Ветки голы, вечернее небо — молочно-фиолетово. Здесь не тихо, но спокойно. Ветер гонит рябь по черной воде в мою сторону.
Вокруг никого. Птицы замерли. Дорога разрезает Гайд-парк насквозь. Я слышу только ее белый шум.
Я пробую скамейку рукой, но не сажусь. Как вчера, как позавчера, я жду, пока в голове не останется ни одной мысли. Я смотрю на воду Серпентайна.
Вчера, на обратном пути через парк, я остановился на развилке. Мне показалось, что кто-то остановился у меня за спиной. Я пошел дальше. Шаги по гравию последовали за мной. Шаги не спешили; казалось, мы идем в одном ритме. Потом, вдруг что-то решив, они ускорились. Меня обогнал мужчина в толстом черном пальто, довольно высокий, моего роста, молодой, судя по осанке и походке. Лица его я не видел. Он явно торопился. Вскоре, не желая сразу выходить на яркие огни Бейсуотер-роуд, я опять остановился, на сей раз возле дорожки для верховой езды. Послышался приглушенный стук копыт. Однако этот звук ни во что не воплотился. Я посмотрел налево, направо — никого.
Приближаясь к моему дому Архангел-Корт, я чувствую, что за мной следят. Вхожу в холл, там — цветы, композиция из гербер и каких-то листьев. И камера наблюдения. Здание, за которым следят, — безопасное, безопасное здание — счастливое.
Несколько дней назад молодая женщина за прилавком в булочной «У Этьена» сказала мне, что я счастливый человек. Я заказал семь круассанов. И она, давая мне сдачу, сказала:
— Счастливый вы человек.
Я уставился на нее с таким недоверием, что она опустила глаза.
— Вы все время напеваете, — сказала она гораздо тише, наверное почувствовав необходимость пояснить.
— Работа у меня такая, — сказал я, устыдившись своей реакции. Появился следующий покупатель, и я вышел.
Кладя круассаны — все, кроме одного, — в морозилку, я заметил, что напеваю все тот же почти лишенный мелодии мотив одной из последних песен Шуберта:
Пред ним человек, и плачет он, бедный,
Ломает руки в страданье немом.
Мне страшно взглянуть на лик тот бледный,
Ведь те же муки во мне самом.[3]
Я ставлю воду для кофе и смотрю в окно. С восьмого этажа вид простирается до собора Святого Павла, до Кройдона и Хайгейта. Сквозь коричневые ветки парка я смотрю на шпили, башни, трубы. Мне неуютно в Лондоне — даже с такой высоты городу нет конца.
Но Лондон — не Вена. И не Венеция. И уж тем более совсем не мой родной город на севере, окруженный вересковыми пустошами.
Песня, которую я напевал, однако, совсем не связана с моей работой. Шуберта я не играл уже больше месяца. Моя скрипка скучает по нему даже больше, чем я. Настраиваю ее, и мы входим в звукоизолированную комнату. Ни звук, ни свет не проникают извне. Остаются только мои ощущения от бега электронов внутри металла, от трения конского волоса, натянутого на акрил.
Я не стану играть то, что мы исполняем квартетом, то, что напоминает мое недавнее музицирование с другими человеческими существами. Я буду играть шубертовские песни.
Скрипка Тонони будто мурлычет, предвкушая. Что-нибудь счастливое, конечно что-нибудь счастливое:
Лучи так ярко грели, вода ясна, тепла…
Причудницы форели в ней мчатся, как стрела.[4]
Я играю эту строчку, форель выпрыгивает из воды и ныряет вслед за правой рукой фортепианного аккомпанемента, я — форель, я — рыболов, я — ручей, я — зритель. Я пою слова, прижатый к деке подбородок подпрыгивает. Тонони не возражает; он отвечает мне. Я играю в тональностях си, ля, ми-бемоль мажор. Шуберт не возражает. Я ведь не квартеты транспонирую.
Где фортепианная нота слишком низка для скрипки, она прыгает на октаву вверх. Так мелодия песни оказывается на октаву выше, чем написано. Ах, мне бы сейчас альт… но я очень давно не играл на альте.
Последний раз — десять лет назад, когда был студентом в Вене. Я возвращаюсь в то время снова и снова и думаю: не было ли все ошибкой? Был ли я просто слеп? И кому больнее: мне тогдашнему или мне теперешнему? Я ведь никогда не смог даже приблизиться к тому, что там потерял.
Что произошло тогда со мной? Любовь или не любовь, но я не мог оставаться в том городе. Я потерял равновесие, мое сознание помутилось, я чувствовал давление при каждом вздохе. Сказал ей, что уезжаю, и уехал. Два месяца я ничего не мог делать, даже написать ей. Я приехал в Лондон. Смог рассеялся, но слишком поздно. Где ты теперь, Джулия? Прощен ли я?
Виржини не занимается и все же настаивает на уроках. У меня есть студенты и похуже, еще более бесцеремонные, но ни один не бесит меня настолько.
Я иду через парк к ее квартире. В ней перетоплено и слишком много розового. Раньше меня это не беспокоило. Теперь, когда я вхожу в ванную комнату, меня передергивает.
Розовая ванна, розовая раковина, розовый унитаз, розовое биде, розовая плитка, розовые обои, розовый ковер. Расчески, мыло, зубная щетка, цветы из шелка, туалетная бумага — все розовое. Даже мусорная корзинка с педалью — бледно-розовая. Я хорошо знаю ее, эту маленькую корзинку. Каждый раз, когда я здесь сплю, удивляюсь, что же я делаю с моим временем и со временем Виржини. Она на шестнадцать лет моложе меня. Она не та женщина, с кем я хочу провести всю жизнь. Но то, что у нас есть, однажды начавшись, продолжается. Она этого хочет, а я иду на поводу, наверное из-за похоти и одиночества; и лени, и нежелания ничего менять.
Наши уроки четко отделены от всего остального. Сегодня мы разбираем ми-мажорную партиту Баха. Я прошу сыграть до конца, но останавливаю ее после Гавота.
— Не хочешь узнать, чем все кончается? — игриво спрашивает она.
— Ты почти не занималась.
Она изображает виноватый вид.
— Начни с начала, — предлагаю я.
— Гавота?
— Прелюда.
— Ты имеешь в виду с семнадцатого такта? Знаю, знаю, я всегда должна использовать кисть для струны ми.
— Я имею в виду с первого такта.
Виржини выглядит обиженно. Она кладет смычок на бледно-розовую шелковую подушку.
— Виржини, ты все можешь, ты просто этого не делаешь.
— Чего не делаю?
— Не думаешь о музыке. Спой первую фразу, просто спой ее.
Она берет смычок.
— Я имею в виду — голосом.
Виржини вздыхает. Она поет чисто и точно:
— Ми-ре-ми си соль си ми-фа-ми-ре-ми…
— Ты не могла бы петь без этих бессмысленных слогов?
— Меня так учили. — Ее глаза сверкают.
Виржини из Ниона[5], про который я знаю только то, что это где-то рядом с Авиньоном. Дважды она предлагала мне поехать туда с ней, потом перестала предлагать.
— Виржини, это ведь не просто одна дурацкая нота после другой — вторые ми-ре-ми должны напоминать первые. Вот так. — Я беру скрипку и показываю. — Или так. Или в каком-то твоем собственном прочтении.
Она играет это снова, и играет хорошо. И продолжает. Я закрываю глаза. Запах ароматической смеси в громадной вазе неприятно въедлив. Темнеет. Скоро зима. Как Виржини молода, как мало она работает. Ей всего двадцать один. Мои мысли переходят в другой город, к памяти о другой женщине, которой тогда было столько же лет.
— Мне продолжать?
— Да.
Я прошу Виржини держать кисть свободно, следить за интонацией здесь, помнить о динамике там, играть деташе ровно… Но она все это знает. Через неделю будет какой-то прогресс, но очень небольшой. Она талантлива, но почти не работает. Учится на очном отделении, однако музыка — лишь одно из многих ее занятий. Она беспокоится о студенческом конкурсе, на котором должна исполнять эту партиту. Она думает, не продать ли ей скрипку Мирмона[6] и не призвать ли отца, обеспечивающего ее совсем не студенческий образ жизни, купить ей что-то более раннее и итальянское. У нее большой круг знакомств здесь, разветвленный клан родственников и масса друзей по всей Франции, которые приезжают к ней в разные времена года, и три бывших бойфренда, с которыми она в хороших отношениях. Мы с ней вместе уже больше года.
Я помню ту, другую женщину, самой себе играющую Баха: английскую сюиту. Глаза ее закрыты. Пальцы легко бегут по клавишам. Может, я тогда слишком резко повернулся. Любимые глаза обратились ко мне. А здесь так много людей — занятых, озабоченных. Я так хочу верить, что она дышит, что она по-прежнему где-то есть на этом земном шаре.
Квартет «Маджоре» собирается на репетицию в нашем обычном месте, маленьком двухэтажном домике Эллен.
Эллен готовит кофе. Нас пока двое. Послеполуденное солнце проникает внутрь. Бархатный женский голос поет Коула Портера. Перед простым сосновым книжным шкафом — четыре темно-синих кресла без подлокотников, стоящие полукругом. Альтовый футляр и пара пюпитров остаются в углу общего пространства кухни-салона-столовой.
— Одну? Две? — спрашивает Эллен. — Все время забываю. Интересно почему? Обычно такое не забываешь, когда все время имеешь дело с чьими-то кофейными привычками. Но ведь у тебя нет привычек насчет сахара? Иногда ты пьешь вообще без. О, меня вчера о тебе спрашивали. Николас Спейр. Ужасный человек, и чем язвительнее он пишет, тем больше его читают. Попробуй его убедить написать про нас. Я уверена, он к тебе неравнодушен. Он каждый раз хмурится, когда я тебя упоминаю.
— Спасибо, Эллен. Только этого мне и не хватает.
— Безусловно, вот и мне тоже.
— Никаких влюбленностей в коллег.
— Ну ты все же не настолько неотразим.
— Мм… что новенького по части садоводства?
— Сейчас ноябрь, Майкл, — говорит Эллен. — И вообще, садоводство мне надоело. Вот твой кофе. Как тебе мои волосы?
Эллен — рыжая, и ее прическа меняется каждый год. В этом году у Эллен завитки в тщательном беспорядке. Я одобрительно киваю и сосредотачиваюсь на кофе.
Звонок в дверь. Это Пирс, ее старший брат, наша первая скрипка.
Он входит, слегка пригибая голову. Целует сестру, которая всего на пару дюймов ниже, здоровается со мной, снимает свое элегантно потрепанное пальто, достает скрипку и бормочет:
— Ты не могла бы это выключить? Я пытаюсь настроиться.
— Ну еще немножко — пусть доиграет до конца дорожки, — говорит Эллен.
Тогда Пирс сам выключает проигрыватель. Эллен молчит. Пирс привык добиваться своего.
— Где, черт возьми, Билли? — спрашивает он. — Вечно опаздывает. Он звонил?
Эллен отрицательно качает головой:
— Я полагаю, так всегда бывает, когда живешь в Лoутене, или Лейтоне, или где там еще.
— В Лейтонстоуне, — говорю я.
— Ах, ну да, конечно, — говорит Эллен, изображая озарение.
