Я знала, что когда-нибудь это случится. И это случилось. Три дня назад, в поликлинике, на приеме у невропатолога. Я пошла туда, потому что замучили головокружения и боли в спине. Маленькая круглая врачиха с тиком в правом углу рта заставила меня раздеться до трусов. Так радикально со мной еще ни один врач не поступал. Голова сразу же заболела. Врачихин тик мне хотелось трактовать как улыбку. Дважды я улыбнулась в ответ. И совершенно некстати.
Врачиха придирчиво оглядела мою оставляющую желать лучшего фигуру. Опять улыбнулась. Значение этой улыбки показалось мне обидным. А чего бы она хотела: я месяцами не встаю от компьютера, работа у меня такая. Мысленно я уже готова была пустить слезу, но тут врачиха стукнула молоточком по моей коленке. Старый аттракцион с подскочившей ногой отвлек меня от грустных мыслей.
Затем врачиха поднесла молоточек к моему носу. Я вращала глазами с прилежностью первой ученицы. Мне очень хотелось понравиться суровой и такой спонтанно улыбчивой врачихе.
– Правый видит хуже?
Я обрадованно закивала:
– Хуже, хуже!
Наконец-то она заговорила! Может, удастся вытащить из нее еще что-нибудь, что я и сама знаю.
Потом врачиха заставила меня пройти по прямой линии от ее стола до двери, с вытянутыми перед собой руками. Я шла босиком по холодному полу, стараясь ступать, как манекенщица на показе, а она смотрела и улыбалась углом рта. Я этого не видела, но чувствовала спиной. Голова заболела еще сильнее. Наверное, потому, что я боялась: вдруг сейчас кто-нибудь заглянет в незапертую дверь кабинета. У нас ведь любят – без стука. А там я – не слишком юная особа в трусах. Иду, как лунатик, вытянув руки.
Врачиха, продолжая инквизиторски улыбаться, разрешила мне надеть джинсы и накинуть джемпер и стала измерять давление. Конечно, теперь оно зашкаливало. Это при моей-то гипотонии.
По-прежнему улыбаясь чему-то своему, врачиха долго писала в карточку, затем подняла на меня строгий взгляд и обратилась просто по имени, точно мы сто лет знакомы. Такая фамильярность напугала меня. Наверное, дела мои были и впрямь не очень хороши.
– Даша, вам надо сделать доплерографию. Я дам направление. Это прямо по коридору. Но платно.
– А в чем дело? – Язык у меня начал заплетаться от страха.
– Ничего особенного. Просто надо проверить сосуды. Остеохондроз, нагрузки, да и не девочка вы уже. – Врачиха опять улыбнулась. – Правда ведь?
Спорить с последним утверждением было бессмысленно. Равно как и со всеми остальными. Я решила, что в кои-то веки не буду экономить на собственном здоровье, тем более что это здоровье – голова. Единственная кормилица меня и моего малолетнего сынка Вани.
В кабинете прямо по коридору дама в нестандартном голубоватом халате, с седой, тоже голубоватой, укладкой и тяжелыми серебряными кольцами на породистых руках, уложила меня на кушетку, намазала гелем и стала водить по вискам, затылку и шее пластмассовой трубочкой.
Дама смотрела в монитор, что-то записывала в тетрадку, и при этом мы мирно о том о сем беседовали. Она мне определенно нравилась. Особенно из-за своих колец.
Колонки рядом с монитором издавали мерное шуршание, похожее на морской прибой или на шум леса в ветреную погоду. Мне было приятно сознавать, что так благородно шумит моя голова.
Но в какой-то момент мерный плеск волн сменился довольно грубым скрежетом. Точно открыли проржавевший кран. Еще этот скрежет в моей голове напоминал зубовный. Так бывает, когда пытаешься держать себя в руках, а зубы сами по себе скрипят.
Жаль, что я не видела при этом лица приятной дамы, потому что лежала к ней спиной. На вопрос, что это скрипит, приятная дама не ответила. И сразу перестала мне нравиться. Подумаешь, кольца… У моей несостоявшейся свекрови в сто раз лучше.
Со мной дама больше не говорила, а только строчила в своей тетрадке. Потом достала из принтера цветные диаграммы и сказала, что сама отнесет их врачу. То есть отдавать их мне в руки она решительно не хотела.
Стараясь показать себя уравновешенной и ко всему готовой особой, а не какой-то там психопаткой, я доверительным тоном скупо поинтересовалась:
– Опухоль?
Моя сдержанность означала: говорите, не бойтесь, со мной и не такое бывает, практически каждый день.
– Нет-нет! – В голосе дамы звучало почти возмущение. И я сразу ей не поверила.
Она шла бодрым шагом по коридору в кабинет моей врачихи. Я, мысленно поскуливая, плелась следом.
Врачиха на мои расспросы ответила, что ничего страшного, просто надо провести более углубленное исследование на магнитно-резонансном томографе.
– Но это тоже платно.
Понятное дело – платно. Если ты за свою собственную жизнь не можешь заплатить, то кому ты вообще здесь нужен. А я четко знала, что нужна своему сыну Ване.
