Посвящаю светлой памяти
Ади Нимаевны Дармаевой, моей доброй матери,
которая всегда была щедрой на светлую любовь
и нежную ласку ко всем детям -
своим и чужим.
Автор
Не напоминает ли наша земля, щедро усыпанная семенами цветов и трав, старую мельницу, поседевшую от белой мучной пыли?
Семена малюсенькие - не всякий старик или старуха разглядит их без очков на своей темной ладони. Вот большой куст. Соберите с него все семена так, чтобы не уронить ни одного, и то вряд ли наполните наперсток. Осенний ветерок, перемешав семена с холодной пылью, с ледяными крупинками первого снега, швыряет их куда попало, покрывает ими свой шальной путь…
Маленькие семена, то темные, то белесые, похожи на зернышки пороха. И как порох таит в себе огромную силу взрыва, испепеляющий пламень, так и в семенах цветов и трав скрыта волшебная сила, которая словно дремлет в них до поры. В семенах скрывается зеленая кровь будущих цветов, трепетное биение новой жизни, яркое пламя степных красок.
Брошенные ветром на землю, они не знают своей дальнейшей судьбы. Но придет время, и они услышат звонкий и гордый голос весны: «Проснись, поколение новых цветов!» Семена пробудятся после долгого сна. Вы видели, как просыпаются в колыбельках маленькие дети? Зевают, тянутся, потом начинают оглядываться по сторонам…
Оказавшись случайно по соседству, совсем разные цветы живут мирно, не обижают друг друга. На всех хватает и сладких соков земли, и ласкового, теплого света солнца. Это если среди них нет мрачной, темной, прожорливой крапивы. Она будет все глубже и глубже запускать свои хищные корни, чтобы побольше захватить живительных соков, поднимет высоко над другими свои жадные широкие лапы, чтобы одной зацапать все весеннее тепло, весь свет солнца. Притронься к ней - и она ужалит ядовитыми иголками.
Как-то ранней весной я устало шел с работы. Захотелось чуть отдохнуть, и я прилег у дороги на мягкую молодую траву, не успевшую посереть от дорожной пыли.
Цветов вокруг было еще мало. Но сколько их должно вот-вот распуститься! Благоуханные чашечки будут полны не только росою и медом, покажется, что они до самых краев наполнены песней цветов.
Почему, когда думаешь о цветах, мысли непременно переходят на судьбы людей, будто между ними протянута золотая ниточка из солнечных теплых лучей? И в тот день, разглядывая еще не раскрывшиеся бутоны цветов, я вспомнил одну давнюю историю. Давнюю, но не позабытую… Бывает, чуть прикоснешься случайно к звонким струнам певучего хура[1], и в тебе вдруг пробудится дремавшая у сердца песня…
События, о которых я хочу рассказать, произошли, когда царь был уже свергнут. Великая Правда одержала победу, повсюду утверждалась новая, светлая жизнь. Но это не виданное раньше новое кое-где с трудом вступало в свои права.
Степь…
Солнце взойдет не скоро.
В этот ранний час еще чувствуется легкое дуновение прохлады, но оно уже слабее, чем было ночью.
Степь. Там и тут - совсем рядом и у подножья дальних пригорков, расположились войлочные юрты и деревянные летники улуса. Возле одного из них накрепко сколочена из длинных толстых жердей загородка для дойных коров. Видать, жилистый, умелый человек строил ее…
Опершись на загородку, стоит моложавая на вид женщина, смотрит, как ее невестка доит коров. Невестка молоденькая, тоненькая, почти ребенок. «Какая у меня быстрая, сноровистая невестка, - ласково думает о ней свекровь. - И красивая…»
Невестка Жаргалма, которая доит коров, еще не очень твердо знает все многочисленные обязанности жены, прошло лишь три месяца, как из ее шести тонких девичьих косичек сплели две толстые женские косы. Всего три месяца, как она перешагнула порог юрты своего мужа. Ой, каким высоким показался этот порог для семнадцатилетней девушки! Разве успеешь все узнать, ко всему привыкнуть в новом месте за каких-то девяносто дней?…
Ханда, мать ее мужа, каждый день встает рано и, сделав что надо по дому, выходит на улицу любоваться своей невесткой, которая уже доит коров. Свекровь никак не может наглядеться на Жаргалму, радуется, что сыну досталась такая умная, ловкая, красивая жена. Добрых слов для невестки у свекрови больше, чем зерна в ином амбаре.
«Хорошая она у нас, - думает свою приятную думу Ханда. - Сильная, все умеет делать… Счастливые отец и мать, вырастившие такую девушку. И я счастливая, теперь она в нашей юрте живет. Жалко, что мой муж рано ушел в страну богов, не увидел жены единственного сына».
Ханда вспомнила мужа, вздохнула. А мысли все лились и лились: «Когда я была молодой, не умела так хорошо доить коров. А у Жаргалмы молоко шумит о подойник, как будто десять шаманов дружно бьют в свои бубны. Ни одна капля мимо подойника не упадет. Работящая невестка, и в юрте, и на дворе старается, мне работы не оставляет. А я ведь не могу долго сидеть без дела. Без работы скорее состаришься». Ханда поудобнее оперлась на загородку. «У кого поблизости есть такая невестка? Хоть на коня садитесь, ищите, не скоро найдете. Чужих хороших детей приятно хвалить, а ведь Жаргалма наша, собственного моего сына жена».
Ханде хочется поговорить с невесткой, но зачем надоедать ей? Жаргалма - второй ребенок у нас в семье, кроме сына. Что из того, что ее другая мать родила? Зачем говорить? Она умная, сама догадается, какие мысли, какие слова на душе у свекрови. Люди же не кричат во все горло свои молитвы богам, чтобы те их услышали, ламы говорят, что до богов доходят все думы, все помыслы…
- Жаргалма, - не вытерпела, наконец, Ханда, - я принесу второй подойник, помогу тебе.
- Не надо, мама. Две коровы осталось, я их мигом.
Жаргалма начала доить красную Пеструху - спокойную, добродушную корову. Она, кажется, даже не дышит, пока ее доят, боится помешать, наверное… У нее большие, раздутые бока и на каждом - по круглому белому пятну, величиной со шкуру ягненка. В густые сумерки, когда Пеструха пройдет неподалеку, покажется, что это не пятно на ее боку белеет в темноте, а спустилась с неба луна и катится низко над землей. Она старая корова, зубы у нее истерлись. Из Пеструхи давно можно бы сделать мясо, да жалко: она дает неиссякаемый ручеек молока, каждый год дарит хорошего теленка.
Жаргалма отнесла полный подойник в маленькую загородочку, поставила там, чтобы коровы не опрокинули или не выпили.
- Ты иди в юрту, Жаргалма, - сказала Ханда. - А я выпущу коров на пастбище.
- Я все сама сделаю! - весело откликнулась Жаргалма. - Одна справлюсь. Вы бы отдыхали, зачем так рано встаете?
- Знаю, что справишься, - с ласковой гордостью ответила Ханда. - Ты вон какая быстрая. И коровы к тебе уже привыкли. Даже вон та однорогая, а ведь норовистая…
Они загоняют в тээльники[2] сытых телят, выгоняют коров из загородки - они пойдут на пастбище. Забрав подойники, женщины направляются домой. У Ханды уже готов чай, женщины наливают себе по чашке.
Глаза у Жаргалмы слипаются, но она стесняется снова раздеться и лечь в постель. Берет в руки шерстяные носки мужа, хочет зачинить.
- Не надо сейчас, Жаргалма, - останавливает ее свекровь. - Зима не завтра придет. Ты ложись, не выспалась же…
- Не хочу, мама.
- Ну, ну… Ложись и спи, вижу, что глаза слипаются. Я все понимаю. Тоже ведь молоденькая была, замуж выходила. Стеснялась, как и ты…
Жаргалма молча раздевается и забирается под теплое одеяло к спящему мужу. Уснуть сразу не может, тихонько лежит и с благодарностью посматривает на свою добрую свекровь. Вот как получилось забавно: девяносто дней назад она даже не знала Ханду, а теперь называет ее матерью. И не по обязанности, а с радостью, от всего сердца. Может, свекровь чем-то похожа на родную мать? Все три месяца Жаргалма искала это сходство. Родную мать зовут Мэдэгмой. Имена разные, лицом несхожие… Родная мать на пять лет старше свекрови. А во всем остальном как родные сестры. Для той и для другой Жаргалма еще маленькая, обе хотят, чтобы она всегда была довольна и счастлива, чтобы не ведала ни нужды, ни печали. Обе желают, чтобы она вкусно ела, сладко спала, была веселая. Жаргалме кажется, что она без конца будет находить в этих двух женщинах самые дорогие богатства - нежность и любовь.
Девяносто дней, девяносто ночей живет Жаргалма в этой долине с лысыми сопками, с ручейками Тургэн Горхон и Жаа Булак. Неужели за все это время никто & ее не огорчил? Как же, была и у нее обида, страдало и ее сердце.
Эта обида явилась совсем нежданно. Вскоре после свадьбы к ним в юрту зашел незнакомый высокий костлявый человек с седыми висками и редкими длинными усами. Жаргалма была одна дома. Как и полагается, налила гостю одну, потом вторую чашку чая. Седой вислоусый старик, от которого несло табаком и водкой, поглядел на нее мутными, сонными глазами и вдруг схватил за руку выше браслета. Жаргалма стала вырывать руку.
- Отпустите, что вы делаете!
Рот у старика был набит хлебом с маслом, он не торопливо жевал. А когда проглотил, визгливо хихикнул и сказал:
- Хи… Славная бабенка, красивая. Ты не гляди, что я седой, я еще не очень старый.
- Как вам не стыдно? Отпустите, - вырываясь, со В» слезами проговорила Жаргалма.
- Я поиграть с тобой хочу, - снова захихикал старик. - Ты ведь играешь со своим Норбо?
Жаргалма не помнит, как схватила свободной рукой со стола чашку горячего чая.
- Отпустите, а то глаза вышпарю.
Костлявый сразу отпустил. Чуть-чуть постоял у стола и пошел к двери.
Жаргалма дала волю слезам.
А второй раз - никто вроде и не виноват, никто не обидел. Она пошла по воду, села на берегу и вдруг заплакала. Без всякой причины. Вспомнила родную мать и заплакала из жалости к ней: скучает, наверное, не ест, не спит… Или болеет. Зовет Жаргалму, молится, чтобы ей было хорошо в чужом улусе…
С востока подул тогда теплый ветерок, ласковой струей, точно теплым дыханием, коснулся ее щек, легонько тронул волосы на висках. Жаргалма решила, что это мать с ветром посылает ей свой привет. Подумала так, а слезы хлынули еще пуще. Старалась успокоиться, не плакать, но не могла. Выплакалась, на душе стало легче. Дома муж ничего не заметил, добрая же свекровь поняла, что она плакала. Приласкала Жаргалму, не стала расспрашивать.
В то утро, когда Жаргалма прилегла отдохнуть, она уснула и проспала долго. Солнце поднялось высоко, в юрте гудели мухи. Жаргалма по запаху поняла, что мать вскипятила молоко, сварила арсу… Она почувствовала и запах свежей только вынутой из золы лепешки.
Жаргалма не слышала, когда встал Норбо. Это было плохо, она встревожилась: «Как долго я спала… Соседки узнают, скажут - ленивая, до полдня в кровати валяется. Из хороших просто попасть в плохие, это и мама мне говорила. Что мама еще говорила? Плохие люди всегда стараются, чтобы невестка споткнулась, поперек дороги веревку натянут… Упадешь - сразу не поднимешься». Так мать остерегала ее перед замужеством.
Когда Жаргалма оделась, убрала постель, умылась, в юрту вошла свекровь с полными ведрами воды.
- Зачем вы?… - смутилась Жаргалма. - Я бы принесла…
Свекровь добродушно улыбнулась:
- А меня ты усадишь с правой стороны очага, да? Буду сидеть-посиживать, ожидать с открытым ртом куска повкуснее, посматривать, что принесут чужие руки? Нет, доченька. Мы, бабы, созданы богом, чтобы работать днем и ночью. Знаешь, как лошади работают, у нас с ними одинаковая судьба… Ты, доченька, не усаживай меня за очаг, я еще здоровая.
Жаргалма раскинула на полу лысую, обшарпанную шкуру жеребенка с четырьмя дырками там, где когда-то были у него глаза и уши. Поставила низенький продолговатый столик с облупленной коричневой краской. Какой-то мастер разрисовал коричневое поле зелеными листочками, редкими красными цветами. И все это оплел тонкими золотыми нитями. Красиво получилось. Жаргалме жалко, что краска облупилась и потускнела… «Как попал в нашу юрту этот столик? - думает Жаргалма. - Наверное, из дацана[3] принесли. Раньше он, видать, был повыше, но ему опилили ножки. Жаргалма улыбнулась: - Боялись, чтобы столик не убежал из юрты, и укоротили ему ноги».
Она берет с деревянной тарелки лепешку, отламывает кусочек, кладет на него масло. Лепешка горячая, масло тает, стекает по пальцам, старается капнуть на грудь, на подол. Жаргалма делает ложкой ямочку в горячей мякоти лепешки, кладет в нее масло.
Жаргалма уже не стесняется, ест сколько хочет, досыта. Она знает, что никто не назовет ее обжорой - ни свекровь, ни муж… В первые дни после свадьбы, когда уехали домой провожающие, она съела чашку арсы и сказала, что наелась, больше не хочет. Но разве проведешь свекровку, новую заботливую мать? Она все видит, все знает, не хуже, чем богиня домашнего очага Сагаан Дара ахэ, Белая матерь Дара.
- Ты что это? - всплеснула тогда руками свекровь. - Уже и наелась? Одну чашку съела и сыта? А чашка-то какая! Не больше коровьего глаза. Не поверю, что ты и дома так мало ела. Теперь твой дом здесь, ешь досыта. Когда девушка выходит замуж, у нее желудок не уменьшается. Забот прибавилось, работы стало больше, надо и есть как следует. Иначе и заболеть можно…
С тех пор Жаргалма стала есть столько, сколько хотела, как дома. Даже при посторонних.
С детства, с того дня, как Жаргалма стала все понимать, о чем рассуждают взрослые, до самой своей свадьбы она много слышала о трудной жизни молодой женщины в чужой семье. Оторвут тебя, как кусок мяса от живого тела, и отправят в дальние, чужие края, где ты никогда раньше и не бывала. Отдадут навсегда, на всю жизнь. Будешь весь век жить среди чужих людей. И не только злые соседки, но и твой муж, его отец и мать, сестры и братья мужа будут смотреть на тебя с недоверием, будут видеть в тебе лишь одни недостатки. Поставь один раз не по-ихнему заплатку на тулуп, всю жизнь будут корить, скажут, что иголку держать не умеешь… Пригорит когда-нибудь молоко, всему улусу станет известно, что ты портишь дорогое, жирное, густое, белое молоко… А хорошего в тебе не заметят. Сшей, как мастерица в улигере[4], из клочка шелка тридцать дорогих одежд - не похвалят. Приготовь из одной чашки сметаны саламат на полсотни гостей - не удивятся. На то, мол, ты и молодая жена.
В новой семье, говорят, девушку часто встречают неприязнь, холодный шепот, подозрительные взгляды, горькие обиды, унижение… Может, с ней только вначале все ласковые? Может, Норбо только пока внимательный, добрый? Свекровь, наверное, скоро начнет осуждать ее… Так она подумала однажды. Но тут же ей стало стыдно этих мыслей, ведь ни муж, ни свекровь не заслужили подозрения. «Они добрые люди, - думает Жаргалма, - это видно. К наживе не рвутся».
Жаргалма думает о своем муже: «Он человек спокойный, работящий. Стучит, плотничает от восходящего солнца до заходящего. Даже слишком уж тихий… Про таких говорят, что он и лежащего барана не заставит подняться. Поест что дадут и уйдет гнуть свои дуги. Другие, говорят, лезут в бабьи дела, все им не так, а до своей мужской работы ленивы. Нет, Норбо не такой».
Вот так они и жили втроем все эти девяносто теплых летних дней. Потом у молодых появились бы желанные ребятишки, наполнили бы юрту шумом и радостью, и милая дружная жизнь маленькой семьи потекла бы дальше.
Но вот что случилось однажды.
Прежде, чем поведать об этом происшествии, я скажу, кто такая одинокая старуха Хулгана, которая живет так близко от Жаргалмы, что бывает слышно, как она толчет дома в ступке зеленый чай.
Хулгана родилась в семье пятым ребенком. Перед этим умерли четверо. Не жили у них дети. Когда появился пятый ребенок, девочка, родители дали ей имя Хулгана, что значит «мышонок». Этим они хотели обмануть нечистого: мол, когда в юрту заберется злой дух, чтобы отнять у родителей ребенка, он услышит, что в люльке не дитя плачет, а визжит Хулгана - Мышонок, так все будут называть девочку. Он уйдет ни с чем… Зачем злому духу мышонок?
Хулгана родилась крепкой, здоровой, выжила, поднялась на свои кривые ножки… Когда подросла, стала все понимать, к ней в душу забралась первая обида: у всех девочек имена звонкие, красивые, а она - Мышонок… Хорошие имена у других, они чужие. Вообще все хорошее - чужое. Блестящие серьги, дорогие кольца и броши, нарядные шелковые халаты - все это есть у других девушек, у богатых, а у нее ничего этого нет. Она, дочь бедных родителей, даже в дни праздника цагалгана[5] носила все одну и ту же старую овчинную шубу. Скоро Хулгане начало казаться, что ни у кого нет такой бедности, как у них в семье. Она стала завистливой. Зависть вызывали теперь не только чужие быстрые кони, но и каждая кисточка, каждая побрякушка на соседском седле. Дома у Хулганы ничего не было, даже целой уздечки. Так, рванье какое-то… Седло неудобное, с ободранной подушкой. Стремена разные - одно большое, во второе нога не влезает.
Каждый день был для нее чернее другого.
«Богачи хитрые, - с завистью думала Хулгана, став взрослой девушкой-невестой. - Своих бестолковых, ленивых, разжиревших от безделья дочек ухитряются выдать замуж за молодых красивых парней». Она тяжело вздыхала, украдкой плакала и… мечтала выйти за богатого.
Родители выдали ее, молодую, стройную красавицу, как она и хотела, - в богатый дом. Она знала, что идет за злого, непутевого старика, готова была терпеть от него любые обиды, лишь бы вырваться из нищеты. Прожила с мужем недолго: он оказался картежником, своего добра не проигрывал, но зато быстро промотал скудное приданое Хулганы и прогнал ее из дому. Одинокая, затравленная, озлобленная Хулгана стала еще более жестоко, злобно завидовать всем женщинам, которые счастливо жили замужем. Ей казалось, что они вырвали у нее из рук удачу, отняли у нее радости…
Хулгана потом несколько раз сходилась с разными мужиками, которые побогаче, но все они скоро прогоняли ее: одни - за то, что мало принесла приданого, второй - разругался с ее родителями, третий - за то, что не рожает детей.
Она не могла стать матерью. Это было больно, оскорбительно… И Хулгана люто возненавидела женщин-матерей. А дети были почти у всех. Некоторые женщины даже приносили близнецов. Смех играющих ребятишек, плач и стоны больного соседского ребенка одинаково доводили ее до исступления - так ожесточилось ее одинокое сердце.
Как-то раз соседка попросила побыть с ее маленьким, пока она сходит по воду. Хулгана осталась в юрте с ребенком. Когда мать ушла, она воровато оглянулась и принялась жадно целовать его, тискать, обливая частыми, торопливыми слезами, дрожащими руками вытащила свою уже вялую длинную грудь, сунула в детский ротик. Она зажмурилась, застонала от сладкого счастья: ребенок взял грудь. Душа Хулганы словно вырвалась из ада, на какой-то миг оказалась в раю… Но ребенок тут же вытолкнул изо рта пустую дряблую грудь и заплакал. Лицо Хулганы в миг исказилось ненавистью, она со злобным наслаждением исщипала ребенку ручки и ножки. Ребенок громко заревел от боли.
Летним вечером, перед самым закатом, когда в воздухе дрожит бесчисленное множество серебристых паутинок, из степи в улус возвращаются коровы. Они идут степенно, важно. Останавливаются, облизывают свои тучные бока. То шагают молча, то призывно, требовательно мычат, подают голос телятам. Осторожно несут полное тяжелое вымя жирного, сладкого молока. Хулгана видит, как их розовые соски касаются высокой горькой полыни.
Хулгана завидовала даже коровам, их спокойной жизни. Вот какая она стала! Жила со своей черной душой в темной холодной юрте. Утром проснется, подоит козу, без причины злобно пнет ее ногою, вскипятит молоко, размочит в нем кислые молочные сухари - айрса. Поест и, не снимая грязных унтов, ляжет на кровать, с головой закроется вонючим овчинным одеялом. Иной раз проспит весь день, храпит так, что на улице слышно. А то пойдет куда глаза глядят. Забредет в чью-нибудь юрту, сядет в угол, снова задремлет. Ни с кем не разговаривает, ничем не интересуется. Проснется, безразлично посмотрит вокруг и опять уснет. К ней все в улусе привыкли, не удивлялись.
Так вот что случилось однажды. В тот злополучный день в юрту Жаргалмы зашли две соседки. Одну из них, ту, что была в стоптанных унтах, в халате, залитом кислым молоком, Жаргалма знает, запомнила со своей свадьбы - ее зовут Дари. На свадьбе, когда все еще были трезвые, она хватила лишнего и вдруг запела громким, некрасивым голосом песню, которую во всех улусах поют только мужчины-картежники. Что тут поднялось! Старики возмутились, зашумели, молодежь и ребятишки расхохотались, на Дари зашикали, закричали.
Вторую женщину, которая была помоложе, Жаргалма видела впервые. Она была, наверное, не тамошняя, Жаргалма уже всех в улусе знала в лицо.
Только вошли эти женщины, заявилась и Хулгана-абгай. Она была в своем длинном выцветшем халате со множеством оборок вокруг низкой талии. С обтрепанного подола, с длинных рукавов свисала густая бахрома. Шапка на ней нескладная, высокая, без кисточки, оторочена черным вытертым бархатом. Вошла в юрту, остановилась- шея длинная, тощая, синяя нижняя губа отвисла… Не поверишь, что была когда-то красивой. Голову задирала кверху, будто смотрела на людей не глазами, а широкими ноздрями приплюснутого носа. Постояв немного, вместо приветствия громко сказала:
- Споткнулась я…
Сказав это, она присела возле мешка с зерном, прислонилась спиной, приготовилась задремать - была она вялая, скучная, сонная.
Жаргалма налила соседкам чая, и получилось так, что Хулгане-абгай, которая сидела дальше всех у стены, она поднесла чашку последней.
- Я не буду пить… Я не хочу. Я… я… -не найдя, что еще сказать, старуха умолкла. В глазах вспыхнула злоба. Толстая губа отвисла еще ниже… Старуха что-то невнятно забормотала про себя - нет, не молитву, не благословение кому-нибудь на добрую жизнь, не похвалу за хорошее дело… Нет, она проклинала кого-то самыми черными словами, самой скверной руганью.
В степи, в темных норах, живут тарбаганы. К ним в жилье никогда не заглядывает солнце… Душа Хулганы-абгай напомнила чем-то такую глухую нору. Старуху бросало то в ледяной холод, то все в ней пылало огнем. «Почему она подала мне чай последней, почему? - сверлила голову Хулганы неотвязная мысль. - Как посмела так сделать? Я несчастная, позабытая глухими богами, отвергнутая слепою судьбой, но я старше годами, чем две эти бабы-негодницы… За что эта молодая дура, коза двуногая, так оскорбила меня, последней поднесла чай? Еще не успела войти обеими ногами в наш улус, а уже бодается. Думает, что молодая, красивая. Молодость и красота уходят… Думает, что богатая, дура краснорожая. Я богаче ее… несчастьями. Мужем, быком безрогим гордится. Года не пройдет - у нее, у паршивой суки, плаксивый щенок появится. Сдохли бы вы все, сгорели вместе со своей юртой. Чтобы скотина ваша с неродившимися телятами передохла… Чтобы ты, мордастая дура, не смогла никогда разродиться. Если родишь, совсем сдуреешь от радости, в мою сторону даже глядеть не захочешь, дрянь паршивая. Погоди, я обиды не прощаю. Попомнишь старую Хулгану, в голос завоешь, будешь знать, как после всех чай мне подавать…» Вот что шептали толстые синие губы Хулганы. Щеки у нее дергались. Она с трудом поднялась и, никому не сказав ни слова, вышла из юрты, даже не притворив за собой дверь.
Жаргалма покачала головой, подумала: «Что за странная старуха? Сразу всех не узнаешь, конечно, - успокаивала она себя. - Поживу год-два, стану, как своя, все узнаю». Она не хотела больше думать о неприятной старухе, но невольно вспомнила один случай.
Жаргалма любит птиц. Не хищных орлов и коршунов, а маленьких, добрых птиц, особенно ласточек. Они гнездятся всегда около людей, под крышами домов и юрт.
Как-то раз Жаргалма зашла к Хулгане-абгай. принесла ей чашку муки. Старуха налила ей в грязную чашку вчерашнего чая, пахнущего козьим молоком. Жаргалме было противно, но она выпила, чтобы не обидеть хозяйку. Боялась, что старуха нальет еще, но та занялась своим делом - крупными кривыми стежками пришивала на халат заплатку.
Жаргалма заметила гнездо ласточек над дымоходом. Только успела подумать, что они всегда гнездятся под защитой человека, что их тут никто не обидит, как Хулгана взяла длинную палку и принялась колотить по гнезду, в котором были маленькие, неоперившиеся птенчики. Гнездо упало. Хулгана пнула его ногой к очагу, бросила в огонь вместе с израненными птенцами. В юрте запахло паленым.
Жаргалма обмерла, руки у нее похолодели, ей стало страшно.
- Хулгана-абгай, - с трудом выговорила Жаргалма. -Зачем вы?… Ласточки - божьи птицы.
- Мне-то что, - проворчала старуха. - Надоели. Шумят. Покоя нету от них.
- Грех же…
- Ха, грех, - усмехнулась Хулгана. - Для кого и при жизни на земле ад - грехи не страшны.
Жаргалма пожалела, что зашла в эту юрту.
Вечером Хулгана зашла к одной соседке, потом к другой. Всем, у кого была, говорила одно и то же хриплым испуганным шепотом, то и дело тревожно оглядываясь по сторонам:
- Знаете, я сама видела… У этой молодой бабы, жены Норбо… - Хулгана оглядывалась и зловеще шептала: - Пестрый язык. Да… Зачем она заявилась в наш улус? Беда, когда рядом человек с пестрым языком… Выбрал Норбо себе бабу… Если она кому пожелает зла, сразу все сбудется. Если она со своим пестрым языком плюнет на зеленую сосну, сосна сгинет. Беда всем нам, боги прогневались на улус.
Все, кто родился в степных улусах, знают, как быстро в ясный, солнечный день темная тень от облаков расширяется по земле. Она заползает на сопки, спускается в овраги, ширится и плывет, покрывая землю. Так же пополз по юртам злой темный слух, кривые толки, смутные догадки о колдовской силе Жаргалмы, женщины с пестрым языком. Слух вызывал тревогу и удивление, страх в сердцах. Сначала скупой, отрывчатый, он все больше обрастал небылицами, нелепыми подробностями.
Как после затмения солнца или землетрясения разговор бывает только один, о том, что недавно случилось. Так и тут весь улус был наполнен одной тревогой, тихо шептался об одной беде…
У Жаргалмы и правда от рождения было на языке продолговатое коричневое родимое пятно, чуть побольше обыкновенной пуговицы. Такие пятна бывают на щеках, на шее, на лбу у многих людей - обычные родинки…
Через два дня не только сорок семь юрт улуса Шанаа, но и в соседних улусах знали уже, какую недобрую жену выбрал себе мастер на все руки, плотник Норбо. Говорили, что она может одним своим словом принести беду и несчастье. Все боялись попасть к ней в немилость, с ней нельзя было спорить, ни одна женщина не решалась разговаривать с ее мужем, чтобы Жаргалма не приревновала. И с ее свекровью повздорить нельзя, даже их теленка хлестнуть хворостиной: Жаргалма отомстит.
Вспоминали других людей, у которых были пестрые языки, называли их имена. Они жили когда-то давно, в других улусах и всю свою жизнь делали людям зло.
- Боги, упасите от греха…
- Не сказать ли Норбо, он же ничего не знает… Пусть выпроводит из улуса.
- Молчи, не твое дело. У них есть родственники, они и скажут. Да и Норбо не слепой, сам заметит. Молчи, а то Жаргалма дознается, сделает, что ты одним глазом будешь всегда смотреть в небо, а другим - в землю…
Все вокруг говорят об одном и том же. Только трое в улусе - Жаргалма, Норбо и его мать Ханда - ничего не ведают.
Дни идут.
Как-то рано утром, едва лишь взошло солнце, Норбо сказал жене, чтобы она помогла ему гнуть дуги, покрутила бы колесо. Оба, довольные друг другом, тем, что они вдвоем, направились к паре толстых бревен, скрепленных вместе неподалеку от сарая и амбара. Из неглубокой ямы доносился какой-то непонятный тревожащий запах. Видимо, это был запах огня, горячей золы, седого пепла, кипящего березового сока.
В толстых бревнах было вырублено гнездо дуги. Норбо взял распаренную березу, укрепил ее в гнезде, привязал веревку, закрутил за ось колеса, продел за оглобли. Жаргалма налегла на оглоблю и пошла тихо, будто подкрадываясь к осторожной птице. Муж шел позади, забивал острые колышки, помогал гнуть упрямую молодую березу.
- Тихонько, Жаргалма, - предупреждал Норбо. - Не торопись. Нажмешь посильнее - береза треснет, пропало дело.
Норбо говорил, а сам видел, что Жаргалма и без того умело работает, будто всю жизнь только и делала, что гнула дуги.
Норбо забивал клинья, они торчали из станка, как растопыренные пальцы, блестели, точно лучи солнца. Жаргалма нет-нет да и взглянет на своего мужа. «Говорят, мужики народ грубый, резкий, - думала она. - Обижают жен… А мне боги послали сильного, скромного мужа. Вон как хорошо работает! Полозья для саней гнет красивые, на птичьи шеи похожие. А кто еще гнет такие ловкие дуги? Такую дугу каждый купит…»
Нижняя часть березы гнется труднее. Жаргалма тихо-тихо продвигается вперед… Осталось совсем немного, один маленький шаг, и Норбо вобьет последний колышек. Жаргалма еле заметно двигает оглоблю вперед. Слышится треск, оглобля ослабла, как тетива у сломанного лука.
- А черт! - выругался Норбо. - Треснула. Внутри гнилая была. Жалко.
Муж выбил ненужные теперь клинья, выбросил треснувшую березу, возится у огня с новой. Жаргалма присела на камень, в голову ей лезут не взрослые, какие-то детские мысли. Будто стоит среди снега маленькая голая березка. Не выше, чем до колена новорожденному жеребенку… Ей холодно, а пожаловаться не может, еще не умеет разговаривать. И расти из-за мороза не может, нет в жилах зеленой, стремительной крови, промерзшая земля не дает своих соков. Березка нетерпеливо-трепетно ждет прихода весны. Прилетит первая весенняя птица, посидит, покачается на ее неокрепших тоненьких веточках.
Все же растет березка, с каждым днем растет. Жаргалма думает об этом и улыбается. Проходят годы, на крепкие зеленые ветви смело садятся большие, сильные птицы, умеющие спорить с ветром. Ветви не гнутся… Облака ходят почти рядом с ее вершиной, ночью береза может тронуть веткой любую из ярких звезд.
Однажды в лес пришел человек. Береза рада ему, она видела многих зверей и птиц, а человек пришел впервые. Осмотрел березу, сказал вслух:
- Хорошая будет дуга, - и взмахнул топором.
Первый раз в жизни закричала береза. Сосны, лиственницы, осины, кусты багульника - весь лесной мир услышал этот крик, замер от сострадания. А человек не понимал языка деревьев и не услышал крика березы…
Эти узорчатые мечтания Жаргалмы прервал стук топора Норбо, который рядом обтесывал другую березу. В нос ударил запах костра, ветерок принес пахучую, теплую волну воздуха. Норбо заложил в станок березу. Жаргалма взялась за оглоблю. Тонкая береза не хочет гнуться. В этом нет удивительного - каждая береза желает быть прямой.