Слово «Лондон» для нее означает только самый центр города. Мы все, кроме Билли, живем более или менее в центре, внутри или возле Бейсуотера, недалеко от Гайд-парка и Кенсингтонских садов, хотя и в очень разных условиях. Пирс обитает в подвальной студии, и, когда оказывается у Эллен, этот контраст его раздражает.
Чуть погодя Эллен аккуратно спрашивает, как ему понравился вчерашний вечер. Пирс ходил на квартет Стейфа, которым восхищался уже много лет, на целиком бетховенскую программу.
— Да нормально, — бурчит Пирс. — Со Стейфом никогда не знаешь. Вчера они напирали на красоту звука — сплошное самолюбование. И что-то мне все меньше нравится лицо первой скрипки: каждый год оно все более и более скукоженное. Доиграв Grosse Fuge[7], они вскочили так, будто только что убили льва. Публика, конечно, посходила с ума… Эрика звонила?
— Нет… Так что? Тебе не понравился концерт?
— Я этого не сказал. Где этот чертов Билли? Надо у него отбирать по шоколадному печенью за каждую минуту опоздания. — Настроившись, Пирс играет быстрое пиццикато четвертьтонами.
— Что это было? — спрашивает Эллен, чуть не пролив кофе. — Нет-нет-нет, не надо это снова играть.
— Попытка композиции в стиле Билли.
— Ну, это нечестно, — говорит Эллен.
Пирс улыбается какой-то нехорошей полуулыбкой:
— Билли еще зелен. Однажды, лет через двадцать, он превратится в настоящего монстра, напишет нечто скрежещуще-жуткое для Ковент-Гардена — ежели таковой по-прежнему будет существовать — и проснется сэром Уильямом Катлером.
Эллен смеется, но тут же останавливается.
— Ну-ну, не будем говорить гадости друг у друга за спиной, — говорит она.
— Я немного беспокоюсь, — продолжает Пирс. — Билли слишком часто говорит о том, над чем он работает. — Пирс поворачивается ко мне за поддержкой.
— Он что, попросил, чтобы мы сыграли что-то из его сочинений? — спрашиваю я.
— Нет. Пока нет. Еще нет. Просто предчувствие.
— Почему бы нам не подождать, пока не попросит? — предлагаю я.
— Я против, — медленно говорит Эллен. — Будет ужасно, если нам не понравится… я имею в виду, что, если это будет звучать как сейчас у Пирса?
Пирс опять улыбается, причем довольно неприятно.
— Ну я не вижу особого вреда, если мы один раз это прочтем, — говорю я.
— А что, если кому-то из нас понравится, а кому-то — нет? — спрашивает Эллен. — Квартет — это квартет. Это может испортить отношения. И конечно, это будет еще хуже, чем все время недовольный Билли. Вот и все.
— Элленская логика, — говорит Пирс.
— Но мне нравится Билли… — начинает Эллен.
— Нам тоже, — прерывает Пирс. — Мы все друг друга любим, это не обсуждается. Но в этом вопросе мы втроем должны продумать нашу точку зрения — нашу общую точку зрения — четко, до того как Билли нам представит четвертого Разумовского[8].
В этот момент появляется Билли, и мы прекращаем разговор. Он устало втаскивает свою виолончель, просит прощения, радуется, когда видит свои любимые шоколадные печенья, заготовленные внимательной к нему Эллен, проглатывает несколько, с благодарностью берет кофе, опять просит прощения и начинает настраиваться.
— Лидия взяла машину — зубной врач. Дикая спешка — чуть не забыл ноты Брамса. На Центральной линии — кошмар. — Пот блестит на его лбу, он тяжело дышит. — Виноват. Виноват. Виноват. Я никогда больше не опоздаю. Никогда-никогда.
— Возьми еще печенья, Билли, — ласково говорит Эллен.
— Заведи себе мобильник, Билли, — говорит Пирс лениво-безапелляционным тоном начальника.
— Зачем? — спрашивает Билли. — С какой стати? Почему я должен завести мобильник? Я не сутенер и не водопроводчик.
Пирс качает головой и пропускает это мимо ушей. Билли слишком толст и всегда будет таким. Он всегда будет тревожиться из-за семьи и денежных проблем, страховки на машину и композиторства. Несмотря на все наше недовольство и осуждение, он никогда не будет приходить вовремя. Но в миг, когда смычок его касается струн, Билли преображается. Он замечательный виолончелист, светлый и глубокий, — основа нашей гармонии, твердыня, на которой мы покоимся.
Каждая репетиция квартета «Маджоре» начинается с очень простой, очень медленной трехоктавной гаммы на четырех инструментах в унисон: иногда мажорной, как наше имя, иногда минорной, как тональность того, что мы играем в тот день. Не важно, насколько невыносима была наша жизнь последние пару дней, не важно, как жестоки наши споры про людей, про политику, насколько мучительно наше несогласие по поводу того, что играть и как, — гамма напоминает нам, что мы на самом деле едины. Мы стараемся не смотреть друг на друга, когда играем эту гамму; кажется, никто не ведет. Даже первый звук Пирса, просто вздох, не обозначен движением его головы. Когда я играю эту гамму, я проникаюсь духом квартета. Я становлюсь музыкой гаммы. Моя воля приглушена, и я свободен.
После того как пять лет назад ушел Алекс Фоли и Пирс, Эллен и Билли стали рассматривать меня как возможную вторую скрипку, мы исполняли разную музыку, репетировали, даже дали несколько концертов вместе, но никогда не играли гамму. Я даже не знал, что она у них есть. Наш последний концерт был в Шеффилде. В полночь, через два часа после концерта, Пирс позвонил мне в гостиничный номер и объявил: они все хотят, чтобы я стал частью квартета.
— Это было хорошо, Майкл, — сказал он. — Эллен настаивает, что ты «создан для нас».
Несмотря на эту мелкую шпильку в адрес сестры, несомненно присутствующей на другом конце провода, голос его звучал почти ликующе, совсем не в его стиле. Два дня спустя, в Лондоне, мы встретились на репетиции и в тот раз начали с гаммы. Когда она шла вверх, спокойная, практически без вибрато, я почувствовал, как радость переполняет меня. Когда гамма остановилась на верхней ноте, я взглянул на моих новых коллег — налево и направо. Пирс слегка отвернулся. Это меня поразило. Пирс совсем не тот музыкант, который будет неслышно плакать от красоты гаммы. Я не мог себе представить тогда, что происходило в его голове. Может, снова играя гамму, он отпускал Алекса.
Сегодня мы проходим подряд пару квартетов Гайдна и один Брамса. Гайдновские — великолепны; они приносят нам радость. Там, где есть сложности, мы можем их понять и прийти к взаимному разумению. Мы любим Гайдна, и, играя его, мы любим друг друга. Совсем не то с Брамсом. Он всегда был тяжелым испытанием для нашего квартета.
Брамс мне не близок, Пирс его не выносит, Эллен его обожает, Билли его находит «глубоко интересным», что бы это ни значило. Нас попросили включить что-нибудь из Брамса в программу, которую мы будем играть в Эдинбурге, и Пирс принял неизбежное и выбрал Первый струнный квартет до минор.
Мы доблестно сыграли первую часть квартета, не останавливаясь.
— Хороший темп, — говорит Эллен неуверенно, глядя в ноты, чтобы не смотреть на нас.
— Мне показалось несколько напыщенно. Мы же не квартет Буша[9], — говорю я.
— Tы бы не выступал против Буша, — продолжает Эллен.
— А я и не выступаю. Но они — это они, а мы — это мы.
— Какое самомнение, — говорит Эллен.
— Ну, продолжим? Или почистим? — спрашиваю я.
— Почистим, — срывается Пирс. — Это же сплошное месиво.
— Главное — точность, — говорит Билли, будто сам себе. — Как с Шёнбергом.
Эллен вздыхает. Начинаем играть снова. Пирс нас останавливает. Он смотрит прямо на меня.
— Это ты, Майкл. Ни с того ни с сего ты вдруг очень экспрессивен. Не предполагается, что тебе особо есть что сказать.
— Ну, тут написано «с выражением».
— Где? — спрашивает Пирс, будто обращаясь к умственно отсталому ребенку. — Где именно?
— Пятнадцатый такт.
— У меня ничего такого нет.
— Тебе не повезло, — говорю я кратко.
Пирс смотрит ко мне в ноты, не веря своим глазам.
— Ребекка выходит замуж за Стюарта, — сообщает Эллен.
— Что-о-о? — спрашивает Пирс, резко переключившись. — Ты шутишь.
— Нет, это правда. Я это слышала от Салли. А Салли это слышала непосредственно от Ребеккиной мамы.
— Стюарт! — говорит Пирс. — О боги. Она будет рожать детей вообще без головного мозга…
Мы с Билли переглядываемся. Многие наши разговоры отрывисты, язвительны и часто совсем не по делу, что странно сочетается с точностью и выразительностью, к которым мы стремимся в игре. Эллен, например, обычно говорит первое, что ей приходит в голову. Иногда мысли опережают слова, иногда наоборот.
— Давайте пойдем дальше, — предлагает Билли.
Мы играем еще несколько минут. Несколько раз не получается вступить, нет ясного направления.
— Никак не могу собраться, — говорит Билли. — Все четыре такта перед си чувствую себя абсолютно беспомощным.
— А Пирс в сорок первом такте кулдычет как индюк, — говорит Эллен.
— До чего же ты противная, Эллен, — говорит ее брат.
Наконец мы подходим к большому крещендо Пирса.
— О нет, нет, нет! — кричит Билли, отрывая руку от струн и жестикулируя.
— Мы все тут играем громковато, — говорит Эллен, стараясь быть тактичной.
— Слишком истерично, — говорю я.
— Кто истеричен? — спрашивает Пирс.
— Ты, — кивают остальные.
Довольно большие уши Пирса багровеют.
— Твое вибрато надо несколько охладить, — говорит Билли. — Оно как тяжелое дыхание в телефоне.
— О’кей, — говорит Пирс зловеще. — А ты мог бы играть немного помрачнее в сто восьмом такте, Билли?
Обычно все происходит не так. Обычно во время репетиций мы гораздо более дружелюбны. Я виню во всем Брамса.
— У нас вместе ничего не получается, — говорит Билли с неким невинным возбуждением в глазах. — Это было ужасно неслаженно.
— Имеется в виду «ужасная лажа»? — уточняю я.
— Да. Нам надо как-то собраться. Пока это просто какой-то шум.
— Это называется Брамс, Билли, — говорит Пирс.
— У тебя просто предрассудки, — говорит Эллен. — Ты к нему привыкнешь.
— Ну, разве что в маразме.
— Почему бы нам не структурировать игру вокруг мотивов? — предлагает Билли.
— Да тут как-то нет мотивов, — говорю я. — Не мелодии на самом деле, а мелодийность. Я именно это хочу сказать? Какое слово правильное?
— Мелодичность, — говорит Эллен. — И кстати, тут хватает мотивов.
— Что ты имеешь в виду? — спрашивает меня Пирс. — Это все мотивы. Я не говорю, что мне это нравится, но…
Я указываю смычком в ноты Пирса:
— Это мотив? Я не уверен, что даже Брамс счел бы это мотивом.