Улыбка порхала по губам врачихи, как пойманная в сачок бабочка. Вот бы сюда хлороформ и булавку.
Похоже, выражение моего лица не сулило ничего хорошего. Одной рукой врачиха прихлопнула уголок рта, а другой протянула направление. Бумага подрагивала, точно крылышко полуживого насекомого. И я взяла его с отвращением и страхом.
Придя домой, стала звонить Верунчику. Она детский невропатолог. Ее дочь учится с Ваней в одном классе. Зачитала ей медицинские слова из направления. Верунчик стала путано что-то объяснять, причем скоро я поняла, что речь идет чуть ли не о хирургическом вмешательстве. В мою личную голову. Верунчик утешительно пробормотала про лазер. Мол, при современном развитии медицины эта операция все равно что раз плюнуть. То есть мне, оказывается, здорово повезло.
– Эта штука в моей голове может что? Лопнуть в любой момент? Ты это мне пытаешься не сказать? – поинтересовалась я с максимальным равнодушием, надеясь выпытать у нее еще что-нибудь. Например, сколько мне осталось вообще жить.
– Надо дождаться томографии. Ой, у меня котлеты горят! Завтра созвонимся. – И Верунчик бросила трубку.
Тогда мне стало страшно по-настоящему, даже коленки ослабли. Я основательно устроилась на табуретке и позвонила подругам № 1. Собственно, сначала я набрала номер Альки. Давясь слезами, рассказала ситуацию. Спросила, как ей нравится: малолетний сын, старые родители и я в параличе и всеми вытекающими, в прямом и переносном смысле, последствиями. Альке это не понравилось. Она сказала, что я просто здорово перетрудилась за последние два года, – шутка ли, помимо основной работы несколько чужих книжек сочинить или пересочинить, неизвестно еще, что легче! – быстренько сбила меня на разговор про издательскую жизнь и обсуждение моего старого и своего нового директора. Она знала, что эта тема меня заводит.
В конце разговора я, опять хлюпая носом, сообщила ей, что моя заначка в двести долларов, ну, в общем, она знает где: в одном из конвертов со старыми пластинками в стенном шкафу. Понизив голос (телефон в прихожей), я сообщила, в каком именно ряду и с какого боку стоит конверт. И уточнила: с изображением Челентано. Подруга пообещала, что все будет в порядке. Интересно, что она имела в виду?
Потом я набрала номер Наташки. В принципе все равно, кому было звонить сначала. Просто у Али семья (муж, сын, мама, собака, кошка и дочь, которую, впрочем, можно не считать, потому что она живет с мужем в Америке), а Наташка почти свободна (родители). И на нее у меня были свои, более основательные виды.
После тяжких вздохов и мужественно сдерживаемых слез я завещала ей своего собственного сына и возможные (имеет человек право помечтать хоть перед смертью?) переиздания весьма немногочисленных стихотворных опусов. И мысленно себя похвалила за то, что правильно распорядилась самым дорогим.
– Не выйдет, – мрачно констатировала Наташка.
– Что не выйдет? – Мне показалось, я ослышалась.
– Уже десятая.
– В смысле?
– В смысле, на мне уже висят две квартиры, чужие старенькие родители, две кошки, три собаки и один ребенок.
Надо же! Я и не знала, что на мою подругу такой спрос. После этого настаивать с усыновлением стало как-то неловко. Не говоря уже о стихах.
– Ты Ираклию звонила? – так же мрачно поинтересовалась Наташка. Вот голова, ничего не упустит, все норовит расставить по своим местам.
– Мы говорили несколько дней назад. Пока не хочу его беспокоить.
– Ах, вот как, не хочешь беспокоить…
Ну, и зачем Наташка заговорила про Ираклия? Теперь действительно получается, что все очень и очень серьезно…
А подруге Мане я и вовсе звонить не стала: я и фразу еще закончить не успею, как у моего подъезда притормозит «скорая помощь» с лучшей реанимационной бригадой. Только этого мне не хватало.
Два следующих дня я не придиралась к сыну. Не ругала за двойки, замечания в дневнике и беспорядок в комнате. И правда, какое все это имеет значение, если речь идет о жизни и смерти!
Кто-то из сведущих знакомых сказал мне, что томография – обследование как обследование. Ничего страшного. Засунут тебя в трубу такую, вроде древнеегипетского саркофага. Внутри темно. Лежи себе и на выбор: думай о смысле жизни, молись или стихи читай, можно даже собственные. И так сорок минут.
…И вот теперь лежу я в трубе. Ни зги не видно. Темнота для меня – зрительный аналог невесомости. Меня мутит, мне срочно требуется опора, ориентир какой-то. И я закрываю глаза. Так, по крайней мере, легче вообразить источник света. Жизнь меня научила: все настоящие источники света находятся скорее внутри, чем снаружи.
Труба начинает гудеть и основательно постреливать. Сердце мое немедленно выходит из берегов. Однажды такое со мной уже было: тьма кромешная, закрытые глаза и автоматные очереди, вроде этих. Неужели – было?
