвовали в семинаре Ходасевича по Пушкину, писали экспромты на заданные Шершеневичем темы, но это все — в порядке обычной работы студии. Эти занятия были будничными, и манкирование ими считалось в студии в порядке вещей. Но вот занятия Белого представляли нечто совсем другое: они были праздничными и обычно собирали всю студию. Редко кто пропускал занятия Белого. Характерно, что с Белым в студии как-то сразу создались отношения очень простые, почти товарищеские. Перегородка, своеобразный пафос дистанции, которые чувствовались у других руководителей в отношениях со студией, здесь не существовали. Здесь не было противоположения руководителей студии студентам, как ученых и малограмотных, учителей и учеников, взрослых, мудрых и слепой молодежи. Здесь были отношения руководителя (Белого) и его сотрудников (студийцев).


Рисунок Андрея Белого с подписью: «Литературный вечер. Дискуссия в редакции „Нового мира“ после читки Санниковым поэмы „Каучук“ — 20 марта 1933 года. За столом: председатель Ф. Гладков, налево — И. Гронский, направо Г. Санников. За ним Л. Леонов. За Гладковым Б. Пильняк. Говорит А. Белый, изобличая отмалчивающегося П. Орешина. За Ореши-ным — П. Васильев. Дальше С. Сергеев-Ценский. Стоят: Ефремин, Бахметьев. Над ними С. Буданцев, Г. Никифоров»

Белый в то время мечтал о создании кружка по ритму русской поэзии, по развитию новейшей науки — стихосложения, основоположником которой, как потом нам стало ясно, был А. Белый. И к нам он относился как к будущим сотрудникам этого кружка. Его исключительная внимательность к нашим стихам, иногда неподдельный восторг от них, умение дать исчерпывающий и убедительнейший анализ с точки зрения техн<ических> приемов и их соответствия или несоответствия содержанию стихотворения, и при всем этом необыкновенная неподдельная простота в отношениях с нами, страшно нас располагали и влекли к нему. Мы видели исключительную собранность, продуманность и точность во всяких теоретических его выкладках. А чудовищная его рассеянность, детская наивность при его столкновениях с явлениями быта нас — практическую молодежь — поражали, удивляли, забавляли. Иногда у нас возникали заботы о нем, и часто не без основания; а не забыл ли он пообедать сегодня, а есть ли у него папиросы, а не голодает ли он? Действительно, жить ему в то время приходилось трудно. Не будь у него несколько хороших друзей, принявших на себя заботы о нем, он бы, несомненно, сидел голодный и без приюта. Своей квартиры или комнаты у него никогда не было. Он обычно жил там, где его устраивали друзья.

Также, как это ни странно, у него никогда не было никакой библиотеки, за исключением нескольких любимых им книг. И в то же время он был одним из образованнейших и начитаннейших людей века. Не случайно в своих стихах он говорил: «Думой века измерил, а жизнь прожить — не сумел»[33].

* * *

Бывало, в дверь квартиры раздается настойчивый стук рукояткой трости. Я уже знаю — это он. И не только это знаю: по характеру стука определяю, с какою новостью. Если стук громкий, нетерпеливый — значит, неприятная новость, если стук негромкий, но довольно настойчивый — значит, приятная новость, а если стук спокойный и ровный — значит, без всяких новостей — побеседовать. И тут же: «Извините, я на минутку». — «Нет уж, я вас не отпущу, раздевайтесь…» И минутка превращалась в часы беседы. Вот и сейчас настойчивый стук. Открываю — входит Б.Н. Он взволнован. В руках его бьется крыльями развернутый лист газеты. «Вы читали? Какое варварство!» — вспыхивая, произносит он. В глубоких глазах его гнев, в голосе возмущение. Он торопливо раздевается, ищет тюбетейку, чтоб прикрыть от простуды голову. «Это надо было предвидеть. В этом бюргере я всегда чувствовал угрозу культуре», — продолжает он свои возмущения, оставаясь стоять в коридоре. «Да в чем дело, Б<орис> Н<иколаевич>?» Беру его за руку и веду в комнату, и у нас начинается длинная беседа о фашистах в связи с сообщениями в газетах о кострах на берлинских улицах, где студенты сжигали революционные книги и научные мировые труды. Разговор переходит на литературу, на ее роль в борьбе с фашизмом. Б.Н. делится со мною своим замыслом романа «Германия», который он задумал написать еще года два назад, заключил даже договор на этот роман в 1931 году с издательством «Ленинград<ское> т<оварищест>во писателей»[34], но до сего времени не может приступить к работе над ним. Мешает текущая работа: воспоминания, с которыми хочется скорее разделаться, а тут еще непредвиденная работа о Гоголе и т. п. Рассказывает в порядке воспоминаний свои переживания и различные случаи, бывшие с ним в Германии, рисует различные немецкие типы, которые вставали перед ним еще в 1921 году во время его выезда на год в Германию, как прообразы фашизма. Вообще любил рассказывать о Германии.