— Ну, не арпеджио, не гамма, не мелизм, значит… ох, не знаю. Это все безумно и запутанно. Чертов Эдинбург…
— Не бушуй, Пирс, — говорит Эллен. — Ты сыграл последний пассаж по-настоящему хорошо. Меня вдохновило твое портаменто. Неожиданно, но сильно. Ты должен это сохранить.
Пирс обескуражен похвалой, но быстро восстанавливается.
— Но Билли звучит совершенно безвибратно, — говорит он.
— Я старался сыграть помрачнее, — парирует Билли.
— Ну это немного тяжеловато.
— Мне купить новую виолончель? — спрашивает Билли. — После того, как я куплю мобильник?
— Почему бы тебе просто не сыграть выше на струне до? — ворчит Пирс.
— Она будет слишком рычать.
— Ну что, еще раз? С девяносто второго такта? — предлагаю я.
Эллен:
— Нет, после двойной черты.
Билли:
— Нет, с семьдесят пятого.
— О’кей, — говорит Пирс.
После нескольких минут мы снова останавливаемся.
— Это так утомительно играть, — говорит Эллен. — Чтобы эти ноты зазвучали, каждую надо вытягивать. Не то что на скрипке…
— Бедная Эллен, — говорю я, улыбаясь ей. — Может, нам поменяться инструментами?
— Справляйся, Эллен, — говорит Пирс. — Брамс — это по твоей части.
Эллен вздыхает:
— Скажи что-нибудь хорошее, Билли.
Но Билли сосредоточился на пожелтевших нотных листках, которые принес с собой.
— Мой эксперимент с дезодорантом не удался, — вдруг говорит Эллен, поднимая молочно-белую руку.
— Давайте дальше, иначе мы никогда не закончим, — говорит Билли.
В конце концов, после полутора часов мы доезжаем до второй части. Снаружи темно, мы все устали и от темпераментов друг друга, и от музыки. Но мы состоим в странном браке из четырех участников с шестью отношениями, каждое из которых в любой момент может быть сердечным, нейтральным или натянутым. Нашим слушателям не представить, как честно, нетерпеливо, уступчиво, упрямо мы ищем что-то вне нас — то, что воображаем каждый поодиночке, но воплощаем вместе. Где уж тут искать гармонию духа, не говоря уж о возвышенности? Как такая механика, такие остановки и начала, такая легковесная неуважительность превращаются в музыкальное золото, несмотря на наши склочные сущности? И все же достаточно часто, начав вот так банально, мы приходим к пониманию, которое кажется нам правильным и одновременно оригинальным, и к интерпретации произведения, вытесняющей из наших душ — и, возможно, по крайней мере на какое-то время, из душ тех, кто нас слушает, — любые версии, хоть и правильные, хоть и оригинальные, но сыгранные не нами.
У меня на последнем этаже холодно из-за бесконечных проблем с отоплением. Старые батареи дома Архангел-Корт, еле теплые сейчас, весной будут обжигающими. Каждую зиму я обещаю себе сделать двойные окна и каждую весну, когда цены падают, решаю этого не делать. В прошлом году отложенными на это деньгами я буквально заткнул проржавевшие трубы, чуть ли не сгнившие в бетоне, из них капало на голову моему соседу снизу. В этом году я должен сделать хотя бы спальню.
Лежу в кровати, размышляю, задремываю. Медная крышка над щелью в двери поднимается, письма валятся вперемешку на деревянный пол. Хлопает дверь лифта. Я встаю, надеваю халат и иду к входной двери: счет за телефон, открытка от одного из студентов, которому я даю уроки, рекламный проспект из бюро путешествий, письмо.
Я открываю почту серебряным ножом для писем. Джулия подарила мне его ровно год спустя после нашей первой встречи. Счет идет в стопку «срочно», где он пролежит неделю-две. Реклама — в мусорную корзину для бумаг. Поеживаясь, иду на кухню, наполняю чайник, включаю его и беру письмо с собой в кровать.
Оно от моего старого учителя Карла Шелля, его имя пишется «Кель», но с типичным для него духом противоречия произносится «Шелль». Мы потеряли связь годы назад. Шведская марка. Почерк профессора Шелля на конверте выглядит неровным. Это короткая записка, на удивление без колкостей.
Он больше не преподает в Вене. Он ушел на пенсию в прошлом году и вернулся в свой маленький городок в Швеции. Пишет, что был в Стокгольме, когда мы там играли. Он был в зале, но решил не подходить после концерта. Мы играли хорошо. В частности, он должен мне сказать следующее — он всегда мне говорил, что звук нужно «держать», и звук я «держал». Последнее время ему нездоровится, и он думал о некоторых своих давних учениках. Возможно, с некоторыми из них он был слишком суров. Но прошлое — в прошлом, и он не может ничего изменить, только надеется, что польза переживет вред. (В немецком профессора Шелля эта последняя фраза звучит странно, будто перевод с марсианского.) Несмотря ни на что, он желает мне всего хорошего и надеется, что если когда-нибудь я стану давать уроки, то у него я научился, чего не делать. В Англию он не собирается.
Чайник выключился сам несколько минут назад. Я иду на кухню и обнаруживаю, что не могу вспомнить, где чайные пакетики. Что-то меня тревожит в этом письме. Карл Шелль умирает; да, я в этом уверен.
Кто-то кроет крышу шифером. Несколько резких ударов, пауза, несколько резких ударов. Я поднимаю жалюзи, и свет просачивается внутрь. День ясный, холодный, небо — сине.
Я вспоминаю запах профессора в дни, похожие на сегодня. Он стоит в сером классе и пристально смотрит на пятерых студентов. Он вернулся после ланча у Ноциля, и его угольного цвета пальто источает дух чеснока и табака. «Und jetzt, meine Herren…»[10] — говорит он, игнорируя Юко, «нашу коллегу из Страны восходящего солнца», как он иногда ее называет. Он стучит смычком по фортепиано.
Я остаюсь с ним после класса на свой урок. Как только все уходят, он набрасывается на меня:
— Если вы тут как мой Gasthörer[11], это значит, что некоторые вещи принимаются без обсуждения.
— Понимаю, профессор Шелль.
— Я хотел «Крейцерову сонату», а вы вместо нее приготовили вот это.
— Мне удалось получить факсимиле этой рукописи, я был потрясен: почерк Бетховена тут настолько ясный. Я думал, вы не будете возражать…
— Потрясен. Еще и взволнован, не сомневаюсь.
— Да.
— Потрясен и взволнован.
Великий Карл Шелль смакует слова, богатые, чуждые языковые наросты на музыке. Но ведь именно волнение в его игре, а вовсе не его слава, притянуло меня к нему вначале, и это волнение остается после его игры — передается тем, кому посчастливилось его слышать. Но как много концертов он давал тогда? Пять в год? Шесть?
— Я думал, что другая соната… Та, непосредственно перед «Крейцеровой»…
Карл Шелль трясет головой:
— Не думайте. Вообще не рекомендую.
— Мы с Джулией Макниколл две недели ее готовили. Я попросил ее присоединиться к нам через полчаса.
— Какой сегодня день?
— Пятница.
Профессор Шелль, похоже, что-то обдумывает.
— По пятницам глупая Юко ходит на Центральное кладбище положить цветы к могиле Бетховена, — говорит он.
Я невольно улыбаюсь. Удивляться нечему, Юко делает все, что ожидается от японских студенток: усердно занимается, ужасно страдает и посещает все бетховенские и шубертовские дома, которые ей удается найти. А еще она игнорирует тот факт, что Карл игнорирует ее, она не принимает его издевки, не опускаясь до них, и просеивает музыкальную информацию из его игры, а не речи. Я должен бы вести себя так же, но у меня никак не выходит.
— Я хочу «Крейцерову» к понедельнику, — продолжает Карл Шелль.
— Но, профессор… — протестую я.
— К понедельнику.
— Профессор, это невозможно — и даже если бы я смог, то пианистка…
— Я уверен, что фройляйн Макниколл вам поможет.
— Наше трио отвело эти выходные на репетиции. У нас скоро концерт.
— Ваше трио преуспевает и без особо заметной практики.
Я молчу в течение нескольких секунд. Карл Шелль кашляет.
— Когда вы играете в следующий раз?
— Через пару недель — в зале «Бёзендорфер».
— И что вы играете?
— Мы начинаем с раннего Бетховена…
— Вы нарочно так неопределенно?
— Нет, профессор.
— Какого Бетховена?
— Опус один номер три. До-минорное.
— Да, да, да, да, — говорит Карл, спровоцированный моим упоминанием тональности. — Почему?
— Почему?
— Да, почему?
— Потому, что наша виолончелистка его любит.
— Почему? Почему? — Карл выглядит полубезумным.
— Потому, что ей это кажется потрясающим и волнующим.
Карл Шелль пристально смотрит на меня, будто решая, какой из моих шейных позвонков легче переломить. Он отворачивается. Я был одним из его любимых учеников. Мы ненадолго пересеклись в Манчестере во время мастер-класса в мой последний год в Королевском Северном колледже музыки, и именно он предложил, к моему радостному изумлению, чтобы я поехал учиться к нему в Вену студентом-вольнослушателем. Он думал, что я способен — и что я этого хочу — к сольной карьере. Теперь, когда я стал его студентом, наверное, он во мне разочаровался.
— Вы слишком много времени тратите на камерную музыку, — говорит он, — у вас может быть лучшая карьера.
— Возможно, — говорю я, беспокоясь о том, какую именно карьеру он полагает «лучшей», но не возражаю.
— Я должен вами руководить. Вы ведь здесь для этого? Вы очень своенравны. Даже слишком.
Голос Карла временно добр. Я ничего не говорю. Он мурлычет фразу из «Крейцеровой», протягивает руку к факсимильной рукописи, смотрит на нее несколько минут, но не отступает:
— Значит, до понедельника.
Мой чай перестоял: он горький, но его еще можно пить. Я включаю телевизор и возвращаюсь в настоящее. Четыре толстеньких гуманоидных создания — красное, желтое, зеленое и фиолетовое — резвятся на холме. В траве пасутся кролики. Создания обнимают друг друга. Перископ высовывается из холма и говорит им, что пора прощаться. После некоторых возражений они прощаются и один за другим прыгают в дыру в земле.
Карл Шелль, этот старик, этот упрямый волшебник, жестокий и полный удушающей энергии, вовсе не единолично изгнал меня из Вены. Это в равной степени был и я, более молодой, неуступчивый, не желавший ни менять ментора на диктатора, ни малодушно уклоняться от столкновений.
Если бы я его не встретил, данный мне голос не появился бы на свет. Я бы не пошел учиться в Высшую музыкальную школу. Я бы не встретил Джулию. Я бы не потерял Джулию. Я бы не плыл по течению. Как я могу по-прежнему его ненавидеть? Безусловно, после стольких лет все подвергается изменению под воздействием дождя, спор, паутины, темноты. Возможно, подавив свое видение мира, я смог бы научиться у него большему. Да, Джулия, скорее всего, была права. Но сейчас я думаю, пусть он умрет, его время пришло, я не могу ему отвечать. Почему он перекладывает на меня обязанность отпущения грехов?