Жаргалма идет плавно - так текут по равнинам мелкие, спокойные речки. Так покачиваются в тихий день степные травинки… Норбо торопливо вбивает последний клин.
Росла в лесу гибкая молодая береза и вот стала дугою. Человек обтешет ее, остругает и, чтобы она совсем потеряла свою красоту, раскрасит разными красками. Со временем дуга привыкнет к своей новой судьбе, стерпится с запахами конского пота и навоза, будет помогать лошади тащить тяжелый воз.
Жаргалма понимала, что согнутая береза пока еще не сдалась. В ней страшная сила: если вдруг распрямится, человек не успеет помолиться богам, как она убьет его наповал.
Но человек умен и хитер. Согнув березу, он связал ей ноги крепким ремнем, стреножил, как дикого скакуна.
Норбо и Жаргалма долго не уходили домой. Она думала о своем муже, о родной матери, которая тоскует о ней дома. Вспомнила бабушку, которая вечно крутит свой молитвенный барабан хурдэ: в нем спрятаны самые лучшие, самые святые молитвы. Повернешь барабан - и молитвы вознесутся к богу… Жаргалма думает о своих подружках Чимитме и Димитме, беспечных хохотуньях. У Норбо есть собака Янгар, у Жаргалмы дома тоже был свой Янгар, не такой толстый и не такой блошливый…
Потом ей пришла мысль о Хулгане-абгай, которая убила птенцов ласточек. Почему она прошлый раз ушла так неожиданно? На что могла обидеться? Надо будет навестить ее.
Мысли Жаргалмы спутал голос свекрови - она звала обедать. Они так быстро уселись за еду, точно котел с супом сам поспешил им навстречу… Жаргалме показалось, что жирный наваристый суп припахивает приятным березовым дымом.
Норбо съел суп, придвинул к себе чашку горячего чая с золотистой пенкой жирного молока и сказал:
- Вон в том черном тулуне[6] примороженная ярица. Надо смолоть, Янгара будем кормить. Не дело арсу заправлять пшеничной мукой. И так от жира дышать не может, ночью дрыхнет, голоса не подаст, обленился.
- Верно, - подхватила Жаргалма. - Я перемелю у соседей на жерновах. Пусть Янгар ест… - Она помолчала. - У него блох много, остричь бы его догола…
- Кто же стрижет собак? - сердито спросил Норбо. - Собака не овца. Выдумала, дура.
Норбо первый раз за девяносто дней назвал жену дурой. Жаргалме почудилось, что он прокричал это слово во весь голос. Она сжалась.
- Чего ругаешься? - вступилась за невестку свекровь. - Зачем жену дурой обозвал?
Грубое слово сына ранило душу матери. Это было заметно даже по ее голосу: словно звонкая стеклянная посуда дала трещину…
После обеда Норбо прилег и сразу же захрапел. Легла и Ханда: после сытной еды в жаркий день приятно вздремнуть в прохладной юрте. Дремоте словно помогает убаюкивающая степная песня - жужжание стрекоз, неумолчный однотонный гул сотен тысяч мух, кузнечиков, пчел…
Жаргалму тоже клонило в сон, но молодой, здоровой женщине стыдно спать среди бела дня, да еще в чужом улусе. Считается, что молодым женам должно хватать для отдыха коротких летних ночей.
Жаргалма взяла улахан - большой выдолбленный внутри нарост, срубленный в лесу с сосны. Зачерпнула им из тулуна зерна. Зерно было плохое - тощее, словно бескровное, болезненного зеленоватого цвета.
Возле юрты Жаргалму ожидала собака - дугой выгнула черную спину, замахала тяжелым хвостом, лениво побежала следом.
Жаргалма пошла молоть муку к доброй соседке, которая живет чуть подальше Хулганы-абгай. Соседка как-то сказала, чтобы Жаргалма всегда приходила, когда надо молоть зерно.
Подойдя к сараю, Жаргалма услышала, что кто-то уже крутит жернова, мелет зерно. Жернова погромыхивали глухо, будто где-то перекатывался гром. Слышался даже шум сильного ливня…
Жаргалма вошла в сарай. Спиной к ней стоял мужчина и крутил жернов. Он не слышал ни скрипа дверей, ни шагов, повернулся лишь, когда она подошла совсем близко. Он был весь в муке - лицо, усы, плечи… Жаргалма взглянула на него и вскрикнула: это был тот старик с обвисшими усами, который схватил ее в юрте за руку, говорил глупые слова, противно хихикал.
В этот раз старик смотрел на нее не бесстыдными, а какими-то бегающими, трусливыми глазами. Жаргалма заметила, что водкой от него не пахло. Старик заговорил тихим, ласковым голосом:
- Вы молодая жена Норбо… - Он сказал ей «вы»! Старик назвал молодую женщину на «вы»! Такого не было в бурятских улусах с тех пор, как светит солнце. - Не бойтесь меня… Я тогда пошутил, взял вас за руку. У меня всегда такие шутки. У меня дочери такие взрослые, как вы… Не сердитесь… - И он начал торопливо собирать в мешок свою муку, заметая ее заячьей лапкой. Он очень спешил, но перед уходом все же сказал Жаргалме: - Вы держите ручку жернова вот так, у самого низа. Иначе она выскакивает из гнезда.
Он ушел, а Жаргалма все не могла прийти в себя, не верила, что этот старик вдруг мог стать таким хорошим. Если в отаре побывал волк, овцы потом долго не верят тишине… Подошла к двери, заглянула в щель: долговязый старик быстро уходил по дороге, даже не оглядывался. Совсем ушел. Может, он не такой уж худой человек, может, тогда не он, араки[7] была виновата?
Жаргалма принялась за работу и скоро забыла про того человека. Она с увлечением крутила жернова.
Зерна остается совсем мало, несколько горстей. Вокруг жерновов - высокие теплые горки муки. От работы руки, спина Жаргалмы приятно онемели, душа сладко замирает. Так у нее всегда бывает, когда она заканчивает работу, которую делала с увлечением. На душе стало празднично - там немая благодарность к тому, кто посеял и вырастил это зерно, к тому, кто из мертвых, тяжелых камней сделал эту живую мельницу… Радостное, приятное чувство, какая-то нежность ко всем на свете, даже к собаке Янгару, которую она будет кормить едой из этой муки…
Жаргалма сварила арсу для Янгара, накормила его. В юрту зашла толстая старуха Ехэ-абгай. Шеи у нее нет. Тремя толстыми грядами падают на грудь тяжелые жирные подбородки. Она сложила толстые ладони, подошла к божнице, прислонилась к ней лбом. Затем грузно села у очага.
- Ох… - произнесла она, с трудом переводя дух. - Тяжело.
Жаргалма подала ей чашку чая. Толстуха выпила, попросила еще. Дышит она тяжело, со свистом и хрипом, как мех, которым чеканщики раздувают угли.
- На дворе у вас собака корыто вылизывает, не забыли ли накормить? - проговорила, наконец, Ехэ-абгай. Она хотела, чтобы Жаргалма вышла к собаке: при молодой не могла сказать, зачем пришла.
- Я только что накормила собаку. Видно, доедает, - ответила Жаргалма.
Конечно, не будь у этой Жаргалмы пестрого языка, старуха просто сказала бы: «У меня есть дело к твоей матери. Иди-ка, молодуха, посмотри, на месте ли стоит коновязь». А разве можно сказать так бабе с пестрым языком? Упасите от такой напасти, святые боги. Она ведь может пожелать, чтобы Ехэ-абгай стала еще толще… И старуха, которая никогда ничего не боялась, кроме грома и смерти, прикусила язык от страха перед этой молодой женщиной.
Жаргалма в это время ставила заплаты на рукавицы мужа. Она догадалась, что старуха хочет остаться наедине со свекровью.
- Хотела кизяка пособирать и забыла. Пойду. - Поднялась Жаргалма.
- Посиди, - остановила ее Ханда. - У нас же много кизяка!
- Пусть идет, - грубо проговорила старуха. - Мы дома всегда помногу запасаем.
Ехэ-абгай обтерла лицо подолом своего просаленного халата. А лицо все пылало… Она осторожно глянула на дверь, в которую вышла Жаргалма, и поманила к себе пальцем Ханду.
- Пойди поближе, Ханда. Слушай меня в оба уха. - И она тихо заговорила: - О том, что услышишь, все говорят, у кого есть рот… Я, как узнала, струхнула. Страшно, конечно, но ты особенно не пугайся. Как и сказать, не знаю. Ну, ладно… В общем, у твоей невестки пестрый язык. Да. Поняла? Это не к добру. Говорят, злой дух один раз в сто лет так метит какую-нибудь бабу. Черную печать на язык кладет. Чертова избранница. Вот и твоя невестка такая, она любому навредить может, если захочет. Молния не успеет блеснуть, как навредит…
- Ехэ-абгай… - Ханда почувствовала, как у нее перехватило дыхание, похолодели руки. - Кто, какой глупый бездельник оговорил мою невестку? Я бы своими руками вырвала его поганый язык.
Ханду душили гнев, страх, боль, ее начала бить дрожь… Кто посмел так обидеть Жаргалму?
- Ханда, ты на много лет моложе меня, слушай и не возражай, - сурово продолжала Ехэ-абгай. - Ты видишь, я в такую жару тащила к тебе эту копну своего мяса и жира… Если бы это были только сплетни, не пошла бы. Но ведь все говорят, каждая собака лает про твою невестку… Все в улусе, как молитву, твердят. У всех языки не вырвешь. Лучше вырви пестрый язык у невестки. С потрохами вытащи. И прогони домой, пока она дитя не родила, если родит, выгнать труднее будет. А сейчас что… Отправь домой будто погостить, и все. Улусники не желают, чтобы она у нас осталась. Сын другую жену приведет, за него любая пойдет. Шапкой махнет - десять невест прибегут с десяти разных сторон. Если хуже этой будет - не горюй. Пусть больше съест, дольше поспит, пусть хуже сошьет, не так вкусно сварит. Не беда, потом научится делать как надо, хорошей бабой станет. Только бы язык у нее был, как у всех людей, не пестрый. Поняла ты или не поняла?
Ханда долго молчала, потом снова принялась защищать свою невестку, но уже не так уверенно, без прежнего жара.
- Мне другой невестки не надо. Второй такой хорошей не найти. Ну, отправим ее домой, а потом что?…
- А что в твоей Жаргалме особенного? Ничего нет, - решительно возражала старуха. - Привыкла ты к ней, и все. Слушай, что говорит народ. Худая молва… Она разнеслась на четыре божьи стороны про пестрый язык… Теперь не остановишь, как пожар весною в степи, когда ветошь горит. Кто погасит, если черный ветер подхватил и понес огонь?
Теперь Ханду сковывала уже не боль, не внезапность страшного известия, а бессилие. И какой-то неприятный тлеющий в груди уголек сомнения… Неужели Норбо досталась такая грешная жена, отмеченная шолмосом - дьяволом?
- Ехэ-абгай, вы Жаргалме не говорите, - растерянно попросила Ханда. - Убьете ее, если скажете. Ой, жалко мне ее… Хорошая невестка, лучше, чем у других… - Ханда не смогла сдержать рыданий.
- Не реви, - строго сказала Ехэ-абгай. - Слезами не поможешь. Бабы всегда плачут, а толку нет. Не скажу я ей ничего. Я и видеть ее не хочу… Я с нею у одного очага руки греть не стану. Ее все вокруг боятся, ну и я тоже побаиваюсь.
Охая и ахая, упираясь руками в пол, старуха поднялась на свои толстые ноги. Ехей-абгай не сомневалась, что Хайда и Норбо подумают над ее словами.
Пока шел этот разговор, Жаргалма па голом лобастом бугре собирала кизяки. Она уходила все дальше и дальше, поблизости все было собрано, каждому нужны кизяки на дымокуры, отгонять гнус от коров. Некоторые кизяки еще не высохли, не затвердели, над ними гудели жирные зеленые мухи. Жаргалма перешла на другой бугор - Хара Добо. Неподалеку от нее собирал кизяки лохматый босой мальчуган. Он притворялся, что не замечает Жаргалмы, а сам следил за нею глазами. Жаргалма видела это, и ей было смешно.
- Мальчик, как тебя зовут? - дружелюбно спросила она.
- Меня? Бадмой, - охотно ответил мальчуган. - Вот хороший кизяк, сухой, как трут. Берите.
- Ты себе собирай, зачем мне даешь! - рассмеялась Жаргалма.
- Я вас боюсь. Вы не сердитесь на меня, ладно? Я вперед вас не забегаю. Кизяки не перехватываю…
- Боишься меня? - удивилась Жаргалма. - Почему? Разве я страшная, злая? Кого я обидела?
- Нет, нет… Вы не страшная, вы добрая. Люди зря говорят…
- Люди говорят? Обо мне? Что же они говорят?
- Ну, так… Боятся, чтобы вы их не изругали. Если кого изругаете, он заболеет. Захотите, чтобы я ослеп, я слепой стану… Как тогда домой дорогу найду, как с ребятами играть буду? Или скажете, чтобы ноги у меня отсохли… Ой, тетя Жаргалма, не надо! Не говорите так, у вас ведь пестрый язык, все сбудется, что захотите… - В голосе мальчика были слезы и страх.
Жаргалма вдруг перестала понимать, явь это или жуткий сон. Между солнцем и землею поплыли, помчались лохматые черные тучи. Кизяк в руке стал тяжелым, точно каменная глыба. Мешок выпал из рук на землю, Жаргалма без сил опустилась возле него. У нее в голове все спуталось, смешалось… Она сорвала сухую травинку, обрезала ею пальцы, но не почувствовала боли. Взяла в губы горький-прегорький лист, но не ощутила горечи. Голова стала пустая, точно гнездо, из которого вылетели все птицы - веселая, шумная стая… И сразу наступила тишина. Нет, что-то назойливо стучит в висках, вот стремительно закружились тяжелые, скрипучие жернова. Ой, как кружатся… Голова не выдержит, развалится. Кто-то рядом надсадно кричит: «Тебя все боятся, тебя все боятся!» Жаргалме вспомнился костлявый, вислоусый старик в сарае, его трусливые глаза. «Он тоже испугался меня, моего пестрого языка. Боится, как бы я не сделала зла».
Жаргалма сначала не плакала, слез у нее не было. Глаза сухие, в горле все словно перегорело. Кажется, и кровь из жил испарилась. Но вдруг Жаргалма судорожно, громко разрыдалась. От обиды, от незаслуженного оскорбления, от бессилия… Зачем она родилась на свет слабой женщиной? Ведь некому даже утешить ее… Никто не захочет разделить с нею горе…
Бывает, что на стене юрты укреплен найденный где-нибудь осколок зеркала. Хозяева всегда знают, в какой час дня на него через дымоход попадут солнечные лучи. От зеркала они падают на пол, дрожат, переливаются, как расплавленное серебро. А то покажется, что кто-то зачерпнул ковшом золота и расплескал возле очага… Вот малыш увидел солнечных веселых зайчиков и уже шлепает ручонкой по переливчатой золотой лужице. Но вот досада: нет золотистых брызг, не слышно звонких озорных всплесков. Нет и настоящего удовольствия малышу. Он хочет поймать сверкающего зайчика, зажимает горсть и тянет ее ко рту. Но в руке ничего нет, пусто…
Все доброе, хорошее, что Жаргалма увидела за три месяца в юрте мужа, кажется ей теперь таким же отраженным солнечным светом. Одна видимость, на деле ничего нет, пустота. Она плачет еще громче, отчаяннее.
Мальчик, который сказал ей про пестрый язык, не ушел, все стоит и смотрит на нее. Он не знает, как ему быть, что делать. Не подходя ближе, он, наконец, проговорил:
- Чего ревете? Я же не трогал ваши кизяки… Хотите - вам насобираю?
- Иди домой! - прикрикнула на него Жаргалма. - Мать ждет.
Мальчуган будто этого только и ждал: сорвался, как застоявшийся жеребенок с коновязи. Побежал без оглядки, даже кизяки свои растерял. Не до кизяков ему, когда сзади, наверное, гонится та молодая, красивая тетя со своим страшным языком.
Жаргалма долго сидела, не двигаясь, одна с печальными мыслями. Издали можно было подумать, что это не человек сидит, а у покинутой, забытой дороги торчит большой одинокий камень.
В тот же день, вечером, Хулгана-абгай забрела к одним из соседей. Там вокруг очага сидело четверо женщин, лениво потрескивал огонь - дрова в очаге были сырые… Едкий дым разъедал глаза. Женщины говорили между собой о том, что стало в улусе самой большой новостью - о красивой и злой жене плотника Норбо. Старая Хулгана заметила, что разговор о Жаргалме шел без недавнего жадного любопытства, без большого осуждения, без жалости и даже без прежнего страха. Так лениво бабы толкуют обычно о том, что у коров уменьшился удой молока, что надо бы принести на вершине горы жертву богам, попросить дождя, а то травы совсем пожухли. Или осуждают за шалости соседских детишек… Хулгана-абгай поняла, что о пестром языке Жаргалмы бабы толкуют от скуки. В первые же дни темный слух о Жаргалме живо бегал во все стороны, от одной юрты к другой.
Старая Хулгана села поодаль, молча слушала, о чем без интереса и волнения разговаривают женщины. А в душе у нее шевелилась непонятная, непрошеная тревога, вспыхивала, как одинокая сиротливая звезда - то появится, то исчезнет… А может, это и не звезда вовсе, может, это у Хулганы-абгай медленно просыпалось то, что все люди называют совестью? Что, если впервые за шестьдесят два года, которые Хулгана прожила на свете, доброе чувство поднимает свою голову в ее темной душе? Старуха сама не понимает, что с ней творится. Первый раз в жизни ей пришла в голову неясная, смутная мысль о том, что на свете есть добро и есть зло, впервые со страхом подумала она о жестоком пламени ада… «Боги милостивые, Жаргалма ни в чем не виновата… Страдает из-за моей злобной глупости. Зачем я волочу еще по божьему свету свои старые ноги?… Пустила по улусу темную, злую брехню. За что оговорила молодую женщину? Только за то, что она подала мне чашку чая не первой. Она же всем из одного чайника налила. Она меня за свою считает, потому и налила последней… Я даже сама могла себе налить, если хотела…»
Хулгана-абгай, сидевшая в темном углу, вдруг неожиданно для всех забилась в слезах, бормоча что-то непонятное. Женщины вскочили, встревожились. Принесли чай, простоквашу, молоко.
- Хулгана-абгай, что с вами? Заболели?
- Болею… Все болит. Здесь болит, здесь, здесь, - она показала на грудь, голову, ноги.
Непонятная, странная старуха Хулгана-абгай… Женщины не могут понять, отчего она разревелась. Все знают, что она не добрая, ни своих, ни чужих никогда не жалела. Когда родители умерли, слезинки не проронила. Упала с крыши, сломала два ребра, не заплакала. Костоправ удивился, что не стонала. С юных, зеленых лет такая…
Старуха утерла подолом глаза, встала и, больше никому не сказав ни одного слова, вышла из юрты. Дома подоила свою тощую козу и первый раз не пнула ее ногой, а проговорила с непривычной ласкою в голосе:
- Коза моя, ты даешь мне теплое, жирное молоко. А я, дурная старуха, мучаю тебя. Чтоб руки мои за это отсохли. Ткнула бы меня рогами в глаза, чтобы я света больше не видела.
Подоив козу, Хулгана разожгла в юрте очаг, поставила на него молоко, села к огню, зашептала заклинание:
- Огонь святой, которому я поклоняюсь, почему не уберег меня от тяжелого греха? Почему не запалил меня, как живую свечу перед богом? Почему не сжег дотла мои кости вместе с грехами?
Козье молоко вскипело, но пить его старуха не стала: видно, сыта слезами и горем Жаргалмы. Она легла на свою неуютную, жесткую постель, но до утра не сомкнула глаз. Может, думала о чем-то, а может, просто что-нибудь мерещилось, мешало спать. Утром голова была тяжелая, казалось, что в уши вдеты серьги, каждая с амбарный замок. Она даже не подоила козу. И умыться забыла, и не поела в то утро. Сразу пошла, по соседям и в каждой юрте неумело и неловко хвалила Жаргалму, жену Норбо: «Она все умеет делать, толковая, умная баба. Добрая она… Я напрасно ее оговорила… Выдумала я, что у нее язык пестрый… Она никому ничего худого не сделала. Все это моя пустая болтовня».
Старуха говорила о Жаргалме хорошее, а все вокруг будто оглохли на оба уха. Никто не обращал внимания на ее слова…
Да и мог ли кто ей поверить? Представьте, что случилось затмение солнца, вдруг среди дня на небе появились яркие звезды. Когда же все кончилось, когда испуганная скотина перестала орать и метаться, пришла старуха Хулгана и вдруг сказала:
- Никакого затмения не было. Это я пошутила над вами, завернула солнце в мокрый войлок.
Кто стал бы ее слушать? Так же отнеслись и к ее словам о том, что Жаргалма добрая и хорошая.
Никто не знал, как худо было Хулгане. Натворила неладное, принесла жестокие страдания невинному человеку. Ей было душно и тесно от тревоги, не сиделось на месте. Что она могла сделать, как отвести от Жаргалмы людской страх, тяжелые подозрения? «Отсеките мне руку, - думала Хулгана, - только научите, как спасти Жаргалму от беды… Любой грех приму, даже кости родителей прокляну, только бы спасти Жаргалму…»
Можно заарканить дикого, необъезженного скакуна - хулэга, но кто может изловить и вернуть глупые слова, сорвавшиеся с языка дурной старухи?
И раньше люди видели в дни хуралов[8] и цагалгана, как Хулгана-абгай сидела среди других женщин, перебирала пальцами большие деревянные шарики своих четок; Но умные небесные боги, да и самые глупые из людей знали, что Хулгана бормочет не чистую святую молитву, а клянет кого-то злобным свистящим шепотом. Как же понимать, что теперь Хулгана возносила богам горячие молитвы о спасении Жаргалмы?… Молитвы… Она их знает куда меньше, чем грязной ругани.
Старая Хулгана почернела еще больше, не ела, не спала и не чувствовала ни голода, ни усталости. Сидела у потухшего очага и бубнила одну и ту же молитву таким же грязным, чернолицым, как она сама, глиняным богам в закопченной божнице.
Жаргалма долго сидела возле собранного ею кизяка. Слезы текли по ее лицу. Но теперь это были не слезы растерянности и испуга, удивления и обиды. Жаргалма поняла, что ее оговорили по злобе, незаслуженно. «Это могла сделать от ревности, с отчаяния женщина, которая собиралась замуж за моего Норбо», - решила Жаргалма. Вот она и плакала… «Я не навязывалась Норбо. За нас сваты решили с родителями… Та девушка приехала бы ко мне, сказала, что любит Норбо, я не пошла бы за него замуж». Так рассуждала Жаргалма, сидя в степи, возле мешка кизяка. Потом ее пронзила мысль: «А вдруг правда, что у меня пестрый язык и я приношу людям несчастье?… Нет, это брехня, я ничего не сделала людям плохого!»
Недавно Жаргалма разожгла в своей юрте очаг, положила в огонь березовые поленья и стала смотреть, как дым окутывает дрова. Было похоже, будто в огне кто-то живой пеленает своего березового сына мягким голубовато-желтым шелком. Вот что может почудиться, если долго сидишь, уставившись в огонь… Вдруг она увидела, что из„ щели в полене вылез большеголовый муравей, черный, словно вылепленный из дегтя. Ему было нестерпимо жарко, он метался, не знал, где спастись. Жаргалма поймала его, выбросила во двор - пусть гуляет…
Ей всех бывает жалко. Заболеет теленок или ягненок-жалко. Кормит его, ласкает, радуется, когда поправится. Она никого никогда не ругала, даже худых, бранных слов не много знает…
Жаргалма припоминает, что в последнее время улусники как-то странно вели себя с ней. Старались меньше разговаривать, быстрее уходили прочь… Только Норбо и Ханда-мать не переменились. Не поверили злому слуху, наверно…
Она встала и медленно пошла к дому. Идет, смотрит себе под ноги, будто потеряла какую-то маленькую дорогую вещицу и не может найти… Раньше всегда спешила домой - чем ближе юрта, тем торопливее шла. А теперь тихо, неохотно идет. У изгороди высыпала кизяки, присела на корточки, принялась складывать один на один. Вверху сделала крышицу, чтобы дождь не размочил.
«Ханде-матери говорить не буду, - решила Жаргалма. - Не надо тревожить ее спокойную душу».
Свекровь после ухода толстой Ехэ-абгай тоже решила ни о чем не говорить невестке. Но обе они не сумели скрыть своего смятения, взглянули друг на друга, заплакали, обнялись, уселись на старой, облысевшей шкуре жеребенка.
- Не плачь, Жаргалма… - успокаивает невестку Ханда. - Возьми себя в руки… Все забудется, не плачь. - Она не только невестку этим утешала, но и себя…
Жаргалма слушала добрые слова свекрови, видела ее слезы, чувствовала ее сострадание и понимала, что больше эта милая, хорошая женщина ничего не может сделать для нее. Она не мужчина. Защитить может лишь муж. А у женщин только слова.
Ханда-мать ласково успокаивает невестку. Старшая всегда должна утешать младшую… А что же делает в это время Норбо, опора и надежда двух женщин, единственный в семье человек с кушаком поверх дыгыла, единственный в юрте мужчина?
Норбо сидит в своем сарае, острым железом скоблит сухие, звонкие дуги. Вон как выгнуты!… Теперь они никогда уже не станут прямыми: начнешь выпрямлять- сломаются. Скоро Норбо нагрузит целый воз новых дуг и повезет по ближним и дальним улусам, по русским деревням, будет продавать, менять на зерно, на муку, на сухари, на деготь… Подъезжая к незнакомому двору, Норбо сразу определяет: купят здесь дугу или нет, простую купят или красивую. Беднякам дорогие красивые дуги не нужны, им подавай простые, крепкие, подешевле. У Норбо всегда есть такие дуги, он знает, что улусникам нужно. Но ведь есть и богатые люди, для них надо товар покрасивее. Простую дугу они и на дороге не подберут, пускай, мол, валяется… Коня не остановят, мимо проедут. Для них, для богатых, Норбо возит особые дуги. И сейчас есть штук тридцать таких - вырезные, узорчатые, тонкие. Отберет из общей кучи самые высокие, узкие, гладкие и начнет обтачивать, лощить, вырезать. Когтистыми железками всякие узоры выцарапает, потом начнет раскрашивать яркими красками. Не дуга получается, а игрушка, маленькая радуга. Когда в степи сверкает солнце, шумит ливень, такие радуги бывают… Норбо знает, что нужно богачам. Бедные тоже любят красивое, но им не на что купить, а богатые даже не торгуются, дают сколько спросишь. Большие, твердые налоги платят, а денег у них все равно много. Нанзад Наймашиев сильно просил сделать три красивые дуги. Сказал, что скупиться не станет. Норбо пообещал: «Так сделаю, хоть в божницу ставь, - а про себя подумал: - Столько денег сдеру, не намочи с перепугу в свои шелковые портки».
Эти три дуги заняли несколько длинных летних дней. Шершавым напильником, похожим на широкий коровий язык, Норбо так долго вылизывал последнюю дугу, что шея онемела. Он поднял голову, покрутил шеей и вдруг заметил беспорядок: соседские коровы топчут его зеленку.
Неподалеку от своего летника Норбо когда-то огородил небольшой участок земли, засеял зеленкой. Каждый год такая зеленка вырастала - не только коровы, но и прохожие люди слюну глотали: ровная, сочная, яркая… Посмотришь, кругом лежит выгоревшая, желтая степь, а тут вон какая благодать! Норбо построил вокруг изгородь, по ней видно, что хозяин он не ленивый: крепкая, топором не разрубишь. Но ведь в каждом улусе есть такие бойкие скотины, которых никакой забор не удержит…
По соседству с Норбо живет пожилой улусник Шагдыр. Большим умом не отличается, но человек честный, уважительный. Есть у Шагдыра известная на весь улус красная корова, из-за которой всегда много шума и разговоров, ссор и неприятностей. То хлеб у кого-потравит, то вытопчет траву. Будто нарочно. Беда, а не корова. Норбо сразу понял: Краснуха свалила изгородь и привела на шелковую, молодую зеленку еще и других коров. Идет впереди, вырывает целые охапки зеленки, качает головой - отрясает землю с корней, воровато поглядывает по сторонам, боится, чтобы не попало.
Норбо отбросил дугу, взял топор и пошел выгнать коров, наладить изгородь. Шагдыр тоже заметил, что натворила Краснуха, направился туда же. Оба злые, мужики взялись за дело. Норбо понятно, почему сердитый. А Шагдыр злится, что этот его сосед всюду сеет то зеленку, то ярицу, злится на свою корову, которая решила, видимо, поссорить его со всем улусом.
- От этой коровы и железной городьбой не спасешься. Сверху птицей перелетит, снизу змеей подползет, - ворчит про себя Норбо.
- Можешь и серебряную городьбу поставить, - сердито огрызается Шагдыр. - Побогаче меня живешь.
А меня эта корова совсем разорит. - Он помолчал. - Не старыми, а советскими деньгами заплачу, только бабе своей не жалуйся, а то она со своим пестрым языком всю мою семью погубит.
- Ты, сосед, рехнулся? - оторопело спросил Норбо, услышав про свою Жаргалму. - Не шути так…
- Чего шутить, - проворчал в ответ Шагдыр. - Все говорят об этом. Все здешние комары пищат. Брехня или правда, не знаю. - Увидев бледное лицо соседа, Шагдыр немного смягчился: - Может, и брехня, бабья выдумка.
Если железо раскалить на огне, оно становится сначала красным, потом белеет. Вытащи из огня - потемнеет. Так и лицо Норбо: залилось краской, потом побледнело и вдруг стало темным, как земля. Он не стал больше налаживать городьбу, быстро пошел к дому - так торопливо, будто его подгоняли, даже задыхался. А с половины дороги пошел медленнее, шаги становились все короче и короче: он не знал, что ему сделать, что сказать дома.
По тому, как Норбо вошел в юрту, как бросил возле двери топор, жена и мать поняли, что он все уже знает. Норбо не взглянул ни на мать, ни на жену. Раньше всегда складывал рукавицы ладошка к ладошке возле нового, нарядного седла, а тут бросил как попало.
Жаргалма тихой тенью подошла к очагу, неслышно налила из чугуна поварешкой чай, поставила на столик масло, лепешки. Раньше Норбо всегда снимал рубаху, умывался на дворе по пояс, шутил: «Издали чуял, какой вкусный суп вы сварили. Запах в воздухе стоит» или еще на улице скажет: «Как такой жирный саламат есть буду, не знаю». А тут и умываться не стал, ни слова не говорит, даже на чай не смотрит, взял старый рубанок, выбил из него плоскую железину, стал точить на бруске. Жаргалма поняла: это он чтобы чем-нибудь заняться, этим рубанком он никогда не строгает…
В тягостной тишине подкрался вечер. Ханда с невесткой вышли к коровам. Обе стали доить - без всякой охоты, без внимания, так же равнодушно, как Норбо точил свою железку. Женщинам было все равно, что они принесут домой - белое молоко или теплую воду. Даже дымокур забыли разжечь, мошка одолевала коров…
Когда женщины пришли домой, Норбо лежал в постели. Чай и лепешки были не тронуты. Ханда и Жаргалма не стали разжигать очаг, попили холодного чаю.
Ханда скоро легла спать. Жаргалма замерла в густой, ночной темноте, не зная, что делать. Хоть бы Норбо грубо прикрикнул: «Чего сидишь? Раздевайся и ложись!» Это было бы ей дороже подарка. Но Норбо лежал молча, повернувшись к стене. Жаргалма могла бы сидеть до утра, он ее не приласкает и не поругает. Она разделась и тихонько прилегла рядом. Раньше Норбо сразу повернулся бы к ней, притянул к своей широкой груди, обнял. А теперь почему все так переменилось? Может, Норбо очень устал и крепко уснул? Жаргалма прислушалась: нет, он и храпит не так, как всегда. Не спит, притворяется. Отвернулся от жены и костлявым телом, и упрямой своей душой. Жаргалма тяжело вздохнула. Она так надеялась на мужа, на его защиту. Добрая Ханда-мать может только утешать да плакать. А Норбо мужчина. Пусть приказал бы злым, болтливым бабам: «Не смейте брехать про мою жену! Не дам ее в обиду!» Сразу поджали бы хвосты, все сплетни позабыли бы. А Норбо так не сделал.