«Знаете, начало романа мне мыслилось со следующей сценки очень странного порядка, бывшей со мною в Берлине». — И он рассказывает, как однажды, попав к знакомым в далекий от центра район Берлина, он, по обыкновению, засиделся, заговорился, и, когда вышел на улицу, была безжизненная матовая ночь: ни трамвая, ни автомобиля, ни пешехода. Редкие газовые фонари полумертвым светом освещали пустынную улицу: мрачное пятиэтажье домов-казарм с потушенными окнами. Идя по улице в раздумьях, где заночевать, он вышел на плац с чахлым и сумрачным сквериком. Что за плац это был? Он не помнит его названья. На площади была такая же густая и сумрачная, стиснутая черным многоэтажьем тишина. Он сел на скамейку в скверике, решив тут заночевать. Он — бесприютный пешеход-чужеземец, сидя на скамье, чувствовал себя одиноко в этом мрачном мире Германии. Он вспоминал Москву, советские дни в труде и биении мысли, в дерзаниях, в неподдельной простоте и товариществе людей, зажженных одним порывом строительства нового. И Москва, как светлый оазис, его манила, звала к себе, чаровала своим далеким видением. Оглядывая плац, он видел обширный квадрат, окаймленный ацетиленовыми фонарями. Каменные тумбы торчали, как пни, бесшумная, бесприютная ночь дремала на ровном полуосвещенном асфальте площади.

Тишину нарушало только однообразное, утомительное журчание воды в прилегающем к скверу квадратном пустом и потушенном сооружении писсуара. Он, решивший заночевать в скверике, чтобы несколько рассеяться, потянулся в это квадратное сооружение, столь типичное для берлинских окраин. Когда он вошел в темную бетонную комнату, ему показалось, что в комнате люди, он явственно слышал движения, их быстрый шаркнувший в уши шорох. Он торопливо чиркнул спичкой и в красном вспыхе ее увидел шеренгу людей в котелках и в караковых пальто, обращенных к нему тугими спинами. Они стояли шеренгой и все, точно по условному знаку, в безмолвии делали одно и то же свое… дело. Бросив спичку, он выскочил в скверик, он кинулся на скамейку, обратив глаза на дверь квадратного домика. Но оттуда никто не выходил. «Мне представилось, — говорит Б.Н., — что там собранье каких-то заговорщиков, о которых пока ничего не знает мир, но о которых скоро узнают все. С этого эпизода я хотел начать свой роман „Германия“. Теперь мне ясно, кто они были такие. Так зарождался в Берлине фашизм»…

Он легко ходил по комнате, неутомимо курил и курил. Дешевые папиросы его, третьего сорта «Бока», беспрестанно погасали, и он ежеминутно чиркал спички, складывая все попадающиеся в руки коробки спичек в карман. Он говорил, делая перерывы, чтоб затянуться. Почти каждое слово он иллюстрировал удивительными ритмичными жестами рук. Пальцы его по воздуху выбивали такие трепетные трели и так переливались стремительно, что рождали образ дрожи крыльев летучей мыши.

ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО[35]

«Особенное чувство я испытываю всякий раз, когда думаю об Андрее Белом — Борисе Николаевиче Бугаеве — об этом прекрасном человеке, по-детски наивном, по-юношески мятежном и пламенном, по-взрослому мудром и гениальном в своих исканиях. Писатель-изобретатель, написавший за свою пятидесятитрехлетнюю жизнь до пятидесяти томов художественных произведений — стихов и ритмической прозы, литературоведческих статей и исследований, воспоминаний и портретов своих современников, положивший начало точной науке стиховедения, воплотил, быть может, только третью, четвертую часть своих величавых замыслов».


Так начинается одна из записей воспоминаний моего отца, поэта Григория Александровича Санникова (1899–1969) об Андрее Белом, которые он, по его свидетельству, начал делать в тот вечер, когда за два дня до смерти Бориса Николаевича последний раз видел его в клинике. Записей этих много. Сделаны они в 1934 году, по-видимому, для памяти и как заготовки к публикациям, которые по очевидным причинам так и не были осуществлены. Особый интерес представляют записи, относящиеся к кончине и похоронам Андрея Белого, в частности связанные с публикацией некролога в «Известиях», подписанного Б. Пильняком, Б. Пастернаком и Г. Санниковым.

Приведем соответствующий отрывок из записной книжки Санникова.

8 янв<аря> 1934 г<ода> в 12 ч<асов> 30 м<инут> умер Андрей Белый.

В Оргкомитете происходило заседание секретариата. Юдин[36] вызвал меня и Пильняка на заседание. После обсуждения узбекского вопроса Юдин объявил о случившемся. Почтили вставанием. Предоставили слово мне и Пильн<яку>. Образовали комиссию. Подошел Пастернак. Наметили порядок. Проехали в клинику, в анатомичку, оставили заявление о передаче мозга в Ин<сти>тут мозга. Заехали к Кл<авдии> Ник<олаевне>[37]. Вечером засели втроем за некролог.

В «Изв<естиях>» Цыпин[38] сказал: «Замечательно написано», возражал против перечисления классиков. Пришел Гронский[39]. Прослушал. — «Неправильная статья», Семеху — «надо заказать для „Изв<естий>“ еще одну». Пильняк: «Отказаться легко, подберут другие».