Я не мог бы взять от него больше. Она думала, что мог бы, или надеялась, что мог бы, надеялась, что хотя бы из-за нее я остался бы в Вене еще на время. Но я не учился, я разучивался, я разрушался. Когда я провалился на концерте, это случилось не потому, что я был болен, и не потому, что был не готов. Это было из-за него — он предсказал мою неудачу, и я видел его в зале и знал, что он мне ее желал.
— Похоже, мы сегодня ужасно друг друга раздражаем, — говорит Виржини. Она поворачивается ко мне, не поднимаясь с подушки.
Я качаю головой. Я смотрел в потолок, но сейчас я закрыл глаза.
— Я тебя укушу за плечо.
— Не надо, — говорю я. — Я тебя укушу сильнее, и это плохо кончится.
Виржини кусает меня за плечо.
— Перестань, Виржини, — говорю я. — Просто перестань, о’кей? Мне больно, и я не хочу. И не щипай меня. И я не раздражен, просто устал. У тебя в спальне слишком жарко. Сегодня у нас была по-настоящему длинная репетиция, и я не в настроении смотреть французский фильм по телевизору. Почему бы тебе его не записать?
Виржини вздыхает:
— Ты такой скучный. Если ты такой скучный вечером в пятницу, я и представить себе не могу, насколько ты скучный вечером в понедельник.
— Ну, тебе и не придется это представлять. В понедельник мы едем в Льюис, а потом в Брайтон.
— Квартет. Квартет. Фу. — Виржини пинает меня.
Через какое-то время она задумчиво говорит:
— Я так и не встретилась с твоим отцом. А ты так и не захотел познакомиться с моим, даже когда он был в Лондоне.
— О, Виржини, пожалуйста, я хочу спать.
— Твой отец не бывает в Лондоне?
— Нет.
— Тогда я поеду с тобой в Рочдейл. Мы поедем на моей машине на север Англии.
У Виржини маленький «форд-ка», покрашенный металлической краской в цвет, который она называет цветом «черной пантеры». На этой машине мы выезжали на короткие прогулки в Оксфорд и Альдебург. Когда я веду, она настаивает на «поверни там», имея в виду «здесь». Это приводит ко многим объездам и перепалкам.
Виржини очень горда своей машиной («живая, шустрая, изящная», как она ее описывает). Она страстно ненавидит все машины с полным приводом, особенно после того как висящее на одной из них колесо сделало вмятину на капоте ее запаркованного «ка». Она ведет машину с талантом и воображением, обычно отсутствующими в ее игре.
— Почему-то я не представляю тебя в Рочдейле, — говорю я, немного грустя, возможно, потому, что теперь и себя-то я там не особенно представляю.
— А почему? — спрашивает Виржини.
— Магазины без шика. Нет красивых шарфиков. Ты будешь газелью на цементном заводе.
Виржини приподнимается на подушке. Со жгучими глазами черной пантеры, с черными волосами, падающими на плечи и ниже на грудь, она выглядит восхитительно. Я ее обнимаю.
— Нет, — говорит она, сопротивляясь. — Что ты про меня думаешь? Тебе кажется, что меня интересует только хождение по магазинам?
— Нет, не только хождение по магазинам, — говорю я.
— Я думала, ты хочешь спать, — говорит она.
— Да, но это не про то. И вообще: что значит плюс-минус десять минут?
Я открываю ящик тумбочки.
— Ты очень практичен, Майкл.
— Мм, да… нет, нет, Виржини, не надо. Не надо. Прекрати. Просто перестань.
— Расслабься, расслабься, — она говорит, смеясь, — щекотно, только когда ты напряжен.
— Щекотно? Щекотно? Ты меня кусаешь и думаешь, что мне щекотно?
Виржини разбирает смех. Но этот смех, вместо того чтобы отвлечь, только сильнее меня возбуждает.
После горячего душа в розовой ванне я ставлю будильник.
— Зачем? — сонно спрашивает Виржини. — Завтра суббота. Мы можем проснуться в полдень. Или ты собираешься репетировать, чтобы подать мне пример?
— «Водяные змеи».
— О нет, — говорит Виржини с отвращением. — В этой грязной ледяной воде. Вы, англичане, ненормальные.
Я одеваюсь в темноте, чтобы не разбудить Виржини, и выхожу на улицу. Она живет на южной стороне Гайд-парка, я — на северной. Идя от нее однажды ледяным пятничным утром, я заметил пару голов, болтающихся на поверхности озера Серпентайн. И спросил ближайшую ко мне голову, чем она там занимается.
— Чем, по-вашему, я тут занимаюсь?
— Плаваете? Но почему?
— Почему бы и нет? Присоединяйтесь. Мы здесь плаваем с тысяча восемьсот шестидесятого года.
— В таком случае вы молодо выглядите для своего возраста.
Пловец засмеялся, вылез из воды и встал, дрожа, на берегу — лет двадцати, примерно моего роста, но несколько мускулистее. Он был в черных плавках и желтой шапочке.
— Не обращайте на меня внимания, — сказал я.
— Нет-нет, я и так вылезал. Три-четыре минуты при такой температуре достаточно.
Он обхватил себя, совсем красный от холода — цвета омара, как сказала бы Виржини. Когда он вытерся, я посмотрел на мутное мелководье Серпентайна.
— Полагаю, его чистят? — спросил я.
— О нет, — сказал веселый молодой человек. — Его хлорируют летом, но зимой здесь никого, кроме нас, «Водяных змей», нет, и мы должны были бороться с администрацией парка, с Министерством здравоохранения, с Советом и еще бог знает с кем, чтобы сохранить право тут плавать. Надо быть членом клуба и подписать, что понимаешь риски для здоровья, из-за крысиной мочи и гусиных какашек, и тогда можно плавать с шести до девяти утра каждый день.
— Звучит сложно. И неприятно. Все это в стоячем пруду.
— О, нет-нет-нет, он не стоячий — он течет под землей в Темзу. Я бы не волновался. Каждый из нас в какой-то момент наглотался воды, и никто пока не умер. Просто подходите завтра утром в восемь. По субботам мы соревнуемся. Я плаваю по пятницам и по воскресеньям тоже, но это скорее отклонение. Да, кстати, меня зовут Энди.
— Майкл. — Мы обменялись рукопожатием.
Трусившая мимо пара бегунов уставилась в изумлении на Энди, потом продолжила свой путь.
— Вы профессиональный пловец? — спросил я. — Я имею в виду, в клубе все такие?
— О, про это не беспокойтесь. Некоторые из нас переплывали Канал, но есть и такие, что с трудом могут доплыть до того желтого буя. Я просто студент. Учусь на адвоката в Университетском колледже. А чем вы занимаетесь?
— Я музыкант.
— Ничего себе! А на чем играете?
— На скрипке.
— Прекрасно. Ну, плавание — наилучшее упражнение для рук. До завтра.
— Насчет завтра — не уверен, — сказал я.
— Попробуйте, — сказал Энди. — Не бойтесь. Это дивные ощущения.
Я все-таки подошел на следующий день. И хотя я не особенно спортивен, меня соблазнила странная привилегия плавания на открытом воздухе в сердце Лондона. Для зимы — мазохистская привилегия, но после пары недель я и вправду стал получать от этого удовольствие. Вода встряхивала меня, полностью пробуждая, и давала заряд на целый день. После этого — кофе с печеньем в клубной раздевалке, в основном мужское товарищество, разговоры о произвольности форы, которую Джайлс нам давал во время соревнований, воспоминания о былых участниках, легкая болтовня, звучащая с самыми разными акцентами, все это приняло меня в мир, в котором не было ни Архангел-Корта, ни квартета «Маджоре», ни квартиры Виржини, ни прошлого, ни будущего, ни постоянной тяжести моих мыслей.
По поводу моего собственного акцента: что с ним стало? Когда возвращаюсь в Рочдейл, я обнаруживаю, что с гордостью несу, иногда даже подчеркиваю то, что раньше скрывал. То, что я должен «говорить как следует», было вбито в меня с самого начала моей матерью. Ей казалось, что мне ничего не светит в этом унылом и ограниченном городе, где мы жили. Для ее единственного ребенка спасением была хорошая школа и потом, если получится, университет и профессия. Но я настаивал на моем пути, родители этого не приняли и перестали мне помогать деньгами. У отца была мясная лавка на маленькой улице. Они не упускали случая упрекнуть меня в крахе их надежд, ради которых были принесены настоящие жертвы. В семье никто даже не мечтал попасть в университет. Теперь был я, у меня такая возможность была, но я отказывался даже попробовать.
— Ну, папа, какой смысл заполнять анкеты? Я не хочу туда идти. Все, что я хочу, — это играть. В Манчестере есть музыкальный колледж…
— Ты хочешь играть на скрипочке? — медленно спросил папа.
— Стать скрипачом, Стэнли, — вклинилась мама.
Он взорвался:
— Это дурацкая скрипка, вот что это — дурацкая скрипка. — Он повернулся обратно ко мне. — Как ты собираешься содержать маму своей дурацкой скрипкой, когда меня не станет?
— А что насчет обучения музыке в университете? — предложила мать.
— Я не могу, мам. Я не собираюсь сдавать выпускные по музыке. В любом случае я хочу просто играть.
— Ну и куда эта игра тебя приведет? — спросил отец. — Нормальную пенсию это тебе не даст. — Он старался говорить спокойнее. — Ты должен думать о будущем. Ты получишь стипендию для этого музыкального колледжа?
— Ну, это по усмотрению.
— По усмотрению! — закричал он. — По усмотрению! А если ты пойдешь в университет, то обязательно получишь стипендию. Не думай, что я этого не знаю. Надо проверить твою голову. Посмотри, что с нами и нашей лавкой случилось год назад. Ты думаешь, мы сможем тебя содержать, когда ты пиликаешь на скрипке?
— Я найду работу. Буду платить сам, — сказал я, ни на кого не глядя.
— Тебе придется вернуть скрипку в школу, — сказал папа. — Не рассчитывай на нас, чтобы получить другую.
— Миссис Формби знает кого-то, кто сможет одолжить мне скрипку, по крайней мере на несколько месяцев.
Возмущенно кипя, отец выскочил из дома. Когда он вернулся пару часов спустя, ярость его поутихла, но он был даже в большем недоумении и расстройстве.
— Я был в школе, — медленно проговорил он, глядя то на меня, то на маму, — и этот мистер Кобб сказал мне: «Ваш Майкл очень яркий мальчик, очень умный, он может попробовать языки, или юриспруденцию, или историю. Его возьмут, если он только захочет». Так в чем дело? Почему ты этого не хочешь? Вот чего я никак не пойму. Мы с твоей матерью всю жизнь положили на то, чтобы у тебя было лучшее будущее, а ты закончишь игрой в каком-нибудь баре или ночном клубе. Что это за будущее?
Потребовались годы и вмешательство разных людей, чтобы нас с отцом помирить. Тетя Джоан, его сестра, была одной из таких людей. Она налаживала мир между нами, дразня и провоцируя нас обоих так, что мы с трудом выносили ее участие.
Мы сошлись на некоторое время после смерти мамы, но было ясно, что отец по-прежнему винит меня за мой выбор и считает, что я лишил маму столь заслуженного счастья гордиться сыном.