Лежу в совершенно и окончательно замкнутом пространстве прямо как в гробу. Лежу и чувствую настоящую панику. Зато я теперь знаю, что у меня склонность к клаустрофобии. Впору колотиться об эту трубу всем телом и просить пощады. Только у кого? Вот что, оказывается, испытал Гоголь… Бедный, бедный заживо погребенный классик…
Вспоминаю, чему меня учили, и пробую молиться. Но молитвы хороши как на земле, так и на небе. А я сейчас пребываю в иной субстанции. И эта субстанция в разных тональностях и с разными интервалами стреляет, грохочет и завывает, сбивая с ритма. Значит, и с чтением стихов тоже пролет. И остается мне только одно: думать о жизни.
Штука в том, что последние годы я работаю почти без передыха. Работаю на работе и работаю дома. Специфика такая. Недавно увидела в метро, как одно издательство свои книжки рекламирует. Висит плакат, а на нем слоган с призывом: «Отправь голову в отпуск!»
Но держу пари, что самим сотрудникам этого, да и почти любого другого издательства о подобном остается только мечтать. По крайней мере, с тех пор, как издание книг стало индустрией. И даже составляющей шоу-бизнеса. И даже настоящей «фабрикой грез», не побоюсь этого заимствования.
Так что и мой праздник всегда со мной, потому что и я работаю в издательстве. Редактуры, корректуры, верстки (кто не знает, что это такое, – ничего страшного: едим же мы колбасу, не задумываясь особенно, из чего и как ее изготовили). Да еще надо авторам позвонить. Некоторых застаешь дома только ближе к ночи.
Авторы – дело тонкое. Надо выслушать, как дела, как семья и здоровье, что нового в смысле творческих планов… Потом ненавязчиво предложить работу («знаете ли, у нас интереснейший проект затевается, нам так нужна ваша статья… – …комментарий, перевод и т. д., смотря по ситуации… – …и только вы, только вы с вашим потрясающим стилем и проникновением в материал… вы нас уже столько раз выручали…»), пообещать гонорар, прогнуться сто раз за то, что он такой маленький («сами понимаете, какая сейчас бумага дорогая, да и типографские услуги… так что, уж извините, мы сэкономим за ваш, так сказать, счет, за счет, так сказать, вашего необыкновенного таланта, исключительных знаний и бессонных ночей…»).
А я с этими авторами бываю знакома. Мы члены одного творческого союза. Отказывать мне – им, как правило, неудобно. Зато потом, когда выплата гонорара неприлично задерживается, я на общих тусовках только улыбаюсь трусливо да машу ручкой издалека. Мол, простите, так занята, так занята сейчас, что и поговорить подойти недосуг. И это тоже специфика моей работы.
Кроме окучивания авторов и корректур-редактур-версток (а также работы с художником по оформлению обложек и бесед с рекламным отделом о том, как им эти книжки расхваливать), надо еще самой себе план сочинить. И книжный рынок по мере сил просканировать, чтобы случайно чего не того не насочинять.
Вот и крутишься: сначала придумываешь план, потом выполняешь, а потом ждешь, нервничаешь, как эти твои книжки продаются. Вдруг читатель на них почему-то не кидается, как измученный жаждой путник – к оазису в пустыне…
А с чего бы ему кидаться? У нас ведь в стране кризис перепроизводства. И, как назло, только в области книгоиздания.
В общем, если бы отечественные и зарубежные классики (или пока еще не классики, или те, кто ими так никогда и не станет, но продолжает писать с упорством, достойным лучшего применения) узнали, сколько хлопот они причиняют своими опусами моей отдельно взятой личности, – они, может, их и не писали бы. А про те, что уже написаны, воскликнули бы в благородном порыве: «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!»
Но главная неприятность состоит в том, что при всей непрекращающейся кутерьме постоянно приходится думать о дополнительном заработке, поскольку прожить на существующую зарплату мне, практически матери-одиночке, нет никакой возможности.
Мой во всех отношениях замечательный, молодой, красивый и умный директор, доблестно ведущий свой издательский корабль чрез рифы отечественного капитализма с нечеловеческим оскалом, – он каждый раз при встрече (ну, хорошо, почти каждый раз) уже в течение десяти лет говорит, что любит меня. Однако на мое личное благосостояние эта любовь никак не влияет.
Я стала думать, в чем же тогда его любовь заключается, потому что никаких признаков своего чувства, кроме словесных заверений, он никак предъявить не хочет. И наконец – ура! – поняла. Анекдот есть, про грузина. «Грузина спросили, любит ли он помидоры. Грузин подумал и ответил: „Кушать люблю, а так – нет“». Вот и мой директор, смекнула я, не меня любит. Это он меня кушать любит: мои мозги, душу и творческий, не побоюсь этого утверждения, потенциал.
Я же для него вроде домработницы. Этакая Дуся Форточкина. Ну, да, иногда ворчит, иногда поругивает хозяев, порой и чашку о пол хлопнет в сердцах. Но зато как пыль вытирает и полы моет! Смотреть любо-дорого! А если учесть, как дешево обходится, то цены ей и вовсе нет! Причем в прямом, а не переносном смысле.
И самое интересное, что, по правилам игры, я должна испытывать чувство глубокого удовлетворения: ведь мне позволяют и оставаться в профессии, и не умереть с голоду!