Жаргалма беззвучно плачет, украдкой вытирает слезы. Муж слышит, но не поворачивается к ней…
Ночью Жаргалма не сомкнула глаз, думала. Она все же верит в своего Норбо, он утром сделает все, как надо, поступит, как мужчина. «Скорее бы наступило утро, - думает Жаргалма. - Норбо умный и сильный, он мой муж. На то и муж, чтобы защищать свою жену. Как крикнет: «Кто делает моей жене худо, выходите!» Все увидят, как Норбо любит меня, что готов за меня в красный огонь, в черную воду. Забудут, как брехать обидные небылицы».
В беде каждый ведет себя по-своему. Иной хилый, болезненный, когда дело идет о чести братьев, сестер, матери или жены, показывает вдруг большую гордость, силу, ум. А здоровый, сильный мужчина, бывает, робеет. Так случилось и с Норбо: слова соседа Шагдыра оплели его, как ременные путы. Когда он увидел в юрте подавленных горем женщин, совсем струсил, растерялся, не знал, что делать: реветь в голос вместе с бабами или изломать, искрошить все, что было в юрте, и уйти куда глаза глядят. Злиться на женщин или жалеть их? «А что, если жена и вправду имеет проклятую силу? Может, не зря говорят… Есть же у нее на языке что-то темное. А может, все это брехня, бабьи сплетни? Что делать, кого слушать?»
Не только Жаргалма, но и Ханда с надеждой и тревогой ждала, что скажет сын.
Норбо молчал, не глядел на женщин.
- Сын, - не вытерпела Ханда-мать, - бабы выдумали про нашу Жаргалму всякие глупости. Обидное говорят… Что нам делать?
Ханда сказала это робко, тихо, точно просила прощения за тяжелую вину.
- Что нам делать, Норбо?
- Откуда я знаю, что вам делать, - грубо ответил Норбо. - У меня других забот полно.
И все же голос у него дрогнул, в нем послышалась боль, тревога. Взгляд был растерянный, жалкий.
Так грубо Норбо еще никогда не говорил. «Он потому, наверное, так, что у меня пестрый язык, - с болью подумала Жаргалма. - Или все мужья так кричат? Я ведь первый раз на чужбине, не знаю, хлебают ли другие женщины черную беду. Из-за меня и Ханда-мать слушает грубости от своего сына… Обидно».
По разгоряченным щекам Жаргалмы бегут и бегут горькие быстрые слезы-бусинки. Она словно нанизывает их на длинную, бесконечную нить. Только бы никто не видел ее слез… А Ханда-мать плачет открыто, не прячет свое горе.
- Налейте чаю! - снова кричит Норбо. - Долго реветь будете?
Больше никаких слов у него не нашлось, торопливо выпил чашку чая, до лепешки с маслом не дотронулся, взял рукавицы и ушел. Жаргалма закрыла лицо руками. «А может, он так утешает нас, - думала она. - Он, наверное, не умеет иначе. Не плакать же ему вместе с нами…»
Выпив чашку чая, Жаргалма сбивчиво проговорила:
- Мама… Я пойду пасти коров. Они ходят там, где и травы нет, голодные приходят домой. Я на хорошем месте буду пасти…
Ханда хотела сказать: «Посиди дома. Коровы сытые приходят, хорошо доятся…» - но подумала и ответила:
- Иди… Еды возьми с собой побольше, день длинный. Простокваши возьми, пить захочешь».
Жаргалма рада, что целый день будет одна, наливает в туесок простоквашу, берет молочных сухарей - айрса. Мать дает ей румяную лепешку с толстой пенкой. Всего ей за день не съесть, но она берет, чтобы мать не тревожилась, что она голодает. Взяла и клубок шерсти со спицами, чтобы было чем заняться.
Жаргалма побежала: надо нагнать коров. Они ушли далеко. Увидела их, когда рассеялся белесый утренний туман. Вот и толстобокая Пеструха, она идет позади стада, жадно хватает траву, всю в утренней росе, сочную, еще по-утреннему прохладную. Пеструха остановилась, смотрит на свою молодую хозяйку, словно размышляет: «Мы, коровы Норбо, самые смышленые в улусе. Мы сами знаем, где искать сочные травы, нас пасти нечего. Мы знаем, что в лесных оврагах притаились волки. Знаем, где можно укрыться от дневного зноя, знаем, когда нам возвращаться домой. Зря пришла, хозяйка. Без тебя ничего с нами не случится. Сидела бы лучше дома».
Одни коровы поднимаются по каменистому склону сопки, другие - лежат у подножья высокой лысой горы. Жаргалма присела на камень, вяжет носок. Вокруг - горький приятный запах яркой травы аяганга, похожей по окраске на цветы багульника. Эту траву не вырвать из земли с корнем: вместе с ней все вокруг поднимается, как легкий войлок. Забавно растет!
Коровы медленно взбираются по склону все выше и выше, к зеленым стогам берез, которые стоят на самой макушке горы. Коровы, живые источники молока, - кормилицы не только своих телят, но и своих хозяев… Жаргалма свернула недовязанный носок, пошла за ними. Вот и большой белый камень, испачканный птичьим пометом. Он виден издалека, похож на лежащего быка.
Жаргалма подошла ближе. Вдруг ей почудилось, что сзади кто-то подкрадывается… Обернулась - никого. Но неприятное ощущение не исчезало, померещилось, что за ее спиной кто-то невидимый размахнулся и бросил в траву длинный, гибкий кожаный бич. Сердце у Жаргалмы остановилось, она вскрикнула: в траве быстро ползла змея, чуть поднимая над землей маленькую, злую, остренькую головку. Змея уползла под камень.
К счастливому человеку не приходят тревожные мысли, не бередят душу. Жаргалма не находит себе покоя, вязанье падает на колени… Раньше только клубок ниток окажется у ее ног, только спицы попадут в руки- нитка так сама и потечет, носки сами начнут расти под спицами. А теперь пальцы не двигаются, будто озябли.
Наступил полдень. Жаргалма развязала мешочек, вытащила из него туесок. Сорвала травинку, обмакнула в простоквашу, побрызгала с травинки на все четыре стороны, помолилась добрым богам - хозяевам этих гор и небес, принесла им жертву - бросила на четыре стороны крошки айрсы и лепешки и принялась за еду. Верно говорят, что в степи всякая еда вкуснее, чем дома… Неподалеку от куста, под которым сидит Жаргалма, растет большая тенистая береза. Ствол у нее раздвоился, похож на рога. Под березой лежит Пеструха, медленно пережевывая жвачку. Жаргалме кажется, что Пеструха знает все ее обиды, все горькие думы.
«Может, я и в самом деле не такая, как все, - беспокойно думает Жаргалма. - Сама не знаю, какая я… Вот пожелаю кому-нибудь смерти - он и умрет. И нечего мне сердиться на людей, раз так… Зачем, зачем я живу на свете? Как тяжело приносить людям одни несчастья…» По щекам Жаргалмы текут слезы. «А вдруг ничего этого нет, никакой страшной силы у меня нет? - испуганно думает Жаргалма. Она подходит к Пеструхе- вон сколько паутов и мух вокруг нее, сколько комаров».
- Сгинь, проклятый комар, лопни! - громко приказывает Жаргалма. Сейчас комар должен лопнуть… Жаргалме страшно, она отшатнулась, отступила от коровы… Комар же по-прежнему сосет теплую кровь Пеструхи, напился так, что стал похож на маленький красный шарик, с трудом вытащил свой острый нос, взмахнул крыльями, полетел.
Нет, на комара ее чары не подействовали. Жаргалма призвала смерть на злого паута. Паут с веселым гудением проворно улетел прочь. Жаргалма сломила зеленую ветку, стала отгонять от Пеструхи назойливую мошкару. Высоко в небе заметила коршуна: взмахнет несколько раз крыльями и парит неподвижно, точно висит в воздухе большой лук с нацеленной стрелой. Тень коршуна стелется по земле… Хищник выслеживает добычу. Жаргалма запрокидывает голову, следит за его полетом. «Падай, - шепчут ее губы. - Упади, разбейся… Боги! Что это?» Коршун сложил крылья и стремительно падает вниз… Сердце у Жаргалмы замерло, перестало биться. Сейчас он ударится о сухую, твердую землю. Она убила коршуна своим пестрым языком… Проклятая, страшная сила!
У самой земли коршун вдруг расправил крылья, схватил в траве зазевавшегося суслика и полетел с ним к дальним скалистым вершинам. Жаргалма провожает его глазами. Там, на скалах далеких гор, движутся белые живые волны. Это, видимо, отары овец. У тех гор раскинулись, наверное, неизвестные ей богатые улусы, там много белых овец. А вон и белые облака кучками бегут по высокому небу. Они тоже будто пасутся по своим голубым пастбищам. А что, если на склонах гор не овцы, а белая тень легких облаков? Нет, тень светлая не бывает, даже от плывущих облаков падает темная тень. Потом облака плывут на восток, а отары огибают гору с другой стороны.
Кто-то спускается на телеге с горы, везет бревна. Его догоняет верховой. Догнал, спросил о чем-то, помчался вперед, телега уже далеко позади, будто не едет, на месте стоит. За всадником, как пламя пожара, гонятся клубы красной дорожной пыли. Конь у него хорош, даже, пожалуй, лучше Саврасого Жаргалмы. На нем и от быстрого ливня можно ускакать… Жаргалма взглянула на небо. Белые облака стали плотнее, сумрачнее, тяжелее. Так весною легкие снежные сугробы пропитываются водой, становятся серыми… Наверху собрались со всех сторон ветры, играют с облаками. Кажется, что в огромном небесном котле кипит какое-то варево, выливается через край, из котла валит пар, дымит костер. Кое-где через тонкие облачка еще виднеется небесная синева. А рядом черным-черно, в лохматых тучах грозная, тяжелая сила. Все двигается, мчится куда-то… Там, где за тучами скрыто солнце, иногда мелькают светлые, золотистые полосы. Нет-нет и налетит порыв прохладного ветра, тогда коровы, лежащие под березами, встают, принимаются щипать траву.
Ветры дуют все чаще, все сильнее. Шумят листья берез. Похоже, что березы рады ветру, скорому дождю - приподняли подолы зеленых халатов и весело кружатся на одной ноге. Цветы же склоняются к самой земле, трепещут; ветер хотел бы, кажется, выдернуть их с корнем, но у него не хватает силы…
Жаргалма любит дождь в степи. Хорошо вымокнуть под стремительным летним ливнем… Осенью тоже забавно: дождь на глазах превращается в снежные хлопья. Другим это быстро надоедает, а ей нравится.
Жаргалма хотела добежать до лиственницы с дуплом, укрыться от грозы. Сделала первый шаг, тут как грохнет - над всеми горами, над ближними и дальними улусами, над лесами, над всей широкой степью грянул оглушительный гром. Треск, грохот, точно рухнули каменные скалы-громады… А молнии не было.
Жаргалма бросилась к лиственнице, вокруг которой густо росли молодые березки. В лиственнице широкое дупло, еще двое могут влезть… Жаргалма думает, что недавний гром, как предупреждение небесного царя: берегись, будет дождь! И верно - хлынул светлый ливень, он пронесся с шумом, с быстрым холодным ветром. Дождь пошел еще пуще, а ветер утих, будто у него промокли крылья, он улегся где-то под деревом, ждет, когда перестанет дождь, чтобы высушить на солнце свои крылья.
Солнце и дождь, ясный стремительный ливень, на земле бурные потоки воды. Не рассказать, какая красота вокруг. Сидя в просторном дупле лиственницы на вершине высокой горы, можно проследить путь дождевых стрел от неба до земли. Кажется, что между серыми облаками и землей натянуты звонкие серебряные струны, к ним прикасаются чьи-то легкие пальцы, вызывают веселую музыку, чистые, радостные звуки. А может, это звучат солнечные лучи, пробивающие черные дождевые тучи?
Ливень кончился так же внезапно, как и начался. Дождя нет, а прохладная дождевая пыль все сыплется с сияющей уже голубой вышины. Жаргалма вдруг увидела перед собой широкий разноцветный столб радуги. Он был совсем близко - у камня, похожего на быка. «Это, должно быть, небесная коновязь, - подумала Жаргалма. - Сыновья небесного отца привязывают у нее своих огненных коней…» Радуга всегда похожа на дугу, а сейчас только один столб виден… «На что похоже? На осколок радуги, - улыбнулась Жаргалма, - Сколько на свете разных чудес, всякой удивительной красоты!…»
Под солнцем золотятся, блестят на молодых березах мокрые листья, будто березы переоделись в новые сверкающие одежды. Коров тоже издали не узнать - вымокли, потемнели.
Совсем недавно дождь шумел, бил во все свои барабаны, без устали прыгал и танцевал, а теперь тишина. Дождь уже далеко где-нибудь, поит землю чужих улусов. Там, наверное, темно, сверкают молнии, гремит гром. Тамошние пастухи промокли, если не успели забраться в дупло лиственницы… А теплый, сияющий ливень все свищет и пляшет!
Дождя нет, Жаргалма вылезла из дупла, сняла унты: трава ведь мокрая… Босиком пошла за коровами. Попила кислой простокваши - тарака, из берестяного туеска, лепешкой накормила Пеструху: она старая, пусть полакомится. Домой лепешку все равно нельзя приносить: Ханда-мать будет думать, что весь день голодная ходила, как ее разуверишь.
В тот вечер и на следующий день ни Ханда-мать, ни муж не заговаривали о том, что болтают в улусе. Жаргалма ждала, что Норбо выйдет из оцепенения, образумится и скажет свое слово мужчины. «Он же поймет, что меня оговорили, обидели», - думала она.
После полудня, когда Норбо пришел домой на дневную еду, к ним заглянул один улусник - невзрачный, низенький мужчина без усов, не старый, но с седыми висками, по имени Доржи. Молча выпил чашку чая, долго набивал свою трубку, не уронил ни крошки табака. Закурил и сказал:
- В просторном летнике Боодия школу для взрослых на днях открывают. Вот какое дело. Ты, Норбо, что скажешь, если мы попросим тебя сколотить для школы широкую черную доску, чтобы ученики могли на ней мелом писать, а?
- Ладно, - кивнул Норбо, - сделаю. А кто мне заплатит за работу?
Доржи быстро-быстро заморгал узкими желтыми глазами, что-то соображая. Наконец спросил:
- Ты, Норбо, неужели для новой школы не хочешь даром выстрогать и сколотить пять-шесть досок? Я бы сам смастерил, да не умею… Тебе же недолго сделать.
- Я не виноват, что умею пилить-строгать, - без улыбки ответил Норбо. - Работаю не потому, что у меня руки зудятся. У меня семья, мне зарабатывать надо.
Доржи долго молча сосал свою трубку, выпускал клубы синеватого дыма. Потом проговорил с глубокой обидой в голосе:
- Ленину, что ли, писать теперь, чтобы прислал нам доску для школы? Он скажет, надо послать, раз среди бурят нет ни одного человека, умеющего выстрогать пять-шесть досок. Нам всем стыдно будет.
- Мне грамоте учиться не надо, - отрубил Норбо. - Я и так читать-писать умею. Кому надо, пусть и беспокоится. Не могут сами сделать, пускай соберут деньги и наймут мастера.
Мать Норбо не вытерпела, тихо сказала:
- Возле нашего хлева лежат сухие, гладкие доски.
Норбо бросил на нее сердитый взгляд.
- Помалкивай. Не твое дело.
Доржи не стал выколачивать свою трубку, так с огнем, с дымом сунул в кисет, положил за пазуху, надел шапку и, не сказав больше ни слова, торопливо вышел из юрты.
В летнике долго стояло неловкое молчание. Было слышно, как жужжат мухи… Жаргалме было обидно, что Норбо потребовал плату.
- Жаль, что я строгать не умею, - глухо проговорила Ханда.
Жаргалма испуганно взглянула на мужа, боялась, что он опять нагрубит матери. Норбо смолчал, будто не слышал. Надел шапку, взял рукавицы и ушел.
В душе Жаргалмы словно оборвалась тонкая шелковая нитка. Как теперь связать ее? «Почему Норбо не захотел сделать этого пустяка, обидел хорошего человека? Долго ли выстрогать доску для школы. Чай не успеет свариться - доска будет готова. Плохо поступил Норбо, очень плохо». Она впервые думает о муже с таким суровым упреком, с такой горечью. Раньше ничего худого не замечала в нем. Правда, был один случай… Через месяц или через двадцать дней после свадьбы к ним пришла старуха улусница, попросила Норбо смастерить колыбельку внуку. Норбо сделал и взял за работу не то восемь, не то десять фунтов муки. «Зачем взял муку? - думает Жаргалма. - В улусе родился новый человек, в семью желанный гость прибыл, ему все рады, а Норбо за колыбель плату потребовал… У нас будет сын, этот мальчик потом скажет ему, что Норбо взял за колыбельку десять фунтов муки, стыдно будет нашему сыну…»
Жаргалма гонит прочь эти горькие думы, но они сами лезут в голову. «Придет какой-нибудь сосед, скажет, что у него отец умер. Помоги, попросит, гроб сколотить. Сколько муки, сколько денег потребует у него Норбо?»
И так пасмурно было у Жаргалмы на душе, а теперь мрак сгустился. «Почему не помочь новой красной власти в полезном деле? Неужели этому Доржи и правда придется писать главному большевику Ленину, чтобы прислали в улус школьную доску? Стыдно писать, смешно…» - рассуждала про себя Жаргалма.
Ленин живет далеко, в Москве. Какой он? Года полтора назад она где-то видела две картинки - на одной был человек с прищуренными глазами, с большим лбом, с бородкой. А на другой картинке у мужчины все лицо заросло волосами, из-за бороды не видно ни ушей, ни рта. На голове настоящая копна волос. Который-то из этих двух - Ленин… Ленин поставил Советскую власть, женщин, говорят, во всем поравнял с мужчинами и теперь открывает школы, чтобы взрослые учились.
Дни идут, приносят Жаргалме новые догадки, новые огорчения.
Норбо запряг утром коня и куда-то уехал. Даже матери не сказал куда. Может, в дацан поехал узнать у святых лам, жить ли ему с женой, у которой пестрый язык… Вернулся поздно, злой и молчаливый, ни слова не сказал ни жене, ни матери. Поел разогретого супу и только тогда проговорил, ни к кому не обращаясь:
- В Ехэ Хутэлэ новая лавка открылась. Кое-какие товары привезли. В летнике Очирдоя лавка… Жена Очирдоя птицей летает, ногами земли не касается, рада дура, что муж красным купцом стал. Седелки, хомуты привезли, дешевых дуг целую кучу навалили. Видать, не березовые. Береза тяжелая, а эти легкие, не из наших лесов дерево. Может, ясень, кто его знает… Одним пальцем можно поднять дугу. Все кинутся в лавку покупать дуги, мой станок можно на дрова распилить. Кто их там гнет, эти дуги? Почти даром отдают. Скоро и полозья для саней по всем лавкам развезут. Руки бы у тех плотников поотсохли.
Жаргалма не хочет верить своим ушам: зачем ее муж так говорит, зачем ругает людей, которых в глаза не видал? Плохо разве, что лавку открыли, дуги привезли? Почему один Норбо может гнуть дуги?
Вечером, когда уже собрались лечь спать, Норбо снова опечалил жену и мать.
- Мне деньги нужны, - сказал Норбо. - Один русский хочет дойную корову купить, я решил продать нашу Пеструху - пока доится, пока сама траву жует… Старая стала.
- Ты что?! - воскликнула Ханда. - Как же это? Продать нашу Пеструху? Раньше она украшением стада была, а теперь плоха стала?
- Хэ, - усмехнулся Норбо. - Старую корову будем беречь, а молодых продавать, так, что ли? Пускай русский покупает старую корову. - Норбо засмеялся. - У русских глаза синие, не видят, молодая скотина или старая, хорошая или плохая.
Жаргалма сделала вид, что занята у очага. Ханда растерянно молчала. В это время за дверью послышался шорох, возня, тихий ребячий говор. И вот, приоткрыв дверь, в летник один за другим вошли трое малышей - один меньше другого, живая ходячая лесенка. Жаргалма очень им обрадовалась: какие славные ребятишки, как хорошо, что пришли. Угостить бы их чем-нибудь вкусным… Жаргалма мелко раскрошила кусок сахара, дала мальчуганам белые сладкие крошки.
Ребятишки живо съели сахар и стали разглядывать висящие на стене серебряные часы Норбо, похожие на большой блестящий пряник.
- А это что на стене? - спросил самый маленький парнишка, самый смелый из троих.
Норбо сделал страшное лицо и таинственно прошептал:
- Это, да? Это чертов домишко. Подите-ка сюда, послушайте… В этой круглой серебряной юрте живут черти. Слышите, как они грызут кости непослушных ребятишек? Слышите - «тяс-няс…» Не будете слушаться старших - и вас загрызут, только косточки затрещат.
Мальчики дружно вздохнули, им страшно. Потоптались еще немного и вдруг убежали.
- Нельзя детей пугать, - строго сказала Ханда. - Маленькие же…
- Послушнее будут, - усмехнулся Норбо.
«Что за человек Норбо, хороший или плохой?» - думает Жаргалма, будто впервые видит его. Давно ли считала лучше всех, ловила каждое его слово. А теперь не знает, какой он. «Обидел того Доржи, который просил доску смастерить. Он же не требовал, чтобы Норбо дом для школы построил… Злится, что в лавке дуги продают. Дуги - это, конечно, мужское дело, но все же… За детскую колыбель десять фунтов муки взял. Старуха, может, последнюю муку отдала. Как я сразу не поняла, что нельзя муку брать? А зачем детей пугать? Сказал бы, что умная маленькая штуковина даже в пасмурный день показывает, где солнце стоит, темной ночью скажет, скоро ли утро придет. А то - черти живут, кости грызут… Нельзя же так…»
С каждым днем Жаргалме все труднее в этой юрте, будто кто-то загнал ее в темный, пыльный сундук, закрыл и сел на крышку. Душно, нечем дышать. Надо уехать, бежать, бежать… Сегодня или завтра, больше не останется сил. Как она не понимала этого раньше? Не видела, не замечала… Однако все девяносто дней она была темная, глупая, бесчувственная, а теперь поумнела, научилась все видеть, все слышать. Нет, это тоже не то, совсем неверно, пожалуй. Непонятно, что с ней произошло в последнее время, почему глаза стали широко смотреть, уши стали все слышать…
Жаргалма уже твердо знала, что уедет от мужа. И все же в душе у нее неразбериха и беспокойство: жалко бросить добрую Ханду-мать, да и Норбо тоже. Может, это и не жалость, а просто она привыкла к ним? Они втроем думали всю жизнь так прожить… А она оседлает своего Саврасого и уедет. Им без нее скучно будет, наверное, юрта словно опустеет. Тосковать, жалеть станут. А может быть, Норбо обрадуется, что она убралась из улуса, не успеет она доехать до родительского дома, как он привезет молодую, красивую девушку, которая к нему стремится, которая пустила про Жаргалму на все четыре ветра злую напраслину. Ну, что ж. Пусть будет так. Лишь бы здесь больше не оставаться, лишь бы уехать. Пусть дома будет в сто раз хуже, чем здесь, она все равно уедет.
Утром Жаргалма сказала мужу и свекрови, что хочет съездить к своим родителям погостить.
- Я, пожалуй, одна верхом съезжу, - проговорила она дрогнувшим голосом, боясь, что муж и свекровь не отпустят ее. Торопливо прибавила: - Я сон плохой видела, не заболел ли кто из наших…
Но Жаргалма зря боялась: ни Ханда-мать, ни муж не сказали ни слова. Свекровь, может быть, не нашлась сразу, что возразить, а почему смолчал Норбо? Ему нельзя было молчать. Пусть что хочет думает, а должен был сказать, ну хотя бы: «Сейчас не время ехать, погоди. Мы потом вместе съездим. Одна поедешь, что люди подумают…» Мало ли что он мог еще сказать. Норбо же сидел молча, уставившись в очаг. «Когда поженились, он не был ни глухим, ни немым», - с горькой обидой подумала Жаргалма.
Первой заговорила свекровь.
- Хочешь уехать, нас оставить, - в голосе у нее слышалась боль. - Как же мы будем без тебя?
Кто знает, искренние ли это слова. Может, и она не особенно горюет, так, одно притворство. Говорит, чтобы загладить глупое молчание сына… Жаргалма чувствует: что-то темное, горькое рвется у нее из души наружу. С трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться.
Пока Норбо не напился чая, ничего не сказал. Отодвинул чашку, сухо проговорил:
- Что с собой повезешь? Гостинцы надо, а готового ничего нет.
Как мало надо женскому сердцу? В этих черствых, сухих словах Жаргалма услышала заботливые, виноватые, сочувствующие звуки, почувствовала добрую душу Норбо. При желании все можно найти в чужом голосе, даже в небесном громе нежные звуки можно услышать. Жаргалма с лаской посмотрела на мужа, но Норбо ничего не уловил, не заметил в ее взгляде…
- Ничего не надо везти, - ответила мужу Жаргалма. - Ничего им не надо, все у них есть.
- Тогда пустую суму привяжи к седлу и поезжай! - зло крикнул Норбо.
Ханда-мать собрала Жаргалме гостинцев для родни - небогато, но все же не с пустыми руками приедет, нельзя ничего не привезти. Даже пустой туесок не отдают соседям, надо хоть горсть айрсы положить на дно. Таков обычай.
Кожаный мешок с гостинцами привязали позади седла Саврасого. Перед расставанием женщины налили себе по чашке чая, посидели, как полагается. Трудно расставаться, а говорить об этом еще труднее… Увидятся ли они когда-нибудь, будет ли у них мирный очаг и полная чаша жизни? Женщины не плачут, слезы раньше выплаканы.
«Надо уезжать, не сидеть же вечно… Меня ждет оседланный конь…» Жаргалма вышла из юрты вместе с Хандой, постояла немного у порога, села на Саврасого, тронула его поводом. Соседи видели, что она уезжает, никто ее не остановил, не заговорил. Никто не спросил, почему без мужа едет в гости к родным. Будто и не было в улусе три месяца назад богатой свадьбы, не привозили со щедрыми подарками невесту Жаргалму. А если и была такая невеста, так это ошибка, досадное недоразумение. То, что она теперь уезжала, хорошо: ее все равно надо было выпроводить. Покойников всегда хоронят, дома не прячут. Нельзя держать в юрте и бабу с пестрым языком.
С каждым шагом Саврасого дорога становится все короче, на душе Жаргалмы все легче, степь кажется шире, просторнее. С каждым новым клубом дорожной пыли за бегущим конем, с новой песней птиц на встречных кустах воздух делается прозрачнее. Жаргалме легче дышится. Она не понукает коня, он сам бойко бежит. Когда позади исчезли из виду последние юрты улуса, Жаргалма сдержала коня и вдруг запела давно не петую, позабытую песню. Когда она пела последний раз? Три месяца даже про себя ни разу ни одной песни не вспомнила… Нельзя было распевать, чужие люди могли сказать: «Не успела стать женой, только приехала, новые чулки еще не проносила, а уже песни горланит…» А теперь даже веселые песни почему-то звучат грустно. Не до песен ей, видно… Никто не поверит, что она в таком тяжелом горе, возвращаясь домой одна, без мужа, пробовала петь.
Немного лучше стало на сердце, когда она выехала на прямую дорогу к родному улусу. Запах трав с каждой верстой делался все роднее, цветы вроде ярче, наряднее. Вдруг все переменилось: вспомнился муж, Ханда-мать, стало опять грустно, потянуло назад. Она остановила коня, поставила поперек дороги. Не вернуться ли обратно? Нет, там ее обидели, оговорили. Норбо не защитил, у него сердце трепещет, как хвост на ветру. «Поеду домой. А Норбо через несколько дней соскучится и прискачет за мной».
Она еще в детстве слышала: «Для доброго коня и длинная дорога коротка, для быстрого коня и короткий день длинен». Саврасый так и рвался вперед, будто соскучился по родным местам.
Еще солнце не успело подняться к полудню, Жаргалма была уже на высокой горе Обоото Ундэр, которая стоит посередине ее пути. Чем ближе Жаргалма к родному очагу, тем быстрее скачет вперед, тем приветливее, ласковее кажется ей встречный ветер. Скорей бы улус, родительская юрта! С таким нетерпением разве только голодный грудной ребенок ждет из степи свою мать. Жаргалма теперь и сама не может понять, как она целых три месяца жила на чужбине… Она подвела Саврасого к чистому, холодному ключу. Вода прозрачная, каждый маленький камешек виден. Как медленно конь пьет воду, будто цедит через соломинку… Не попасти ли его на здешней густой траве? «Нет, - решила Жаргалма, - дома для него трава еще вкуснее будет. - Она улыбнулась: - А я отведаю тарака, приготовленного матерью».
Вот и гора Халзан Добо, за ней улус. Скорей, скорей! Гора стала выше и круче… По обеим сторонам дороги пасутся кони. Когда они были жеребятами, с ними играл Саврасый. Он рвется к табунам, раздувает ноздри. «Подожди, - успокаивает его Жаргалма, - приедем домой, отпущу, будешь бегать с табуном».
Все ближе вершина Халзан Добо, уже виднеются вдали синие горы Маахайта, горбатится Майла Байса, скоро покажутся и хребты Улэнтуя. Вот они, опоясанные белым кушаком тумана! Видны, наконец, и юрты родного улуса. Жаргалма закрыла лицо рукой, ей хочется смеяться и плакать, соскочить с коня, прыгать, бежать вперед. От волнения трудно дышать… Завяжите ей глаза, она все равно добежит до улуса, по голосу узнает там каждую собаку. Чувствуют ли родные, что она подъезжает к дому? Должны, должны чувствовать!
Родительский дом - маленький, низенький, почерневший от дождя и солнца. Амбар, крытый темной лиственничной корой. Все на своем месте, ничего не изменилось. Только телеги нет, отец уехал куда-то. Может, соскучился, поехал за нею, да они где-то разъехались… Бедняга Шойроб, старший брат, сидит все там же, пилит дрова. Он слабоумный… А где Очир, младший брат? Увидит, со всех ног кинется навстречу. Родная, милая мама в старом коричневом халате стоит у крыльца, встречает свою дочь. Жаргалме кажется, что она все три месяца стоит тут, ждет, не спускает с дороги уставших, заплаканных глаз. Собака Янгар с лаем выбежала навстречу, но сразу узнала Жаргалму, замахала хвостом. Янгару неловко, что лаял на своих, он то забежит вперед Саврасого, то отстанет, то подбежит к матери Жаргалмы, словно хочет сказать: «Смотрите, кто к нам приехал!»
Мать взяла коня за повод, с ласковым вниманием, с тревогой смотрит на дочь. Жаргалма соскочила с коня, мать поцеловала ее в щеку, вдохнула ее родной запах.
- Ты рано выехала? - спросила мать, избегая главного вопроса.
- Рано, - ответила Жаргалма, будто у нее ничего не случилось. Она смотрела на мать, видела в ее глазах немые вопросы: почему ты одна? Что случилось? Где твой муж, почему он не приехал? Но мать не спрашивала, и Жаргалма молчала.
Они сняли седло и привязали коня, сразу после большой дороги кормить и поить его нельзя, надо дать постоять, отдохнуть. Мать и дочь вошли в летник, там все стояло, как и прежде, - сундуки, божница, чугуны и горшки. Она помнит все это с малых лет. А где лежат ее бабки, которыми она любила играть? Они были гладкие, точно лощеные… Зачем родители отдали ее замуж, разве она мешала им? Как она решилась уехать отсюда, оставила мать, отца, братьев? А чужие люди в новом улусе за что оскорбили ее, обидели?