Позже он был на моем первом концерте в Манчестере. В последний момент он пытался взбунтоваться, но пожилая соседка миссис Формби буквально запихала его в машину. В тот вечер он услышал адресованные мне аплодисменты столь далекого ему городского мира. Поломавшись, он согласился, что, может, что-то и есть, в конце концов, в выбранном мной пути. Теперь он мною гордится и на удивление некритичен в суждениях.
Когда я уехал в Вену, отец не возражал. Тетя Джоан настаивала: чтобы ухаживать за ним, одного человека более чем достаточно — и мое чувство вины унялось. Может быть, удары судьбы, сломив его дух, сделали его мягче. Теперь он полностью сосредоточен на нашей кошке по кличке Жажа[12]. Но все же в нем осталось чуть-чуть того старого гнева, раньше приводившего меня в ужас. Я и сам порой ощущаю нечто похожее — медленно возникающее и так же медленно уходящее.
Возвращаясь после моего еженедельного плавания, я вхожу в Архангел-Корт, напевая Шуберта. С электронным ключом наготове, я слышу открывающийся замок стеклянной двери еще до того, как подношу ключ к домофону.
— Спасибо, Роб.
— Не за что, мистер Холм.
Роб, наш главный, но на самом деле единственный консьерж, иногда зовет меня по имени, иногда по фамилии, безо всякой ясной логики.
— Мерзкая погода, — говорит он с энтузиазмом.
— Да. — Я нажимаю кнопку лифта.
— Неужели вы опять плавали? — говорит он, замечая мои спутанные волосы и скрученное полотенце.
— Боюсь, что да. Привычка. Кстати, о привычках: у вас есть лотерейный билет на сегодня?
— Нет-нет, мы всегда их получаем после полудня. Миссис Оуэн и я обсуждаем числа во время обеда.
— И дети участвуют?
— О да. Кстати, мистер Холм, про лифт — его должны ремонтировать во вторник утром, может, это где-нибудь записать?
Я киваю. Лифт, урча, опускается и останавливается. Я поднимаюсь на нем до квартиры.
Я часто думаю, как мне повезло иметь то, чего нет у многих музыкантов, — крышу над головой, которую я могу назвать своей собственной. Притом что на мне висит выплата займа, это лучше, чем снимать. Мне сильно повезло найти квартиру тогда, когда я ее нашел, к тому же в моем тогдашнем чудовищном финансовом положении. Три маленькие комнаты под наклонной крышей, пристанище света, хоть и со всеми причудами воды и отопления, — я никак не мог бы себе позволить купить такое сегодня. Люблю мой вид из окна. Надо мной никого нет, то есть никто не топает мне по голове, к тому же на такой высоте даже шум дорожного движения приглушен.
Здание очень разнородное и даже в каком-то смысле странное, несмотря на его степенный фасад из красного кирпича. Оно было построено с учетом пожеланий владельцев, я думаю, в тридцатые годы и включает в себя квартиры разного размера, от одной спальни до четырех, и в результате — разнообразие жильцов: молодые специалисты, одинокие матери, пенсионеры, владельцы местных магазинов, пара врачей, туристы-субарендаторы, люди, работающие в Сити — туда легко добраться по Центральной линии метро. Иногда звуки проникают сквозь стены: плач ребенка, саксофон, выводящий «Strangers in the Night»[13], внутри слышна вибрация, если кто-то сверлит стену; однако обычно — тихо, даже вне моей звуконепроницаемой комнаты.
Рабочий, чинивший мне телевизор, сказал, что некоторые из жильцов подключают телевизоры к системе безопасности так, чтобы видеть, кто входит в здание или стоит в вестибюле, ожидая лифта. Обычно если я и встречаюсь с соседями, то в лифте или в вестибюле. Мы улыбаемся, придерживаем друг другу дверь и желаем друг другу хорошего дня. Надо всем царит благосклонный Роб, мастерски балансируя между своими ролями: управляющего вокзалом, знатока погоды, мастера на все руки и психолога.
Поднявшись в квартиру, я раскрываю газету, купленную на обратном пути, но не могу сосредоточиться на новостях. Что-то я должен сделать — но что? Пытаюсь вспомнить. Ну да, я должен позвонить отцу. Я не говорил с ним почти месяц.
Раздается больше десяти гудков, прежде чем он отвечает.
— Алло? Алло? Джоан? — Он раздражен.
— Пап, это Майкл.
— Кто? Майкл? О, здравствуй, здравствуй, как ты, Майкл? Что-то случилось? Все в порядке? Все хорошо?
— Да, папа. Я позвонил узнать, как ты.
— Хорошо, хорошо, лучше не бывает. Спасибо за звонок. Рад слышать твой голос.
— Я должен чаще звонить, но ты знаешь, как это, пап. Вдруг я понимаю, что месяц прошел. Как тетя Джоан?
— Не очень хорошо, ты знаешь, совсем нехорошо. Между нами, она немного теряет голову. Вчера получила штраф за парковку, потому что не могла вспомнить, где оставила машину. Честно говоря, с ее артритом она вообще не должна водить. Джоан расстроится, что ее не было, когда ты позвонил. Она вышла в магазин. Я ей скажу, что ты про нее спрашивал.
— А как Жажа?
— Жажа наказана. — Он хихикнул.
— O! За что?
— Она меня поцарапала две недели назад. Руки. И долго заживало.
— Ты ее как-то потревожил?
— Нет. Джоан не было дома. Я смотрел «Инспектора Морса»[14] с Жажей на коленях, зазвонил телефон. Я думал, это в телевизоре, но потом понял, что нет. Ну и вскочил ответить, а она меня поцарапала. Но к телефону я успел.
— О?
— О да! Успел. Пятна крови на телефонной трубке. Инспектор Морс сделал бы из этого кое-какие выводы. Джоан потом позвала врача. Он меня перевязал. Знаешь, ведь рана могла бы загноиться. Джоан, конечно же, встала на сторону Жажи. Сказала, что я, наверное, как-то не так с ней обошелся.
Отец, похоже, очень слаб.
— Папа, я постараюсь приехать через пару недель. А если не получится — точно буду на Рождество. У нас нет гастролей, я свободен.
— О? О да, хорошо, будет очень хорошо тебя увидеть, Майкл. Правда, очень хорошо.
— Мы пойдем на ланч в «Оуд-Беттс»[15].
— Да, это будет хорошо. — Он вздыхает. — Вчера мне снилась парковка.
— Это ведь только штраф, пап.
— Нет, другая парковка. Где была лавка.
— Ну да.
— Они разрушили нашу жизнь. Они убили твою мать.
— Пап. Пап.
— Это правда.
— Я знаю, пап, но что ж, это в прошлом.
— Да. Ты прав. — Он останавливается на секунду и говорит: — Ты должен где-то осесть, сынок.
— Я уже осел.
— Ну можно осесть по-разному. Ты сейчас встречаешься с девушками или у тебя только одна твоя скрипка?
— У меня есть девушка, пап, но… — Я уклоняюсь. — Я должен идти, у нас сегодня репетиция после полудня, и я еще не смотрел как следует ноты. Я тебе скоро позвоню. Не позволяй Жаже и тете Джоан сговариваться против тебя.
Отец опять хихикает.
— На прошлой неделе она доставила какую-то рыбу к двери.
— Кто доставил?
— Соседи положили на карниз оттаивать. Жажа ее учуяла и притащила, в пластиковом пакете, целиком.
Я засмеялся.
— Сколько Жаже лет?
— Шестнадцать в августе стукнуло.
— Неплохо.
— Да.
— Ну ладно, пока, пап.
— Пока, сын.
После звонка я сижу несколько минут не двигаясь, думая об отце. Когда он приехал в Лондон три года назад, лифт вышел из строя на пару дней. Отец настоял на восхождении, медленными переходами, к моей квартире на восьмом этаже. На следующий день я снял ему комнату в небольшом отеле неподалеку. Но поскольку единственная причина, по которой он приехал в Лондон, была меня повидать, получилось довольно глупо. Теперь он редко покидает Рочдейл. Время от времени он ездит в Манчестер. Лондон его пугает. Он многое не любит в Лондоне, например то, что вода недостаточно хорошо мылится.
После смерти матери он был совершенно потерян. Его вдовая сестра решила, что он не вынесет одиночества, и переехала к нему, сдав свой дом в аренду. Жажа, кошка моих родителей, известная своей диковатостью, тут же полюбила тетю Джоан как родную. Мой отец выжил. Но так и не оправился.
Что касается лавки и парковки — это было горькое дело. Совет, планируя расширить главную дорогу, настоял на обязательной продаже мясной лавки, которая была на соседней улочке. Это было больше чем просто наш магазин, это был наш дом. Несколько соседских домов тоже пошли под снос. Компенсация была мизерной. Мои родители годами пытались бороться, но это ни к чему не привело.
Я был в это время в Манчестере, пробуя разные подработки, чтобы было на что жить и еще чтобы отложить денег на будущее, на колледж. В начале я совсем не мог помочь, да и позже совсем чуть-чуть. Кроме того, наши отношения были по-прежнему натянутыми. Без работы жизнь отца потеряла смысл. Через пару лет я попал в Королевский Северный колледж музыки, а у отца начались проблемы с легкими. Моя мать загоняла себя, пытаясь ухаживать за ним, зарабатывая на жизнь в качестве подавальщицы в школьной столовой и борясь с городскими властями. И несмотря на то что болел он, умерла она — неожиданно, от инфаркта.
Несколько лет поколебавшись, в конце концов совет решил не расширять дорогу. Приобретенная земля была продана девелоперам. Лавки и дома, придя в запустение, были снесены. Там, где мясник Стэнли Холм когда-то вел торговлю, теперь только асфальт. Это парковка.
Когда я говорю, что я из Рочдейла, лондонцы улыбаются, как если бы само название было забавным. Меня это больше не напрягает и уж точно не удивляет. Действительно, уж если напрягаться, то по поводу самого города. Но то, что случилось с нами, могло случиться где угодно, я уверен.
В детстве я был вполне счастлив в Рочдейле. Наш дом стоял на краю города, и когда у меня наконец появился велосипед, я мог выезжать в сторону пустошей, иногда с кем-то из школы, чаще сам по себе. Через несколько минут я оказывался на просторе. Я гулял по холмам, иногда просто лежал в травяных впадинах, где было не слышно ветра. В первый раз, когда так лег, я был поражен: я никогда не слышал такой тишины. И в этой тишине вдруг зазвучала восходящая песня жаворонка.
Я бросал велосипед внизу, в безопасности у стоящей на отшибе гостиницы «Оуд-Беттс», и лежал так иногда часами. Иногда пел один жаворонок; иногда голос одного растворялся все выше и выше в небе, а другой только начинал подниматься. Порой, когда солнце выходило после дождика, бывало целое соревнование жаворонков.
В Лондоне даже на высоте моего этажа тишины нет. Даже в глубине 600-акрового парка я слышу шум движения со всех сторон и даже сверху. Но иногда утром я беру походный стул и иду в «утопленный сад» рядом с Оранжереей. Сажусь в один из просветов среди высоких лип и смотрю поверх цветных уступов на тихий овальный пруд. Среди кувшинок играют фонтаны, заглушая шумы снаружи зарослей. Вокруг нахально бегают белки и застенчиво — мышки. Голубь гортанно воркует у моих ног. И — в правильный сезон, в месяц, ровно противоположный нынешнему, — поют дрозды.