Мой директор как раз из тех обаятельных мужчин, которым женщины норовят дать гораздо больше, чем могут. О! В этом и состоит искусство руководителя. И вот я с ужасом замечаю, что, несмотря ни на что, хочу ему нравиться, ловлю его мимолетные улыбки и даже делаю вид, что не замечаю, когда он забывает поздороваться… И главное – стараюсь, прямо-таки горю на работе. Просто из кожи вон лезу. Пытаюсь изо всех сил быть такой, какой меня хотят видеть.
Что там Антон Павлович писал? По капле выдавливать из себя раба? Так это и про меня, оказывается?! Ну, кто бы мог подумать! Главное, выдавливая из себя раба, постараться не забрызгать остальных…
Неужели это я – по натуре кустарь-одиночка, слесарь-надомник, кошка, гуляющая сама по себе… Неужели это я, «та, которая видела Эйфелеву башню!». (Есть в мемуарах Одоевцевой такой эпизод. Гражданская война, вагон, полный солдат, а там пожилая дама «из бывших». И вот у этой бывшей дамы прихватило живот. Поезд едет, в теплушке теснота жуткая, что делать? Дама уже плачет. Солдатики и говорят, мол, не переживайте вы так, тетенька, мы вас в окошко высадим и за ноги подержим. Ей ничего не оставалось, кроме как воспользоваться предложением. И всю оставшуюся дорогу – а потом и всю оставшуюся жизнь – она горестно восклицала: «И это я, та, которая видела Эйфелеву башню!»)
Но в конце концов я сообразила, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Так появились в моей жизни бывший поэт Томилин; Почти-олигарх со своей нефтяной не трубой, конечно, а так, фактически соломинкой для коктейля; восточная певунья поневоле Айдан, заброшенная судьбой на российские просторы; некогда моя соотечественница Каталина Гарсия, решившая любой ценой сделать писательскую карьеру…
Вольно или невольно они стали частью моей жизни. И я благодарна им за это.
…Звучание саркофага поменялось. Он взвыл, как реактивный самолет на взлете, погрохотал страшно, потом что-то хлопнуло, и все затихло. Видно, мы преодолели звуковой барьер. А может, заодно и световой. Потому что время потекло вспять, и я, выскочив из подземного перехода на «Пушкинской», оказываюсь в послегрозовом московском полдне середины июля.
По левую руку от меня стоит, мрачно опустив голову, Пушкин, больше похожий на обреченного оперного Ленского в сцене дуэли. А по правую руку раскинулся шумящий и сверкающий кронами Тверской бульвар.
Три минуты быстрым шагом вниз по бульвару под тяжелым, в себя обращенным взглядом Солнца русской поэзии и вот – тенистый дворик Института. Я приехала сюда поступать.
Сейчас я войду в ворота и увижу будущую знаменитую писательницу и феминистку. Точно. Она. Худенькая, нежно-кудрявая, прелестная, идет мне навстречу по аллее от главного корпуса. У нее карие смеющиеся глаза. И чем-то она напоминает цветаевскую Сонечку Голлидэй, ту ее прикрепленную к зеркалу фотографию, которую, спустя два года, я увижу в пятнадцати минутах ходьбы отсюда, в старой коммунальной квартире в Борисоглебском переулке. Потом там будет музей.
Мы что-то долго вместе не можем найти. Наконец оказываемся на первом этаже знаменитого Дома Герцена, ставшего с годами как бы псевдонимом булгаковского Грибоедова. Все предельно взволнованы. Поговаривают о каких-то списках и о том, каким блатом надо было вовремя заручиться, чтобы поступить в эту всесоюзную централизованную кузницу литературных кадров. За этими переживаниями собственно экзамены стерлись из моей памяти.
На нашем курсе москвичей не много. В основном это писдети. В смысле дети писателей. Причем довольно известных. Неужели писательский дар передается по наследству так же, как музыкальный? Стали же у Баха все сыновья музыкантами.
Впрочем, писдети оказались нормальными ребятами. И на семинарах, где обсуждаются последние по времени стихи, проза или критические обзоры, мы за милую душу прикладываем друг друга мордой об стол. И никто не обижается.
И если по наследству талант, может, и передается, то половым путем – точно нет. Это с уверенностью естествоиспытателя сообщил нам на лекции один из наших продвинутых преподавателей, невысокий и тихо-улыбчивый, тот, который любит пространно порассуждать на тему вечности как баньки с пауками.
Вообще, наши преподаватели не устают нас поражать. Один шпарит с кафедры запрещенного Набокова, другой цитирует только в списках гуляющий Серебряный век, третий раскрывает совсем уж нетривиальную информацию из отечественной истории… И это в застойную, формалином пропахшую первую половину восьмидесятых, под колпаком у КГБ (еще бы не быть самому, можно сказать, идеологическому вузу страны не под колпаком). Странное, странное время…
Но главное – впереди еще вся так прекрасно начавшаяся жизнь, впереди еще солнце, май, Арбат, любовь, и охапки влажной после дождя утешительницы-сирени… И это волшебное ощущение, что все происходит так, как мечталось, а что пока не происходит, обязательно произойдет…
После лекций писдети стайкой и порознь уходят в свои дома на набережных или едут в ближайшее Подмосковье, то, что в двадцати минутах езды от Киевского вокзала, где посреди намоленного (но не их отцами-писателями) простора под соснами покоится Поэт.