Черновик некролога сохранился в архиве Санникова. По нему можно судить о том, кто и в какой мере принимал участие в работе над текстом. Он почти весь написан рукой Бориса Пильняка на одном большом листе бумаги с двух сторон, а в середине первой стороны листа часть текста — рукой Бориса Пастернака. На обороте Пастернак сделал вариант начала некролога.

Судя по всему, это и есть наборная рукопись, переданная в «Известия». Некролог опубликован 9 января 1934 года.

В публикуемом ниже тексте черновика фразы и слова, принадлежащие Борису Пастернаку, даны курсивом. Текст, написанный Борисом Пильняком, набран обычным шрифтом. Небольшие исправления в черновике некролога были сделаны Григорием Санниковым. Зачеркнутые им строки заключены в квадратные скобки, а фраза, написанная им вместо одной из зачеркнутых, отмечена звездочками.


«8-го января в половине первого скончался Андрей Белый. Умер величайший русский писатель, человек до конца не состарившейся гениальности, всю жизнь раздиравшийся противоречиями своих разнообразных задатков.

8 янв., в 12.30 дня, умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Блок, Маяковский, — но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы: творчество Андрея Белого — не только гениальный вклад как и в русскую, так и в мировую литературу, оно — создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства, надо помнить, что Джойс — ученик Андрея Белого. Пришед в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы, — Брюсов, Мережковские, Вяч. Иванов, Сологуб и др., [никак не меньше, чем Блок,] — и перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литерат<урные> течения. Мы, авторы этих первых посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками [,равно как под его влиянием были — Есенин, Маяковский, Бабель, Олеша и очень, очень многие другие].

Как многие гениальные люди, Андрей Б. был соткан из колоссальных противоречий. Человек, родившийся в семье русского ученого математика, окончивший два факультета, изучавший [Шопенгауэра, Канта, Гефдинга, Вундта наряду с физикой, химией и микробиологией, влюбленный в музыку,] философию, социологию, влюбленный в химию и математику при неменьшей любви к музыке, А. Белый мог показаться принадлежащим к той социальной интеллигентской прослойке, которой было с революцией не по пути. Если к этому прибавить, что во время своего пребывания за границей А. Б. учился у Рудольфа Штейнера, последователи которого стали мракобесами Германии, то тем существенней будет отметить, что не только сейчас же после окт<ябрьской> революции А. Белый деятельно определил свои политические взгляды, заняв место по нашу сторону баррикад, но и в самом существе своего творчества должен быть отнесен к разряду явлений революционных. Этот переход определяется всей субстанцией А.Б-го. Он не был пис<ателем> коммунистом, но легче себе представить в обстановке социализма, нежели в какой-нибудь иной, эту деятельность, в эстетическом и моральном напряжении своем всегда питавшуюся внушениями точного знания, это воображение, никогда ни о чем не мечтавшее, кроме конечного освобождения человека от всякого рода косности, инстинктов собственничества, неравенства, насилия, дикарства и всяческого мракобесия. А. Белый с первых дней революции услышал ее справедливость, — ибо Белый всегда умел слушать историю. В 1905 году А. Белый — сотрудник социал-демократической печати. В 1914 году А. Белый — ярый противник „бойни народов“ (выражение А. Белого). В 1917 году, еще до октября, А. Белый, вместе с А. Блоком, — организатор „Скифов“. Сейчас же после октября А. Белый — сотрудник и организатор ТЭО Наркомпроса, — руководитель литературной студии Московского Пролеткульта, воспитавший ряд пролетарских писателей. С 1921 по 1923 год А. Белый за границей, в Берлине, является литературным водоразделом, определяющим советскую и антисоветскую литературу, и утверждением советской культуры, знамя которой тогда он нес для заграницы. Но последние десять лет — напряженнейший писательский труд, пересмотр прошлого в ряде томов воспоминаний, работа над советской тематикой, к овладению которой он приближался в последних своих произведениях от тома к тому. Андреем Белым написано 47 томов. Им прожита очень сложная жизнь. Все это — поле для больших воспоминаний и изучений, этот большой вклад в нашу советскую культуру.

Б. Пастернак

Б. Пильняк

Г. Санников».

Существуют отличия черновика некролога от напечатанного в газете (известинская публикация воспроизведена в статье Н. А. Богомолова «Андрей Белый и советские писатели» в книге: Андрей Белый. Проблемы творчества. М., 1988. С. 309). Отметим здесь лишь три разночтения. В «Известиях»: Отсутствуют имена классиков. Отсутствует имя «Вяч. Иванов». Иной порядок подписей: Б. Пильняк, Б. Пастернак, Г. Санников.

Продолжим отрывок из записной книжки Г. Санникова о событиях, последовавших за опубликованием некролога.