Жаргалма разволновалась, готова была разрыдаться. Мать видела, что творится с дочерью, отошла к очагу, загремела горшками и вдруг не выдержала, громко заплакала. Это переполнило муку дочери, слезы закрыли глаза Жаргалмы. Ей все было понятно: глупая молва докатилась и до родного улуса - мать все знает, потому ни о чем и не спрашивает, не удивляется ее приезду. «Кто, какой глупый человек привез сюда эту ложь? Сдох бы, дурак, не жалко его. Пусть черви его сожрут», - подумала Жаргалма и тут же спохватилась: она же не знает, кто это был. Что, если ее брань принесет тому человеку несчастье?… А мать стоит возле и все повторяет одни и те же слова: «Не плачь, дорогая… Это сплетни, все со временем забудется…» Жаргалма и раньше много раз слышала это. Кто говорит сейчас - родная мать или свекровка Ханда? «Боги, - стонет про себя Жаргалма, - сплетня расползлась по свету, докатилась до родного дома. Разве можно дальше так жить? Умереть… Родители поплачут и забудут».
- Куда… Куда уехал отец? - сквозь рыдания спросила Жаргалма.
- В сомонном Совете дежурит… Очередь вышла. Через три дня вернется.
- Очир к соседям ушел?
- Нет, овец пасет.
Ни мать, ни дочь не могут остановить слез. В народе говорят, что у сплетни короткая дорога. Может быть… А ноги у сплетни быстрые: она в своих стоптанных ун-тишках бойко бежит от одного порога к другому, оставляя за собой грязные, путаные следы. Матушка-правда не всегда сразу догоняет семенящую старуху кривду. А настигнет ее правда, своими чистыми, сильными руками вырвет у кривды змеиный язык, двинет ее башкой о крепкую лиственничную коновязь. Выползет из расколотой башки вонючий дым, высыплется серая холодная зола, ничего больше не останется от злой кривды - и все. «И вот, - думает Жаргалма, - возьмет меня матушка-правда за руку, выведет на широкую дорогу и скажет: «Идем вперед. Для нас теперь все пути открыты, все нас зовут».
Быстро бегут мысли Жаргалмы… «А что, если отец и мать поверили в сплетню? Что, если по ночам молились богам, чтобы я не делала людям зла? Они знали, что Норбо не захочет со мной жить, ждали домой…» И верно - ее отец Абида и мать Мэдэгма до недавних пор гордились, что хорошо выдали дочь замуж, ждали к себе дорогих гостей. Но вот до их ушей добралась страшная сплетня.
«Поезжай за дочкой», - сказала мужу Мэдэгма. Тот отмахнулся. Когда жена второй раз сказала, чтобы он ехал за Жаргалмой, Абида рассердился:
«Что мне некуда себя девать, что ли? У меня дежурство в сомонном Совете. У нее свои ноги есть, сама может вернуться. Коня возьмет…»
Абида тревожился о судьбе дочери, но про себя думал: «В жизни всякое бывает. Торопиться не надо, лучше сделаем вид, что ничего не знаем, не слышали».
Когда Абида вернулся с дежурства и застал дочь дома, он не выказал ни особой радости, ни удивления, не сказал, что о ней болтают всякую ерунду, не спросил, почему приехала без мужа. Получилось, будто Жаргалма никогда не выходила замуж, все время жила дома. Он и раньше не очень ее ласкал, теперь же стал еще суше, словно и не замечал ее, не смотрел, что она делает, не слушал, о чем говорит. Зато мать стала очень заботливая: не знала куда усадить, чем накормить, как приласкать. Жаргалма видит, что это раздражает отца, да и самой не сладко: мать ходит за ней, будто она после тяжелой болезни. А она сильная, может любое горе перенести.
Приходят мысли о старшем брате Шойробе. Несчастный он человек… Поставишь перед ним еду, будет есть, пока не отберешь. Может сколько угодно голодный сидеть, не догадается попросить. Дрова пилит тупой пилой. От такого старшего брата не жди ни совета, ни наставления. А Очиру всего десять лет. Хочет - пасет овец, хочет - бегает с мальчишками, что с него возьмешь.
Так встретили Жаргалму дома. Что было делать, куда идти, с кем советоваться, какому богу молиться?
Когда Жаргалма уезжала из улуса Шанаа, никто не остановил ее, не спросил, почему едет одна. В родном улусе Байсата никто не захотел узнать, почему ее муж Норбо не приехал. Так, видно, и должно быть… Другие молодые женщины через три-четыре месяца после свадьбы вместе с мужем навещают родителей, приезжают на паре добрых коней, в красивой телеге, с бубенчиками-колокольчиками, привозят родне дорогие подарки. А Жаргалма не такая, как все. Выходит, ей можно и одной, без подарков.
Проходят одинаковые, похожие друг на друга дни. Точно бусинки в четках. Ни перемен, ни надежд, ни успокоения… Живи еще десять, двадцать лет, ничего не изменится. А на душе все тяжелее и тяжелее: кто она, наконец, - мужняя жена или брошенная?
Нет, нельзя сказать, что Жаргалма жила без надежды. Была у нее надежда, была мечта - даже твердая вера, что вот-вот за ней приедет Норбо и сразу кончатся все страдания, все муки. «Норбо нерешительный, - думала Жаргалма о нем с лаской. - Но ведь он любит меня. Еще день, другой - и он станет винить себя, даже мучиться, что был таким бездушным, одну отпустил домой. Ханда-мать пристыдит его… Еще кто-нибудь в улусе скажет обо мне хорошее слово, есть ведь там уважаемые, добрые люди. Скажут, что я ни в чем не виновата. В каждом улусе есть мудрые, сердечные люди с зорким взором. Конечно, многие уже сказали Норбо: «Почему за женой не едешь? Поезжай скорее». Он наслушался горьких упреков, наверное».
Жаргалма не в силах долго сидеть в доме. Да и как сидеть, когда в каждой степной юрте вся работа на дворе, все хозяйство держится на четырех копытах коня, на четырех сосках коровы!
У них тяжело заболел теленок, славный теленок с завитками шерсти на голове, с красными мокрыми губами. Матери у него нет. За теленком ходит Жаргалма, косит ему траву, греет воду, делает мучную болтушку, разговаривает с ним, как с маленьким больным ребенком. «Поправляйся скорее, - говорит Жаргалма. - Когда же ты станешь скакать с другими телятами, когда станешь облизывать свои бока, когда будешь бодать драчливых бычков своими маленькими рожками?» Теленок лижет ей руки и мычит в ответ слабым, ласковым голосом. Он перестал есть из корыта, а ест только с ладоней Жаргалмы, так сильно привязался к ней.
Но вот он стал поправляться, будто кто-то вливал большой ложкой здоровье в его хилое тело. Скоро он уже ничем не отличался от других. Мать сказала Жаргалме:
- Твой кудрявый уже стал здоровой скотиной, а ты все возишься с ним.
- Сегодня пусть побудет со мной, завтра в тээльник выпущу.
Теленок выздоровел. Жаргалме опять не к кому пристать душой. «Слишком уж быстро поправился… А что, если и другие телята переболеют понемногу? Буду ходить за ними, быстрее дни побегут». Но Жаргалма тут же испугалась этой мысли: нельзя, пусть все телята будут здоровыми, она найдет себе какое-нибудь полезное дело.
Скоро нашлось, чем заняться Жаргалме. В горах, неподалеку от улуса, выросло много мангира, степного зеленого лука. Соседка-старуха Дулсай нарвала полмешка, сидит в юрте и засаливает на зиму.
Жаргалма быстренько приготовила себе еды, направила напильником острый, как стрела, наконечник гадасы, палки, которой выкапывают из земли съедобные корни, взяла тулун - кожаный мешок, оседлала Саврасого.
Хорошо целый день провести в степи. Жаргалма шла по склону сопки, оставляя за собой кучи нарванного мангира, зеленого и сочного. От него такой крепкий дух - за несколько шагов слезы текут. К полудню Жаргалма устала, села на вершине Хада Майлы отдохнуть - внизу виден улус, рядом вкусно похрустывает траву Саврасый. Хорошо сидеть так, без всяких дум, смотреть на широкий мир, слушать треск саранчи, песни птиц. Но долго без дум нельзя. Узнать бы, что делается в юртах, в летниках родного улуса, может, кто-нибудь говорит и о соседской дочке Жаргалме, которую бросил муж. Надо бы повидать Чимитму и Димитму - подружки, а не заходят. Да и она избегает их, будто не у нее, а у подружек пестрые языки. «Лучше уж одной быть, - вздыхает Жаргалма, - дальше ото всех. Плохо, когда ты людям в тягость».
Рядом Саврасый сладко жует траву. Жаргалма собрала мангир в одну кучу. Очистила, обломала корни, похожие на редкие белесые бороденки, сложила зеленые перья одно к одному.
В улус вернулась поздно, привезла полный мешок дикого лука. Следующий день крошила мангир для засолки. Вся свободная посуда, старые туески, чугунки - все было заполнено засоленным мангиром. Жаргалма сказала, что с утра опять пойдет за мангиром. Отец сердито проворчал:
- За мангиром? Ты что, надумала зимой скотину кормить соленым луком? Вместо сена?
- Не ворчи, - заступилась мать. - Пусть съездит, нечего ей дома сидеть.
- Куда его, - уже спокойнее произнес отец. - Вся посуда полна луком. И соли нету больше. Пусть едет за сараной.
- Вот хорошо! - обрадовалась Жаргалма. - Поеду за сараной.
Мать посмотрела на дочь, подумала: «Вот напасть какая, не может дома посидеть. Бедная…» Жаргалма тоже думает невеселую думу. Мать и дочь крошат последние пучки лука, на глазах у них слезы. Целый день можешь плакать, никто не станет утешать, жалеть. Кто же не плакал, когда крошил дикий лук? А вот попробуй заплакать, когда раскраиваешь овчину, тогда не упасешься от расспросов.
На боку у Жаргалмы висит кожаная пузатая сумка. Жаргалма копает сарану. Если кто поглядит издали, подумает, что она через каждый шаг кланяется какому-то богу. Нет, не богам кланялась Жаргалма, а богатой степи, в которой растут и сочные травы для животных, и горький мангир, и сладкая сарана для людей.
Солнце поднимается все выше, сумка делается все толще и тяжелее. Будто Жаргалма полной горстью собирает солнечные лучи и складывает в свою сумку. Но вот солнце покатилось вниз со своего небесного хребта, тени от всего становятся все длиннее.
Жаргалма присела перекусить, смотрит на дорогу, которая перевалила через вершину Халзан Добо, спускается к улусу. Дорога похожа на темную нитку. «Скоро по этой дороге приедет Норбо, - думает Жаргалма. - Ой, не он ли это?…» С горы вниз медленно двигалась телега. Это наверняка едет Норбо! Кто же другой может ехать из того края, кроме Норбо? Боги, что делать? Он будет звать ее домой… Ехать с ним или нет? Если она и поедет, то не ради его, а из-за Ханды-матери…
У Жаргалмы вдруг заболела спина. Она не спускает глаз с далекой телеги, которая отсюда кажется не больше мухи. Телега скатилась с горы, скрылась за поворотом. «Нет, это не Норбо, пожалуй, - терзает себя Жаргалма. - Он не приедет, я ему не нужна. Увидела чужого человека и размечталась, глупая».
Когда подходила к своей юрте, увидела возле телег» отца вторую телегу. А в тээльнике ходил чей-то серый конь… Кажется, чуть потемнее, чем конь Норбо. И поменьше. И потощее. А может, это конь Норбо. Он на нем работал, вот конь и похудел… И телега чужая. Ну, что ж… Телега Норбо могла сломаться, он взял у кого-нибудь телегу получше, чтобы приехать за женой. Соскучился, бедный… Дуга его. Конечно, его дуга! Он сам ее гнул. Жаргалма узнает дуги Норбо среди сотен других.
Она быстро зашла в молочный сарай, покрытый темной, скрюченной корою лиственницы, повесила на большой гвоздь кожаную сумку с сараной. Надо бы умыться, лицо и руки в пыли, в земле, но воды в сарае нет. Как же быть? Жаргалма зачерпнула в пригоршни желтой, горькой сыворотки, умыла руки, лицо, утерлась подолом халата. Ноги у нее стали от волнения легкие, быстрые… Руки немного дрожат. «Какой бы ни был Норбо, а приехал. Он мой муж. Как выйти к нему, не переодевшись в хороший халат? Печалиться или радоваться, что Норбо приехал? О чем он говорит сейчас с родителями? Отец и мать упрекают его, наверно: «Почему жену одну отпустил? Почему не защитил от глупых бабьих разговоров?» Норбо сидит молча, разглядывает свои унты, не знает, что ответить. «Вот беда, вся хорошая одежда в летнике, придется идти в старом халате». Она тихо сняла крышку с кадушки, в которой кислое молоко. Глянула в застоявшуюся пахучую сыворотку, увидела свое мутное, неясное отражение, поправила волосы.
Придерживаясь за стены, Жаргалма медленно пошла к летнику. Прежде чем толкнуть дверь, постояла на крыльце, земля под нею колебалась, голова шла кругом. Собрав все силы, все мужество, Жаргалма открыла наконец дверь, шагнула в летник, взглянула на гостя, который пил чай. Это был чужой, незнакомый человек. Он с шумом тянул из чашки горячий чай и даже не повернул головы к Жаргалме.
«Но ведь дуга-то мужней работы… Хотя Норбо продает свои дуги всякому, кто купит…»
- Мэндэ, - несмелым шепотом проговорила Жаргалма. - Здравствуйте.
- Мэндэ, - равнодушно ответил незнакомый, не поднимая глаз от чашки.
«А дугу мой Норбо сделал. Я узнала», - твердила про себя Жаргалма.
В юрте ночевал случайный проезжий, его не знали ни отец, ни мать. Рано утром он запряг коня, чтобы успеть по холодку укоротить дорогу. Когда Жаргалма с матерью вышла доить коров, его уже не было.
Соседская девушка Димитма искала свою блудную корову, подошла к матери Жаргалмы и сказала, что ночью умерла бабушка Дулсай.
- Вчера была здорова, вечером еще мангир солила, носки себе довязала. Полную кадушку молока, говорят, заквасила на тарак. Легла спать и не проснулась.
Димитма угнала свою корову. Мать Жаргалмы долго не могла прийти в себя.
- Бедная бабушка Дулсай, - искренне сожалела Мэдэгма. - Это она сказала, чтобы ты шла мангир собирать. Любила она тебя, Жаргалма… Когда ты родилась, она тебя приняла. Она, как говорится, тебя умывшая мать… Вчера здоровая была, сегодня нету среди живых. Другие долго болеют, заставляют соседок ухаживать, а она…
Жаргалма тоже взволнована. Она рассеянно доит корову, не может сосредоточиться на словах матери.
- В здешних местах не было старухи добрее, - говорит Мэдэгма. - Она всегда о других думала. Когда о тебе плохой слух пошел, она опечалилась, переживала, места - себе не находила. Раньше нас услышала, к нам пришла - посоветоваться, как тебе помочь, погадать, что делать. «Поезжайте за Жаргалмой, - сказала. - Увезите ее от бабьих сплетен…»
Жаргалма услышала эти слова, и в душе у нее стало темно, будто там догорела и угасла свеча. «Боги, неужели я сотворила такой страшный, непоправимый грех?» - с ужасом думала Жаргалма. Ведь когда она приехала в свой улус и поняла, что родители знают все темные сплетни о ней, со злобой подумала: «Сдох бы тот, кто донес до родного очага подлые слухи. Пусть бы стал пищей для червей». Выходит, она пожелала смерти бабушке Дулсай, доброй старушке, которая хотела помочь ей, Жаргалме… «Что, если я своим пестрым, колдовским языком убила старую Дулсай? Она приняла меня когда-то на свои теплые руки, а я пожелала ей смерти…» Туман застлал Жаргалме глаза, по щекам' побежали слезы.
- Ты что, дочь? - будто издалека послышался голос матери, которая почуяла неладное. - Иди домой, я тут доделаю, немного осталось.
Жаргалма с трудом добралась до постели, мать дала ей горький порошок из дацана.
- Что болит, доченька? - тревожилась мать. - Не съездить ли в дацан за ламой?
- Ничего не болит, - с трудом ответила Жаргалма. - Силы нету…
Она лежала несколько дней, ничего не понимая, ни о чем не думая. Уже похоронили бабушку Дулсай, а Жаргалма все лежала в постели.
- Глаза ввалились, - горевала Мэдэгма, разглядывая больную. - Доченька, да у тебя седые волосы появились! Как же помочь тебе, что сделать?
Когда старушка была еще жива, Жаргалма видела сон, будто Дулсай пришла к ним разодетая в шелка, украшенная золотом, дорогими камнями. Во сне Жаргалма с осуждением подумала: «Вон какой красивый тэрлик имеет, а всегда в старом ходит». Утром она сожалела, что видела такой сон: в новом наряде человек не к добру снится, несчастье с ним будет.
После всех сплетен, после того, как от нее отвернулось столько людей, Жаргалма и сама уже не знает,., напраслину на нее возвели или у нее действительно пестрый, колдовской язык. «Неужели я виновата в смерти бабушки Дулсай? - мучает себя Жаргалма темными догадками, зовет свою смерть: - Пусть лучше я сама подохну, пока многим людям не наделала зла. Бери меня, земля…» Говорит так, а сама боится, не хочет умирать.
Скоро Жаргалма поднялась на ноги. Чуть поокрепла и пошла со скотом в степь… Сколько она пролежала в постели! Вон деревья желтеют, трава пожухла, чем дальше шла, тем больше видела перемен. Не узнать места, где собирала мангир, копала сарану. Кое-где уцелели сухие колокольчики сараны, другие искрошились под ногами коров. Жаргалма сидит на холодной, сырой земле, срывает стебель сараны. У него пять ответвлений, похожих на пять натруженных пальцев темной старушечьей руки. На всех пальцах по наперстку, в каждом наперстке звенят мелкие желто-красные семена. Хитро разложены, за каждой перегородкой поровну. Жаргалма долго разглядывала семена, потом разбросала вокруг - пусть вырастет много яркой красной сараны. «Осенью коровы, видно, не только жухлые травы едят, - размышляет Жаргалма, - но и разносят семена цветов». Вот еще какие-то семена. Эти не в наперстках, а в тонких надутых пузырьках. «Все это создали умные боги. Для всего у них есть время, нет его только облегчить страдания людей. Или боги не догадываются…»
На осеннем ветру зябко, мир стал неуютным, ветер пронизывает насквозь. Жаргалма вспомнила, что мать дала ей спички, собрала сухого хвороста, разожгла костер.
Хорошо у костра. Жаргалма подкладывает в огонь сухие ветки, думает о своей участи. «Для чего я живу? - с тоской размышляет она. - Как избавиться от груза, что придавил душу? Почему я должна терпеть все муки? А что, если я повешусь?» Она с опаской глянула на летники, словно там могли узнать ее думы.
Рядом пасутся коровы, щиплют траву, вздыхают… Жаргалма как-то безразлично вспоминает Норбо: кажется все равно, приедет он за ней или нет. Она не знает уже, жила ли с ним целых три месяца, может, все это приснилось, привиделось…
Осенние дни короткие. Она не успела проголодаться, огонь не успел обглодать в костре сучки и ветки, а солнце уже на западе. Жаргалма уйдет, бросит в степи костер, который отдавал ей свое тепло. Никто не принесет к костру дров, он потускнеет, окутается горьким дымом, покроется серой золою и погаснет. Жалко, он ведь щедро светил, согревал… Жаргалме жалко костра, почему же никто не жалеет ее самое?
Пошел неприятный, тоскливый дождь. С низких, тяжелых облаков падают холодные крупные капли, словно кто-то ложкой черпает из ведра воду и разбрызгивает куда попало. Капли дождя падают вместе со снегом, его хлопья будто ожившие летние бабочки…
Жаргалма вспомнила, как летом пряталась от ливня в дупло лиственницы. Был красивый, белый дождь, сквозь него пробирались белые косые лучи.
Она погрела у костра руки и пошла за коровами, которые уже повернули к улусу. Он виднелся внизу сквозь суету снежных бабочек. Теперь синеватые дымы поднимаются над всеми летниками, только над юртой бедной бабушки Дулсай нет дыма: старуха ушла в страну богов, кто же зажжет огонь в ее земном очаге, ведь у нее нет ни детей, ни внуков…
На днях Жаргалма услышала от матери, что бабушка Дулсай часто жаловалась на тяжесть в груди, говорила, что скоро уйдет в другой мир. Узнав, что старушка больна, Жаргалма почувствовала некоторое успокоение: значит, не она убила ее своим пестрым языком.
Жаргалма хочет прогнать прочь печальные мысли, но они сами лезут к ней, как назойливые мухи, потом вдруг сворачивают на другую, протоптанную дорогу: «Приду домой, а там Норбо сидит, приехал за мной».
Чем ближе к дому, тем быстрее идут коровы, громче мычат: зовут своих повзрослевших телят.
В родном улусе ее не так сторонились, не избегали, как в улусе Шанаа. Некоторые соседи даже заговаривали с нею. Поздороваются, спросят:
- Почему твой муж не едет, Жаргалма?
- Мы поругались.
- Все забудется, помиритесь.
- Нет, однако…
В душе она ждала его с мучительным, настойчивым нетерпением. «Норбо хороший, он только в последние дни отвернулся от меня. Душа у него добрая. Мучается, наверно, ходит с болью в сердце».
У отца несколько коней, его часто заставляют дежурить с подводой в сомонном Совете. Он только уехал туда, как вернулся назад, сказал жене:
- Из города большой нойон-начальник едет. Утром встречать буду. Важный нойон, говорят…
Отец вставил в телегу боковые доски, положил побольше сена, на сено постелил два толстых войлока, чтобы мягко было, чтобы нойон не упал с телеги. Он всегда возил приезжих на одном коне, а тут велено пристяжного впрячь… У соседей занял высокую дугу, притащил откуда-то нарядную сбрую, хомуты, седелки. При царе с такой сбруей возили только самых высоких начальников.
Жаргалма смотрела на торопливые приготовления отца и не могла понять: почему отец так суетится, будто ему из дацана ламу сопровождать? Или нойон очень уж кичливый, какие были при царе? Видно, и аймачные начальники сильно тревожатся… Наказывают, чтобы пару коней выслали, чтобы сбруя была хорошая. Видно, этот нойон сидит у самой верхушки власти. Вот отец и суетится…
Мать посмеялась:
- Жирный, видать, нойон. Грузный, как Тобхой-лама, над которым во всех улусах смеются, того тоже одна лошадь таскать не может, пару запрягают.
Отец сначала хотел рассердиться, но потом сдержался:
- Я того нойона на весах не взвешивал, сколько в нем пудов, не знаю. Делаю, что мне велено.
Утром отец поднялся ни свет ни заря, выпил чашку чая и уехал за городским нойоном. Жаргалма погнала в степь коров. В ямках и канавках уже замерзла вода, льдинки блестят на солнце. В степи полно холодного солнечного сверкания. Жаргалма смотрит вокруг - как красиво! Смотрит и выдумывает сказку: «Кто-то богатый, добрый принес подарок своей невесте - широкое русское зеркало. А та заломалась, будто не рада подарку. Ну, парень обиделся, оставил зеркало в степи. Оно лежало до рассвета, как большое спокойное озеро. А перед тем, как я пришла сюда, по степи промчался табун диких коней, разбил зеркало вдребезги, вот осколки теперь во всех ямках, во всех канавках лежат». Жаргалма и правда слышала на рассвете, как в улусе лаяли собаки, словно гнались за тем табуном. Она тут же спохватилась: «Почему ко мне приходят такие странные мысли, неужели и другие так же думают? Или я вижу все чуть-чуть иначе, чем другие? Может, это хорошо - видеть все немножко не так, как есть на самом деле?»
Проводив коров, она вернулась домой. Младший братишка, Очир, еще спал, Шойроб уже проснулся - он лег накануне раньше полудня. Сидит у очага, греет руки и улыбается… «Бедный, - думает Жаргалма. - Был хорошим, веселым мальчиком. Играл на телеге, ударился головой. И вот стал таким…»
Мать положила перед сыном лепешку, масло, налила большую чашку чая.
- Ешь.
Шойроб что-то проворчал, он рад еде. Вымазал руки маслом, облизал пальцы, залпом выпил большую чашку чая. Потом очень долго ел сухую лепешку. Когда все съел, молча посмотрел на мать и сестру.
- Хватит, - говорит мать и убирает посуду. - Много съел. Потом арсы дам.
Шойроб в еде не знает меры, один раз объелся, чуть не помер.
Шойроб пошел во двор, там у него тупая пила и толстое бревно, которое он пилит лет десять, не меньше. Острую пилу ему не дают - руки испортит. Ему кажется, наверно, что он делает полезное дело. В улусе все знают про его работу, в шутку говорят: «У тебя пила, как у Шойроба». Если топор с зазубринами, тупой, говорят: «Таким топором только Шойробу плотничать».
…Еще один серенький день кончается. Он никому не принес ни радостей, ни приятных надежд. Жаргалма с матерью ждут отца, который уехал за важным нойоном, скоро должен приехать. Женщины ошпарили крутым кипятком кровать, чтобы клоп не укусил нойона, приготовили мягкое овчинное одеяло. Чаю столько наварили, будто нойон станет хлебать без отдыха целую неделю. Мясо припасено жирное, свежее. Они пока не знают, суп ли варить или нойон кусками мясо предпочитает. Из просеянной пшеничной муки приготовлена лапша, чтобы все было без промедления, без долгой возни. И вот со двора послышался крик Очира:
- Едет! Отец едет!
Женщины вышли встречать приезжих. «Отец, видно, зря суетился, на телеге не видно начальника, - рассуждает про себя Жаргалма. - Не приехал нойон… Отец понапрасну себя и коней мучил».
На телеге сидела чужая женщина, отец подвез по пути, наверно.
Кони остановились у крыльца. Мать сказала со вздохом:
- Большой начальник не приехал, да? Напрасно дорогу ломали, да?
Отец строго взглянул на мать, кивнул головой на женщину. Мать и дочь тотчас поняли, что молодая бурятка в телеге и есть тот нойон, из-за которого было столько разговоров. Кто мог подумать…
- Проходите в дом… - растерянно пригласила ее мать.
Жаргалма взяла с телеги маленький чемоданчик гостьи.
- Здравствуйте, амар сайн, - весело проговорила молодая женщина, слезая с телеги. - Ой, я ноги отсидела, ступить больно.
- Мы растерялись и не поздоровались, - смутилась мать. - Амар сайн. Проходите в летник. Кони у нас быстрые… Вы хорошо доехали?
Абида сердит на свою жену: «Не успел коней остановить, она уже сунулась: «Нойн не приехал?» Кто ее за язык тянет? Не понимает, что при новой власти даже бурятская баба может стать нойоном…»
Ему надо бы и на себя сердиться: в сомонном Совете принял за начальника не эту женщину, а толстого кучера, который привез ее в Совет. Абида всегда считал, что нойоны бывают рослые, толстые, важные мужчины. Хорошо, что выручил тамошний зайсан:
- Вот Санжима Дашиевна. Ее вы и повезете.
Тут только Абида и разглядел эту женщину - она сидела среди других и весело смеялась над всеми его недоразумениями. И нисколько не обиделась, не рассердилась… «Ну, ладно, то прошло, - успокаивал себя Абида, - а теперь моя жена со своими дурацкими вопросами…»
Абида притворился - ну, лол, и что ж, что женщина стала начальником. На самом же деле он не понимал: «Неужели теперь такая нехватка в мужчинах, что бабы стали разъезжать на паре лошадей, в хорошей телеге, с красивой сбруей?… Перед этой молодой женщиной, значит, как послушники-хувараки перед строгим ламой, должны дрожать начальники всех аймаков? Ну была бы она почтенная, седая абгай, а то ведь молоденькая…»
«Может, она поставлена только над женщинами? - размышляет Жаргалма. - Что, если я расскажу ей про свои беды, как меня обидели, оговорили? Отец с матерью выйдут куда-нибудь, обязательно расскажу».
«Бедная женщина, - жалела приезжую Мэдэгма. - Ездишь, бродишь… Где ты родилась, кто твои отец-мать?
Не спросишь тебя об этом, нельзя… Раз ты нойон, значит, обидчива. А обидчивый нойон опасен, это все знают…
Бедная ты женщина, и поговорить-то с тобой по-простому нельзя: скажешь нашему зайсану, он на нас тяжелые налоги нагрузит или заставит лишний раз дежурить с конем в Совете…» Тут мысли Мэдэгмы повернулись в другую сторону, она подумала, что приезжая, пожалуй, счастливая женщина. Она же не к свекровке в гости поехала, а по важным делам. Ей всюду доброго коня дают, для нее хорошую телегу выбирают - езжай куда тебе надо. Ничего, что женщиной родилась. Хорошо бы наша Жаргалма таким нойоном стала.
Когда жена и дочь думают о чем-то, отец тоже не зря сидит, дым из трубки пускает, и в его голове разные мысли пасутся.
«Времена меняются, - рассуждает про себя Абида. - Никому не нужные бабы становятся начальниками. Кто бы поверил раньше, что я стану гонять коней, сбивать им копыта из-за бабы? Хотя… мне что? Прикажут - и беззубую старуху повезу. Начальники начальник… Завтра эту гостью увезу и все, на душе легче станет. Чем бы вот веревку получше обернуть, а то у пристяжного бока трет…»
Потом пришло другое удивление: почему эта начальница не важничает. Мэдэгма рассказала ей про больного сына Шойроба, она жалеет, говорит, что в город увезти надо, лечить, теперь знающие доктора простых людей лечат.
- Ламы лечили… Мы его в дацан возили, не помогло.
- У лам какое лечение, - махнула рукой Санжима Дашиевна. - Обман у них. К доктору надо. Слепым зрение возвращают, глухие слышать начинают. И платить не надо. При красной власти бесплатно лечат. Свезите к доктору.
- Хорошо бы, - не очень уверенно соглашается мать.
- А ты, малыш, в школу ходишь? - спросила приезжая Очира. - В каком классе?
- Я в школу не хожу, - громко ответил Очир. - Меня не пускают, дома держат…
- Болен он, - неловко оправдывается отец. - Два года болел.
- Не два года, - снова смело заговорил Очир. - Одну зиму я болел. Потом отец не пустил в школу, сказал, что надо овец пасти.
Отец и мать переглянулись. После того как отец отвезет куда надо эту начальницу, вернется домой, он напомнит Очиру этот вечер. Особенно лупить не станет, а за уши оттаскает.
«Что мне делать? - мучается тем временем Жаргалма. - Сказать ей или не сказать? Как открою рот, так сразу и слезы… И ничего не сумею рассказать. Надо о Норбо рассказать, пусть она все узнает. Может быть, поможет. А вдруг станет просто утешать: успокойся, мол, не плачь, все пройдет. Норбо приедет за тобой. Ведь она женщина. И еще, пожалуй, сама заплачет от жалости… А когда уедет, когда наш летник затеряется из виду, все забудет. Не станет же она ходить по юртам и приказывать, чтобы не болтали глупости про Абидуеву Жаргалму. Нет, - твердо решила Жаргалма, - ничего я ей не скажу».
Она стала слушать, что говорит Очиру приезжая.
- А тебе хочется в школу, Очир? - спрашивала Санжима Дашиевна. - Вижу, что хочется… Нельзя из-за овец учение бросать. Сейчас все учатся. Когда Очир станет ученым человеком, не только отцу с матерью будет большая польза. Теперь и для взрослых школы открываются, старые люди тоже учиться хотят. Советская власть сил на это не жалеет, денег много отпускает. Трудно нам. Мало у нас светлых помещений для школ, нет столов, скамеек… Даже досок нет, чтобы буквы писать мелом. Но ничего, все будет! Ведь у нас есть самое главное - право учиться.
Жаргалма чувствует, что у нее горит все тело. Ей вспомнился невысокий седоватый Доржи, который просил Норбо сделать для школы доску. Норбо потребовал деньги за работу, прикрикнул на мать. Доржи перед уходом сказал: «Стыдно писать Ленину-багше, чтобы нам из Москвы прислали доску для школы».
Жаргалме вдруг начало казаться, что все это было при ее отце, при матери, при этой начальнице, что все они осуждают Норбо, который не захотел без денег смастерить доску. Что, если она знает и про колыбель, которую Норбо сделал за десять фунтов муки?