Просто москвичи отправляются по своим просто домам. А прочая негордая публика едет на троллейбусе № 3 в общежитие, северная сторона которого смотрит на Останкинскую башню, на этот межпланетный космический корабль, который все никак не может взлететь. И так день за днем. Наверное, поэтому периодически взлетают, точнее, вылетают из окон сами обитатели общежития. Ведь у них нет проблем с горючим. И, что удивительно, эти полеты иногда заканчиваются успешно.
Останкинская башня становится неизменным фигурантом опусов обитателей общежития. Башня в дождь. Башня в снегопад. Башня, освещенная солнцем. Башня в тумане. Башня как фрейдистский символ… Сезанн со своей горой Сен-Виктуар просто отдыхает.
Первые два курса народ живет интенсивной лирической жизнью, пытаясь, не щадя живота своего, опровергнуть постулат тихо-улыбчивого преподавателя о том, что талант не передается половым путем. Еще как передается!
Иногда кажется, что все эти страсти вспыхивают, пылают и гаснут только для того, чтобы обожаемый мэтр значительно поднял во время семинара бровь и пробормотал, впрочем неизвестно что имея в виду: «Ну-ну, недурственно…» А потом, словно проснувшись, грозно повысил голос: «Только что это у вас там, голубчик, за рифмочка во второй строфе? Да и с ритмом ерунда какая-то…»
По вечерам в комнату набивается куча народу. Здесь накурено, напито, начитано… В первом часу ночи, когда страсти по литературе еще кипят, я ложусь на кровать, закрываю лицо казенным вафельным полотенцем и тут же засыпаю под мерно катящие свои волны ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль…
К третьему курсу центр тяжести моих интересов перемещается во флигель, где расположена кафедра художественного перевода. Флигель стоит чуть на отшибе. Наверно, поэтому «разгул демократии» принимает здесь просто неприличные, сообразуясь с эпохой, размеры. Здесь проходят семинары переводчиков с языков народов Советского союза (звучит громоздко, как и само здание, так неаккуратно рухнувшее спустя несколько лет).
Перевод – эзопов язык советской литературы. Какие только контровые чувства и мысли не протаскиваются на страницы журналов и книг под благородным прикрытием перевода с языков братских республик…
Годы моей учебы совпадают с семинаром переводчиков с языка одной особенно избалованной российскими поэтическими привязанностями маленькой, по имперским меркам, Страны. Эта Страна – православный российский форпост. И Поэтом поверх всего туда проложена дорога.
А на четвертом курсе я влюбляюсь. В преподавателя с кафедры советской литературы. Подобное у нас в институте периодически случается. Один раз такая история закончилась браком. Но это было давно, задолго до моего поступления. И думаю, это апокриф, сложенный поколениями студенток.
Мой избранник худ и сутул. У него глаза глубоко оскорбленного окружающей действительностью человека. Студенты между собой зовут его «разночинцем».
«Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Наш случай. Я быстро впадаю в транс и начинаю существовать по инерции. Сознание возвращается ко мне, только когда он входит в аудиторию. После окончания лекции я опять погружаюсь в транс и думаю лишь о том, увидимся ли мы вечером. Как, например, вчера.
Вчера мы с «разночинцем» долго гуляли по осенней ненастной Москве, потому что пойти нам было некуда. Вчера ни у кого из его друзей квартира не была свободной. И мы под мелким, то прекращающимся, то опять накрапывающим дождем ходили допоздна по арбатским переулкам. Здесь я и на улице чувствую себя как дома. В освещенные изнутри окна видна жизнь. Из форточек доносятся домашние звуки и запахи. Эти запутавшиеся сами в себе переулки – наше спасение. Например, в продуманной, аккуратно расфасованной питерской симметрии мы бы долго не продержались. А вчера мы бродили и бродили, держась за руки. И руки, которыми мы держались друг за друга, его левая и моя правая, примерзли друг к другу, как в детстве на морозе язык неосторожно примерзал к металлической ручке двери. Я, и повзрослев, осталась любительницей экспериментов.
– Брось ты его. Ничем все это не кончится, – встряхивая короткими светлыми волосами, говорит моя подруга и однокурсница москвичка Лёля, когда мы сидим с ней на кухне и пьем горячий чай, а за окном стеной стоит дождь, и желтые листья клена лупят ладонями в окно Лёлиного третьего этажа, точно утопающие в корабельную переборку. Скоро они затихают.
Я пришла к Лёле, потому что мне надо с кем-то поговорить по душам. Не могу я, в конце концов, одна носить в себе свое смятенье. Лёля замужем за поэтом. Он старше ее. Милый, спокойный, практически состоявшийся человек. Он держит свои публикации под стеклом на отдельной полочке книжного шкафа, той полочке, которая находится прямо на уровне глаз входящего.