9-го в 1 ч<ас> дня тело из анатомички перевезли на квартиру. Встреча с Чулковым[40], дискуссия о переоценке. В 5 ч<асов> в<ечера> тронулись в Оргкомитет. Загнанная кляча — русская картина на Новинском бульваре. На панихиду явились: Юдин, Кирпотин, Ермилов[41]. Взялись составлять список выступающих. Кирп<отин> отозвал меня, в присут<ствии> Ю<дина> и Е<рмилова>, заявил: «Я должен сказать вам, вы сделали большую полит<ическую> ошибку, подписав эту гнусную ст<атью> в „Изв<естиях>“, что за „гениальный“, „ученики“ и т. п. Это безобразие, что вы подлаживаетесь»… Я: «Это недопустимый тон, о статье мы поговорим особо». Юдину: «Я надеюсь, что над гробом вы полемики вести не будете?» Кирпотин: «Разумеется, но вы учтите, что вам сказано, вы должны выступать сегодня». Я: «Нет, мне не хочется, я не смогу выступать сейчас, прошу меня вычеркнуть».

Выступили от Оргком<итета> Ерм<илов> — «Белый никакой школы не создал» и т. п. — полемика против статьи, но с эпитетами — «замечательный, великий» и т. д.

После речи Накорякова[42] Юдин подозвал меня: «Тебе надо выступить, больше некому». Выступил Пастернак, затем я, затем Гроссман[43]. После панихиды Юдин мне: «Завтра в 11 ч<асов> утра зайдите ко мне в Оргкомитет».

10-го в 11 ч<асов> я в Оргком<итете>. Юдина нет. Появл<яются>: Ерм<илов>, Суб<оцкий>, Кирш<он>, Юдин, Безым<енский>, Авербах[44], Кирпотин. Начинается заседание фракции Оргкомитета.

Кирпотин, читая выдержки из статьи: «Гениальный», «своя школа», подымание на щит реакционного писателя Джемса Джойса. Влияние Б<елого> на все последующие течения. Выходит, что он настоящий основоположник совет<ской> литературы. А мы и партия считаем Горького. «Субстанция», «был водоразделом за границей советской и антисоветской литературы» — что за издевательство, написал 47 томов — вклад в советскую культуру, три ученика — они наследники, выходит — безобразно, спекуляция Пильняка и Пастернака, а С<анников> покрывает: подписывает, беря на себя роль фигового листка. Антипартийное поведение. С<анников> затруднял парт<ийное> руков<одство> Бел<ым>.

С<анников>: «Ошибка, что я не согласовал с фракцией свое выступление вместе с беспартийными. Возможна переоценка в связи с дикой недооценкой со стор<оны> Оргкомитета. Примеры: и политические, и бытовые. Переоценка была исправлена речью, которая по характеру ничем особенно не отличалась от официальной речи Ерм<илова>».

Киршон: «Сан<ников> подписал потому, что Б<елому> не давали квартиры»[45]. Я: «Не стоило бы, т. Кир<шон>, заниматься демагогией». Кир<шон>: «Предложение — статью в „Изв<естиях>“ дезавуировать, С<анникова> привлечь к парт<ийной> ответственности, а также ред<актора> „Известий“».

Безым<енский>: «Надо подтянуть, у нас стали забывать о партийной дисциплине». Вишневский[46] — о Джемсе Джойсе, его никто не оборвал; о роли Гронского, которого тоже надо привлечь к ответств<енности>.

Суб<оцкий>: «Правда» решила ничего не давать. Роль «Изв<естий>». «Пьянки у Гронского».

Ерм<илов>: «Речь С<анникова> не совсем совпадала с моей. Моя была целиком полемическая и разносная по отнош<ению> ко всем тезисам их статьи».

Кирпотин разъясняет по кварт<ирному> вопросу: «Это от нас не зависело».

Юдин — выводы:

1. дать задание «Литературке» полемизировать со ст<атьей> в «Известиях»,

2. С<анникова> предупредить, что при первом подобном проявлении будет поставлен вопрос о его пребывании в партии. Авербах: «А зачем откладывать?» Юдин: «Вопрос о поступке С<анникова> передать в ЦКК, признать необходимым, чтобы постановление фракции было учтено в отношении „Известий“». Затем: «Ну, что там у вас сегодня намечено?» Обсуждение кандидата на выступление от Оргкомитета в крематории. Решение: при выносе речей не устраивать, в крем<атории> выпустить одного Киршона.

В крематории Киршон: «Оргкомитет поручил мне сказать несколько слов» и т. д. А<ндрей> Б<елый> — одиночка и т. д. По дороге в машине домой: Конечно, об А<ндрее> Б<елом> можно было бы сказать гораздо значительней, но о чем можно говорить после этой гнусной статьи в «Известиях». Березовский[47] Киршону: «Вы блестяще справились со своей задачей».


Григорий Санников познакомился с Андреем Белым в 1918 году в литературной студии московского Пролеткульта. Белый читал там курсы лекций «Риторика» и «Теория художественного слова» и вел беседы-семинарии для молодых рабочих поэтов с октября 1918 по май 1919 года.