Сегодня я иду вокруг «утопленного сада» и вспоминаю разговор с Джулией. Наше фортепианное трио играло концерт где-то недалеко от Линца, и после мы вдвоем пошли в лес вокруг дома, в который нас пригласили. Это была ночь полной луны, и соловьи пели неистово.
— Роскошно, — сказал я. — Доницетти птичьего мира.
— Ш-ш-ш, Майкл, — сказала Джулия, прислонившись ко мне.
Соловей остановился, и Джулия сказала:
— Тебе не нравится?
— Это не моя птица. Ты любишь соловьев?
— Да.
— Это, должно быть, твои австрийские корни.
— О, не говори глупостей. Как насчет поцелуя? — Мы поцеловались и пошли дальше.
— Если это правда твоя любимая птица, я беру свои слова обратно.
— Спасибо. А твоя какая?
— Жаворонок, конечно.
— А, понимаю. «Взлетающий жаворонок»?[16]
— О нет — совсем не поэтому.
— Невзрачная пичуга…
— Ну твой соловей тоже не райская птица.
— Кажется, среди композиторов не так много красавцев, — сказала Джулия чуть погодя. — Шуберт был немного лягушкой.
— Но лягушкой, которую ты бы поцеловала?
— Да, — сказала Джулия, не колеблясь.
— Даже если бы это его отвлекло от творчества?
— Нет, — сказала Джулия. — Тогда нет. Но я не думаю, что это его отвлекло бы. Его бы вдохновило, и он бы закончил свою «Неоконченную».
— Верю, что закончил бы. Так что хорошо, что ты его не поцеловала.
Начинало накрапывать, и мы свернули к дому.
Когда я пробовался в квартет «Маджоре», Эллен спросила, как Джулия. Они были знакомы: наше трио и их квартет — оба тогда недавно сформировавшиеся — встретились на летней программе в Банфе в Канаде.
Я сказал, что мы потеряли друг друга из виду.
— О, как жаль, — сказала Эллен. — А как Мария? Замечательная виолончелистка! Я думала, вы втроем потрясающе хорошо вместе играли. Вы были созданы друг для друга.
— С Марией все хорошо, я надеюсь. Она по-прежнему в Вене.
— Грустно, когда вот так теряешь связь с друзьями, — пробормотала Эллен понимающе. — У меня однажды был школьный друг. Он был на год старше меня. Я его обожала. Он хотел стать стоматологом — дикая идея… О, это… Лучше сменить тему, да?
— Нет, совсем нет. Но может, начнем репетицию? Мне нужно в пять тридцать кое-где быть.
— Конечно. Ты мне сказал, что торопишься, а я тут разболталась. Извини.
Потерять из вида — из слуха, из запаха, из вкуса, из осязания. Недели не проходит, чтобы я не думал о ней. Это после десяти лет: слишком прочно впечатано в памяти.
После того как уехал из Вены, я написал ей, но слишком поздно. Она не ответила. Я писал снова и снова, в пустоту.
Я написал Марии Новотны, она ответила, что Джулия по-прежнему слишком расстроена и что я должен дать ей время. Мои письма мешают занятиям в ее выпускной год. Может, мне стоит сбавить пар. Мария, однако, всегда была больше подругой Джулии, чем моей. Они были знакомы до того, как я появился на сцене и столь неожиданно с нее сошел. Она не делилась со мной секретами и не давала мне надежды.
Когда Джулия закончила свой курс, она исчезла с лица земли.
Я написал в Высшую музыкальную школу, прося переправить мое письмо. Я так и не услышал от нее ничего. Я написал в ее родительский дом под Оксфордом — безрезультатно. Написал ее тете в Клостернойбург и не получил ответа. Написал Марии снова. Мария ответила мне, что она тоже ничего не слышала о Джулии. Однако она была уверена, что Джулии в Вене нет.
В конце концов, более чем через год после нашего расставания, раздавленный потерей, я позвонил ее родителям. Ее отец провел с нами день, когда был в Вене на конференции по истории. Он был поклонником Одена и взял нас с собой на небольшое паломничество в Кирхштеттен, маленькую деревеньку, где Оден провел свои последние годы. Вечером, уже в Вене, мы пошли на ужин и на концерт. Мы понравились друг другу сразу.
К телефону подошла женщина.
— Алло, — сказал я. — Это миссис Макниколл?
— Да, это я. Можно узнать, кто говорит? — Я заметил где-то глубоко запрятанный австрийский акцент.
— Это Майкл Холм.
— Ах да, да. Понимаю. Подождите, я сейчас позову мужа.
Ее самоуверенность пропала, в голосе послышалась паника.
Через несколько секунд доктор Макниколл взял трубку. В его тоне не было враждебности, но он производил впечатление человека, желающего побыстрее выбраться из застрявшего лифта.
— Здравствуйте, Майкл. Я полагаю, это про Джулию. Я пересылал ваши письма, но ведь это ее решение — отвечать или не отвечать.
— Как она сдала экзамены? — Мария уже сказала мне, что довольно хорошо, но я цеплялся хоть за что-то, чтоб продолжить разговор.
— Она закончила.
— Она ведь в порядке, правда?
— Да, в порядке, — ответил он с нажимом.
— Вы скажете ей, что я звонил? Пожалуйста.
Пауза, затем, как милостыню, поданную против желания:
— Да.
— Где она сейчас? Она там, ну то есть она с вами в Оксфорде?
— О господи, Майкл, вы еще недостаточно ее ранили? — Вежливость отказала доктору Макниколлу, и он повесил трубку.
Я тоже повесил трубку, пронзенный печалью, зная, что надежды нет.
Мое первое занятие сегодня — урок взаимной тоски с двенадцатилетним мальчиком, который гораздо охотнее играл бы на гитаре. Когда он уходит, я пробую сесть за работу для квартета. Я смотрю на ноты нашей следующей репетиции, но не могу сосредоточиться. Вместо этого ставлю диск с бетховенским трио до минор, тем самым, к которому Карл Шелль прицепился столько лет назад.
Какие чудесные вещи — эти его первые, им самим пронумерованные произведения, три трио, которые говорят миру: да, я готов стать известным благодаря им. И самое яркое из них: опус 1 номер 3. Карл, конечно, был со мной не согласен; он считал, что оно самое слабое из трех.
У Джулии оно было самым любимым из всех трио Бетховена. Она особенно любила минорные вариации второй части, несмотря на то что виолончель и скрипка своей спокойной меланхолией будто затмевали ее собственную значимость. Всякий раз, когда она слышала его, или играла, или даже просто читала ноты, она медленно покачивала головой. И она любила скромную концовку всего произведения.
Хотя я и часто его слушал, я его не играл последние десять лет ни разу. В случайно собиравшихся трио, в которых я участвовал, всякий раз, когда его предлагали к исполнению, я находил предлог, чтобы его не играть, иногда говоря, что оно меня не интересует. А в записях я так и не нашел ни одной, которая бы мне напомнила ее игру, хотя некоторые и были мне по сердцу.
Но что напоминало мне, как она играла? Иногда фраза или две на концерте, иногда чуть больше, но никогда ничего достаточно длинного. Сказать, что она играла естественно, органично — не сказать ничего: в конце концов, каждый играет соответственно своей натуре. Удивление, интенсивность, глубина — нет смысла пытаться выразить то, что она выражала. Я так же бессилен описать красоту ее игры, как и объяснить, что я почувствовал, когда ее встретил. Последние несколько лет иногда, включая радио, я был уверен, что слышу игру Джулии. Но некий поворот фразы меня переубеждал; и даже если у меня оставались надежда или сомнение, имена исполнителей, объявленные в конце, возвращали меня на землю.
В прошлом году я услышал Баха, из всех возможных мест это было в такси. Я редко езжу в такси, в такси редко играет музыка, и музыка, которая звучит в такси, редко бывает классической. Я почти доехал до студии, когда водитель решил переключиться на «Радио-3». Это был конец прелюдии и начало фуги: до минор, удивительным образом. Это Джулия, сказал я себе. Это Джулия. Все говорило за нее. Мы приехали, водитель выключил радио; я заплатил и побежал. Я опаздывал на запись и знал, что наверняка ошибаюсь.
Звонит Виржини, чтобы отменить урок. Когда она договаривалась о дне, она не посмотрела в календарь. Сейчас она поняла, что у нее две встречи одновременно. Подруга только что приехала из Парижа, и подруга не поймет, а я пойму, ну и вообще, она сначала договорилась с ней, поэтому не буду ли я сильно возражать?
— Что за подруга? — спрашиваю я.
— Шанталь. Я тебе рассказывала про нее, нет? Сестра Жана-Мари.
Жан-Мари — предпоследний бойфренд Виржини.
— О’кей, Виржини.
— Так на какой день мы должны назначить?
— Я сейчас не могу это обсуждать.
— Почему нет?
— Я занят. — На самом деле я просто обескуражен отношением Виржини к делу.
— Э-э-э-эй!
— Сама ты Э-э-э-эй.
— Майкл, ты так сварлив. Ты открывал сегодня окно?
— Но сегодня холодно. И мне не всегда нужен свежий воздух.
— О да, великий арктический пловец боится холода.
— Виржини, не нуди.
— Почему ты сердишься на меня? Я тебя от чего-то оторвала?
— Нет.
— Ты что-то только что закончил?
— Да.
— Что?
— Я слушал музыку.
— Какую музыку?
— Виржини!
— Ну мне интересно.
— Ты имеешь в виду, тебе любопытно — это совсем другое дело.
— Нет, это совсем чуть-чуть другое. И что?
— Что — что?
— Что это за неведомая музыка?
— Трио Бетховена до минор, извини, ut mineur, для фортепиано, скрипки и виолончели, опус один номер три.
— Будь подобрее, Майкл.
— Я стараюсь.
— Почему эта музыка тебя так раздражила против меня?
— Да не раздражила, как ты выразилась, эта музыка меня против тебя. И ты меня не раздражила. Меня никто не раздражает, кроме меня самого.
— Я очень люблю это трио, — говорит Виржини. — Ты знаешь, что он сам сделал аранжировку для струнного квинтета?
— Что за чепуха, Виржини. Ну хорошо, давай назначим дату урока, и дело с концом.
— Но он это сделал, Майкл. И он даже ничего не транспонировал.
— Виржини, поверь мне, если бы существовал струнный квинтет Бетховена до минор, я бы, безусловно, о нем знал, почти наверняка его слышал бы и, очень возможно, играл бы.
— Я читала это в «Guide de musique de chambre»[17].
— Этого не может быть.
— Подожди. Подожди. Только подожди. — Она вернулась к телефону через несколько секунд. Я слышал, как она листала страницы. — Вот он. Опус сто четыре.
— Что ты сказала?
— Опус сто четыре.
— С ума сойти. Это совсем другое время его жизни. Ты уверена?
— Ты не настолько занят? Ты хочешь теперь со мной поговорить? — спросила Виржини с недоумением в голосе.
— О да. Да. Что там сказано?