Через год Лёля с поэтом разведется и выйдет замуж за прозаика. И сама со стихов перейдет на прозу. Потом разведется и с ним ради странного престарелого коллекционера, который увезет ее, может быть, в качестве экспоната в Америку. И Лёлины литературные опыты перестанут достигать отчизны дальней. Но свидетелем этому я уже не буду.
– Брось ты его, – повторяет Лёля. – Он старше тебя лет на… сколько?
– Двадцать.
– Врешь. Больше. У него взрослая дочь. И жена… какая жена?
– Больная.
– Вот. У них у всех больные жены. Еще бы. Тут заболеешь. – И Лёля многозначительно вздыхает. Наверное, Лёля знает, о чем говорит. – И как ты думаешь, зачем он тебе всякий раз напоминает про свою семью?
– Он честный человек. И очень страдает… – Я готова стукнуть жестокосердую Лёльку и уже раскаиваюсь, что не отправилась спать в общежитие. Потом мы миримся, она укладывает меня на диване в гостиной, а сама идет к своему поэту, который все то время, пока мы обсуждали мою личную жизнь, слонялся мимо кухни, безрезультатно пытаясь познакомить нас «с чем-нибудь из новенького».
…И вот «разночинец» входит в аудиторию. Воротник его пиджака поднят. Вокруг шеи намотан шарф ручной (кстати, не жениной ли?) вязки, из-под которого виднеется растерзанный ворот рубашки. Кажется, он так и не согрелся после вчерашнего трехчасового мучительно-бесцельного хождения по улицам. Он охватывает беспокойным взглядом наш сидящий кое-как четвертый старлейский курс, не видит меня на обычном месте, гаснет лицом, потом тут же видит и вспыхивает, точно его отпускает что-то изнутри. Ну, да, вот она я, у окна, в третьем ряду. Напугала его и радуюсь, дура. Это моя форма протеста против всего происходящего с нами.
Он с места в карьер начинает читать стихи Поэта:
– Ты здесь, мы в воздухе одном. Твое присутствие, как город…
Он знает, чем меня взять. Но так, за чужой счет, всякий может. И я продолжаю смотреть в окно, а там пустые кроны, и в них гуляет осенний сквозняк.
«Разночинец» что-то долго рассказывает, адресуясь уже ко всей аудитории, а я все смотрю в окно. И тогда он снова читает:
– Я кончился, а ты жива…
Мне кажется, я сейчас расплачусь. Как же мне не стыдно злиться на него, такого несчастного, такого измученного жизнью… А вот интересно, что бы он читал, если бы вел у нас основы марксизма-ленинизма? И что за ерунда мне лезет в голову… Если бы он вел основы марксизма-ленинизма, то не таскался бы с собственной студенткой по чужим квартирам. Да тогда я и сама не пошла бы с ним.
Вечером мы отправляемся на другой конец города к кому-то из его не то друзей, не то бывших студентов, которые уходят в театр. Он звонит, нам открывают, легкая сутолока в прихожей, ах, располагайтесь, чувствуйте себя как дома… И я не знаю, куда девать глаза. Наконец хозяева, облегченно вздыхая, уходят. Какое-то время мы бесцельно слоняемся по квартире, пытаясь почувствовать ее хоть немного своей. Пьем чай. Потом он сдергивает с дивана накидку, и я не успеваю запомнить ничего, кроме его судорожных, всхлипывающих объятий. Потом мы опять пьем на кухне чай с купленным по дороге сюда суховатым, крошащимся в пальцах печеньем и, когда возвращаются хозяева, делаем вид, что так и просидели за столом весь вечер.
Он не провожает меня. Ведь потом он не успеет обратно в метро. Он жарко дышит мне в шею и просит простить его. За что? Он едет дальше, а я выскакиваю на Новослободской и почти на ходу влетаю в последний троллейбус. И так продолжается весь конец осени, всю зиму и всю весну.
К летней сессии вид мой начинает внушать окружающим беспокойство. Я похудела на семь килограммов, хожу с блуждающим взором и улыбаюсь, как блаженная.
Однажды меня затаскивает в кабинет секретарь кафедры, средних лет дама с идеальной прической и неизменным белым кружевным воротничком блузки поверх костюма джерси. Она усаживает меня, сочувственно заглядывает в глаза и, понижая голос, сообщает, что так нельзя.
– Душенька, – говорит она, поглаживая мою руку своей холеной рукой с новеньким маникюром, – ведь все уже знают. Ведь у него будут неприятности, в конце концов. Да и вы… Посмотрите, до чего вы себя довели. Ну, ничего, – ободряюще продолжает она. – Мы тут кое-что придумали. Вас так хвалит руководитель переводческого семинара, так хвалит… В общем, мы решили отправить вас вместе с группой студентов на практику, на два месяца.
И она называет имя Страны.
У меня даже нет сил радоваться. Я просто думаю о том, что Поэту там всегда было хорошо. И плачу. Наверное, это выход. Из всего.
И вот мы летим. И через два часа пролетаем над Кавказским хребтом, похожим, по словам Поэта, на «смятую постель». И этот прекрасно-чувственный образ – последнее, что напоминает мне об оставленной мной жизни, потому что дальше – начинается совсем другое.