Санников пишет:

Что, собственно, было перед нами, пролеткультовской молодежью, когда мы в серой ободранной комнатке аляповатого морозовского особняка собирались на лекции Белого. Белый выступал перед нами этаким магом, жрецом ритма. Он открывал нам (это было открытие мира поэзии) Пушкина, Тютчева, Баратынского в их ритмической сути, и некогда знакомые наизусть строки «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» или «Восток белел, ладья катилась…» вставали перед нами по-новому, как впервые прочитанные. И подлинно, Белый был магом, жрецом, который открывал нам жизнь ритма, и, весь в изумительных жестах своих, в интонациях, в паузах, в музыке голоса, мир преображенного действия, мир искусства, в который и мы входили за ним, озираясь по сторонам, ничему не веря и ничего не зная, с предубеждением детей, которым сказано старшими, что все чужое и вредное, прикасаться нельзя, увлекаться тем более. А мы, уплывая на жестах Белого, как на весельной лодке, по реке стихов Баратынского, Тютчева, Пушкина в этот мир преображенного действия, мы не увлекались — пленялись и как одержимые часто твердили в себе, про себя воспроизведенные Белым в ритмическом жесте строчки: «Напоминают мне оне другую жизнь и берег дальний…» или «Тени сизые смесились, цвет поблекнул, звук уснул…», и через эти строки, стихи, ритм и жесты Андрея Белого постигали и «Медного всадника», и всю русскую поэзию, перечитывая ли некогда заученное в школе, иль впервые открывая «скандальные» поэмы Маяковского — «Облако в штанах», «Война и мир», «Флейта-позвоночник», тащили в Пролеткульт читать друг другу и спорили ужасно. Я, помню, только через год вдруг как-то сразу был захвачен Маяковским.

Поразительно, что Белый ни разу нам не читал своих стихов, своих творений. Об этом с нами он не говорил. И, каждый в одиночку, мы искали, доставали и читали, напрягаясь, одолевая смысл его мистерий и симфоний. Пленялись стилем, эпитетом и ритмом, но многое в те дни нам оставалось непонятным. А говорить об этом с ним на лекции или по дороге к дому не решались. И было так. Мы собирались в Пролеткульте. А в вечер Белого всегда бывали все. Табачным дымом, легкой бранью, шуткой, стихами Дегтярева, который их писал в любое время дня и ночи и на любую тему, мы согревали серую нетопленую комнату. Сидели все в пальто и в шапках. И вот сыплет шуточками и похихикивает Казин, многозначительно дает цитаты из Языкова Полетаев[48] — железнодорожник с Брянского вокзала, как вдруг такой цитатой входит Белый, и сразу весь в жестах и поклонах, и в торопливом удивленьи своих глубоких глаз, танцующих по лицам, обращенным на него, разматывает, как чалму, предлинный серый шарф, снимает шапку конусообразную, пальто поношенное и бережно кладет на стул, боясь забыть им избранное место или стараясь запомнить, уловить все очертания стула. Потом он долго и внимательно здоровается с каждым, опять боясь забыть, здоровался ли, чтоб, обойдя всех, не начать бы снова. Но каждый раз обычные курьезы: им кто-нибудь был обойден, тогда поклоны, извиненья — «ах, как же так…ах, право…ах, извините»…и долго, долго качает за руку, иль с кем-нибудь вторично поздоровался, тогда опять поклоны и наклоны, скон-фуженность, взаимные смущения и виноватые улыбки: «Да, да и вправду…вот так…да, да» — и начинает лекцию. (Ритм и жесты, и за окном метель и белый мел по черному доски: здесь воплощенье в знаках ритма. Казинская эпиграмма на Белого…)

Мы уходим из Пролеткульта вместе с Белым. По зимней Поварской под забытьем заснеженных и будто жестяных игрушечных деревьев, <он> шел останавливаясь, по временам держась за сердце и запрокидывая голову, чтоб отдышаться. Страдал неврозом…

«ЕЩЕ МЕНЯ ЛЮБИТЕ ЗА ТО, ЧТО Я УМРУ…»[49]

МАРИНА ЦВЕТАЕВА И ЕЛЕНА НАЗАРБЕКЯН

Мои родители познакомились с М. И. Цветаевой, по-видимому, в Голицыне, где отдыхали зимой 1940 года. Был там и я, но Марины Ивановны не помню. Свидетельством знакомства является письмо Цветаевой к Л. Веприцкой от 9 января 1940 года: «Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да и что таковую пишет, что всё — тема. („Мне кажется, каучук нужен не в поэмах, а в заводах“, — мысленно возразила я). В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души)».

Сохранился тетрадный лист, на котором рукой Григория Санникова переписан неизвестный вариант стихотворения Андрея Белого, посвященного М. Цветаевой. Текст был извлечен из записной книжки отца, где находится в числе других шестнадцати стихотворений и двух стихотворных отрывков Андрея Белого.

Слева на том же листе уже рукой Марины Цветаевой воспроизведен известный вариант этого стихотворения, опубликованный в книге Андрея Белого «После разлуки» (Петербург — Берлин, «Эпоха», 1922. С. 123). Поскольку Цветаева писала его по памяти, в ее тексте есть небезынтересные особенности. В книге первое слово «неисчисляемы» (у Цветаевой «неисчислимы»), далее: в книге «повисли», а не «висят» и, наконец, в книге «молитвы», а не «строки».

Надо думать, что отец, переписав из своей записной книжки стихотворение Андрея Белого, показал его Марине Цветаевой при их встречах в Голицыне. Цветаева в ответ написала сбоку по памяти другой его вариант, который привела ранее в статье «Пленный дух». А моя мама сделала запись, свидетельствующую о том, что стихотворение написано самой Цветаевой: «Марина Цветаева, Янв. 1940»:


Неисчислимы / Орбиты серебряного /прискорбия, / Где праздномыслия / Висят — тучи. / Среди них / Тихо пою стих / В неосязаемые / Угодия / Ваших образов. / Ваши строки — / Малиновые мелодии / И — / Непобедимые / Ритмы.