Приезжая достала из кожаного потертого портфеля книгу, тетрадку и карандаш, подала Очиру:
- На, пусть руки привыкают к тетради, к карандашу. Ты рисовать умеешь?
- Всю стену углем исчертил, - ласково пожаловалась мать.
- Зимой на снегу палочкой рисую, - похвастался Очир. Он подошел к сестре, показывает ей книгу. - Это кто? - Очир показал рисунок: волосатый человек, с усами, с кудрявой, красивой бородой.
- Ленин, - ответила Жаргалма. - Ленин-багша.
Приезжая заглянула в книжку и улыбнулась.
- Нет, - сказала она. - Это другой большой человек- Карл Маркс. А вот здесь Ленин-багша нарисован.
Она показала новый рисунок - с большим лбом, с прищуренными, будто бурятскими глазами, умный человек нарисован. Не такая уж большая бородка, усы не очень густые.
Жаргалме неловко от своей ошибки.
- Как могла спутать, не знаю.
Жаргалма листает книгу.
- Ты молодая, - говорит ей гостья. - Надо в красный уголок ходить, в школу. Много нового узнаешь.
На следующее утро отец запряг коней, женщина-нойон уселась поудобнее на телеге и уехала, как ей положено Советской трудовой властью: на быстрой паре с красивой сбруей, на мягком сене, в самой удобной телеге.
Начальница уехала, а Жаргалма все думала о ней. «Женщины болтливее мужчин… А эта какая, лучше ли других? Слушаются ли ее мужчины, выполняют ли, что она приказывала? Какое собрание сделает там, куда привезет ее отец? Замужем или нет? Вообще-то женщина-нойон лучше, чем мужчина: водку не пьет, табак не курит… Зря я не рассказала ей о своей жизни…»
В тот же день к ним в летник зашла Самба, соседка, добрая женщина. Не попросить чего-нибудь пришла, а что-то сказать, только не решается. «Уж не Норбо ли к ней заехал? - покраснела от своей догадки Жаргалма. - Ну да, боится сразу к нам явиться, к ней заехал… Она, наверно, сказала ему: «Иди к Жаргалме, она по тебе высохла, на вяленое мясо похожа. Знали бы, что ты такой плохой человек, всем улусом не отдали бы тебе Жаргалму…» - и пошла за мной».
- Жаргалма, - заговорила, наконец, Самба. - Ты съезди-ка к новому зайсану Дугарцырену. Я его особенно-то не знаю… Его из аймака к нам назначили. Расскажи ему свое положение, он тебе разъяснит, что надо делать.
Жаргалма промолчала.
- Кто у вас ночевал сегодня, кого отец привозил?
- Женщина одна, бурятка. Городской начальник.
- Ты ей все о себе рассказала? Что она посоветовала?
- Ничего я не сказала.
- Как так? - удивилась Самба. - Городской начальник сама приехала к тебе домой, и ты ничего не сказала? Она к тому же женщина…
- Женщина, а стала нойоном, как так? - Жаргалма попыталась перевести разговор на другое.
- А чем женщина хуже мужчины? - рассердилась Самба. - Не будь женщин, не было бы на земле и мужчин. Даже сам Ленин-багша от матери родился. Он сказал, что мы теперь с мужчинами как два рога одного быка. Равны, значит… Красная революция нас уравняла. Ты почему на собрания не ходишь, в школу не записалась? Молодая же. Нельзя всю жизнь как в сундуке сидеть. - Она помолчала. - Ты зря удивляешься, что женщина нойоном стала. Я бы ей все о себе рассказала. Ревела, плакала бы, а рассказала. Из дома не выпустила, пока верный совет не получила бы. Пусть она хорошую бумагу написала бы против всех болтунов.
Жаргалма не перебивала соседку. «В самом деле, - соображала она. - Почему я ничего не сказала той женщине? Она помогла бы… Если и не помогла, потери не было бы. Неловко беспокоить было… Неловко… Так и домой приехала без мужа. Что же теперь делать?»
- Поезжай в сомонный Совет, - словно отвечая ей, проговорила Самба. - Ты не поедешь, я за тебя съезжу, все расскажу. Почему Ленину-багше письмо не напишешь? Сама не сможешь, других попроси. Все опиши, он живо сделает, как надо. Чего ждешь? О тебе дурные бабы всякие сплетни треплют. По всей степи болтовня катится, от одного улуса к другому… Почему терпишь, не понимаю.
- Съезжу в Совет… - проговорила наконец Жаргалма. - Завтра поеду.
- Вот и хорошо, - похвалила соседка.
На другой день Жаргалма собралась в сомонный Совет, но один улусник сказал, что будто новый зайсан Дугарцырен куда-то уехал на несколько дней.
Жаргалме надо бы огорчиться, а у нее почему-то вдруг стало легче на сердце.
Жаргалма и сама не смогла бы объяснить, почему у нее от сердца отлегло. Так бывает в степи, когда после пасмурных дождливых дней неожиданно выглянет солнце, разгонит темные тучи.
Ласковое солнце светит в душе Жаргалмы.
Как солнечные дни сменяются пасмурными, так меняется и настроение Жаргалмы. Снова у нее в груди стало мрачно и холодно. Никто в улусе вроде и не болтает о ней ничего плохого, а сердце словно мертвое. Прогорит в степи костер и угаснет, ветер разметет золу - и на многие годы на земле останется черная плешина, на которой не растут ни трава, ни цветы. Неужели глупые разговоры выжгли в душе Жаргалмы такую же черную плешину?
Жаргалма оседлала Саврасого и вместе с Очиром поехала пасти коров. Хорошо сидеть на лесной поляне возле приветливого костра! Они с Очиром погнали коров на свой покос, там стоит в копнах скошенное сено. Подъехали и увидели, что чьи-то коровы разрушили городьбу, топчут, растаскивают копны. Жаргалма и Очир принялись разгонять коров, бить чем попало. Одних выгонят, другие уже у копен. Свои коровы тоже кинулись топтать сено, еще назойливее оказались, чем чужие. Кое-как разогнали коров, принялись поднимать развороченную городьбу. Вокруг ходит чужая красная корова, тычет мордой в жерди. Она, наверно, и опрокинула городьбу, привела к сену все стадо…
Жаргалма и Очир подобрали сено, поправили разрушенные копны. Сено грубое, исцарапало руки, лицо… Жарко, захотелось пить, пересохло горло. Когда все было сделано, разложили костер, повесили на сучке старый котелок с водой из канавы. Вода закипает, суетится в посудине. Очир, который часто бегает по взрослым собраниям и сходкам, слушает там всякие речи и выступления, забрался на пень и важно заговорил, будто коровы понимают его:
- Что вы натворили, дурные коровы? Сожрали сено труженика Абиды Гармаева. Он руки мозолил, потел под солнцем. А вам и не стыдно. Сын Абиды, малолетний Очир, возил это сено, а вы втоптали в землю. Для чего мы запасали сено? Для того чтобы вы зимой не подохли с голода. А вы ходите по колено в густой ветоши и в сочных кустах и лезете со своими волосатыми мордами в городьбу, воруете сено. Позор вам, коровы!
Жаргалме очень забавно показалось, как Очир говорил, она расхохоталась. Очир еще больше разошелся.
- Насторожите свои глупые коровьи уши! - строго приказывает он коровам. - Скоро выпадет снег, скроет ветошь, скроет молодые кустарники. Будет холодно, задуют ледяные ветры. Бр-р-рр… Скользко станет. Как будете тогда жить? Станете тощие, понурые… Придете к нашей юрте, начнете жалобно мычать, просить еды. Я скажу тогда: «Прочь отсюда! Вы свое сено еще осенью сожрали. Нет для вас больше никакой еды!»
Очир соскочил с пенька, крикнул: «Хорошо я их?» - и с веселым смехом подбежал к сестре. Жаргалма утерла рукавом слезы, выступившие от смеха, и ответила:
- Хорошо. Только одно забыл… Коровы могли сказать тебе: «Не будешь кормить нас, не дадим молока. Хочешь есть лепешку с маслом, саламат на сметане, молочные сухари, сливки - корми досыта. Тогда молоко тебе будет и мясо».
Очир притих, задумался. Жаргалме почему-то вспомнилась старая Пеструха, которую Норбо решил продать в русскую деревню.
Жаргалма не помнит, когда последний раз смеялась до этого дня. Плакала много… «Нельзя всегда ходить без улыбки, - думает Жаргалма. - Хмурой тяжело быть. Я же молодая, должна петь, водить ёхор[9] с девушками, с парнями…» А из глаз падают слезы… Пришлось сказать брату, что дым костра едкий, от него и плачет…
Они выпили по чашке горячего чая, пахнущего дымом. В мешочке, который лежал на холодной земле, нашлась лепешка. Забавно грызть мерзлую лепешку, запивать горячим чаем.
Непостоянно осеннее небо. Вот вроде наступила зима. Выпал снег, замерзла в канавах вода. И вдруг - несколько дней подряд греет жаркое солнце, снова все растаяло. Потом опять холодно. Наступила пора, когда мясо уже не портится. Улусники все чаще режут коров, они жирные. Жаргалме почему-то вдруг захотелось бараньей почки. У них недавно забили яловую корову, почки и сейчас дома лежат, но ей надо бараньи. Она думает, что может много съесть, полную большую чашку. Даже разрезать не станет, будет сидеть и кусать от целой, рвать зубами. Никому не даст ни кусочка. Сколько будет почек - все съест и жирные пальцы оближет.
Вдруг Жаргалме стало страшно: бараньи почки маленькие, она может съесть хоть пятьдесят штук. Для этого придется зарезать двадцать пять овец. На чьи плечи ляжет тяжелый грех? На ее плечи, она захотела почек… Нет, она не станет думать о грехах.
Бараньи почки. Хоть бы штук десять. Нет, уж лучше двадцать. Три, пять дней, целую неделю есть почки. Раньше она и за мясо их не считала, глупая, наверно, была…
Она налила себе чаю, взяла лепешку. Фу, какая невкусная лепешка!
На другой день Жаргалма с утра стала думать о бараньих почках. Хотела сказать матери, да мать куда-то спешила. В полдень прибежал Очир, еще с порога крикнул:
- У Базаровых овцу режут!
Жаргалма к Базаровым заходила редко, делать у них нечего. А тут сразу засобиралась, будто ее звали туда. Живо переплела косы, повесила на грудь четки и украшения, боится, как бы не опоздать, как бы без нее не съели обе почки.
-- Ты куда нарядилась? - спросила мать.
- Так… К бабушке Самбе, - схитрила Жергалма.
- Сходи, сходи… Она жаловалась, что редко навещаешь.
Она пошла, а самой тревожно: нехорошо приходить в то время, когда режут овцу. Подумают, что на угощение напрашивается… Она же к ним не чаще двух раз в год заходит. Сейчас не цагалган, когда все ходят друг к другу богу молиться… Хоть ведь и особенного ничего нет, в одном же улусе живут…
Жаргалма быстро прошла мимо юрты бабушки Самбы - к ней можно и завтра зайти, не убежит, а почки могут сварить и съесть.
У Базаровых был кое-кто из соседей. На очаге стоял чугун со свежим мясом, на столе лежал бараний желудок, наполненный кровью, его будут варить.
- Жаргалма пришла! - искренне обрадовалась жена Базара. - Вот хорошо. Ты почему у нас редко бываешь? Садись сюда. Видно, умывшая тебя мать дала тебе доброе благословение - к твоему приходу у нас угощение, все тебе рады.
Хозяйка говорит очень громко, Жаргалме неловко, ей кажется, что она нарочно кричит, чтобы все заметили ее приход. Она забыла, что у Базара глуховатая теща, все привыкли кричать ей, стали и с другими громко разговаривать. Жаргалме хотелось сказать: «Мне мяса не надо, сварите поскорее почки, я вам спасибо скажу. За это я вам в любой работе помогу…»
Соседи вели обычные разговоры о своих делах. Разве вокруг очага бывает тихо, если сидят несколько улусников? Жаргалма не слушает, о чем они говорят, не понимает слов, будто в летнике стоит сплошное пчелиное жужжание. «Скорее варили бы, - волнуется она. - Мне бы даже не всю, только кусочек…»
- Папа, мне печенку в пеленке, - громко и нудно тянет мальчишка, сын Базара. - Мне печенку в пеленке…
- Заткните ему рот, - сердито говорит глуховатая теща Базара. - Дайте ему печенку.
Базар что-то проворчал, сердито посмотрел на сына, подвинул к себе деревянное корытце с мясом, отрезал большой кусок печенки, железными щипцами приготовил в очаге постель из красных углей, положил на нее печенку. Она зашипела, будто задышала, замурлыкала песенку…
- Не сгорела бы… - с испугом проговорил сын Базара.
Отец вытащил печенку, отряхнул приставшие к ней красные угольки, положил на тарелку, разрезал на четыре продолговатые части. Внутри она еще сыроватая, темная… Базар отрезал кусок тонкого узорчатого жира, разделил на четыре части, завернул горячие кусочки печенки, будто запеленал четырех близнецов.
Огонь обрадовался, запрыгал, ему хочется сдернуть с вертела вкусные кусочки. Базар поднимает вертел повыше, отстраняется от жадного пламени, поворачивает одной сторонкой к огню, другой - чтобы расплавленный жир хорошо пропитал печенку. Вот уже куски на вертеле стали золотисто-красные, Базар снимает их на деревянную тарелку.
- Ой, быстрее! - нетерпеливо вскрикивает мальчишка. Он больше не может ждать…
Пошел такой вкусный дух, будто не один, а все очаги улуса целый день жарили пуды свежей, сочной бараньей печенки. Такой дразнящий запах, что и у сытого слюна побежит. Жаргалма тоже глотает слюну, хотя ей печенки совсем не хочется. «Какой вкус у жареных почек? - лезет ей в голову глупый вопрос. - Хороший, наверно… Но ведь их не жарят на углях, а отваривают».
Жаргалме показалось, что огонь потускнел, словно обиделся, что ему досталось лишь несколько капель жиру. Глухая старуха, видимо, тоже заметила это из своего угла, строго сказала:
- Огню сделайте приношение…
Базар отрезал маленький кусочек жира, бросил в очаг.
Нетерпеливый сын Базара ест печенку. Душистая, чуть не дожаренная - такое угощение любому хану, любому царю не стыдно поднести. Только Жаргалме не надо, она тревожится, что почки еще не сварились. Долго котел не кипит… Достанется ей хоть небольшой кусочек? А вдруг положат целую!
Большой котел кипит и кипит. Сын Базара наелся, остывший кусочек доедает отец. Возле сидит младший сын - грязный, неумытый. И рубашонка на нем грязная… Он без штанов, на ногах у него теплые носки, перевязанные красными тряпочками. Он не умеет ходить, елозит по вытертой шкуре жеребенка.
Наконец чугун сняли с огня. Хозяйка подвигает к чугуну деревянные маленькие корытца, выдолбленные из дерева чашки, глиняные тарелки, вытаскивает из котла толстый большой желудок, наполненный кровью, мелко накрошенным жиром, пахучим степным луком. Достает куски сердца, лопатки, залитые жиром ребра, лытки. И снова какие-то куски. Наконец вытащила почку, всю в жиру, за ней вторую - эта без жира, голенькая. О них Жаргалма мечтала со вчерашнего дня. От почек идет пар, можно обжечь руки. Надо чуть остудить и есть. Вкус приятный, чуть горьковатый, на свете нет ничего лучше вареных почек.
Мясо разрезают на равные куски, раскладывают по посудинам. У Жаргалмы все горит внутри: кому достанутся почки? Вдруг глуховатая старуха очень громко и как-то злорадно выкрикнула из своего угла:
- Почки маленькому сыну отдайте. Они мяконькие. Он управится, у него зубы есть.
Жена Базара срезала с одной почки жир, положила обе в чашку, подвинула к малышу.
Жаргалма чувствует, как к горлу подступают слезы. «Ну, что ж… Теперь можно и домой…»
Разговор в летнике поумолк: люди едят мясо. Человек многое может: и молитвы читать, и произносить добрые благословения, и песни петь, и напраслину на других молоть. Не может только сразу жевать мясо и бойко разговаривать. Проглотит кусок, скажет два-три слова и опять жует.
- Какое жирное мясо…
- Трава была добрая.
Сок у мяса острый, до самого сердца доходит.
- Хороший год…
- Бери, Дулма, ребрышко.
- Найдан вернул тебе прошлогодний долг?
- В будущем перерождении отдаст. Когда после своей смерти снова родится, станет богачом и принесет. Мне и тогда деньги будут нужны.
Жаргалма положила в рот кусок вареной бараньей крови, смотрит на мальчика, перед которым лежат почки. Он взял одну и бросил, видно, горячая. Вторая похолоднее, успела остыть, она ведь была без жира, голенькая… Мальчик попробовал ее зубами и положил обратно. Взял опять горячую и трясет, словно бубенец, даже поднес к уху, будто прислушивается. Шутником вырастет, наверно…
- Возьмите у него почки, не хочет он, - распорядилась старуха. Мать отобрала у сына чашку, сунула на полку, где стоит немытая посуда. Малыш заревел, тянет руки, точно у него отняли забавную игрушку. Жаргалме обидно и горько. «Что сделаешь, - успокаивает она себя. - Жена Базара добрая женщина, она просто не знает, чего мне хочется. Надо идти домой».
Немного посидев еще, Жаргалма вышла. Солнце не закатилось, а на небе уже была луна. «Точно большая почка в голубой чашке…»
Дома Жаргалма сказала матери, что ей до слез, до тошноты хочется бараньей почки.
- Я у Базаровых была, они овцу закололи… Они не догадались, зачем я пришла.
Мать зорко, с тревогой посмотрела на дочь, что-то решила про себя и сказала сыну:
- Сбегай к Булат-бабаю, скажи: мать просила побыстрее прийти, забить нам овцу.
В душе Жаргалмы словно два солнца взошли. Почему она сразу не сказала матери, ходила к Базаровым? Сами не нищие, свои овцы есть.
Потом, когда она съела обе почки только что забитой овцы, мать осторожно спросила:
- Дочь, у тебя рвота бывает?
Жаргалма с удивлением взглянула на мать:
- Ты откуда знаешь? Бывает иногда… Недавно совсем плохо было. Ничего, прошло… Тошнит часто.
- Давно?
- Как домой приехала.
- У тебя будет ребенок, - сказала мать без большой радости.
Жаргалме вдруг захотелось долго, неутешно плакать, чтобы все ее жалели. Но она не заплакала.
Отец вернулся поздно: целый день где-то играл в карты. Появилась у него эта плохая страсть… Увидел свежее мясо, неопаленную баранью голову, удивился:
- Зачем закололи барана? Что вам, коровьего мяса мало? На суп не хватило?
- Дочери бараньих почек захотелось. Ешь, в чугуне мясо холодное.
Отец ничего больше не сказал. Жаргалма ниже склонилась над шитьем.
- Темно, - сказала мать. - Перестань шить, глазам вредно. И вообще не тронь больше иглу и ножницы, в твоем положении нельзя брать острое. Грешно.
Отец молча жевал холодное мясо. «Хоть сказал бы что-нибудь…» - с тоской и болью подумала Жаргалма. Но отец молчал. Она обрезала ножницами нитку, сделанную из жилы, завязала на ней двойной узелок и отложила шитье - в самом деле было уже темно.
Вот, кажется, и наступила на широкой земле та самая зима, которую давно все ждали, все немного побаивались…
Жергалме труднее и труднее скрывать свое положение. Да и что скрывать, когда в улусе каждый знает, что ей скоро рожать. Мать припасла теплых чистых тряпок - завернуть ребенка, сделала одеяльце из самой лучшей, самой мягкой овчины.
Жаргалма напряжена до предела, иногда ей слышится какой-то утешающий голос. «Это мой ребенок успокаивает меня», - улыбается Жаргалма. Она прислушивается к каждому движению ребенка: он, видно, торопится к людям, хочет поскорее стать опорою матери. Раньше Жаргалма печалилась, не знала, что с нею, здорова она или больная, теперь печали нет. Только бы все хорошо кончилось… Она даже имя придумала: если родится сын, назовет его Эрдэмтэ - Ученый. Он же обязательно будет ходить в школу, будет ученым. Дочку хорошо бы назвать Жаргалмой. Это значит Счастливая. Но мать не может назвать ребенка своим именем…
В летнике есть уже место, где будет стоять колыбель, только самой колыбели пока нет - нельзя, даже в пословице сказано, что нерожденному ребенку железную люльку не ставят.
Что это будет за существо, собственный ее ребенок, никто не знает. Взглянуть бы на него… И вот ведь - чем больше думает Жаргалма о будущем младенце, тем чаще ей вспоминается Норбо - торчит в душе, как столб коновязи в осенней пустующей степи. Или вдруг станет как мрачное, пасмурное облако. Или неожиданно засияет над всем миром яркой звездой.
«Муж он мне или нет? - мучает себя Жаргалма. - Есть ли отец у моего ребенка?» Теперь это не только ее вопросы, не только ее горе. Их уже двое… «Ну, Норбо не приедет… Родится ребенок, спросит меня когда-нибудь: «Мама, где мой отец?» Что я отвечу? Сказать, что далеко уехал? Или умер? Кто меня научит, что сказать, как объяснить?…»
Отец Жаргалмы где-то мнет с приятелями свои затертые, слепые карты. Далась ему карточная игра… Обо всем забывает. Некормленый конь может целый день стоять на привязи, отец не вспомнит о нем. Отчего он стал такой? Хлеб и сено давно убраны, спешной работы у него нет… А может, просто не хочет сидеть дома, смотреть на неповоротливую, неловкую дочь? Мать ходит к соседке, помогает ей шить новый халат, она всем всегда помогает, никому не может отказать. Норбо не позволил бы своей матери делать чужую работу, сказал бы: «Нечего задаром стараться для других».
Отца и матери нет дома. Очир где-то играет. Жаргалма варит вечернюю еду в трех маленьких посудинах, ей ведь теперь не поднять большой, тяжелый чугун. В отдельном черепке варится еда для собаки.
Мать пришла поздно, отец явился ночью, бросил у дверей седло, наделал шума, всех разбудил. Видно, проигрался, злой вернулся.
- Погрейте себе еду, - сказала мать. - Остыло все.
- В животе согреется, - буркнул отец. Он сел возле тусклого светильника, принялся за еду. Ест так, будто целый день дело делал. Желтый, тонкий огонек светильника прыгает на одном месте, потом вдруг сникает, становится вялым. Смутно виднеется половина лица, огромная тень ложки, которой отец хлебает холодный суп. Большущая рука с ложкой черпает что-то, как на дне колодца, и поднимает вверх.
Утолив голод, Абида становится добрее, не так сильно мучается от проигрыша. Он доедает суп и спокойно говорит:
- В Ехэ Хутартуе скоро собрание будет. Там и тут все собрания, конца не видно. Как много мангира в суп наложили, в каждой ложке один мангир. Мясо бережете, одной травой кормите. О чем будут говорить на собрании, никто не знает. Черт, опять мангир попал… На все собрания большие начальники приезжают, мы их на своих конях должны возить. Хорошо Гымпыловым, Шойтоевым, Ангадаевым: у них по одному коню, в месяц один раз в Совете дежурят. А я опять шесть дней подряд дежурю. Фу, опять мангир.
- Теперь совсем мало мангира класть будем. О чем собрание будет?
- Не знаю. Если на кого налоги навалить надумали, так всех богатых еще раньше большими налогами обложили. Может, еще что важное… Не знаю…
Очир высунул из-под одеяла голову, бойко выкрикнул:
- Я тоже поеду на собрание!
И тут же снова нырнул под одеяло.
- Спи, бездельник. С таких пор начнешь бегать по собраниям, толку не будет. Еще в комсомол запишешься, волосы отрастишь… Кожаным кушаком начнешь подпоясываться…
«Хорошо, если бы Очир поехал на собрание, - думает Жаргалма. - Все мне рассказал бы, что там было».
На стене опять появилась большая тень ложки - отец последний раз зачерпнул суп. В доме глубокая, сонная тишина. Ночью совсем другая тишина, чем днем… Жаргалма думает о жизни соседей, о своей жизни. Дни текут, как река… Люди, все живое куда-то плывет и плывет по этой реке. А куда? Она думает о своем будущем ребенке и с этой мыслью незаметно засыпает.
Она проснулась рано, вышла посмотреть коров. Поскользнулась на крыльце, упала на спину и съехала так по всем ступенькам до самой земли. Пять крутых ступеней… Мать услышала, как она упала, выбежала во двор, помогла подняться, уложила в постель.
- Себя не можешь уберечь, - махнул рукой отец.
- Больно? - с тревогой спросила мать. - Сильно разбилась?
- Ничего, - стиснув зубы, ответила Жаргалма. - Не очень больно.
Все тело у нее так и ломит, так и рвет на части… Мать нагрела в мешочке песку, прикладывает ей к спине, мягкой рукой разглаживает живот, молит богов, чтобы отдали ей все страдания дочери… Жаргалме кажется, что к ней прикасается не ласковая рука, а грубое лошадиное копыто. Нестерпимая боль… Дышать нельзя. Даже отец понял, как ей тяжело, съездил в русскую деревню к бабке Алене, которая хорошо помогает роженицам, но не застал дома. Когда вернулся, отцовское сердце почуяло, что случилась беда. Жаргалма лежала лицом к стене, перед бурханами горели светильники… Под божницей лежало что-то завернутое в чистую тряпку.
В тот же день он поехал к бывшему ламе Самбу, который давно живет в соседнем улусе - бросил дацан, отказался от святого ламского звания, женился… О нем ходила по улусам забавная песня: «Как увидел Дулму Холхоеву, бросил прочь хонхо и дамари[10]». Жена у него умерла молодой, ламские красно-коричневые одежды давно истерлись, желтая шапка лежит в сундуке. Самбу даже не помнит, сколько лет назад ушел из дацана. Ничего толком не знает, все священные книги позабыл.
По привычке еще называют его ламой. Вот к нему и приехал Абида. Помолился для вида богам и сразу заговорил о деле, не теряя дорогого времени.
- У меня, как говорится, дочь ступку сдвинула…
Абида догадался по лицу ламы, что тот не понял этого народного выражения, забыл, наверное. Сердито объяснил:
- Ну, мертвого родила. Надо помолиться, я за вами приехал. Хоронить не будем, потеряем…[11]
Самбу даже ушам своим не поверил: за ним приехали на коне, как за настоящим ламой! Засуетился, бестолково забегал по юрте. Ему вспомнилась жизнь в монастыре… Боги, он поедет на добром коне, будет сидеть на почетных войлоках-олбоках с правой стороны очага, будет греметь хонхоем и дамари, брызгать святой водой - аршаном, горстями бросать зерно, разгоняя злых духов. Улусники будут сидеть перед ним, сложив руки. Он каждого легонько стукнет по голове святой книгой - благословит…
- Хоть я и старый лама, - с нескрываемой гордостью заговорил Самбу, - хоть у меня и преклонные года, вы явились за мной на телеге. Значит, я все еще святой лама…
- Чего разболтался? - грубо оборвал его Абида. - У меня дома мертвый ребенок лежит. Поедешь - поезжай, а нет так нет. Нечего языком трепать.
Бесцветный, какой-то линялый старичок Самбу сразу притих, горбясь, засунул в старую кожаную сумку древние, пыльные ламские принадлежности.
Пока Абида ездил за ламой, мать Жаргалмы взяла мертвого ребенка, огарком свечи сделала отметку на спинке, чтобы узнать его, если он второй раз у своих родится. Жаргалма слышала сквозь дремоту молитвы и бормотание матери, в голове у нее бродили какие-то смутные мысли: «Умер сынок… Мое дитя… Пусть он снова у кого-нибудь из наших родится… Черное пятнышко на спине пусть будет, только бы не на языке…»
Тут и отец приехал, привез ламу. Старый лама зажег в тусклой медной чашке курение. Повалил такой густой, такой едкий дым, точно он зажег не душистую траву, а кизячный дымокур. Лама торопливо схватил дряхлой рукой колокольчик, загремел барабанчиком, такой поднял шум, хоть затыкай уши.
Лама читал полузабытые, непонятные молитвы. Абида слушал, слушал, потом взял из-под божницы завернутый в тряпку комочек и вышел во двор. Жаргалма заметалась в постели, громко застонала. «Знал бы Норбо, что его ребенка уносят, чтобы потерять в лесу…» Из глаз у нее текут быстрые слезы, все тело болит, не пошевелить рукой. В летнике нестерпимо жарко: мать топит и топит, боится простудить больную. Звенит колокольчик, несносно трещит барабанчик ламы… Жаргалма знает, что отец во дворе привязывает сверток к седлу, делает вид, что собирается к кому-то в гости и везет с собой подарок. Вот он сел в седло, быстро поехал к лесу… Въедет в густые заросли, не оглядываясь назад, развяжет узелок на ремне, хлестнет коня… И все, можно возвращаться домой. Жаргалма точно видит все это своими глазами. «Ой, - стонет ее душа, обливается кровью. - Бедное, несчастное дитя. Упадет с седла, ударится о лесной пень или острый камень… Положить бы его в маленький гробик, застелить тепленьким. Но нельзя… Он тогда не родился бы снова. Жалко ребеночка. Не жил, ни разу не сказал «мама», даже не плакал. Божьего света не видел… Почему же в груди такая теснота, будто живого ребенка хоронят? Неужели всем бывает так жалко своих детей?» Давно уже не слышно звонкого стука копыт по мерзлой земле, а Жаргалма все мучает себя, все терзается: «Он может упасть на муравьиную кучу, весной его жадные муравьи облепят, волки могут найти… Почему не оставили его еще на один день в доме, пусть бы лежал под божницей. Неужели отец и мать не понимают, как мне тяжело?» Все тело у нее болит, вся душа терзается. Не выдержав, она вздрогнула. Все замерли от ее страшного вопля. Мать побледнела. Старый лама с испугу поперхнулся, на полуслове прервал молитву.
Прошло пять дней, а Жаргалма все лежала в постели - родители не разрешали вставать. Когда вернулась от мужа одна, отец и мать не очень обрадовались, а теперь совсем переменились.
- Однако надо другого ламу позвать, из дацана, - сказал он. - Самбу плохо лечит. Или русского доктора привезти из аймака?
Встать бы скорее на ноги… Жаргалме кажется, что она уже здорова… «Встану, поеду на то собрание, о котором отец говорил… Женщины и мужчины имеют одинаковые права… Это муж и жена имеют одинаковые права, брат и сестра… А отец и дочь? Нет, у них, наверно, разные права. О чем будут говорить на собрании? Бабушка Самба ругала меня, что никуда не хожу…»
Иногда Жаргалме кажется, что у нее есть живой сын, где-то растет. Ей представляются ребятишки, которых она видела в улусе. Вот маленький сын Базара. У него два зубика торчат, он сидит у чашки с бараньими почками… Ее сын тоже скоро смог бы взять ручонками вареную почку. Потом вспомнились ребятишки, которые заходили к ней и Норбо в улусе Шанаа. Глаза умные, недоверчивые, лукавые… Норбо сказал про часы, что в них сидят черти и грызут человечьи кости. Мальчуганы не поверили… А ее сын поверил бы или нет? Пришел на ум парнишка, который собирал с нею в степи кизяки, первый сказал про пестрый язык.
Думы одна за другой приходят в голову, не дают полежать спокойно. Когда занят спешной работой, можно отдохнуть от дум, а когда лежишь без дела, они так сами и лезут. Вот привиделась широкая, бескрайняя степь. Знойная, тяжелая… От саранчи треск в ушах. «Засуха, - думает Жаргалма. - Чем будем зимой кормить скот?» На Жаргалме будто порыжевшие от пыли, тяжелые ичиги. От раскаленной земли жарко ногам. Она идет по дороге, разделившей степь пополам. И вот натыкается на новую дугу. Посмотрела: «Да это же Норбо гнул!» - подняла, повесила на плечо, пошла дальше. Вот и вторая дуга… Она и эту взяла. Через несколько шагов - третья, а дальше несколько штук лежит рядом. Видно, Норбо недавно проезжал. Как не заметил, что столько потерял? Не догоню ли его, если побегу? И она побежала. Бежит, а степь все шире, дорога все длиннее… Жаргалма задыхается, падает. Сердце готово выскочить из груди, пот течет со лба… Вдруг знойная степь сменилась густым, тенистым туманом. Все вокруг в багряно-розовом цветущем багульнике, будто кто-то разжег на каждом шагу костры и не стал гасить. Ветер шевелит кусты, словно раскачивает яркое пламя. Жарко не от солнца, а от этих костров.