Нашу группу возят по всей полуденной Стране: от Черного моря на западе до скального города на востоке, и еще высоко вверх, к затерявшимся на вершинах гор средневековым храмам, где сияют немеркнущими красками фрески с ликом Спасителя…
В сентябре я встречаю в институтском дворике «разночинца». Он неуверенно машет рукой и смотрит своими несчастными глазами. Но я уже сильная и не стану входить дважды в одну и ту же воду. Я делаю шаг в сторону, чтобы не обмочить туфли, улыбаюсь ему издалека и сворачиваю к флигелю. Я неприступна, как сванская башня. Вот так. И мне почему-то кажется, что он вздыхает с облегчением за моей спиной.
Последний год – чумовой. До января мы учимся, потом занимаемся дипломом. А в промежутке опять летим в Страну. На подлете, между кучевыми облаками, я вижу радугу, свернувшуюся в кольцо. Она похожа на проход в другой мир. Или небрежно брошенный в небесную реку венок. Оказывается, сверху радуга так всегда и выглядит – маленьким нимбом.
Бортпроводница с извиняющимися интонациями сообщает: «Температура в аэропорту прибытия минус ноль градусов».
И в один прекрасный день, уже после защиты диплома, я осознаю себя окончательно стоящей под платанами на Проспекте, носящем имя барсовошкурого классика… И оказывается, что это – судьба.
Она открывает дверь и говорит:
– Мама, входи. Как хорошо, что ты не худая и не бледная. А то эти писатели всегда приходят такие худые и бледные.
Я вхожу, тиская в руках гвоздику, символ ее отца, сказавшего, что стих – это обвал снегов. Поэтова Дочь – маленькая копия своего отца, чей портрет со знаменитой челкой висит как раз против двери. Рядом еще один портрет, Поэта. Он останавливался здесь во время последнего горестного приезда в этот город, который лепится к горе, точно ласточкино гнездо.
Из окон, выходящих на северную сторону, раскрывается панорама города, а еще дальше, очень далеко, над грядой гор, виден Казбек. Это только в хорошую погоду. Но сегодня как раз такая.
Дочь ведет меня на другую половину квартиры, в небольшую комнату, окно которой выходит на южную сторону, на поднимающуюся вверх гору. И с этой горы вниз катится волнами горячий, пылью и сухими травами пропитанный воздух и гортанный говор из соседних дворов.
– Здесь жил… – И Дочь произносит имя Поэта. – Располагайся, мама.
Потом я узнаю, что так она обращается ко всем близким людям и к людям, которые просто пришлись по сердцу.
Мне хочется рухнуть на пол и кататься, повизгивая от счастья. Но я боюсь испугать Дочь и только тихо сажусь на тахту и глажу рукой шершавую обивку. За стеклом книжного шкафа я опять вижу взволнованное, разгоряченное лицо Поэта. Волосы его лежат в беспорядке, у него вид человека, проведшего бессонную ночь, немного растерянного, застигнутого объективом врасплох, посреди незаконченного любовного признанья.
– Идем, мама, я сейчас буду тебя кормить. Нельзя, чтобы ты здесь похудела.
…Я сижу за большим овальным столом в прохладной гостиной. За этим столом «сидела вся русская литература» последних семидесяти лет. Я знала об этом, когда шла сюда, и теперь в нерешительности: можно ли ставить на этот стол локти. Во время еды это и так не положено. А потом?
Стену напротив окон занимают две картины великого примитивиста. На одной из них изображена курица с выводком цыплят, на другой – пастушок в белой полотняной рубахе и круглой соломенной шляпе. В руке он сжимает свирель. Пастушок стоит, раскинув руки навстречу сияющему полдню, льющемуся в окна, и шныряющим в пронзительном небе черным ласточкам. Они крутятся, как чаинки. Точно кто-то сверху взял и помешал ложкой в стакане.
У Дочери семья. Сын, который живет отдельно с красавицей-женой и детьми. Дочка, которая учится в университете, поздний ребенок, прелесть, игрушечка. И муж, которому Дочь в шесть часов накрывает на овальном столе обед, чудом появляясь к этому времени дома из любого конца города, у какой бы подружки она ни находилась. Потому что подруги – это тоже работа. Дочь – первый человек в моей жизни, который превратил дружбу в профессию.
В этом городе можно ходить в гости без звонков. Тут все всегда ждут друг друга. Дочь водит меня за собой по своим друзьям и родственникам, их у нее просто уйма. Нас везде сажают за стол, и Дочь хрипловатым своим голосом неизменно говорит:
– Сначала, мама, ты нам почитай.
Через пару месяцев таких хождений в народ я становлюсь здесь почти своим человеком. И очень скоро, гуляя по Проспекту, я уже раскланиваюсь со знакомыми. А если, выйдя на Проспект, ты встречаешь хотя бы пару-тройку знакомых и даже можешь обсудить кое-какие дела, не прибегая к помощи телефона, значит, ты стала своей окончательно. Значит, город принял тебя.