О / Неосязаемые / Угодия / Ваших образов — / В пыль / В распыляемые / Орбиты / Серебряного / прискорбия — / И — / Праздномыслия, — / Как / Быль, — / Как/ Молитвы, — / Как — /Непобедимые / Малиновые мелодии / И — /Как — / Зримые / Ритмы… / Вихрь — / Их / Стих! Цоссен 1922


Существует еще один вариант этого стихотворения. Он опубликован в литературном ежемесячнике «Эпопея» (1922. № 2. С.11): «Марине Цветаевой. Не исчислю я / Орбиты серебряного прискорбия — / Где праздномыслия / Остолбенелые плоскогория / Взвисли. / Я / Среди них / Тихо пою стих — / В недоказуемые угодия /Ваших образов: — /Ваши молитвы — / Малиновые мелодии/И — / Непобедимые ритмы! Андрей Белый».


Тетрадный лист, на котором рукой Г. Санникова записан текст стихотворения Андрея Белого «Марине Цветаевой». Слева рукой М. Цветаевой записан известный вариант этого стихотворения

Близка к Цветаевой в последний год ее жизни оказалась моя мама Елена Аветовна Санникова (Назарбекян). Она родилась в 1891 году в Женеве в семье политэмигрантов. В Россию попала уже лет десяти и лишь тогда стала изучать русский, а родным ее языком надо считать либо французский, либо английский. Поразительно, что я очень мало знаю биографию мамы. Помню книжку с некрасивой, даже отталкивающей картинкой на обложке — перевод с французского Е. А. Санниковой. Я даже не удосужился ее перелистать. Книжка не сохранилась. Смутно помню, а может быть, мне только кажется теперь, что помню, разговор о каком-то художнике, который утонул, катаясь с мамой на лодке. Это был Н. Н. Сапунов. Вот как о том трагическом событии лета 1912 года вспоминает А. А. Мгебров в книге «Жизнь в театре» (М.-Л., 1932. Т. 11. С. 206), называя маму ее домашним именем: «Как раз через неделю снова собралась компания, чтобы идти в море: М. А. Кузмин, художницы Бебутова и Яковлева и красавица Бела Назарбек, о которой я упоминал выше; ею был увлечен Сапунов, так что в этот раз поехал и он. <…> Скоро, в ту же ночь, разыгралась страшная трагедия, которая темным ужасом легла на всю нашу дальнейшую жизнь в Териоках: далеко в море лодка каким-то образом перевернулась, и в то время, как все держались за нее, крича о помощи, Сапунов незаметно для других исчез и утонул… Никогда я не забуду лиц тех, кто спасся: они были жалкими и растерянными до ужаса…»

15 июня 1912 года Л. Д. Блок сообщала А. А. Блоку: «Сегодня ночью утонул в море Сапунов. Приехал вчера вечером с Кузминым и двумя художниками к нам. Они поехали кататься на лодке с „принцессой“, которой Сапунов увлекался». (Александр Блок. Письма к жене. М., 1978. С. 282)[50].

В книге «Искание новой сцены» (М., 1985. С.281) Борис Алперс пишет о моей маме, близкой подруге его сестры по консерватории: «Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере. <…>

Она покончила с собой через два месяца после того, как покончила с собой таким же образом Марина Цветаева в соседней Елабуге. Они заранее договорились об этом при своих встречах в чистопольской эвакуации». (Этот последний абзац в книге отсутствует: не пропустила цензура, и мне его предоставила Галина Георгиевна Алперс.)

Так от смерти Николая Сапунова к смерти Марины Цветаевой, можно сказать, протянулась вся взрослая жизнь моей мамы. Меньше двух месяцев она прожила после гибели Цветаевой и умерла почти так же, только крюка не было. Поэтому она привязала бечевку от посылки отца к вьюшке печи, а ноги подогнула. Инстинкт жизни был подавлен депрессией.

Когда депрессия длительная, то искать причину только лишь в событиях или словах, непосредственно предшествующих самоубийству, вряд ли оправданно. Трагическое мироощущение, которое сопутствовало Цветаевой всю ее жизнь, отмечают многие исследователи творчества поэта. Оно особенно обострилось и усилилось в последние годы ее жизни. Достаточно прочесть, что говорила сама Цветаева о невозможности писать в последнее время.

Вспоминая мою маму в Чистополе, Галина Георгиевна Алперс рассказывает, что мама очень боялась надвигающейся зимы, все время повторяла: «Как мы переживем зиму, детей нечем кормить, они замерзнут», «лучше детям, если я уйду, тогда о них будут заботиться». Очень тосковала по мужу: «Неужели я никогда его не увижу». Колебалась, ехать ли в Тифлис, где у нее жила мать. В отделе народного образования искала место преподавателя английского языка. После ее смерти это место предложили Г. Г. Алперс.