— Давай посмотрю, — сказала Виржини, довольно бегло переводя из книжки. — Тут сказано, что в тысяча восемьсот семнадцатом он аранжировал третье фортепианное трио из первого опуса в струнный квинтет… Сначала это сделал некий любитель, и Бетховен написал, как это сказать, юмористическую благодарность за ужасную любительскую аранжировку квинтета на три голоса, и Бетховен тогда сделал это по-настоящему, на пять голосов, и превратил дикое убожество в нечто приличное. Оригинальная любительская трехголосная аранжировка была торжественно отправлена куда и следовало — в преисподнюю. Это ясно?
— Да, да. Но как удивительно! Что-то еще?
— Нет. За комментариями отправляют к трио.
— Ты всегда читаешь справочники целиком, Виржини?
— Нет, я скольжу взглядом, как говорите вы, англичане.
Я смеюсь:
— Присутствующий здесь англичанин так не говорит.
— Теперь ты счастлив? — спрашивает Виржини.
— Думаю, да. Да, я счастлив. Спасибо, Виржини. Спасибо. Извини, что я раньше был не слишком вежлив. Когда ты хочешь назначить урок?
— В четверг на следующей неделе в три.
— Это не слишком далеко?
— О нет, не слишком.
— Ну хорошо, занимайся.
— О да, конечно, — радостно говорит Виржини.
— Ты не придумываешь это все? — спрашиваю я. — В это так трудно поверить. — Но она не могла придумать столько правдоподобных деталей за раз.
— Не говори глупостей, Майкл.
— И это для двух скрипок, двух альтов и виолончели — никаких странных комбинаций, да?
— Да. Так тут написано.
— Опус сто четыре?
— Опус сто четыре.
— Опус сто четыре?
— Опус сто четыре.
— Очень странно, сэр. До минор? Ну, в каталоге компакт-дисков такого нет. Я не вижу его среди бетховенских квинтетов.
— Может быть, он по какой-то причине перечислен среди бетховенских трио.
— Я посмотрю… нет, извините, там тоже нет. Давайте попробую в компьютере. Вобью «струнный квинтет до минор» и посмотрю, что он мне выплюнет. Нет, это не очень помогло. Он выдает: «По вашему запросу записей нет»… Давайте посмотрим, что произойдет, если я попробую опус сто четыре… Извините, боюсь, что появляется только Дворжак… Вы ведь не имеете в виду Дворжака?
— Нет. Дворжака я не имею в виду.
— Ну, хотите, вместо него я закажу вам трио, сэр?
— Нет, спасибо.
В голосе девушки из «Чаймса»[18] слышится скептицизм:
— Струнный квинтет Бетховена до минор. Вы сами слышали это произведение, сэр?
— Нет, но мне о нем рассказали. Это хорошо задокументировано.
— Ну, сэр, я боюсь, у нас нет нот с таким описанием. Может быть, оставите нам свой номер телефона…
— Послушайте, у вас же должен быть где-то список бетховенских опусов по номерам? Вы не могли бы посмотреть номер сто четыре, пожалуйста.
Полувздох-полухмык:
— Я полагаю, да.
Она возвращается и обескураженным, извиняющимся тоном:
— Ну, сэр, похоже, вы правы.
— Похоже, я прав?
— Я имею в виду, вы правы. Ну, не знаю, что сказать. Извините. У нас этого нет, и в продаже тоже нет.
— Но это же Бетховен, не Энгельберт Хампердинк. Вы абсолютно уверены, что не можете откуда-нибудь заказать?
Секунда молчания. Потом она говорит:
— Я тут подумала о некоем варианте. Вы подождете минуту?
— Неделю, если надо.
Вернувшись, девушка сообщает:
— Я посмотрела в микрофильмах. Не знаю, что вы об этом подумаете. Издательство «Эмерсон» выпускает это в аранжировке для квинтета с кларнетом. Партии и партитура. Мы можем заказать для вас ноты. Это займет пару недель. Но больше ничего нет.
— Кларнетовый квинтет? Это совершенное безумие. Ну, закажите его, пожалуй. Нет, не заказывайте. Я еще перезвоню.
Главная публичная нотная библиотека в Лондоне странным образом открывается только в час пополудни, так что я решаю пока попробовать библиотеку в Манчестере.
Звоню в Музыкальную библиотеку Генри Уотсона, мой второй дом, когда я был студентом в Манчестере — и, что даже более существенно, в те три года между школой и колледжем, когда я с трудом зарабатывал на жизнь. В те дни у меня не было средств на покупку нот. Если бы эта библиотека не существовала, не знаю, как я смог бы воплотить свою мечту стать музыкантом. Я обязан ей столь многим, что, надеюсь, могу себе позволить быть обязанным ей еще чуть-чуть.
Глубокий мужской голос на том конце провода. Я объясняю, что мне нужно.
В ответ — легкое удивление:
— Вы имеете в виду, что эта аранжировка — его? Да, конечно, конечно, если есть номер опуса, она должна быть, не так ли?.. Подождите.
Долгое ожидание. Две, три минуты. В конце концов:
— Да, у нас есть партии некоторых квинтетов Бетховена: ваш — один из них. Смотрите: есть четвертый, двадцать девятый, сто четвертый и сто тридцать седьмой. Это издание опубликовано «Петерсом», но не знаю, есть ли оно в продаже. Оно у нас со времен Потопа. С двадцатых годов, если не ранее. И вам будет интересно узнать, что у нас также есть миниатюрное издание — «Эрнст Эйленбург». Тоже достаточно древнее. На этом написано «Август, тысяча девятьсот шестнадцатый». Надо же, каждый день что-то новое. Должен признаться, я никогда не слышал про опус сто четыре.
— Не знаю, как вас благодарить. Остается одна сложность — я в Лондоне.
— Ничего страшного. У нас есть межбиблиотечные займы, любая приличная библиотека может у нас его попросить.
— Например, Вестминстерская музыкальная библиотека?
— Да, я полагаю. У них были свои… мм… проблемы, но я думаю, они по-прежнему могут отличить трио от квинтета.
Я улыбаюсь:
— Вы правы, они не в лучшей форме. Но я слышал, у вас тоже были проблемы в последние годы. Совет недоволен и так далее.
— Ну да, было много беспорядка после семьдесят девятого. Мы выстояли не так плохо, как некоторые. Главное — продолжать существовать.
— Я очень многим обязан вашей библиотеке, — говорю я. — Семь лет провел в Манчестере.
— А.
Пока мы разговариваем, в моей памяти возникают кривые стены, свет через окна, тяжелые полки из красного дерева. И книги, чудесные ноты, которые я мог брать даже до того, как попал в Королевский Северный колледж музыки, — когда я барахтался, чтобы выжить и сэкономить, без какой бы то ни было официальной поддержки, академической или музыкальной.
— Кстати, — продолжаю, — в последний раз, когда был в Манчестере, я заметил, что вы оборудовали библиотеку современными шкафами и избавились от прекрасных старых полок из красного дерева.
— Да, — он, будто защищаясь, — это хорошие солидные шкафы, ну немного скользкие. Когда мы преодолеем скользкость, будет как раз то, что надо.
— Преодолеете? Как?
— Изолентой. Или наждачной бумагой.
— Наждачной бумагой?
— Да, наждачная бумага очень хорошо работает. Да. Я сам за наждачную бумагу. Странная вещь с наждачной бумагой: она делает сложное простым, а простое — сложным… Хорошо, не буду пока ставить эти ноты на место. Я их отложу, с запиской, что мы ожидаем запрос из Лондона, да?
— Если можно. Спасибо. Громадное спасибо, на самом деле.
С трудом верится. Я сыграю этот квинтет, как только получу ноты. «Маджоре» сможет на время найти второго альтиста. И я знаю, что, в отличие от трио, ничто меня не остановит, не парализует мое сердце и руку. Но теперь я жажду его услышать. Должна же в Лондоне где-то быть его запись.
Я вхожу в автобус и сажусь сверху спереди. День ясный, морозный. Ветер задувает внутрь по краям лобового стекла. Дорогу устилают сухие листья платанов. Через голые ветки я вижу Серпентайн.
Вскоре, однако, я на Оксфорд-стрит, полной противоположности зелени и воде. Красные автобусы и черные такси, как два враждующих вида гигантских муравьев, заполоняют дорожные полосы. Перед Рождеством тротуары кишат покупателями, мечущимися, как безумные тли.
Я захожу во все магазины, какие есть, — в бесконечных «Тауэрах», «Эйч-Эм-Ви», «Вёрджинах», «Мьюзик дискаунт-центрах», разных лавочках я говорю с продавцами, с напряжением разглядываю мелкий шрифт в каталоге компакт-дисков, пока наконец не понимаю, что компакт-диска с записью этого произведения нет и почти наверняка никогда не было.
Без особой надежды звоню Пирсу и спрашиваю у него совета. Он думает, что слышал про эту вещь, но не может мне посоветовать, где найти запись. Тогда я звоню Билли, который, несмотря на то что он современный композитор до мозга костей, по-прежнему верит в достоинства винила.
— Мм, — говорит Билли, — это очень маловероятно, но попробуй в «Харольде Мурсе»[19]. У них много старых пластинок: может, что-то там есть. В любом случае ты недалеко. Вреда не будет.
Он объясняет мне, как добраться, и добавляет:
— Было бы здорово это сыграть, если оно существует.
— Вопроса «если» уже нет, Билли. Мне удалось найти партитуру и партии.
— О, я был бы счастлив посмотреть ноты, — говорит Билли с энтузиазмом композитора. — Был бы счастлив. Полагаю, это переписывание, да, но не только переписывание. Он должен был бы многое поменять — я имею в виду, по-настоящему поменять. Как одна виолончель может выполнять двойную роль? И что насчет прерывистых аккордовых пассажей на фортепиано? Это ведь не подходит для струнных, правда? И…
— Билли, извини, мне надо идти. Но спасибо большое. Правда. До вечера.
Я, словно заново родившись, нетерпеливо ищу и нахожу магазин. После стеклянно-хромированных гигантов на Оксфорд-стрит, заполоненных эскалаторами, децибелами и охранниками, «Харольд Мурс» — просто диккенсовское пристанище, с немногими сомнительного вида посетителями, сонно проглядывающими картонные коробки. Меня направляют в подвал, посмотреть, что может быть там. Я разговариваю со стариком, который хочет помочь, но в данном случае помочь не может.
— Вы уверены, что это не опус двадцать девять?
— Уверен.
— Ну, напишите ваше имя и телефон на этой карточке. Если что-то появится, мы с вами свяжемся.
Наверху, за прилавком в глубине магазина, я замечаю погруженного в свои мысли человека. Я уже готов уходить, и я знаю, что это безнадежно, но все равно решаю спросить на всякий случай.
Он закрывает глаза и постукивает по губам указательным пальцем:
— Вы знаете, это мне что-то напоминает. Я не хочу быть слишком оптимистичным, но вам не сложно опять спуститься? Есть стопка восточноевропейских пластинок, которая там уже давно. Я ее еще не расклассифицировал по композиторам, но мне кажется, что, возможно… Конечно, я могу ошибаться; или, даже если я прав, это могло уже быть продано.
Через пять минут он вытаскивает пластинку, смотрит на обе стороны конверта и протягивает ее мне.
На Риджент-стрит я сажусь в автобус домой. Передние сиденья заняты, так что сижу у окна посреди автобуса. За мной дюжина французских школьниц хихикает, болтает и спорит.