Жаргалма не спит. Она видит лес, цветущий багульник, идет среди деревьев. Вон лежит какой-то камень. Она подходит ближе и видит, что это не камень, а завернутый в тряпку ребенок.
Жаргалма открыла глаза, повернулась на другой бок, видения исчезли. Пришли думы и в средине всех дум - ее муж Норбо, ее неживой сын, который когда-нибудь снова родится на свет у нее или у ее родственников.
«По всем канавкам в голове текут думы, бегут мысли, их не остановишь, от них не избавишься», - без радости, без сожаления решает про себя Жаргалма.
Жаргалма устала от лежания в постели. От болезни, от тяжелых дум, от того, что не выходила на улицу, лицо у нее стало худое, желтое, глаза большие, задумчивые.
- Ей, однако, легче теперь, - сказал Абида жене и на другой день уехал: не мог больше усидеть дома, потянуло картежничать. Вечером вернулся с проигрышем, но не стал срывать зло на домашних. Поставил на стол маленький туесок с медом, бросил несколько вяленых рыбин.
- Жаргалме это, - сказал он. - Пускай поест. А то у нас все мясо и мясо, надоело ей. В лавках ни сахару, ни пряников, ничего нет. Даже твердых крупных орехов нету, которые раньше у купцов были.
Неуклюжая, неожиданная забота отца растрогала Жаргалму до слез, она отвернулась к стене и выплакалась потихоньку, чтобы никто не видел.
- Когда же она встанет? - вздохнула мать. - Скучно лежать…
- Пусть поскучает, не беда, - твердо ответил отец. - Нельзя рано вставать, вредно. Набегается еще, успеет.
Так же говорил отец, когда она была маленькой, болела, скучала о подружках. Давно ли это было? Словно ничего не изменилось с тех пор…
На другой день Жаргалма поднялась с постели, надела свой самый теплый, самый легкий халат. Он стал ей широк, пришлось перешить пуговицы. На ноги натянула унты, которые все время лежали под кроватью, собирали пыль. Своя одежда кажется словно чужая… Скорей бы взглянуть на синее небо, на золотое солнце, на сугробы в степи!
Вот, наконец, и чистый воздух. Жаргалма стояла на крыльце, не освоясь еще с этой радостной, праздничной встречей с сияющим, полным восторга миром. Она не очень доверяет своим ослабевшим ногам, боится крыльца, ступенек, с которых недавно упала, держится за дверную ручку. Потихоньку, сначала пробуя ногой каждую ступеньку, стала спускаться. Маленькая была, так же спускалась. У этого крыльца когда-то впервые в жизни измазала землею свои ноги. А потом сколько раз взбегала по этим ступенькам, вносила подойники молока, ступала в нарядных гутулах, шагала босиком! Даже темной ночью никогда не спотыкалась - девушкой на цыпочках возвращалась ночью с ёхора, чтобы не разбудить родителей, доски тогда не скрипели, точно были с нею в тайном сговоре… В улусе Шанаа, когда решила уехать домой, сколько раз благословляла мысленно это крыльцо родительского дома, сделанное из старых досок с сучками, похожими на большие медные монеты. «Здесь я тяжелый грех приняла, - печально подумала Жаргалма. - Упала и разлучила с жизнью старшего брата всех детей, которые у меня когда-нибудь будут. Почему так случилось? Не за камень запнулась, не с лошади на скаку свалилась, упала с крыльца родительского дома. И погубила своего ребенка… Может, и правда во мне скрыто несчастье для людей?»
Мать возилась с телятами, увидела Жаргалму, крикнула, чтобы шла домой. Жаргалма потихоньку пошла туда, где у них сложены дрова. На своем месте сидел Шойроб, царапал тупой пилой все ту же толстую чурку, которую пилил еще летом. С болью в голосе она сказала брату:
- Жалко смотреть на тебя… Тяжелая у нас с тобой жизнь, Шойроб. Лишь бы Очир был удачливый.
Заросший редкой длинной щетиной, Шойроб сделал на лице что-то вроде улыбки. Жаргалма взяла из поленницы несколько мелких полешек, понесла домой.
Дрова, которые впервые принесла после болезни, она положила в огонь, бросила в очаг крошки жира, зажгла перед божницей светильник, сложила перед собою ладони, произнесла с чувством:
- Если я в чем повинна, накажи меня, добрый бог. А сын, ушедший от меня, пусть родится у хороших людей.
«Что мне делать дальше? Можно сесть за шитье, теперь иголку, ножницы уже не грешно брать в руки. Съездить к старику Самбе, отнести ему приношение, ведь он над сыном молитвы читал?…» Собрание, на которое она хотела ехать, прошло. О чем там люди толковали? Зачем было собирать их в одном доме, болтать с утра до вечера? Два сына Басатуя подрались, говорят, на собрании. Ну, если батрак побил своего прежнего хозяина, ладно бы. А то два брата. Жаргалма об этом слышала, когда лежала больная, кто-то из соседей шепотом рассказывал отцу. А может, все это почудилось ей, прибредилось…
Через три дня после того, как Жаргалма встала с постели, Очир свозил ее к старому Самбе, она попросила, чтобы лама молился за ее сына, оставила свое золотое кольцо.
Родители не спрашивали, приедет ли Норбо, будто сами забыли, что у них есть зять. А может, и в самом деле забыли?
Нет, родители все помнили. Как-то поздно вечером, когда отца не было дома, а Очир спал, мать несмело проговорила:
- Этот твой Норбо что теперь делает, где пропадает?
Она не спрашивала, она просто удивлялась, что от Норбо нет ни слуху ни духу.
Что же было с Норбо, почему он не давал о себе знать?
Он вырос единственным ребенком в семье, до двенадцати лет ничего не знал, кроме ребячьих игр. Родители не были особенно богатыми, но жили в достатке. Отец немного плотничал, но больше ходил за своим сыночком, смотрел, чтобы его кто-нибудь не обидел. Получалось, будто худосочный, бледнолицый мальчик как бы водил за собой на привязи больного, прихрамывающего отца. Отец то и дело кричал ему вслед: «Не беги, упадешь. Не лазай на крышу, разобьешься. Не лезь в холодную лужу, простудишься». Норбо скажет, бывало, что пойдет играть с мальчишками, а отец ему: «Подожди. Вот эту штуку остругаю, вместе пойдем».
Так он и рос.
Однажды мать разбудила его среди ночи. Когда Норбо спал, родители всегда разговаривали шепотом, ходили на цыпочках, чтобы не потревожить сына, а тут разбудили. Он не хотел вставать, его насильно усадили в кровати. Он басовито заревел, но тут же заметил, что мать плачет. Оказалось, что тяжело заболел отец.
Норбо спал голый, его так и притащили к постели умирающего. Кругом были опечаленные, растерянные соседи. Отец тяжело дышал. Он считал сына маленьким, несмышленым, заговорил не с ним, а с женой, рыдающей возле постели.
- Ты… Ханда… - тяжело выговаривал отец, - за сыном следи. Он у тебя единственный… Вырастет… Жени. Из хорошей семьи… возьми жену… Тихую, послушную… Чтобы в дом принесла покой и счастье… Чтобы о ней… худо… не говорили. - Он облизал сухие губы и повторил: - Чтобы о ней худо… не говорили.
Норбо все слышал, каждое отцовское слово застряло в его сердце, как узелок на шелковой нитке. Он запомнил ту ночь, необычную обстановку, прерывистый шепот умирающего отца. Когда стал взрослым, слова отца приобрели большой смысл, как молитва святым богам: это для него был самый мудрый наказ отца.
Жаргалма была всем хороша - и добра, и работать мастерица, все у нее ловко получалось. И приданое привезла не хуже других. Славная жена была. Это Норбо понимает, не слепой - сам видел, не глупый - сам слышал. Лучше ее вряд ли жена найдется. Мать часто посылает съездить за ней, привезти домой. И он о ней часто думает. Но Норбо помнит наказ отца. Он все свои думы о Жаргалме, все желания словно бы крепко перетянул вожжой и прочным узлом привязал к коновязи, врытой в землю. Все мысли о ней отрубил острым топором.
Кто скажет, что он поступил неверно? И умные боги и глупые старухи скажут: «Правильно сделал Норбо. Иначе нельзя: так велел отец».
Сначала он жалел мать, видел, как она скучает. А потом стал грубить, когда она заговаривала о Жаргалме.
Не сумела Жаргалма принести в дом тихого счастья, спокойной жизни. Вон сколько худого говорят соседи о ее пестром языке. Отец говорил, что такой жены для Норбо не надо. И пусть она живет в своем улусе, у отца с матерью. Вокруг полно хороших девушек, он найдет себе жену.
Девушек вокруг и правда много, но Норбо не ходит на ёхор, не бывает на ночных кострах, где собирается молодежь. Сидит дома, стучит, как дятел, в своем сарае, будто ничего ему больше не надо.
Первый мороз всегда особенно жгуч, первый зимний ветер пронизывает насквозь.
Летом Жаргалме всюду и везде находилась работа: то выхаживала больного теленка, то ходила за мангиром, солила его, выкапывала сарану, пасла коров и овец. Мало ли было всяких дел! А в морозные дни, когда ветер валит с ног, на дворе и в степи особенно не разгуляешься. Чем же заняться? Она распорола один из своих халатов и сшивает его, как прежде было.
- Ты по-старому шьешь? - удивилась мать. - Зачем было пороть?
Жаргалма покраснела.
- Поуже делаю… Рукава укоротила немного.
Не скажешь ведь, что сама себя обманывает, тяжело сидеть без работы.
Когда шли осенние дожди, Жаргалма поставила во дворе кадку, собирала воду для стирки. Быстрые струйки, торопливые капли бежали с крыш, падали в кадку. Вот уже полно, больше нет места, вода стекает из бочки на землю. Сколько бы ни стояла она под дождем, в нее не поместится уже ни одна капля. «Так и мое сердце, - размышляла Жаргалма. - В нем нет места для нового горя, для обид и надежд. Последняя капля все переполнила… Норбо, наверно, женился, забыл меня… Надо съездить, все увидеть самой, своими глазами. До каких пор мне мучиться? Надо съездить к нему…»
И сразу в ней все изменилось. Торопится, пришивает к рукавам нарядной шубы отвороты из мягкой выдры. Пальцы исколола и боли не чувствует. Нет, медленно идет работа.
Мать сварила вкусный суп, Жаргалма ест и думает: «Накормить бы Норбо таким супом, сказать ему, что лук сама собирала в степи. Он бы похвалил… Ему, наверное, мать готовит… Новая жена попалась, наверное, ленивая, мать с ней мучается. А может, и не женился еще. Конечно, не женился. Надо спешить, поскорее увидеть его…» Ей кажется, что отец и мать плохо думают о ее Норбо, даже этот сопливый Очир ругает его, однако. Когда она заикнется, что поедет к Норбо, родители станут упрекать ее, скажут, чтобы не ездила… «Ты не жена ему больше, - скажут. - Зачем он тебе? Он давно забыл тебя». Пусть только попробуют так сказать, она им ответит… Она не даст обидеть Норбо. Пусть не смеют плохо говорить о своем зяте, муже родной дочери. Норбо не плохой. Не у всех женщин мужья похожи на богов. Есть люди гораздо хуже Норбо.
Жаргалма сердится на своих родителей, которые еще не сказали о Норбо ни одного худого слова.
Она не может больше терпеть и ждать. Не случись с ней беды, поехала бы беременная вместе с отцом и матерью. Норбо не дал бы ей ногою ступить на землю - снял бы с телеги, на руках внес в свой дом. Теперь на руках не понесет, конечно… Ну, ничего - будут же у них дети.
На другой день Жаргалма куда-то исчезла, ничего не сказав родителям. Вернулась к дневной еде - радостная, взволнованная, с пылающими щеками. Шумная, веселая, много хохотала. Ноги так сами и носили ее по дому.
- Дулсану-абгай видела, из улуса Шанаа, - рассказала она родителям. - Она молиться ездила в дацан. Говорит, что Норбо и свекровка сильно ждут меня, соскучились очень. Норбо собирался приехать, да заболел, долго в постели валялся. Больной был, все меня звал… Жалеет, что одну отпустил. Стыдно ему. Я так и знала… Дулсана-абгай говорит, что мне они сшили бархатный халат с соболиной оторочкой… - Жаргалма говорила торопливо, будто боялась, что родители перебьют. - Норбо просил Дулсану-абгай зайти к нам, она со мной встретилась, все рассказала. Теперь ей и заходить не надо, спешит домой, много дней на молении была, домашние ждут, тревожатся. - Жаргалма посмотрела на отца и мать, верят ли они ей? - Сильно по мне скучают, - заговорила она опять. - Подарки приготовили, Норбо коня запряг, осталось шапку надеть и ехать, и тут заболел. Вот ведь какое несчастье.
Родители и в самом деле не знали, верить ей или нет. «Пожалуй, правду говорит, вон как раскраснелась от радости. Ну да, встретила старуху, она сказала, что Норбо ждет. Беда, болел сильно. Болезнь вон каких здоровяков валит с ног. Сын заболел, мать куда же поедет? Ни на шаг нельзя от больного, да и хозяйство не бросишь», - так рассуждал отец. У матери же в груди было сомнение.
- Мама, что вы так на меня смотрите? Правда, все так было. Вы зря думаете, что Норбо плохой, он хороший. Он не мог приехать, он болел. - Жаргалма заплакала.
- Не плачь, - проговорила мать. - Я же ничего не говорю. Пусть отец на днях увезет тебя.
- Не на днях, а завтра. Я верхом уеду…
- Верхом? Одна? С пустою сумой?
- Одна к вам приехала, одна и домой вернусь. На Саврасом… Мы потом к вам с мужем приедем. А с собой мне ничего не надо. Мяса сварите немного и масла положите.
- У нас целая баранья туша есть. Поезжай, мы насильно не держим, - вздохнула мать.
Жаргалма перестала плакать, улыбнулась.
Отец принес из сарая жирную баранью тушу, положил возле очага, чтобы пооттаяла. Мать замесила на сметане лепешки, сдобные, как ламское лакомство бообо. Подошла соседка Самба-абгай, помогла во всей этой суете, подарила для Норбо мягкие теплые варежки и рукавицы для работы, принесла в бычьем пузыре топленого масла. Положила в руку Жаргалмы золотую монетку с выпуклой головой белого царя.
- Это, - сказала добрая старушка, - тебе, сделаешь золотое украшение.
Все приготовления были закончены поздно вечером.
Жаргалма досыта накормила Саврасого, ведь утром он помчит ее в Шанаа, длинная дорога ждет Саврасого. Янгар так и крутится около Жаргалмы, почуял, что она уезжает…
Она теперь не толстая, перешила у нового халата серебряные круглые пуговицы. Достала из сундука свои звонкие украшения, красивые четки. Серебряные цепочки, сандаловые шарики четок холодят, щекочут шею. Давно она не надевала их…
Все уже спят, храпит бедный Шойроб. Жаргалма с матерью последний раз проверила, не забыла ли чего, и легла спать. Она уже сама почти верит, что Норбо ждет ее, соскучился. Она не может заснуть… Так ребятишки волнуются накануне цагалгана, праздника белого месяца. «Зачем боги сделали зимнюю ночь такой долгой? Не уснуть… Одна собака залаяла, все собаки в улусе подхватывают, - лезут в голову ненужные мысли. - Как все слышно морозной ночью… Завтра уеду, больше не услышу этих собак. Ханда-мать обрадуется мне. А Норбо? Хорошо бы, он был в отъезде. Вернется, а я дома!»
Жаргалма лежит в постели и в темноте улыбается своим мыслям, как наяву видит маленький уютный летник Норбо, амбар, в котором лежат стянутые за оба конца еще не высохшие дуги. Видит коновязь, торчащую возле летника, - все, все, что окружает дом Норбо.
Ей так и не удалось уснуть. Поднялась, когда еще не отличишь белую нитку от черной.
Можно было бы и ехать, да боязно в такую рань проезжать перелеском, он как раз на пути. В степи никогда не страшно, там далеко видно, другого шума нет, только ветер свистит. А в лесу все кажется, что кто-то хрустит ветками, прячется за каждым деревом…
Родители тоже встали, даже Очир проснулся. Только Шойроб безмятежно похрапывал. Гостинцы уложили в большую кожаную суму, перекинули через спину коня, привязали ремнями. Там все - мясо, лепешки, там теплые рукавицы и топленое масло тетушки Самбы, подарок отца своему зятю - кожаные сапоги. Их сшил в русской деревне сапожник Демьян, которого все буряты называют по-своему - Жамьяном. Там подарок матери для Ханды - темно-зеленый бархат на дыгыл. Жаргалма захватила и туесок соленого мангира…
- Ну, доезжай хорошо! - волнуясь, сказала мать. Жаргалма поняла, что она хотела сказать-«Пусть тебя хорошо встретят. Счастливой семейной жизни, доченька».
- Хорошо доезжай, - повторил отец. Жаргалма обняла Очира, подвела коня к крыльцу, села с него в седло.
- Хорошо доеду, - громким, звенящим голосом ответила Жаргалма и сразу пустила коня вскачь. Через полверсты обернулась. Мать все стояла у крыльца, смотрела вслед, отца и Очира не было.
Жаргалма торопила и торопила быстрого Саврасого. Почему она раньше не надумала вернуться к мужу? Зачем мучила себя осень и половину зимы? Конечно, Нор-бо был болен… И он, и Ханда-мать в обиде, что она долго не ехала. Глупую брехню все давно позабыли, съели вместе с арсой. Скорее, скорее в Шанаа!
Она остановилась в какой-то юрте у дороги, покормила коня, выпила чашку чая и поскакала дальше. Отдохнувший конь нес быстро, его торопил, подхлестывал сильный мороз.
Коровы не успели еще доесть дневную долю сена, как Жаргалма въехала в улус Шанаа. Вот и летник Норбо, Саврасый остановился у крыльца. Из дома вышел Норбо, Жаргалма заметила, что он похудел, почернел. Вместо того, чтобы обрадоваться, сказать слова доброго привета, помочь ей слезть с коня, Норбо проговорил чужим, глухим голосом, точно из туго завязанного кожаного мешка:
- Ты зачем явилась? Я думал, не приедешь больше. Нам вместе не жить. Уехала, ну и ладно. Горе не большое, не голова разлучилась с телом. Детей нет, делить нечего.
- Ваш сын мертвым родился, - дрожащим, виноватым голосом сказала Жаргалма.
- Мой сын? Не знаю, чей он сын… Может, кто-нибудь к тебе в окошко лазал, - грубо ответил Норбо. - Не знаю.
- Выходит… тогда мне уезжать обратно?
- Не сидеть же тебе весь век в седле на дворе. У тебя есть свой дом, свой очаг… Нужна была бы, я сам приехал бы и одну от себя не отпустил.
Жаргалма не знала, что с нею. В глазах все потемнело, пошло колесом.
- Мать… как живет? - спросила она зачем-то.
- Что с ней случится?… Живет. Скоро у нее новая невестка будет. Про ту ничего худого говорить не станут.
- Ну… - тихо и медленно проговорила Жаргалма. - Живите счастливо… А я поеду.
Она с детской надеждой взглянула на Норбо затуманенными глазами. Вдруг он скажет: «Куда ты? Я пошутил… Я не могу жить без тебя». Или даже пусть грубо проговорит: «Слезай, раз приехала. Заходи в юрту…»
Но Норбо молчал. Он стоял, как коновязь, крепко вкопанная в землю. Шагу к жене не сделал, рта больше не открыл.
Жаргалма повернула коня. Вокруг Саврасого прыгала, визжала собака Янгар, виляла хвостом, путалась под копытами, лизала Жаргалме ноги. Она то кидалась вперед, то бежала к Норбо - не могла понять, почему Жаргалма снова уезжает.
Дети, молодые женщины, старики и старухи молча стояли у своих юрт, засунув руки в рукава халатов, смотрели на уезжающую. Юрты среди сугробов казались низенькими, темными. Ослепительно сверкал на солнце снег. Люди провожали Жаргалму равнодушным взглядом.
Жаргалма ничего не соображала, была как неживая, как из камня…
Жаргалма ехала, опустив поводья. Вот и гора Обоо-то Ундэр с крутой, отвесной вершиной перегородила дорогу. Конь поднимается все выше и выше. Когда Жаргалма добралась почти до перевала, солнце было уже далеко на западе. Конь тяжело дышал.
На вершине горы растет старая ветвистая береза, украшенная разноцветными лоскутками, рядом, на снегу, рассыпаны старые николаевские медные деньги, крошки табака… Это - священное место, здесь каждый перед спуском оставляет свою жертву грозным хозяевам гор.
Ветви березы протянуты к путникам, как руки старого нищего за подаянием… Жаргалма остановила коня, чтобы передохнул. Крутая гора Обоото Ундэр. Высокая. Трудно будет при спуске… Конь устал - ему нелегко, видно, таскать по горам несчастливого человека. Куда легче бывает везти счастливого. Как быстро опускается солнце. Неужели ночь застанет ее в дороге?
С тех давних пор, как эта гора стала горою, а дорога - дорогою, каждый путник читает на вершине молитву, оставляет жертву духам местности, хозяевам гор.
Жаргалма торопливо повторяет про себя молитву, которую смогла припомнить. Нагнулась к шее коня, откусила несколько волосков из гривы, крепко привязала к ветке березы. Руки сразу закоченели, посинели, такой сильный морозный ветер на вершине Обоото Ундэр.
- Добрые хозяева гор, земли и небес, - шептала Жаргалма, - примите мою чистую жертву… Возьмите волосинки из гривы, будто принимаете от меня табун быстрых скакунов хулэгов…
Губы шептали молитву, а в голове были грешные мысли: «Не захотят боги принять мою жертву, ведь у меня пестрый язык… Муж отвернулся, и боги не захотят знать меня».
Весь широкий мир - скалистая, крутая вершина горы, одинокая береза, виднеющийся вдали пушистый лес, даже голова и уши Саврасого - все было в холодном искристом серебре. На глазах Жаргалмы выступили слезы. И сразу все вокруг будто покрылось дрожащей паутиной в мелких капельках утренней росы.
Такой ветер на вершине, что может вместе с конем свалить с кручи. Жаргалма осторожно стала спускаться, придерживая Саврасого, и вдруг увидела внизу, почти у подножья, верховых. Они ехали навстречу. Их было много. Куда едет сразу столько людей? Жаргалма вытерла рукавицей глаза, посмотрела еще. Это ей сквозь слезы показалось, что много: верховых было только пятеро.
Саврасый хорошо подкован, но все же ступал осторожно, храпел от страха и напряжения.
У тех, что ехали навстречу, изо ртов валил белый пар, Жаргалма поняла, что эти парни и девушки поют песню. Не разберешь ни слов, ни мотива. Может, и не поют, только ветер свистит в ушах? Нет, должны петь - молодые, счастливые, наверно… Ну да, поют, до Жаргалмы долетели некоторые слова - песня была о солнце. Как летом сливаются в одну реку несколько ручьев, так и пять голосов слились и текли вместе. Песня была незнакомая. На высокой, крутой вершине Обоото Ундэра всегда звучали тихие, робкие молитвы, а тут ветер принес звонкую песню с раздольным, широким мотивом, с новыми необыкновенными словами. «Почему, - удивляется Жаргалма, - эта песня для меня будто родная? Словно когда-то слышала и чуть-чуть позабыла… Право, близкая песня, как «заян заяа заяалаа…»[12].
Верховые приближались, и Жаргалма уже хорошо слышала, как они пели:
Горные снега растопившие,
Красного солнца лучи удивительны.
Народную жизнь к счастью направивший,
Владимира Ленина ум удивительный.
Пели дружно, слаженными звонкими голосами. Лица у них раскраснелись, глаза блестели. Жаргалме показалось, что от задорной, горячей песни даже поутих мороз, ослабел жгучий ветер.
Поравнявшись с Жаргалмой, парни и девушки придержали своих коней, уступили ей дорогу. Парни держались рядом с девушками, а пятый, одетый поверх дыгыла в доху, стоял позади всех. Проезжая мимо него, Жаргалма едва удержалась на Саврасом: подпруги, видно, ослабли, седло поползло набок.
- Подождите! - вскричал парень, слезая с коня. - Я помогу.
Он стал подтягивать подпруги.
- Вот как ослабли ремни, надо бы заменить…
Жаргалма ответила безразличным голосом:
- Да… надо заменить.
Парень внимательно посмотрел на Жаргалму острыми карими глазами. «Сейчас начнет расспрашивать, кто я, откуда и куда еду, - с досадой подумала Жаргалма. - Незачем ему знать. И спрашивать незачем». Парень же подтянул ремень, еще раз взглянул Жаргалме в лицо, сказал, чтобы дома она непременно заменила ремень, и вскочил в седло.
«Даже не спросил, как зовут!» - Жаргалма обрадовалась так, будто этот парень с густыми черными бровями сделал ей дорогой подарок. «Зачем ему мое имя? В степи встречаются незнакомые и всегда все выспрашивают друг у друга. Каждый человек имеет какое-нибудь имя… Имен много. Пусть я буду Дулма, Ханда, Мэдэг, Цыпил, какая разница. У него тоже есть свое имя, ну и пусть…»
- Ну, девушка… Доезжайте счастливо, куда поехали, - ласково проговорил парень, поворачивая своего коня.
- Вы тоже доезжайте… - взволнованно сказала Жаргалма и сама удивилась своему волнению.
Парень поскакал догонять товарищей. Жаргалма медленно двинулась своей дорогой. Куда ей теперь спешить? Не с радостной вестью едет… «Спросить бы, как зовут того парня, - неожиданно пришло ей в голову. - Женщине неудобно спрашивать имя у незнакомого… Так и разъехались, никогда больше не встретимся». Она подумала об этом с сожалением. Оглянулась и покраснела: парень, который уже почти догнал своих спутников, тоже обернулся и смотрел на нее. Спуск кончился, Жаргалма смело поскакала по родной дороге. Через некоторое время придержала коня: ей вдруг захотелось посмотреть, далеко ли отъехала от вершины. Поставила коня поперек дороги, посмотрела. Те пятеро стояли на самой вершине Обоото Ундэра, что-то очень дружно кричали ей, махали руками. Что кричат, непонятно. Ветер не виноват, ветер подхватывает слова и несет с горы к Жаргалме. А она не слышит - далеко ведь до высокой вершины.
Заходящее солнце осветило пятерых всадников, облило их красноватым холодным золотом. То ли кони у них кружатся, танцуют на месте, то ли это играют лучи заходящего солнца, но всадники кажутся Жаргалме пятью большими кострами на седой вершине горы. Ветер раскачивает яркое пламя, как бы хочет оторвать от земли и умчать куда-то ввысь. Жаргалму солнце уже не освещает, она у подножья горы. Солнце освещает только тех, кто стоит на вершине…
Что кричат незнакомые парни и девушки, что хотят наказать ей, какое у них важное есть дело, какая просьба? Может, зовут, чтобы ехала с ними? Или кричат, чтобы быстрее скакала, ведь ночь близко, может застать в пути. Ветер примчал на своих серебристых подковах какие-то бессвязные клочки слов: «а-зы-ы… азы… тры… быстрый…» «Что это значит? Уж не дразнят ли они меня? - У Жаргалмы сжалось сердце. - Что такое «азы… быстрый…» Может, они кричат со святой вершины Обоото Ундэра: «У тебя язык пестрый!» Кто знает, все может быть…»
Жаргалма не верит в сердечную доброту людей, ей во всех видится равнодушие, глухая суровая злоба.
Она резко хлестнула коня. Саврасый испуганно рванулся вперед. Он и так быстро мчал ее к дому, Жаргалма не знала, зачем хлестнула его, она не торопится: доскакала, кажется, до самой вершины своего горя… Сейчас ее дорога вниз, больше никаких хребтов на пути не будет, наверно…
Тяжелые мысли сверлят и сверлят голову Жаргалмы. До каких пор она будет мучить свою мать, бедного отца? Она родилась ведь не для того, чтобы сеять вокруг себя горе и несчастья… Родители ждали от нее радости, думали, дочь принесет в их дом покой, а она… Мать стала больной, отец притворяется равнодушным, а душа у него истерзалась. Хочет казаться грубым, а Жаргалма видит всю его боль, чувствует всю отцовскую жалость.
Мать перед свадьбой предупреждала, что невестке в доме мужа легко упасть, трудно подняться. Так и вышло: кто-то качнул ее непрочное счастье, оно и рухнуло, рассыпалось вдребезги.
«Кто же погубил мою счастливую жизнь? - в сотый, в тысячный раз спрашивает себя Жаргалма. - Когда налетает сумасшедший с топором, ты знаешь, что погибнешь от его руки. Если на всем скаку упадешь с седла, успеешь сообразить, отчего твоя смерть. Накинутся бешеные волки или собаки, ужалит змея, свалишься в колодец, все равно поймешь, отчего твоя гибель. Когда люди умирают от чахотки или еще от чего, так знают даже название своей болезни. Кто же принес беду мне, в чью петлю попала моя голова?»
Нет ответа на этот вопрос. Нет больше сил жить так. Даже на один день не осталось сил, иссякли до дна. Не может больше Жаргалма волочить по земле свои ноги, нет для нее воздуху, нечем дышать.
Жаргалма где-то слышала, что городские женщины, когда надумают умереть, пьют какой-то лекарственный яд. А в степи разве его добудешь? Можно прыгнуть вниз с высокой горы и разбиться. Но Жаргалма уже проехала крутую вершину Обоото Ундэра.
Вот и сосновый перелесок, которого она всегда так боялась. А что, если повернуть коня в лес, остановить под сосной с толстым сучком, накинуть на сук уздечку, затянуть на шее петлю и хлестнуть коня. И конец всем темным мукам. Жаргалма вздрогнула: «Нет, это грешная смерть. Душа повесившегося никогда не попадет в рай. Станешь потом чертом, будешь ходить, таскать за собой веревку, пугая людей и коней…»
Заморозить себя! Кругом снег, синие сугробы, сосны трещат от холода, долго ли надо, чтобы замерзнуть? Не очень легкая, но безгрешная смерть…
Жаргалма резко свернула Саврасого с дороги, направила в лес. Какой глубокий снег! Ледяная корка режет ноги коня, как железом. Саврасый забрел в сугроб по самую грудь, распахивает снег на две стороны, идет вяло, будто чует недоброе дело, которое затеяла его хозяйка. Чем дальше в лес, тем меньше снега, он застрял, наверное, на широких разлапистых ветвях сосен. Конь понуро опустил голову, срывает редкие метелки травы, торчащие из-под снега.
У Жаргалмы от ужаса перед близкой смертью останавливается сердце. «Ничего, скоро закоченею… А как быть с конем? Привязать нельзя, волки сожрут… Или замерзнет вместе со мной. Отпущу, пусть идет домой. В суме родительские подарки - сапоги, которые сшил русский Жамьян. Отец один раз надевал их, когда ездил на летний молибен - хурал. Говорил, что в дацане все смотрели на русские сапоги. В суме зеленый бархат, мать берегла себе на праздничный халат. Мясо там, масло пусть все вернется домой…»
Она остановила коня возле толстого пня в снежной пушистой шапке. Встала на пень, ногой смела снег. Торопится, будто боится, что сейчас вдруг потеплеет, снег растает и мороза никогда больше не будет. С правой руки сдернула золотое кольцо. Сестры нет, пусть достанется матери… Дрожащими пальцами вынула из ушей серьги, вместе с кольцом опустила в рукавицу. Сняла шапку, через голову стащила с шеи четки, звенящие холодные украшения, тоже засунула в рукавицы. Сняла теплый дыгыл, рукавицы заткнула в рукава. «Ой, как холодно, - со слезами думает Жаргалма. - Мигом закоченею… Покажется, что кругом тепло, тепло… И все…»
Она стащила с ног унты, осталась в носках. Дыгыл и унты быстро привязала к седлу, повод прикрутила к узде, чтобы Саврасый не зацепился за какой-нибудь сук. Конь тревожно косит глазом, храпит, ему не нравится вся эта затея. Жаргалма последний раз потрогала его острые уши, теплые губы, будто так простилась со всем миром. Притянула к себе голову коня, обняла.