Душными августовскими вечерами, когда быстрые сумерки сменяются обморочно-черной ночью и только звезды, как перезревшие гроздья винограда, почти касаются наших голов, мы с Дочерью выходим из дома, чтобы поймать идущую с гор прохладу.
Мы идем по улице мимо женщин и мужчин, которые вынесли на тротуар свои стулья, и теперь сидят в ночи и тихо беседуют. И Дочь говорит, что вот так же водила здесь опального Поэта в его последний приезд. И мне опять хочется плакать от счастья. И я думаю, невольно цитируя, что жизнь дает гораздо больше, чем я посмела бы у нее просить. И, наверно, за все это придется когда-то расплачиваться.
Иногда к нашим прогулкам присоединяется ближайшая подруга Дочери, Актриса с профилем ангела. И тогда мы идем, здороваясь с прохожими, которых и об эту пору много на улицах города. И ветерок с гор колышет листву платанов и наши легкие одежды, и Дочь с Актрисой напевают чуть стертыми, как старая драгоценная чашка из семейного сервиза, голосами щемящие слова романса: «Мы слишком уста-а-ли, и слишком мы ста-а-ры и для этого вальса, и для этой гитары…»
Через год я уже работаю в издательстве, окна которого выходят прямо на Проспект. Я одеваюсь так, как принято здесь. Хожу по улицам так, как принято здесь ходить женщине: спокойно, независимо, не спеша, никогда не глядя прямо в глаза незнакомым мужчинам, а как бы – поверх, но при этом решительно все вокруг себя замечая. Я знаю, когда могу сидеть за столом, а когда должна помогать хозяйке. Я знаю, когда и как надо говорить ответный тост и никогда не нарушу порядок ведения застолья. Еще я знаю маленькую хитрость: женщины зачастую не сидят за общим столом вовсе не потому, что это не принято. Просто застолье – порой довольно утомительная работа, а так – бегаешь между столом и кухней, пока тамада по третьему кругу рассказывает гостям, какие они прекрасные, – и время вроде быстрее летит. (Тамада правильно делает: если человеку много раз сказать, какой он хороший, он впрямь станет лучше. Такая вот национальная форма психотерапии.)
И еще я знаю, как весной, под сильными порывами ветра, именуемого сурб-саркис, шумит пространство. Я знаю, каким бывает на вкус только что срезанная с лозы гроздь и как приятно стирать дымчатую патину с виноградной кожуры… Я знаю, какой восторг происходит в душе, когда молодой виноград и нежные молочные орехи запиваешь молодым неперебродившим вином и смотришь при этом – почти с высоты птичьего полета – вниз, на Алазанскую долину, утопающую в пропахших дымом сумерках…
И еще я знаю, что эта чудом подаренная мне здешняя жизнь как бы не идет в счет основной моей жизни. Как молодое неперебродившее местное вино не считается вином. Оно просто переливается через край на белоснежную, туго скрипящую крахмалом скатерть судьбы, и всё…
На улице меня принимают за свою, и мне нравится это. Мне кажется, что я вернулась на родину, где прошло несколько моих прошлых жизней, потому что я помню плотовщиков, которые плыли когда-то на своих разукрашенных коврами пестрых плотах по реке, рассекающей город на две части.
И я совсем не скучаю по дому. Может быть, оттого, что в любой момент могу сорваться и уехать. Но именно этого я совсем не хочу делать.
Еще через год я начинаю смотреть на приезжих уже совсем здешними глазами… И зачем эта белокурая, направо и налево улыбчивая мадам надела на свой пятидесятый размер короткие шортики, а на свой пятый – футболочку с вырезом по самое некуда? И еще хочет, чтобы местное мужское население не обращало на нее внимания? А, может, она совсем другого хочет? Кто, кроме нее самой, может это знать. А вдруг она обидится, если никто не среагирует и не оценит ее по достоинству? А, может, это просто такое пренебрежение особенностями местного мировосприятия, синдром имперского сознания в бытовой форме? Мол, раз у меня в Чертополохове так принято ходить, значит, и везде на просторах нашей большой и необъятной коммуналки сгодится… И как теперь понять, чего же на самом деле она хочет, если не опытным путем? Местный донжуан цокает языком возле мадам. Изменяя правилу, перехватываю его взгляд. Он понимает, что я понимаю, и улыбается, показывая глазами на блондинку. Сияет солнце. Птицы поют в кронах, заглушая моторы мчащихся вдоль Проспекта машин. Из садика возле метро одуряющее пахнет разгоряченной хвоей и гелиотропами.
В редакции местного, знаменитого на весь Союз литературного журнала меня поят, смотря по сезону, холодным лимонадом или горячим кофе. Я помню, как в Москве мы бегали по бывшей-будущей Тверской от киоска к киоску в поисках свежего номера этого журнала с публикациями, которые столичные маститые издания не могут себе позволить. Перекатывая через Кавказский хребет, волна централизованного маразма теряет силу.
Я смотрю на обшарпанные стены, на старые редакционные столы и думаю о том, в каких непритязательных интерьерах порой делается история. По крайней мере, история литературы. Из редакционных окон открывается вид на городские крыши, и дальше – на простор, замутненный только слезой моего обожания.