Ольга Дзюбинская в статье «Город сердца моего» («Чистопольские страницы», Казань, 1987. С. 171) вспоминает: «Как-то средь бела дня на улице Володарского мне повстречалась Санникова под руку с незнакомой женщиной. Бледная, с челкой поседевших, разлетающихся, будто только что вымытых волос, в сером беретике, в темно-синем костюме, незнакомка казалась рядом с Сан-никовой невысокой. Глаза — светло-светло-зеленые — смотрели куда-то мимо собеседника.

— Оля, а это Марина Ивановна Цветаева, — сказала мне Санникова. Я окаменела, зажалась, пролепетала что-то глупое: „Как, неужели, неужели?“ <…> Больше я не видела Марину Цветаеву, хоть она и приезжала в Чистополь из Елабуги…

А двадцать первого октября, в день ветреный и промозглый, мы хоронили на чистопольском кладбище Елену Аветовну Санникову… Нас было четверо — Борис Владимирович Алперс, его жена Галина Георгиевна, Анна Ивановна Мартынова, Виноградов-Ма-монт и я».

В статье «Прогулки» («Театр», 1988. № 10) Дзюбинская добавляет: «Из-за угла навстречу мне вышла Санникова, вид ее был ужасен: лапти вместо галош, суковатая палка, черное пальто, застегнутое на все пуговицы: лицо — белое, как бумага.

— Оля, вчера в Елабуге повесилась Марина Цветаева. — И пошла дальше».

О посещении Цветаевой Чистополя (она приезжала просить о своем переводе сюда из Елабуги) и о последней встрече с мамой свидетельствует Г. Г. Алперс: «Да, да, верно: хоть головою в Каму!» — горячо воскликнула Цветаева, ее так же горячо поддержала моя Санникова, и они, взявшись за руки, отделились от нас и ушли в боковую улицу. На другой день Цветаева, ничего не добившись от Асеева и Тренева, уехала в Елабугу, где ее ждал сын.

Через три дня после этого памятного вечера пришло известие, что «Цветаева повесилась в Елабуге, а еще через несколько дней покончила с собой Санникова»[51].

В сентябре 1990 года я был в Чистополе на открытии музея-квартиры Бориса Пастернака (к столетию поэта) в доме, где он жил в годы эвакуации (1941–1943). Хотелось найти могилу мамы и дом, в котором она жила. Когда отец приехал с фронта, перед тем как нам отплыть в Москву, он решился повести меня на кладбище. Смерть мамы от меня до того скрывали (брат сказал, что она уехала в Тифлис к бабушке). Так и считалось, что я по малости лет ничего не знаю, но внутренне я, конечно, понимал, что мамы нет. Я попытался свернуть с дороги, ведущей на кладбище, но отец этому воспротивился, и тогда я заплакал, заплакал и он. На кладбище я встал на колени и поцеловал камень на могиле (большой валун, который положил мой брат), оглянулся и смутился, что это видела какая-то женщина. Могила была невдалеке от часовенки и от входа на кладбище, и поэтому мне запомнилось ее расположение. В 1990 году я кладбище не узнал. Все заросло деревьями, а часовенка разрушилась. Могилы мне, конечно, найти не удалось. На этом участке было много новых захоронений. Это кладбище давно закрыто, и хоронят на новом, за городом, где мы постояли у могилы Анатолия Марченко.

Не нашел я и дома, где жила мама. Как раз в этом месте проложили новую улицу. Никто в сохранившихся соседних домах ничего мне сказать не мог.

В Елабуге, куда мы приплыли на катере из Чистополя, нас повезли прежде всего на кладбище, где показали семь предполагаемых мест захоронения Марины Ивановны Цветаевой, три из них ухоженные. Побывали мы и в ее домике.

ВОПРЕКИ НЕЛЕПЫМ ВЫМЫСЛАМ[52]

Письмо И. А. Бунина в редакцию «Октября»

Разбирая архив моего отца Григория Александровича Санникова, в связи с тем что в 1989 году исполнилось девяносто лет со дня его рождения (и двадцать лет со дня смерти), я прежде всего обратился к письму Ивана Бунина, текст которого здесь воспроизводится. После смерти Санникова считалось, что именно это письмо, а также письма Андрея Белого — самое ценное, что есть в архиве.

Помню, незадолго до смерти отца я заставлял его заняться архивом. Он неохотно подчинился и несколько дней перебирал листки одной из многочисленных папок, относящихся к 20-м годам, по-видимому, очень расстраивался, вспоминая прошедшую жизнь, ничего, насколько я знаю, не выкинул, не прокомментировал, закрыл эту папку и больше к архиву уже не прикасался. Но как-то обмолвился, что Данила (то есть я) займется архивом после его смерти.

Я действительно, сраженный его кончиной, в продолжение длительного времени разбирал архив. Но ничего в этом не смыслил — ни в том, как это делать, ни в том, что ценно, а что можно без ущерба выбрасывать, не знал ни имен, ни событий. Однажды И. С. Зильберштейн приехал ко мне домой и попросил отдать ему письмо Бунина, а взамен обещал, что ЦГАЛИ примет архив и поставит в план разбора на следующий год. Но письма я тогда не отдал.