- Ну, скачи домой, не задерживайся…
Она повернула коня к дороге, ударила длинной хворостиной.
Что делать: сесть на корточки и ждать, когда придет смерть? Или прыгать, попробовать согреться? Она присела, обхватила руками колени, съежилась. Ее била дрожь, мир стал вдруг маленький, тесный, давит со всех сторон, ей остался один лишь пень, тело начало деревенеть, к нему прикасается что-то острое, железное, она не понимает, что это - боль, страх или сама смерть…
Конь ушел, вокруг стало совсем тихо. Будто не лес кругом, а черные, зловещие пасти. Наверху мутное белесое небо, рядом черные стволы сосен, серый снег…
Жаргалме невыносимо страшно, нестерпимо жутко от глубокого морозного мрака, притаившейся тишины. Жаргалма закричала. По лесу разнесся вопль, полный тоски, ужаса, горя. Где-то отозвалось эхо, покатилось, вернулось к Жаргалме, словно сказало ей, что на небе нет ни звезд, ни луны, в целом мире не найдешь приветливого огонька.
Гэрэлтэ Халзанов, подтянув подпруги у седла незнакомой девушки, поскакал догонять своих друзей. Он жалел, что не спросил, кто была девушка, куда ехала.
Догнал своих у самой вершины Обоото Ундэра. Они встретили его дружным смехом, песней, которую сложили про него:
Красивых девушек встречая,
Коня своего останавливаешь.
К празднику победившего социализма
Самым последним явишься.
Гэрэлтэ не рассердился.
- Песни песнями, - сказал он. - А девушку вы плохо разглядели. У нее какое-то горе, очень она задумчивая, печальная. А вы не заметили. Еще комсомольцы называетесь… Комсомольцы всех людей должны видеть насквозь. Если вы не можете отличить счастливого от несчастного, как же отличите классового врага от друзей? Вам только песни петь… А у нее, может, отец умер или мать… Или муж. Или родители насильно выдают ее за старого богача. Может, какой-нибудь старик кровопивец купил ее за дорогой калым у родителей.
- Гэрэлтэ, подожди… Откуда ты все это взял?
- У нее на лице написано, слепой и тот заметит. Я ее не расспрашивал, побоялся еще больше растревожить. А у нее слезы на глазах… Мы должны дать ей совет, поддержать добрым твердым словом. Я вернусь, догоню ее. Вы меня не ждите, одни проводите собрание. Я позднее приеду.
- Да ты никак влюбился, Гэрэлтэ?
- Бросьте, я не шучу. Тут не до смеха. У нее что-то стряслось, правда! Я подпруги подтягивал, посмотрел ей в глаза, и у меня даже внутри екнуло. Мы не можем бросить ее, мы же комсомольцы! - И Гэрэлтэ повернул своего коня, стал спускаться с горы. Друзья кричали ему вслед, махали руками, он даже не обернулся.
Он быстро спустился вниз, поскакал по ровной, прямой дороге. Проехал меньше версты и увидел, что впереди из леса на утоптанную дорогу выбралась лошадь и помчалась дальше. И у нее что-то лежало поперек спины. Гэрэлтэ стал нахлестывать своего коня, конь тот, без ездока, тоже помчался быстрее. Гэрэлтэ не знал, что делать - возвращаться или ехать дальше. Вдруг он услышал странный, жалобный крик. Кто может так кричать - умирающий зверь, раненая сказочная птица? Лесная глушь отозвалась на крик гулким эхом, которое покатилось со всех сторон, словно окружило Гэрэлтэ. Где кричали? Он направился туда, откуда выбежал конь без седока. Вынул из кармана наган…
Скоро среди густых деревьев смутно различил что-то живое. И снова раздался страшный вопль. Конь Гэрэлтэ шарахнулся в сторону. Гэрэлтэ спрыгнул и пошел пешком, путаясь в длинной дохе.
- Кто здесь? - громко спросил он, вытягивая вперед руку с револьвером.
В ответ послышалось неясное бормотание, похожее на стон. Гэрэлтэ сделал несколько шагов и увидел на пне раздетую, замерзающую женщину.
«Раздели, ограбили, - мелькнуло в голове Гэрэлтэ. - Испугались меня и убежали». Он быстро скинул доху, попробовал поднять женщину, постелить доху на пень, завернуть ее в теплый мех. Женщина обхватила его руками за шею, повисла на нем - холодная, тяжелая, Гэрэлтэ чуть не упал в снег. Он насильно усадил ее, закутал в доху.
- Кто тебя раздел? Где они? Почему коня отпустила?
- Я… я… сама, - с трудом выговорила женщина. Гэрэлтэ выдернул торчащий из-под снега сосновый сучок с лохматой сухой хвоей, чиркнул спичку. Руки у него дрожали - то ли от мороза, то ли от страха. Что, если грабители подойдут к огню, увидят, что он один? Ему не сдобровать… Он только третьей спичкой подпалил хворостину. Огонь разгорелся с треском, рассыпая вокруг искры. Гэрэлтэ казалось, что голова у него распухла, что он сам коченеет от мороза. Он разгреб ногами снег, собрал сучки, наломал сухих веток для костра. Ему стало жарко. Костер разгорелся, уже не надо было все время вертеться около него, можно отойти подальше, принести палок потолще. Гэрэлтэ разжег второй костер. Огонь весело потрескивал, скоро в костре появились угли, загорелись толстые сучья, даже старые головешки давнего лесного пожара, которые Гэрэлтэ выгреб из-под снега. Запылали и обломки больших лесин, которые Гэрэлтэ побросал в костер. Огонь горит ярко, но Гэрэлтэ кажется, что двух костров мало, он разложил третий.
Непривязанный конь Гэрэлтэ спокойно стоял там, где его оставили: он часто бывал в тайге с отцом Гэрэлтэ - охотником, много раз простаивал ночи у костра…
Гэрэлтэ уходил все дальше от костра, поблизости веток уже не было. Задыхаясь от тяжести, вытаскивал из-под толстых валежин сухие сучья.
Жаргалма сидела на широком пне, закутанная в теплый овчинный тулуп, с трех сторон ее согревали пламя и дым больших, жарких костров. Когда сильно дул ветер, пламя было так близко, что Жаргалме становилось страшно. Она в каком-то полузабытьи, не может сообразить, что с нею случилось. Но постепенно эта скованность проходит, Жаргалма пробует пошевелить окоченевшими руками и ногами, тянется к теплу.
- Ну, теперь огонь не погаснет, - тяжело дыша, утирая рукавом вспотевшее лицо, проговорил Гэрэлтэ. - Как тебя зовут-то? Что стряслось? Как ты здесь оказалась?
Путаясь, задыхаясь от рыданий, Жаргалма сбивчиво рассказала, что с нею случилось.
- Ладно, - успокоил ее Гэрэлтэ. - Я все понял. Не вернулся бы я, ты уже была бы тверже камня. Молись всем своим богам, хотя ни одного бога и нет на свете. Глупо умирать. Ты молодая, сильная… Надо кукишем заткнуть поганые глотки брехунам, пусть задохнутся.
Это богачи про тебя выдумали, кулаки и подкулачники, я знаю… Их, гадов, надо на одной веревке повесить.
Жаргалма плохо соображает, к ней подкрадывается какая-то теплая боль, сладкое опьянение… Тело ноет, говорить не хочется, она молчит. Хочется тихо плакать и спать… Вдруг становится стыдно этого парня, который без отдыха таскает дрова для костров, старается, чтобы ей было тепло. Парень носит дрова и что-то говорит, Жаргалма вслушивается, старается понять.
- Тем, кто говорит скверные слова о честных женщинах, нет пощады. Они враги трудового народа… В этот костер бы их. Ты почему не комсомолка? Шла бы к комсомольцам. Сама во всем виновата, чуть не погубила себя. Думаешь, классовые враги раскаялись бы? Нет! У них ни жалости, никакого чувства нет. Мы должны ответить классовым врагам кровью на кровь, пулями на пули. Ясно? Темнота и невежество скоро исчезнут. Тебя кто не пускал к свету? Тебя ведь не привязывали дома? Может, заставляли за пятерых работать? Сволочи… Или ты слепая и глухая, не знаешь, что в степь пришла новая жизнь? Не знаешь ничего про нашу красную революцию? Эх ты, Жаргалма, Жаргалма… Жаргалма - значит счастливая, а ты чуть не погибла. Так бы и не узнала своего счастья. При всемирном коммунизме никто даже не поверит, что так с тобой было.
Жаргалма совсем, видно, отогрелась в теплой дохе, возле трех костров: слушала Гэрэлтэ и вдруг вспомнила, как разглагольствовал ее братишка Очир. Право, они чем-то похожи друг на друга! Этот Гэрэлтэ рассказывает, будто выступает на большой сходке. Позабыл бросить в костер сучья, прижал руки к груди и громко говорит:
- Глупо ты придумала, очень глупо - замерзнуть. Ты хоть не рассказывай всем-то… Скажи, что грабители раздели и убежали. Будь ты парнем, я взял бы кнут и отхлестал бы тебя как следует именем нашей красной революции. И правильно сделал бы. Подбери подол у дохи, мороз попадет, холодно же… Ты будешь учиться грамоте? Знаешь, что такое грамота? Это наше оружие в борьбе с классовым врагом. Каждая буква - штык, сабля! Как узнаешь без грамоты сочинения Ленина-багши или Карла Маркса? Никак не узнаешь без грамоты. А будешь грамотная, даже судьей можешь стать. Правда! И будешь по советскому закону решать, кто прав, кто виноват. Классовые враги, которые выдумали про тебя разные нелепости, будут тени твоей бояться. Я сам учусь в школе взрослых, от темного человека бедноте не шибко много пользы. Верно я говорю? Ноги у тебя согрелись? Больше не мерзнут? Вот я и стараюсь побыстрее узнать, чтобы приносить людям пользу. Через год я любую книгу буду читать и понимать. Здорово, правда? А классовые враги мне прислали поганое письмо. Все написали, гады, только свое сволочное имя не указали, побоялись. Вот слушай, что написали.
Гэрэлтэ бросил в костер сучья, вытащил из-за пазухи какую-то книжку, достал из нее смятый листок, близко наклонился к костру, прочел:
«Твой отец, лесной охотник, не подох с голоду потому, что жрал таежную тощую козлятину, синее мясо зайцев. Все вы рады Советской власти, думаете, теперь не придется молиться четырем соскам вашей полудохлой безрогой коровы. Вернется доблестный атаман Семенов, другую песенку запоете, кровавыми слезами заплачете. Вы, проклятые комсомольцы, еще умнее станете, когда мы повесим вас на сухой сосне вниз головой. Вы позабыли старших на земле, святых богов на небе. Мы вам все напомним. Ты, ублюдок некованый, если научился разбирать буквы, читай в свое удовольствие это письмо степного волка». Вот что написали.
- Это кому?
- Мне.
- Что же вы будете делать?
- Наплевать мне на них. И думать не стану. Не мне их бояться, пусть они сами дрожат. Подбери доху, мороз попадет… Никому не покажу эту вонючую бумажку. Ты ноги не отсидела? Возьми мои гутулы, я на твоем месте в носках посижу, ты походи вокруг костра.
Жаргалма молча натянула гутулы Гэрэлтэ, тот прыгает возле пня в носках. Жаргалма встала на землю и чуть не упала: не то, что ходить, стоять не может.
- Нам по одному гутулу достанется, - смеется Гэрэлтэ. - Будем прыгать на одной ноге.
Он усаживается на пне, поджав под себя ноги.
- Буду сидеть, как лесной хан. И святые костры горят по бокам… Хорошо, что ты не замерзла. И ноги не отморозила. Унты у тебя будут, не горюй. Еще в русских сапожках походишь, поважничаешь… Я рано утром слетаю на своем коне в ближний улус, привезу тебе дыгыл и унты. У богачей отберу. Не станут давать, я их… - Он вытащил из-за пазухи наган и сразу же сунул обратно.
- Это что, ружье? - испуганно спросила Жаргалма. - Не надо ружьем угрожать. Так дадут, если есть…
- Богатые не дадут. А у бедняков нет.
- Зачем вы с ружьем ходите?
- Время беспокойное, врагов много. Я и коров с ним пасу, и землю пашу. Я пасти коров не очень люблю, а землю круглый год пахал бы. Хорошо! Пашешь, а позади тебя будто течет черная земля. Когда конь сытый, сильный, плуг острый, земля хорошая, пахать - настоящий праздник, хоть веселые песни пой. А когда пашешь, петь трудно. В рот красная пыль набивается, на коня пауты и мухи нападают… Я одной бедной старухе задаром два дня пахал, она не верила, что я ничего с нее не возьму. При царстве социализма все будем помогать друг другу. Пахать я очень люблю, а еще больше люблю жать хлеб. Не особенно хорошо умею, а люблю. А другие здорово с серпом управляются…
Жаргалма слушала молча, медленно ходила вокруг костров, бросала в огонь красноватые сосновые шишки.
- Снимай-ка унты да садись на свой пень, - беспечно предложил Гэрэлтэ. - Мои ноги не привыкли лодырничать, им надо по всей земле бегать, а не сидеть без дела.
Жаргалма отдала унты, забралась на пень, задумалась. Гэрэлтэ побегал вокруг костра, разогрелся, подошел к Жаргалме.
- Доскакал ли до дома Саврасый? - грустно проговорила девушка. - Не потерял ли свою поклажу?…
- Выдумала о чем беспокоиться! - воскликнул Гэрэлтэ. - Самую большую потерю Саврасого я нашел. - Гэрэлтэ вдруг обнял Жаргалму, притянул к себе. - На этом пне нашел его потерю.
Жаргалма не отстранилась, не сказала «не надо», сидела молча.
- Ты почему так крепко держала свой кнут? - спросил Гэрэлтэ. - Я едва разжал твою руку, едва отобрал. Меня за шею схватила, я даже испугался. Хорошо, что не убежал.
А Жаргалма не слышит, о чем говорит ее спаситель, она полна своими мыслями.
- Ну и молчи, - милостиво разрешил Гэрэлтэ. - Никто не может заставить тебя говорить, не старое время.
- Вы сказали, что на свете нет бога, - неуверенно проговорила Жаргалма. - Как это? Что же тогда есть?
- Есть на свете хлеб - ешь, если голодна. Есть овчинный тулуп - одевайся, если замерзла. Есть на свете костры, которые светят и греют. Есть тридцать шесть светлых букв - ключ к мудрым книгам. Есть у нас с тобою, у всего трудового народа, родная Советская власть, есть свобода, завоеванная кровью многих хороших людей. Есть светлое солнце на радость нам, есть чистый воздух, которым мы дышим. Вот что есть на свете, Жаргалма!
Абида проснулся рано, вышел из юрты и увидел Саврасого, седого от инея. К седлу привязана сума с подарками, которые Жаргалма увозила из дома к Норбо, а вот дыгыл, в нем унты. Это было, как удар грома… Где дочь, где ее искать? Отец оседлал другого коня, но куда ехать? Мать обезумела от неожиданной беды. Отец решил скакать к Норбо, но тут к юрте на низкорослом коне подъехал какой-то незнакомый парень, сзади него закутанная в лохматую доху сидела Жаргалма. Она не стала отвечать на расспросы, легла в постель. Мать дала ей чашку горячего чая. У Жаргалмы не было сил говорить, не было сил плакать.
От незнакомого густобрового парня в лохматой шапке из барашка отец и мать узнали все, что случилось с их дочерью. Они угощали его всем самым лучшим, что нашлось в их юрте, называли парня спасителем дочери.
- Где вы живете? - интересовался Абида.
- За русской деревней Михайловкой, в улусе Татуур. Мой отец всю жизнь охотничал. Скота мало было, одну корову доили. Теперь у нас свой дом возле сомонного Совета.
- Какой добрый бог позвал вас вернуться? Задержись чуть-чуть, не застали бы живой нашу глупую дочь. Не суждено, видимо, тяжелому горю зайти в нашу юрту. Что же мы подарим за ваше доброе дело?
- Я же не вещь потерянную нашел. Теперь не старое время, не возьму подарков.
Жаргалма лежит и слушает, думает, что, если бы Норбо спас девушку, непременно взял бы у ее родителей двух коней, увел бы лучшую корову. И еще посматривал бы, нельзя ли что прихватить.
- Конь нашего гостя Гэрэлтэ, однако, съел овес, - забеспокоилась Мэдэгма. - Надо еще добавить.
- Пойду, овса приготовлю вам в дорогу, - сказал Абида, взял шапку и вышел.
За ним вышла и Мэдэгма. Гэрэлтэ остался с Жаргалмой.
- Ты себя береги, - по-братски заботливо сказал Гэрэлтэ. - Если руки, ноги сильно болеть станут, езжай в аймак, к доктору. В Верхнеудинск можно поехать, в Иркутск, там доктора еще лучше. А поправишься - приезжай в сомонный Совет. Мало ли какие дела у тебя появятся. Там увидимся. А то можешь письмо мне написать.
- Я же буквы не знаю.
- Люди не родятся грамотными. Ходи по вечерам в школу. Есть же у вас в улусе. Скоро научишься. - Гэрэлтэ взял с окна ее веретено. Огрызком чернильного карандаша написал на веретене: «Улус Татуур, сомонный Совет, Халзанов Гэрэлтэ». - Я здесь написал, где живу, куда мне письма писать. Если кто обидит, напиши. Или приезжай, лучше приезжай, конечно. Если и не обидят, все равно приезжай.
Он надел шапку, взял свои рукавицы.
- Ты лежи, поправляйся. Если что, я рядом. Даже отец-мать не могут тебя принуждать. Никому не дам тебя мизинцем тронуть. Нас с тобой Советская власть защитит. Надо будет, я за тебя до самого Ленина-багши дойду. Целый год пешком пойду, а доберусь. Ну ладно. Быстрее выздоравливай, да ни о чем не тревожься, не думай.
- Хорошо до дома доезжайте, - растроганно проговорила Жаргалма. Она хотела много сказать, большое спасибо хотела сказать, но все слова вдруг куда-то подевались. Пока она их вспоминала, Гэрэлтэ вышел из юрты.
Во дворе стоял конь. К седлу был привязан туго набитый мешок, видимо, еда ему на дорогу. Гэрэлтэ попрощался с родителями Жаргалмы, шагом поехал к большой дороге.
Говорят, время течет. Это не правильно. Не верно будет, что время идет или бежит. Нет, время взбирается на гору и спускается с горы. Конь всегда с трудом тащит седока на высокую гору. На вершине оба они облегченно вздохнут и начнут спуск. Под гору дорога веселее, конь бежит прытко. Так и время: до половины зимы дни темные, короткие, время словно с трудом взбирается на высокую гору, сбивает об острые камни подковы своего коня. Вот, наконец, и вершина, вниз идет крутой уклон. Как быстро бежит конь! Снега все меньше, солнце сияет все ярче, дни становятся веселее, светлее, длиннее - вот что значит «время спускается с горы».
Жаргалма сидела у окошка, пряла шерсть. Из окна ей хорошо видно озеро Жаахан Нур, по-русски это означает Маленькое озеро, в нем только весной и осенью бывает вода, летом оно пересыхает. Жаргалма напрягает глаза и видит на черной воде у берега турпана с красными перьями. А где же его подружка? Ведь турпаны всегда держатся парами. Нет поблизости подружки, может, какая беда с ней случилась? Такая светлая пора, турпаны должны быть вместе, а он один, бедняга, плавает по черной холодной воде.
По берегу спокойно бредет стадо. Детишки, прячась за коровами, совсем близко подходят к одинокой птице. Осторожный турпан все же замечает их, взлетает, делает широкий круг над белыми глыбами нерастаявшего льда. Ребята с огорчением опускают самодельные луки.
К Жаргалме зашла Самба-абгай.
- Сегодня не пошла коров пасти, дома сидишь? - спросила она. - А мать где?
- В дацан уехала, там молебствие. Масла повезла на светильники. Однако, поздно вернется.
- У меня материал есть на халат, хочу при новой власти в обновке походить. А скроить не могу, не решаюсь. Овчину давно вдоль и поперек изрезала бы, а материал боюсь - испорчу еще. Хотела твою мать попросить.
- Давайте, Самба-абгай, я вам скрою. Правда. Немного погодя приду и скрою.
Самба-абгай взяла лежавший возле божницы маленький молитвенный барабан хурдэ, поставила на ладонь. Хурдэ славненький, похож на туесок, из верхней крышки торчит железная ось. Внутри барабанчика туго намотана бумажная лента со святыми молитвами. Один раз крутнешь ось двумя пальцами - она долго вертится, сотни раз, а может, и тысячи. Сколько раз она повернется в барабанчике, столько раз молитвы вознесутся на небо, к добрым и мудрым богам. Так говорят улусникам ламы…
Молитвенный барабан крутится и крутится. Выходит, что Самба-абгай многие тысячи раз прочитала богам свои молитвы. Рядом с ней сидит Жаргалма, вертит свое веретено. От шерстяных ниток оно становится все толще, вроде даже немного похоже на хурдэ, который крутит соседка Самба. На веретене нет бумажной ленты со святыми молитвами, на нем написано, где живет Гэрэлтэ.
Жаргалма уже ходит в школу для взрослых, давно знает все буквы, может сама написать некоторые нужные слова, но еще не решается написать письмо Гэрэлтэ. Несколько раз садилась писать, у нее хорошая бумага припасена, но не хватало смелости. Чего-то стыдно… Да и о чем писать? «Поправилась, живу по-старому» - и все. Не для того учатся грамоте, чтобы такие пустяки писать друг другу.
Сердце Жаргалмы теперь напоминает юрту, в которой живет не одинокий человек, а двое мужчин, не похожих друг на друга. Странная она, Жаргалма: прожила с Норбо только три месяца, он давно позабыл ее, а она все думает о нем, все страдает… Не заступился за нее, не оградил от злых слов, на бумажке величиной с ладонь пяти слов не черкнул, а ведь грамотный. Если бы на коленях сидел его щекастый сын, а теперь… Почему же в сердце все время тяжелая дума о нем? Что он сейчас делает, узнать бы… Вспоминает ли иногда Жаргалму или совсем забыл? А Ханда-мать помнит, наверно. Может, даже упрекает сына, что не едет за женой…
Веретено жужжит, наматывает на себя длинную, бесконечную нить. Толстеет, будто накапливает жир. Слова, написанные Гэрэлтэ, то быстро мелькают, то сливаются в сплошное сиреневое колесо… «Норбо приехал бы, но его опутала какая-то женщина. Почему он не женится на ней? Только боги знают. А может, он уже женился?… Боги никому не говорят то, что знают…»
Вдруг мысли Жаргалмы летят к тому, кто спас ее зимой, к Гэрэлтэ Халзанову. «Он совсем не похож на Норбо. И думы у него другие, его с Норбо на одного коня не посадишь, им из одного котла не хлебать». Ей вспоминается лицо Гэрэлтэ, густые брови, лохматая шапка из белого барашка. Мужчины часто говорят женщинам всякие нехорошие слова, а этот в лесу, у костров, про новую власть, про буквы рассказывал. Один раз, правда, обнял, но это ничего…
Гэрэлтэ тоже не дает Жаргалме знать о себе. Мог бы передать с кем-нибудь, как живет, что делает… Если женился, тоже мог бы сообщить. Не родственники, но ведь хорошие знакомые… «Мог и приехать, - думает Жаргалма. - Для него наша дверь всегда широко открыта. Лучшие войлоки ему постелем, самую вкусную еду приготовим. Отец и мать рады будут…»
- Ты что такая задумчивая? - спросила Самба-абгай. - Расскажи что-нибудь.
- Что рассказывать? Всякое лезет в голову…
Жаргалма вспоминает про себя, как впервые увидела Норбо. Он приехал в суетливые предсвадебные дни, полные для нее стыда и страха. Она схватила ведро и убежала на речку, будто за водою. Норбо отвязал своего коня и тоже отправился к речке Байсата-Гол. Жаргалма притаилась в камышах, чуть дыша, и тут впервые увидела Норбо, даже не самого Норбо, а его отражение в тихой, чуть зеленоватой воде. Будущий муж стоял будто бы вниз головой около своего серого тоже перевернутого коня, который нехотя пил воду. Когда с конских губ падали крупные капли, по воде пробегали круги, лицо Норбо морщилось, расплывалось, качалось в воде. «Боги, - думала тогда Жаргалма, - какой он страшный. Нет ни носа, ни рта, ни глаз». Потом захотелось бросить в воду, где было отражение Норбо, кусок вязкой глины и громко захохотать, обругать его, чтобы подумал, что она плохая, уехал, не стал бы жениться на ней.
Вдруг голова Норбо в воде забеспокоилась, завертелась, и он закричал, как шара шубуун, желтая птица филин:
- Жаргалма!
Жаргалма еще больше притаилась. Норбо рассердился, крикнул:
- Нечего прятаться! Ты попала в мои руки, теперь не убежишь. Иди сюда, поговорить надо.
Подождал, подождал, потом взял ведро, которое она оставила на берегу, зачерпнул воды, поставил на траву и повел к дому своего коня. Чуть не на каждом шагу оглядывался, не вышла ли Жаргалма. Когда ушел далеко, Жаргалма разревелась, так долго плакала, что опухли глаза.
В доме сонная, спокойная тишина… Крутится молитвенный барабан хурдэ, крутится веретено. Старая Самба-абгай хочет побольше вознести богам молитв. Молитвы открывают на том свете двери рая… А веретено крутится, наматывает шерстяную нитку для будущих носков, от которых на этом свете будет теплее ногам.
Жаргалма накормила Шойроба и Очира и пошла вместе с Самба-абгай, чтобы раскроить ей материал для нового легкого халата тэрлика. Пусть старуха при новой власти походит нарядная.
В улусе Шанаа ничего будто бы не изменилось. Зимой юрты, покрытые толстым снегом, кажутся низенькими, осенью, когда льют дожди, становятся черными, а когда пригреет солнце, от них валом валит пар. Днем над улусами блестит солнце, а по ночам загораются звезды - много, тысячи, а может, и больше. Звезды покачиваются, будто хотят погаснуть, но не гаснут, горят ярко.
На самом же деле не все в улусе так, как было раньше. Постарели, подгнили многие доски в летниках, на головах стариков и старух стало больше седых волос, укоротилась на несколько шагов их дорога в вечную страну Сохо-Баадия… Старухи и старики не унывают, весело смеются над шутками молодежи, хохочут беззубыми ртами над забавно играющими телятами и ягнятами. Дети становятся юношами и девушками, разгадывают новые хитрые загадки, запоминают мудрые пословицы. Малыши приносят со двора домой не по пять поленьев, как вчера, а по шесть.
Много перемен произошло и в душе Норбо. Ему стыдно, что отправил жену к родителям одну, не поехал с нею. Тяжело, что выпроводил, когда она приехала. Так тяжело, не хочется вспоминать…
Те, кто раньше говорил, что у Жаргалмы пестрый язык, забыли свои обидные слова. Теперь говорят, что вторую такую жену Норбо не найдет, хорошая была Жаргалма.
Когда вернулась мать, уезжавшая куда-то на несколько дней, Норбо не осмелился сказать, что без нее была Жаргалма и он не позволил ей сойти с седла. Мать узнала от соседей, впервые в жизни выругала сына.
Норбо решил весной привезти Жаргалму. Но он утром забывал то, что решал вечером.
Когда стало совсем тепло, Норбо подкатил телегу чуть не к самому крыльцу, долго ходил вокруг, осмотрел, смазал дегтем колеса. Взял уздечку и пошел за конем. Серый лениво жевал сено… Норбо прислонился к изгороди, постоял, вернулся домой.
- Ты куда собирался? - спросила мать, которая все знала, что делается в душе сына.
- Хотел березы нарубить для дуг, - соврал Норбо.
- За березой надо ездить на простой телеге, а не на легкой, - насмешливо проговорила мать.
Мать варила суп. Норбо хотел есть, поглядывал на очаг, откуда шел густой, пахучий дух. Скоро мать налила себе, села за стол. Сына не позвала.
- Суп, видно, уже готов? - робко проговорил Норбо. Мать сердито ответила:
- Наливай сам, у меня других дел много. Не надо было прогонять жену, когда она у твоего порога стояла. Она жила - ты всегда ел вкусный суп, пил горячий чай. Не маленький, чтобы мать за тобой ходила.
А в другой раз Норбо сказал матери, что у него порвались рукавицы. Мать неохотно починила и снова напомнила о Жаргалме.
Незаметно кончилась весна, настало лето. Как-то Норбо неуверенно проговорил, словно спрашивая одобрения:
- Не съездить ли мне за Жаргалмой? Она, пожалуй, согласится вернуться?
- Не знаю, - ответила мать, - запрыгает ли она от радости, когда увидит тебя. Она живой человек, а не тулун с зерном. Ты ее так обидел… Может сказать, поворачивай откуда приехал. А то отец с матерью скажут: «Хватит, поиздевался над нашей дочерью».
Прошло еще несколько дней. Норбо не находил себе места, все думал, вернется Жаргалма или нет. «Хорошо, дружно мы жили, - рассуждал про себя Норбо. - Я ее ни разу не ударил, другие мужики вон как колотят своих баб. Я ее тогда не звал, сама приехала, теперь увидит меня, от радости с ума сойдет. Только как ее отец и мать встретят, не знаю…»
Прошло еще не то пять, не то шесть дней. Мать спросила:
- Ты поедешь к своей Жаргалме?
- Не знаю…
- Кто же знает?
- Бог знает… Если мне жениться, за меня любая пойдет, - проговорил сын, стараясь казаться беззаботным.
- Что же ты тогда не женишься?
Норбо сделал вид, что не расслышал. У него и на уме не было жениться на другой.
Он не ехал, потому что надеялся: Жаргалма снова должна приехать сама. Он ждал ее мучительно, забывая про сон и еду. Подходя к своему дому, Норбо смотрел, нет ли где Саврасого… Он думал только о ней, готовился к встрече. «Не надо показывать вида, что я обрадовался ее приезду, - взволнованно рассуждал Норбо. - Иначе она хвост выше головы поднимет…» Иной раз сидит дома и вдруг ему почудится стук копыт, ржание коня, скрип телеги. Схватит шапку, выйдет на крыльцо. А кругом - ни живой души… Возвращаться домой не хочется, он идет в сарай, начинает работать. На память приходит ласковая улыбка Жаргалмы, слышится ее звонкий голос. «Милая, хорошая Жаргалма, - думает Норбо. - Ты была моим другом во всем».
Стояло душное, знойное лето. Завершалась стрижка овец. Стриженые овцы, будто раздетые догола, стыдливо прятались друг за друга, жались в углах, в дальних закоулках. Женщины расстелили на солнце остриженную шерсть с приторным запахом, жирную, грязную, с клещами, и словно приглашают солнце ярче светить, жарче прогревать шерсть: «Светлое солнышко, присядь на нашу белую шерсть… Потом она превратится в широкие войлоки, на них будут сидеть почтенные старики».
Люди поговаривают о сенокосе, о граблях, о вилах.
- Хотел сегодня сделать новую ручку к косе, да загляделся, как Радна у своей коновязи молодых табунных коней приручает.
- Бадма, дай мне на лето ту горбатенькую косу, которую в прошлом году давал. Выручи!
- Выручи тебя, а ты сделаешь из нее пилу Шойроба…
В один из жарких дней Очир сходил с улусными мальчишками в лес за ягодами. Вернулся голодный, уставший, потный, с полным туеском земляники.
- Во, не меньше бараньей почки каждая ягода, - хвастался он перед Жаргалмой.
В туеске ягоды, еловая хвоя, листочки брусники, трава… Руки, губы, щеки Очира в красном земляничном соке. На другой день Жаргалма не утерпела, пошла с детворой за земляникой.
В тот же день приехал в улус Гэрэлтэ. На нем была новая синяя рубаха, подпоясанная ремнем, пиджак. Он остановился у крайней юрты, в которой жила самая болтливая в улусе старуха, попробовал выспросить ее о Жаргалме, но это было не просто. Она никогда ничего не скажет, пока сама не проведает обо всем у приезжего. Злись не злись, а отвечай на ее вопросы… Гэрэлтэ сразу понял это и торопливо выпалил:
- Живу я в улусе Татуур, за русской деревней Михайловкой. Зовут Гэрэлтэ, сын охотника Халзана. Двадцать три года, комсомолец, не женат, не судился. Езжу верхом на собственном коне, отец выменял его на корову с теленком. А седло чужое, русского мужика Тимофея Потапова. Ну, что еще, бабушка? Пяти лет остался без матери. Вот и все. А теперь скажите, как живет семья Абиды, я их знакомый.