Я любуюсь драгоценной пластинкой. На конверте — фотография большой залы в благородных коричневых с приглушенным золотом тонах, пол блестит искусно уложенным паркетом, редкие вазы и картины установлены здесь и там, подсвечник, персидский ковер, полог, открывающий дверь в другую комнату и далее еще в одну, вся зала полна света: приятное вступление к пластиночной радости внутри. Одна странность — деревянный столбик посреди зала, к таким, мне кажется, обычно прикрепляют толстые красные шнуры, сдерживающие публику. Не могли его передвинуть? Он прикреплен к полу? Или это часть старой мебели: шляпная подставка для одной шляпы?
Когда автобус поворачивает на Оксфорд-стрит, школьницы начинают хлопать в ладоши.
На пластинке два бетховенских квинтета: мой в до миноре, который я искал с таким отчаянием, так удивительно найденный; и один в ми-бемоль мажоре, еще одна полная неожиданность, хотя я вспоминаю, что библиотекарь походя упомянул номер опуса: 4. Они были записаны квартетом Сука (со вторым альтом) и выпущены в 1977-м чешской компанией «Супрафон». Согласно аннотации на конверте члены квартета, занятые в оркестрах, «редко получали возможность выступать совместно, но максимально ее использовали. Они прилагали систематические усилия представлять менее популярные и, с их точки зрения, незаслуженно забытые произведения и приглашали других музыкантов для исполнения произведений, которые иначе публика слышала бы слишком редко».
Браво. Браво квартет Сука. Браво «Супрафон». Что бы я делал, если бы не вы? Через двадцать минут я буду дома, но не буду слушать их сразу. Поздно вечером, после репетиции, я приду домой, зажгу свечку, лягу под пуховое одеяло и погружусь в квинтет.
Автобус неровно трюхает вдоль Оксфорд-стрит, задерживаясь на остановках, на светофорах, в пробках, а также из-за некоторых безумных пешеходов, ныряющих поперек движения. Французские школьницы переходят к живой дискуссии о достоинствах различной косметики. Я возвращаюсь к конверту.
Квартет имени Сука, основанный в 1968 году, изначально назывался «Квартет-69» — очевидно, не особо продуманное имя. Однако год спустя квартет принял свое нынешнее название после согласования с наследниками композитора Йозефа Сука.
То есть мое первое впечатление, что имя должно иметь отношение к скрипачу Йозефу Суку, было совсем неправильным. Или, может, все-таки имеет, поскольку ни немецкий, ни французский текст не упоминают слово «композитор». Но скрипач, в конце концов, был правнуком композитора… который, если правильно помню, был зятем Дворжака, который, как и я, был сыном мясника. Мои мысли буйно разбегаются в разные стороны, и я поднимаю голову от пластинки, чтобы посмотреть, почему мы не двигаемся.
Мы застряли за колонной автобусов на светофоре посередке универмага «Селфридж». Я чуть разворачиваюсь назад, чтобы увидеть одну из моих любимых достопримечательностей — статую Ангела в голубых одеждах с тритонами, склонившимися в знак почтения. Статуя и все эксцентричное здание — единственное, что меня радует на Оксфорд-стрит.
Но мои глаза не доходят до Ангела.
Джулия сидит в пяти футах от меня, читая книжку.
В автобусе прямо напротив, в окне прямо напротив, Джулия. Ее автобус остановился на светофоре.
Я начинаю стучать по стеклу и кричу:
— Джулия! Джулия! Джулия! Джулия! Джулия!
Она не может меня услышать. Мы в разделенных мирах.
Перестань читать, Джулия! Посмотри! Посмотри в окно! Посмотри на меня! О боги!
Вокруг меня пассажиры перестают разговаривать. Школьницы открывают рты. В автобусе напротив, похоже, никто ничего не замечает.
Я продолжаю стучать в стекло. В любой момент ее или мой автобус может тронуться.
Она улыбается чему-то в книжке, и мое сердце ухает вниз.
Мужчина, сидящий за ней, замечает меня и вызванное мной смятение. Он, похоже, не обеспокоен, но озадачен. Я жестикулирую и с отчаянием показываю — и, сильно колеблясь, он трогает Джулию за плечо и указывает на меня.
Джулия смотрит на меня, ее глаза широко открываются — удивленно? Испуганно? Узнавая? Выгляжу я, должно быть, совершенно безумно — с красным лицом — глаза наполнены слезами — мои кулаки по-прежнему сжаты — я на десять лет старше — светофор переключится в любой момент.
Я роюсь в своей сумке, ища ручку и клочок бумаги, пишу мой телефон большими цифрами и держу его у стекла.
Она смотрит на него, потом опять на меня, ее глаза полны недоумения.
Одновременно оба автобуса начинают двигаться.
Мои глаза следуют за ней. Ее глаза следуют за мной.
Я смотрю на номер ее автобуса. Это 94-й.
Я хватаю свою пластинку и оказываюсь на ступеньках. Вокруг меня расступаются. Школьницы шепчутся с любопытством:
— Fou.
— Soûl.
— Non. Fou.
— Non. Soûl[20].
Кондуктор поднимается по ступенькам. Я не могу пройти. Я должен посторониться. Я теряю время, я его теряю.
В конце концов я оказываюсь внизу, протискиваясь мимо пары людей, выпрыгиваю из движущегося автобуса.
Лавируя между машинами, я попадаю на противоположную сторону. Я потерял слишком много времени. Ее автобус уехал. Он далеко впереди, с несколькими автобусами и такси за ним. Пытаюсь протискиваться сквозь толпу, но она слишком плотная. Так я никогда не нагоню.
Из такси выходит пассажир. Молодая женщина, с руками, полными покупок, хочет сесть в такси, но я встаю перед ней.
— Пожалуйста, — говорю я. — Пожалуйста.
Она отступает на шаг и удивленно на меня смотрит.
Я сажусь в такси. Водителю говорю:
— Мне нужно догнать девяносто четвертый автобус впереди.
Он полуоборачивается, потом кивает. Мы двигаемся вперед. Светофор перед нами переключается на желтый. Водитель останавливается.
— Вы не могли бы проехать? — Я умоляю. — Свет еще не красный.
— У меня заберут права, — говорит он раздраженно. — Куда спешим? Мы время так не выиграем.
— Нет, не то, — выпаливаю я. — В этом автобусе женщина, я ее не видел несколько лет. Я должен ее догнать. Она может сойти.
— Успокойся, приятель, — говорит водитель.
И старается как может. Там, где полоса расширяется, он обгоняет пару автобусов. Потом дорога сужается, и мы ничего не можем сделать. Вдруг все опять замедляется. Только курьеры-велосипедисты легко протискиваются между полосами движения.
— Вы не могли бы съехать с Оксфорд-стрит и вернуться на нее дальше?
Он качает головой:
— Нет, здесь нельзя.
После еще одного сложного обгона водитель говорит:
— Смотри, приятель, я приблизился, но, если честно, я не догоню его, точно не на Оксфорд-стрит. Тут обычно медленно, но не настолько. Лучше будет выйти и добежать.
— Вы правы. Спасибо.
— Это будет два фунта шестьдесят.
У меня только пятифунтовая купюра в кошельке, и я, не дожидаясь сдачи, говорю ему оставить себе и хватаю сумку.
— Эй! Не та дверь, — кричит он, когда я открываю дверь справа.
Но я знаю, что у меня нет шансов догнать автобус сквозь толпу на тротуаре. Единственная надежда — бежать между встречными потоками движения.
Потный, окутанный дизельными парами, без возможности четко видеть через такие несвоевременные слезы, я бегу, выдыхаю и бегу. На другой стороне движение ускоряется, но на нашей остается, к счастью, без изменения.
Я догоняю автобус недалеко от площади Оксфорд-сквер. Я бросаюсь наперерез и вскакиваю внутрь, пытаюсь бежать вверх по ступенькам, но не могу. Я иду медленно, с надеждой и со страхом.
Джулии там нет. Там, где она сидела, — маленький мальчик с отцом. Я иду в самый перед, смотрю назад на каждое лицо. Иду вниз, вглядываясь в каждое лицо. Ее там нет.
Я продолжаю стоять. Люди взглядывают на меня и отворачиваются. Черный кондуктор с седыми волосами, похоже, хочет что-то сказать, но не говорит. У меня не спрашивают оплаты. Автобус поворачивает на Риджент-стрит. На Пикадилли-Серкус я выхожу вместе со всеми. Перехожу улицу, двигаясь с теми, кто идет рядом. Ветер несет разрозненный мусор. Я вижу передо мной вывеску «Тауэр рекордс».
Закрываю глаза в шоке. Сумка у меня на плече, но руки мои пусты. Я оставил пластинку в такси.
Под стрелой Эроса сижу я и плачу.
Под статуей Эроса, между туристами, продавцами наркотиков и мальчиками по вызову сижу я. Кто-то заговаривает со мной, но слов я не разбираю.
Я встaю, начинаю идти вдоль Пикадилли, через переход среди замерзших и несчастных, через Гайд-парк, пока не подхожу к Серпентайну. Я раздал все монеты, какие у меня были. Белое солнце почти село. Гуси гогочут. Сажусь на скамью и обхватываю голову руками. Через какое-то время иду дальше. В конце концов прихожу домой.
На моем автоответчике мигает лампочка, и я быстро нажимаю на кнопку. Но там ничего: сообщение от Билли; сообщение про двойные стекла; сообщение от кого-то, кто думает, что я — компания «Лондонские приманки и наживки».
Как это могло случиться? Как кто-то может за несколько секунд запомнить семь случайных, неразборчиво накорябанных цифр? Но я есть в телефонной книге. Безусловно, увидев меня, она будет знать, как меня найти.
Это была она. Я знаю, что это была она. И все же мог я ошибиться так же на вид, как и на слух: когда по радио кто-то играл и все мне говорило, что это она? Ее золотисто-каштановые волосы, теперь более длинные, ее серо-голубые глаза, ее брови, ее губы, все ее любимое лицо, в мире не может быть двух таких лиц. Она была от меня не дальше, чем сиденья на другой стороне ряда, но далека, словно в Вене. Ее выражение лица — это было выражение лица Джулии — даже наклон головы, когда она читала, ее улыбка, ее погруженность.
Черное пальто в сегодняшний холодный день, переливчато-синий шарф на шее. Что она делает в Лондоне? Куда она ехала? Сошла ли она, чтобы искать меня? Мы разминулись? Стояла ли она где-то на тротуаре, просматривая поток людей и плача?
Два слоя стекла между нами, как визит любимого в тюрьму после многих лет.
У автобусов дурная привычка ходить парами. Может ли быть, что впереди был другой номер 94, в котором она по-прежнему ехала, когда я уже отчаялся? Зачем об этом теперь думать, какой смысл думать об этом?
Была ли она в Лондоне в последние десять лет? Нет, я бы про это знал. В Англии? Что она тут сейчас делает? Где она?
Спазмы в желудке. Мне нехорошо. Что это? Прогулка потным по холоду? Я почти ничего не ел целый день.
Что я мог прочесть в ее глазах? Удивление, настороженность, жалость? Мог ли я прочесть любовь? В глазах этой женщины мог ли я прочесть любовь?