С 1946 по 1950 год Г. А. Санников был заместителем главного редактора журнала «Октябрь» Ф. И. Панферова. Он пришел после фронта работать в «Октябрь», возможно, потому, что в 1925–1926 годах был одним из первых редакторов этого журнала. Я не помню, говорил ли что-нибудь отец о том, как отреагировала редакция на это письмо, показывали ли его Ю. Жукову (надо думать, что показывали).

Статья Юрия Жукова опубликована в № 10 «Октября» за 1947 год (С. 112–131), и в ней И. А. Бунину отведено несколько страниц. Ю. Жуков пишет так (С. 128, 130,131): «…маленький, сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб… Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ „Смерть“… Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты… Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит», Бунин «с деланной живостью начинает говорить»; «озадаченно повторяет»; «раздраженно машет рукой: — Ну что ты, матушка, говоришь»; «нерешительно говорит»; «устало отмахнулся»; «Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил…»; «резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видавшим виды пальто и мятой шляпой». Заканчивается статья так: «…строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании».

Неудивительно, что И. Бунин ответил на публикацию следующим письмом.

25. 3. 1948. Редакции «Октября».

Вопреки совершенно нелепым вымыслам Юрия Жукова («На Западе после войны», десятая кн. «Октября» за прошлый год) я не «маленький и сухонький», а выше среднего роста, худощавый, но широкий в кости и в плечах, держусь твердо и прямо, — «фигура-то у вас, папаша, еще знаменитая!» — сказал мне один пленный красноармеец; назвать мое лицо «рафинированным лицом эстета» может только круглый дурак; губами я никогда не жую, пенсне не ношу — только прикладываю к глазам, когда смотрю вдаль; голос имею не «скрипучий», а еще настолько звучный, что, когда читаю в зале перед тысячной публикой, слышно в самых дальних углах; на вечере «Общества русско-еврейской интеллигенции» читал не «с раздражением», а только строго, местами повелительно, как и подобало читать рассказ, написанный отчасти в тоне Корана; и вообще «раздражаться», «злиться» в тот вечер не имел ни малейшей причины, — злобу и жующие губы Жуков приписал мне, очевидно, только потому, что как же обойтись без этих классических пошлостей, раз изображаешь «маленького, сухонького» старикашку?

Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, — он ведь не удовольствовался од-ним, — нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и, замирая от восторженного подобострастия, сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в «Октябре», только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену «матушкой», невзирая на свое «рафинированное лицо эстета» — и т. д., и т. д.

Ив. Бунин.



Иллюстрации



Г. Санников (1932)



Г. Санников (стоит), В. Казин, С. Есенин (1920)


Г. Санников (1928)


Г. Санников и Б. Пильняк в Угличе (1928)


Елена Аветовна Санникова (Назарбекян), жена поэта


Г. Санников и Е. Санникова


Андрей Белый (январь — февраль, 1932)


Старший батальонный комиссар Г. Санников на фронте (1942)


Г. Санников (1959)

КНИГИ ГРИГОРИЯ САННИКОВА

1. Лирика. — М.: Всерос. ассоц. пролет, писателей, 1921.

2. Дни. — Вятка: Кузница, 1921.

3. Под грузом: Поэмы и стихи 1919–1922. — М.: Кузница, 1923.

4. Лениниада: Фрагм. поэмы. — М.; Л.: ГИЗ, 1925.

5. Молодое вино: Стихи. — М.; Л.: ГИЗ, 1927.

6. Избранные стихотворения. — М.: Огонек, 1927.

7. На память океану: Стихотворения. — Тифлис: Зак-книга, 1928.

8. Красная площадь: Избр. поэмы, 1921–1928. — М.; Л.: Гос. изд-во, 1929.

9. Тропический рейс: Путевые очерки. — М.; Л.: ГИХЛ, 1931.

10. В гостях у египтян. — М.: Советская литература, 1933.

11. Сказание о каучуке. — М.: ГИХЛ, 1934.

12. Восток: Стихи и поэмы, 1925–1934. — М.: Гослитиздат, 1935.

13. Избранные стихи. — М.: Гослитиздат, 1937.

14. Избранное, 1919–1956. — М.: Советский писатель, 1957.

15. Стихотворения и поэмы. — М.: Гос. изд-во художественной литературы, 1959.

16. Стихотворения. — М.: Гослитиздат, 1963.

17. Избранная лирика. — Горький: Волго-Вятское кн. изд-во, 1968.

18. [Стихотворения]. — М.: Мол. Гвардия: (Б-чка избр. лирики), 1970.

19. Стихотворения и поэмы. — М.: Худож. лит., 1972.

20. Аметистовые реки: Стихотворения и поэма. — М.: Советская Россия, 1979.

21. Лирика. К 100-летию со дня рождения поэта. — М.: Прогресс-Плеяда, 2000.

Библиография

Русские писатели: Поэты: Библиографический указатель. Т. 22. С. 257–295. — СПб.: Российская национальная библиотека, 1999.

См. также: Елена Санникова. Плененный эпохой (О поэте Григории Санникове рассказывает его внучка). — «Русская мысль». 16–22, 23–29, 30 марта — 5 апреля 2000.

Загрузка...