- А вы что родственником Абиде приходитесь? - живо спросила старуха. - Или Мэдэгме родственником будете? Не племянник ли Лхасарана Рандалова? Может, вы дальний родственник Хара Басагана?
- Нет. Не знаю ни Хара Басаган[13], ни Шара Хубуна[14].
- Я думала, вы с Ара Байсы… Может, вы Жаахан-ламе кем-нибудь приходитесь?
- Не знаю я такого ламы! - рассердился Гэрэлтэ. - Как живет Абида с семьей?
- Абида с семьей хорошо живет. Его дочка Жаргалма недавно ушла с ребятишками на гору Мангирта Майла собирать землянику, - сказала, наконец, старуха и приготовилась о чем-то снова спросить Гэрэлтэ, но он поспешно сказал, чтобы заходила, когда будет в его краях, и вскочил на коня.
Проскакав немного по дороге, он повернул коня к горе, на которой Жаргалма собирала землянику. «Как нескладно получилось, - с досадой подумал Гэрэлтэ. - Сколько времени прошло, я не съездил к Жаргалме. Не осмелился… С врагами готов биться, пока в жилах течет кровь, а приехать к Жаргалме не решился».
Вот и покатая седловина между двумя вершинами. Слышно, где-то неподалеку задорно хохочут ребятишки. Гэрэлтэ уже на самом хребте, под раскидистыми березами, насквозь пронизанными солнечными стрелами. Будто березы сплошь укутаны широкой зеленой далем-бой, солнечные стрелы пробили в ней золотистые, светлые дырочки, в них трепещут живые солнечные лучи. Привязал коня, разложил дымокур и пошел в тенистый березовый лесочек. Навстречу ему попалась маленькая девчурка. Она тащила такой большущий березовый туес, что сама смогла бы забраться в него. Увидела незнакомого, испугалась, не знала, что делать. Стоит, прижимает к животу берестяной туес.
- Ты не знаешь, девочка, где Жаргалма Абидыба-бая? - спросил Гэрэлтэ.
Девочка поставила на землю туес, прихлопнула на щеке комара, малюсенькой ручонкой показала куда-то вниз.
- Очира сестра, тетя Жаргалма? Вон там, ягоды собирает.
- А как тебя зовут?
- Адису.
- Сколько лет живешь на свете?
- Семь.
- А папа твой что делает?
- Папа - кузнец. Он коням подковы делает. Еще плуги делает. И топоры… И много, много гвоздей.
- А, понимаю… Хороший у тебя отец, - похвалил Гэрэлтэ.
Девчоночка немного осмелела: «Этот дядя ничего плохого не сделает. Спросил имя, сколько лет, сказал, что отец хороший…» Увидела под листком две ягодки, положила в своей туес, будто бросила камешек в бездонный колодец.
- Какой большой туес у тебя, - сочувственно сказал Гэрэлтэ. - За три дня полный не насобираешь…
- Хотите, я вас отведу к Очира сестре, тете Жаргалме? - вдруг спросила девочка.
- Собирай ягоды, я сам найду ее.
- Не заблудитесь, - с беспокойством проговорила Адису. - Далеко не заходите, а то заблудитесь.
Гэрэлтэ было забавно: о нем тревожится маленькая девочка. Он не боялся заблудиться на просторах жизни, а она предупреждает, чтобы не заходил далеко в лес. Гэрэлтэ подхватил ее вместе с туеском на руки, поднял высоко. «Легонькая какая, - подумал он. - А ведь станет настоящим человеком. С таких лет о других беспокоится… Она сумеет бороться за счастливую жизнь для всех».
- Вон растет зеленая шишка, - показал Гэрэлтэ. - Сорви. Вон она, на сосне.
- Туесок упадет…
Гэрэлтэ опустил ее, поставил туесок на землю и снова высоко поднял девочку. Она едва оторвала от ветки пахучую, тяжелую шишку.
- Сорви вторую, а то одной у тебя скучно станет. Пусть шишки вдвоем будут.
«Счастливый кузнец… - думает Гэрэлтэ про отца девочки. - Такая дочка… Как она об отце сказала? «Делает плуги и много-много гвоздей». Мне бы такую доченьку, поднимать ее над головой, к пахучим сосновым ветвям!» Он наказал Адису, чтобы собирала ягоды, посмотрел на своего коня, отдыхающего в прохладной тени, в густом, горьком дыму дымокура, и пошел искать Жаргалму.
Он скоро увидел ее, узнал ее голос - Жаргалма тихонько напевала. Она сидела на траве, кругом было красно от ягод. Гэрэлтэ притих, она не видела его… «Будто спешила куда-то, - волнуясь, думал Гэрэлтэ, - нечаянно разорвала нитку коралловых четок и вот собирает крупные бусинки…» Он взял сухую шишку, легонько бросил в Жаргалму. Она взглянула вверх, на высокую сосну, которая росла рядом. И снова стала собирать ягоды. Гэрэлтэ бросил вторую шишку. Жаргалма встала, повернулась к нему, увидела, растерянно улыбнулась.
Амар сайн. Жаргалма. Здравствуй.
- Сайн… Вы как здесь оказались?
- Да вот, пришел ягоды собирать.
Жаргалма смутилась, покраснела.
- Мне поговорить с тобой надо, Жаргалма. Поставь туесок, потом помогу насобирать, полный будет…
Они пошли туда, где стоял конь. Гэрэлтэ поправил дымокур, подбросил сухих шишек, придавил ногою, чтобы они не разгорались пламенем, а только тлели. Жаргалма и Гэрэлтэ уселись на траве… Птицы поют, щебечут на всех кустах и деревьях, стараются друг перед другом, порхают среди зелени. Жаргалма набрала на большой зубчатый лист крупных чистых красных ягод, протянула Гэрэлтэ.
- Кушайте, - угощает Жаргалма.
- Нет, нет! - почему-то испуганно ответил Гэрэлтэ. Посидели молча. Вокруг летают непоседливые птицы, слышна их суета, звенят неугомонные колокольчики, которые привязаны, наверно, на грудке у всех лесных птиц. Наконец, Гэрэлтэ нерешительно заговорил:
- Выходит, ты к мужу не поехала… Я же написал на веретене, где живу. - Он достал из кармана огрызок чернильного карандаша. - Вот этим карандашом написал. Могла с попутчиком передать, как живешь. Или записку… Даже если к мужу собралась, сообщила бы… Я ждал. Потом поехал к тебе, только вернулся с полдороги, не осмелился… А теперь снова прискакал. Вот как выходит. Ну, ладно… Ты одна не станешь весь век жить. Поедем ко мне? Я не позволю, чтобы о тебе мышонок худое пискнул. Меня все плохие люди боятся. Я давно хотел тебе это сказать. Ты не думай, я не богатый, мы с тобой сами заведем все, что нужно, не побоимся руки намозолить. И книжки станем читать… Ну, чего молчишь? Скажи чего-нибудь.
Жаргалма сидела, красная до ушей.
- Отца мне жалко, - говорил Гэрэлтэ. - Старый стал, ноги плохие, глаза почти не видят. В ближнем лесу дикие козы кричат, у нас слышно. Отец к ружью тянется, но какой из него охотник? Так и живем с отцом в нашей черной юрте. Приезжай к нам, юрта сразу светлой станет. Может, ты своих родителей боишься? Не бойся, теперь сами молодые решают, с кем жить. Ну, скажи хоть слово, чего молчишь?
- Я не думала, что вы такое станете говорить, - не поднимая головы, тихо проговорила Жаргалма.
Гэрэлтэ подсел к ней, обхватил рукой, притянул к себе. Жаргалма не отодвинулась. Только опасливо подумала: «Кто-нибудь подойдет сзади и увидит…» Гэрэлтэ убрал руку, встал. Он не знал, о чем говорить, что делать. Спросил, чтобы не молчать:
- Там внизу ручей… совсем близко к вашему улусу течет, вода чистая, прозрачная. Забыл, как он называется.
- Тургэн Горхон - Быстрая речка. В старину, говорят, она называлась Удоон Горхон - Медленная речка. Мутная была, далеко от нашего улуса текла. А в улусе будто жила одна старуха, все думали, что она злая, не любили ее… Когда она стала умирать, к ней в юрту пришла богиня Сагаан Дара эхэ, спросила, продлить ли ей век. Старушка сказала, что не надо, устала, мол, от людских обид. И попросила богиню повернуть поближе к улусу речку, сделать быстрой и чистой, чтобы всем людям была от нее радость. Она добрая была старушка, не имела злобы на людей. Так говорят. Будто кто-то слышал, как с ней богиня разговаривала. И старое русло речки есть до сих пор, овраг с красным песком. Как вода свою прежнюю дорогу забыла, новым путем побежала, удивительно…
- Не только малые речушки, теперь целые народы по новому руслу пошли, - задумчиво сказал Гэрэлтэ.
Жаргалма высыпала ему в руку полную горсть ягод. Ему неловко есть ягоды - не ребенок, не больной же…
- Вот ваша Тургэн Горхон, - показал Гэрэлтэ, - отсюда хорошо видно. Как натянутый лук изогнулась, а дорога к ней подошла, как стрела легла… Ну, ладно, речка речкой, а о себе ты так ничего и не сказала.
Жаргалма хотела что-то ответить, но позади послышался шум, к ним бежали дети во главе с Очиром. Когда ребята немного угомонились, мальчуган, приятель Очира, показал пальцем на цепочку, свисавшую у Гэрэлтэ из кармана.
- Дядь, это что такое?
- Цепочка. Я держу на ней в кармане маленького щенка. Его зовут Часы. Большие собаки у амбаров сидят на тяжелых цепях, добро стерегут, а мой щенок караулит только дни и ночи, которые людям на жизнь подарены. Есть часы с колокольчиком, они утром будят хозяина - «динь-динь»… «Вставай, вставай…» Звенят и даже на месте подпрыгивают. Здорово?
Ребята весело хохочут.
- Думаете, в кармане правда живой щенок? Нет, я пошутил. - Гэрэлтэ достал часы, открыл крышку. - Смотрите. Вот что люди смастерили из железа своими руками, какие тонкие маленькие колесики. Вон как крутятся… Забавно? Вырастите, еще хитрее штуки станете делать. Только учиться надо. Как тебя зовут? -спросил Гэрэлтэ одного мальчугана.
- Дондоком.
- А тебя как?
- Эрдэмтэ, - отвечает другой мальчик.
- Хорошее имя, - похвалил Гэрэлтэ. - Тебе обязательно надо учиться. А то какой же ты Эрдэмтэ - Ученый, если неграмотный, верно?
- Верно! - дружно прокричали все ребята.
- А я Зоригто, - выступил вперед один мальчик.
- Вот это здорово! Зоригто, значит, Смелый, Отважный. Я так и думал, что тебя зовут Зоригто. - Гэрэлтэ повернулся к Жаргалме: - Люблю ребятишек, все время занимался бы с ними. Ну, кто больше наберет ягод?
Дети убежали.
- Ну что, Жаргалма? Как мы будем? Ты любишь еще Норбо?
- Если жду, значит, люблю…
- А он не едет за тобой, забыл давно.
- Он передал, что скоро приедет.
Жаргалма наклонилась, чертит палочкой на земле.
- Эх, Жаргалма… - вздохнул Гэрэлтэ. - Если долго не приедет или плохо жить с ним будешь, бросай все, приезжай ко мне. Я ждать буду. Ты приедешь, я знаю. Верю, что приедешь… Пусть твой Норбо не думает, что он очень счастливый.
Они оба некоторое время молчат. Жаргалме стыдно, что она сказала неправду, ведь Норбо не обещал приехать за ней.
Где-то неподалеку звенят веселые детские голоса. Гэрэлтэ, чтобы отвлечься от грустных дум, сказал:
- Ребятишки играют, весело им. Я хотел для детей хорошую песню придумать, да не могу. Учености не хватает. Мотив у меня внутри есть, а хорошие слова не придумать. Даже не для детей бы песню, а для молодежи. О новой жизни.
- Придумаете песню…
- Не знаю… Трудно, слова все неподходящие лезут, не для хорошей песни. Пойдем-ка лучше ягоды собирать, я же обещал помочь. Вдвоем быстро наберем.
В тот вечер отец Жаргалмы не вернулся домой. Ее мать очень обрадовалась, когда дочь привела Гэрэлтэ, не знала, куда его усадить, чем угостить. Поев, Гэрэлтэ стал мастерить с Очиром лук и стрелы. «Хоть и взрослый, а все же большой ты ребенок», - ласково подумала о нем Жаргалма.
Гэрэлтэ уехал на следующий день рано утром: у него были какие-то важные дела.
Вскоре после этого дня за Жаргалмой приехал Норбо. Жаргалма увидела его, чуть не вскрикнула от неожиданности.
Норбо принарядился, все на нем было новое. Вошел, степенно помолился богам, чинно поздоровался, сел по правую сторону очага.
- Наш давно исчезнувший зять, как вы вздумали заглянуть? - после некоторого замешательства спросила мать.
- Мы думали, вы и не покажетесь, - вставил Абида.
Жаргалма потихоньку вышла из летника, прикрыла за собой дверь, не слышала, что ответил Норбо. Хоть солнце еще высоко, она пошла встречать дойных коров. Спешит, не оглядывается, боится, как бы не вернули домой. «Зачем он приехал? - билась в голове тревожная мысль. - Кто его звал, кто тянул сюда за руку?» Норбо стал совсем чужим, посторонним, будто впервые привязал коня у их летника. Она сама не верит, что девяносто дней была женой этого Норбо. Не поверит, если скажут, что ждала его все прошлое лето, осень и зиму, изнуряла себя тоской, думала о нем, чуть не стала матерью его ребенка.
Коровы хотят скорее вернуться к своим телятам, она идет впереди, старается задержать их. «Мог бы и вечером приехать, - думала Жаргалма о Норбо, - или ночью приехал бы, когда все спят… Все соседи видели, как плетется к покинутой жене. Стыда у него нет».
Мать встретила Жаргалму у загородки для коров, сразу же послала в летник за вторым подойником. Жаргалма поняла материнскую хитрость, неохотно пошла.
Отца нет дома, колет дрова. Поднялась на крыльцо, остановилась. У нее не было желания заходить, а ведь давно ли, кажется, ездила в Шанаа, унижалась перед Норбо. Дура была, что ездила… Руки на себя чуть не наложила, стыдно вспомнить.
Вдруг дверь словно сама отворилась, на пороге стоял Норбо. Он ласково сказал:
- Заходи, чего стоять за дверью.
Жаргалма с трудом перешагнула порог родного дома.
- Наша Ханда-мать покоя мне не дает, - заговорил Норбо. - Поезжай за Жаргалмой и все…
В летнике густые сумерки.
- Мать велела приехать? - каким-то чужим голосом переспросила Жаргалма. - А вам я, выходит, не нужна?
- Жаргалма…
- Любая бы так сказала на моем месте.
- Поедем со мной, Жаргалма.
- Не знаю… Может, и не поеду…
- Почему?
- А зачем мне ехать?
Норбо опешил от неожиданности. «Как быть, ударить ее, что ли?…» - мелькнуло у него в голове.
- Как - зачем ехать? У тебя что, другой муж есть?
Жаргалма побледнела.
- Муж? Помните, когда я около вашего дома в трескучий мороз сидела в седле? Помните, сказала, что родила мертвого сына, как вы ответили? Что ребенок не ваш, чужой… От того, кто в окно ко мне лазает. Вот он и не отпускает к вам.
Они стоят в вечернем сумраке друг против друга, совсем чужие люди. Норбо берет в свои холодные руки тоже холодную руку Жаргалмы. Она отняла свою, нагнулась за подойником.
- Жаргалма… подожди.
- Целый год ждала. Мало? Пустите, мне коров доить надо.
Она вырвалась, хлопнула дверью. Норбо постоял в смущении. Пошел за очаг, сел. «Надо запрягать коня, ехать… Зачем было приезжать? Отец и мать хорошо приняли, мяса наварили, сливки к чаю поставили, а она… никуда не денется, поломается и поедет. Покорится, - успокаивал себя Норбо. Он подбросил в потемневший очаг несколько поленьев. На столике стояло остывшее мясо, стал быстро отрезать куски, торопливо жевать: - Сварили не для того, чтобы только глядеть на него. Поем досыта…»
Когда подоили коров, мать пошла домой, Жаргалма еще немного задержалась. Подошла к двери, услышала нудные, серые слова, которые говорили друг другу Норбо и родители:
- Нынче дожди обильные выпадали, однако, хороший год будет.
- Да, трава густая, высокая.
Ни отец, ни мать ничего не сказали ему в осуждение, не потребовали ответа, почему отправил Жаргалму одну, почему не приезжал целый год, не принял, когда приехала обратно. Даже обогреться не впустил, обидел, оскорбил, довел до того, что погубить себя решила. Нет, родители об этом не сказали, тянут пустую, ненужную болтовню.
- Не подогреть ли вам мясо, зять? - спрашивает Мэдэгма, наливая в чашку Норбо теплой араки - молочной водки.
- Нет, нет… - отказывается Норбо. - Холодное мясо даже лучше.
Норбо допил из медного чайника последнюю чашку водки, обглодал последнюю лакомую косточку. Мать Жаргалмы подмела пол, постелила рядом два самых лучших, самых мягких белых войлока, положила пухлые подушки, широкое одеяло из легкой овчины с синим шелковым верхом, с подкладкой.
У Жаргалмы все закипело в груди: «Почему мать делает так? Мое дело, где спать. Не лягу с Норбо». Не дожидаясь, когда улягутся другие, она постелила себе с другой стороны очага узкий войлок, положила под голову дыгыл и легла не раздеваясь.
Мать обеспокоенно спросила:
- Ты почему здесь легла?
Отец зло проговорил:
- Дурь свою показывает.
Жаргалма смолчала. Норбо тоже ничего не сказал - жевал мясо, шумно тянул из чашки жирный суп.
Когда утром все уселись за ранним чаем, отец сурово сказал Жаргалме:
- Муж приехал за тобой. Собери чего надо. С ним поедешь.
- Я не поеду, - спокойно ответила Жаргалма.
- Поедешь, - сдерживая себя, усмехнулся отец. - Бывает, муж и жена даже подерутся, а потом опять ничего, хорошо живут, дети появятся, совсем ладно будет.
- Пусть сама решает, как делать, - вяло проговорил Норбо.
- Мы ее привезем к вам через пару дней, - закивала головой мать Жаргалмы.
Жаргалма сидит, слушает, как родители решают ее судьбу. Новые чувства поднимаются у нее в душе: «Вот как они разговаривают… Будто продали кому-то теленка, а он убежал и опять пасется в своем стаде. Этот Норбо пришел за теленком, веревку за собой приволок. Как они смеют!… Точно новые законы Советской власти не для них написаны. Гэрэлтэ услышал, он им показал бы. Родители перед Норбо крутятся, как виноватые…» Вообще, если бы отец и мать стали ругать Норбо, она заступилась бы за него, может быть, и поехала бы с ним. А родители сидят понуро, боятся лишнее слово сказать. Норбо важничает, точно он один такой хороший и красивый во всей степи. Домой поедет - песенку в дороге станет мурлыкать… Жаргалма твердо решила не ехать - пусть еще подождет, впереди еще много белых дней, подаренных людям добрыми богами. Вот и пусть ждет.
Она пьет чай, молча подливает в чашку Норбо. Зачем ему поставили такую маленькую чашку? Надо было поставить большую, глубокую - реже пришлось бы наливать…
- В ваших местах скоро начнут косить? - спросил у Норбо отец Жаргалмы.
- Кое-где скоро, кое-где не скоро еще. - Норбо кажется, что родители задерживают Жаргалму, чтобы она помогла им управиться с покосом. Могут на целый месяц задержать, что с них возьмешь… Он спросил:
- Жаргалма, может, сейчас поедем? Как думаешь? Жаргалма не ответила, словно не расслышала вопроса. Отец, чтобы загладить неловкость, примирительно сказал:
- Не торопи ее, зять, у нее не все приготовлено. Приедет, дорогу знает. Скажи, как Ханда-сватья живет? Жаргалма спрашивала, наверно…
- Она со мной разговаривать не хочет…
Жаргалма поставила чашку, вышла из летника. Следом за ней вышла мать, взяла ее за плечо, зашептала:
- Иди переоденься… Лучшую одежду надень… Ты не каких-то голодранцев дочь. Серьги надень, кольцо…
Ящик с нарядами Жаргалмы недавно перенесли в амбар. Она пошла, надела кольцо, серьги. Постояла в задумчивости, примерила шелковый праздничный тэрлик, положила его на место, решительно переоделась в старый, короткий, вымазанный арсой халат и пошла в летник. Норбо посмотрел на нее, не узнал… Жаргалма расхохоталась. Всем стало неловко…
- Ты чего так вырядилась? - жалобно спросила мать.
Отец с испугом посмотрел на зятя, проговорил, словно попросил прощения:
- Нынче во всем большие перемены… Времена такие стали. Даже девки с ума посходили.
Жаргалме вдруг стало грустно, она едва сдержалась, чтобы не заплакать.
Норбо засобирался домой. Ему сварили мясо, положили в туесок масла.
- Больше ничего нет… Готового нет, чтобы вам в тулун положить, зять, - проговорила мать.
- Хватит, - милостиво сказал Норбо. - Теперь не старое время, раньше всего много было.
Отец вдруг торопливо открыл сундук, достал сапоги, которые сшил русский Жамьян, зеленый бархат своей жены.
- Примерьте, зять, сапоги. Вы молодой, мне они зачем?…
Норбо примерил: как раз по ноге, будто на него сшиты, так ловко сидят.
- Вот и ладно, - довольно проговорил отец. - Жаргалма поедет, привезет.
Норбо сел на свою телегу.
- До свиданья. Хорошо живите.
- Счастливого пути. Ханде-сватье поклон от нас, пусть в гости приезжает. - Отец прошел несколько шагов за телегой. Тут откуда-то с громким лаем выскочил Янгар, кинулся на Норбо. Собаку едва загнали в сарай.
Дома Абида и Мэдэгма дали волю своему сердцу.
- Дочери у людей взрослеют, ума набираются. А наша последний растеряла.
- Он же муж твой. Зачем зимой к нему ездила, если не любишь?
- Мастер на все руки, в достатке живет… А ты со своей дуростью.
- Почему с ним не поехала? Не все ли равно, сейчас ехать или через несколько дней?…
- Коня гонял, за тобою ехал…
- Как я злился, едва сдержался.
- Про Ханду-мать не спросила.
Жаргалма прядет шерсть, ей не хочется разговаривать, все надоело… Быстрые пальцы крутят веретено, течет ровная пряжа, мелькают сиреневые буквы, которые когда-то написал Гэрэлтэ, до сих пор не стерлись. «Буквы словно зовут приехать к нему».
На другой день после отъезда Норбо мать спросила Жаргалму:
- Когда домой поедешь?
- Мне все равно, когда ехать.
- Поезжай завтра.
- Могу завтра, могу сегодня.
Отец и мать переглянулись.
- Ладно, - сказал отец. - Барана заколем, угощение сделаем. Чтоб все, как следует…
Вечером половину туши сварили, вторую половину Жаргалма увезет с собой. Положили в суму кожаные сапоги, все тот же бархат… С Жаргалмой родители ласковые, заботливые.
- Поешь как следует.
- Волнуется, не до еды ей.
- Пусть Ханда-мать бархатом шубу покроет.
- Нитки возьми, наперсток, все пригодится.
- Пусть Норбо хорошую дугу мне согнет. Ладно?
- Ладно, скажу.
- Пряжу возьми, веретено.
- Взяла уже.
На другой день родители разбудили Жаргалму рано. Она нарядилась, перед осколком зеркала выдернула с висков несколько седых волосков.
Проводить ее в дорогу пришла Самба-абгай, соседки.
- Дружно живите, не деритесь. На зло худым людям дружно живите, - наказывала Самба-абгай, утирая слезы.
Все вышли во двор… Подарки были привязаны в суме за седлом.
- Счастливо доезжай!
- В дороге поосторожней!
- Дружно живите.
Жаргалма легко села на коня. Ей почудилось, что кто-то сильной, ласковой рукой заботливо поднял и посадил в седло.
- Будем жить дружно… - взволнованно проговорила она. - Хорошо будем жить.
Жаргалма хлестнула Саврасого, он бойко взял с места. Но что это? Она поскакала не к Обоото Ундэру, а в другую сторону, туда, откуда восходит раннее солнце… Отец, мать, все провожающие растерялись: ведь в той стороне, куда поскакала Жаргалма, у семьи Абиды не было даже дальних родственников.
- Эй, Жаргалма, куда ты, куда! - чуть не плача, закричал отец, выбегая на дорогу.
- Догоните, остановите ее!… - закричала мать.
Отец схватил висевшую в углу узду, посмотрел на нее, бросил, это был недоуздок. Седло и узду кто-то спрятал… Да и коня нет, в загородке гуляет только соседский бык.
- Куда поскакала дура? Что пришло ей в голову? - Абида бессильно опустился на крыльцо. Вдруг он вскочил, закричал на жену: - Из-за тебя все! Ты виновата, ты!
Никто не знает, как утешить убитых горем родителей Жаргалмы.
Абида и Мэдэгма поняли, наконец, что дочь не вернуть. Узнать бы, что она задумала… Дома они нашли сапоги и зеленый бархат. Значит, она все решила, все обдумала…
Жаргалма скакала на восток с буйной, неудержимой радостью. Саврасый мотал головою, со всех ног мчался вперед. Ой, как хорошо! Навстречу летит прохладный ветерок, словно кто-то возле самых щек Жаргалмы листает широкие страницы мудрых, добрых, никем еще не читанных книг.
«Ну, что хорошего в этом Норбо? - думает она. - Никогда не был он мне настоящим другом. Пусть ждет, пусть с утра до вечера смотрит на дорогу. Он не любит меня, приехал из-за выгоды, чтобы на покосе работала, батрака же дорого держать». Тут представился Гэрэлтэ. Я приеду к нему и скажу: «Запрягай меня в плуг, паши землю. Родной, любимый, какую хочешь работу для тебя, для отца твоего сделаю». Он меня не унизит, не обидит. Научит книгу Ленина-багши читать… Норбо грамотный, а не заикнулся, чтобы я читать-писать училась…»
В душе Жаргалмы какой-то светлый, спокойный простор.
До полдневной жары она далеко ускакала. Навстречу попалась какая-то молодая женщина. Жаргалма остановила коня, чтобы расспросить о дороге. Та рассказала. Вот в узкой расщелине между гор растут веселые березки, скоро будет река. Так и есть! Она подъехала к берегу, напоила Саврасого, он зашел в воду, пригнул ноги и пьет маленькими, торопливыми глотками. Жаргалма умылась, выпила из горсточки несколько глотков. Вода холодная, видно, в горах еще не весь лед растаял.
Жаргалма привязала коня, села в густую, высокую траву. Вокруг тихо. От легкого ветерка трепещут зеленые ладошки березовых листьев. На кустах, на деревьях щебечут птицы. Когда они замолкают на миг, становится слышно пение звонкой воды в реке.
Жаргалма сидит в траве, трогает рукой пахучие яркие цветы. Сколько их здесь! Вон толстый, неловкий шмель раскачивается на красном цветке. Цветок согнулся, тяжело ему… Шмель улетел - и цветок выпрямился, ждет, когда на него другой шмель сядет. Жаргалме хочется петь, рождаются слова новой песни: «Яркая, полная звуков, радостная, летняя моя земля…» Вот какая, никем еще не петая песня начинается в ее душе. Она поднимает свой взгляд и видит высокое безоблачное небо, такое яркое, что больно на него смотреть. Подсиним небесным сводом играют две маленькие птички - порхают, подгоняют друг друга, состязаются в быстроте, в ловкости. Ранней весной она видела у берега маленького озерка одинокого, унылого турпана, жалела его. А эти птички парой играют, веселые, беззаботные.
Скоро дорога стала подниматься в гору, конь пошел шагом. Вспомнилась гора Обоото Ундэр, зимнее, уходящее солнце.
Жаргалма запела песню, которую пел Гэрэлтэ с друзьями.
Горные снега растопившие,
Красного солнца лучи удивительны.
Народную жизнь к счастью направивший,
Владимира Ленина ум удивительный.
Кажется, так они пели тогда.
Навстречу спускалась с горы подвода. Уж не Гэрэлтэ ли встречает ее? Нет, не он… У Гэрэлтэ рыжий, низкорослый конь, а телегу везет саврасый. Надо спросить, дома ли Гэрэлтэ.
На телеге сидела женщина.
- Сайн! - приветливо сказала Жаргалма и остановила коня.
- Сайн! - ответила женщина, придерживая своего Саврасого.
- Вы не из Татуура ли будете? Не знаете ли Халзанова Гэрэлтэ.
- Я не из Татуура, но Халзанова знаю. Дома его нет. Позавчера видела. Вон за той горой землю пахал. Чуть не на самой верхушке, на лесной поляне… Может, и сейчас там. Вы родственница будете?
- Родственница я ему! - весело ответила Жаргалма и повернула коня к горе. - Спасибо, хорошо, что встретила вас.
Жаргалма поднялась в гору, перед нею была длинная узкая полоса недавно вспаханной жирной земли. Она густо чернела среди яркой зелени. Пахаря не было видно. Жаргалма громко запела. Это была не песня, а радостный, громкий зов. Она нетерпеливо звала Гэрэлтэ, но кругом было тихо, никто не отзывался. Тяжелая, невыносимая тишина стояла вокруг. Из-под самых ног Саврасого вдруг с трудом поднялись в воздух две темные разжиревшие птицы, лениво, шумно захлопали крыльями. Одна была красноголовая, будто в бурятской шапке с красной кистью… Жаргалма испугалась, вздрогнула. И опять стало тихо, только Саврасый похрустывал жесткой травой. Жаргалма запела, голос ее звучал тревожно.
Она хотела повернуть коня обратно, но вдруг вдали, на том конце вспаханной полосы, что-то ослепительно блеснуло, засветилось, как белое сверкающее пламя. Белый костер нетерпеливо звал, манил к себе… Что там светится таким нестерпимым сиянием? Жаргалма догадалась, что это блестит на солнце отточенное лезвие плуга. Она поскакала туда.
Плуг был двуконный, покрытый красной облупившейся краской. Он словно прилег набок отдохнуть от усталости… Возле лежали хомуты, седелка, моток веревки.
Жаргалма слезла с коня, сняла поклажу, седло, положила в тень, привязала коня. Пошла к плугу, увидела на оглобле буквы, вырезанные острым ножом. Она стала складывать их в слова. Получилось: «Красный плуг - богатырское оружие светлого коммунизма. Гэрэлтэ Халзанов. Июль 1923 года». Буквы были недавно вырезаны, даже не загрязнились.
Она стоит возле плуга. Прибежал откуда-то легкий ветерок, закачал тонкие березки, вокруг побежали быстрые, трепещущие тени листьев. Ветерок принес запахи всех трав, всех цветов, которые собрал по горам и полянам. Жаргалма уловила и кислый запах пропотевших хомутов, кожаных ремней. «Этот плуг много земли вспахал, наверно, - думает Жаргалма. - И еще будет пахать, никогда не покроется ржавчиной. Вон как блестит, даже смотреть на него жарко. Все лучи вместе собирает, притягивает к себе…» Поодаль она увидела в тени место, где был костер. Лежали погасшие, темные головешки, видно было гнездо для котла, сложенное из трех гладких камней. И котел там - закопченный, с высохшей чайной трухой. В деревянной кадушке с ручками из сплетенного конского волоса теплая от солнца вода. Налила воды в котел, сложила под ним головешки, бересту, сухие сучья. Где же взять спички? Рядом лежала желтая линялая рубаха Гэрэлтэ. В одном кармане был обрывок старой газеты, во втором-оказался сломанный коробок с несколькими спичками. Жаргалма разожгла костер, чтобы вскипятить для Гэрэлтэ чай. «Он поехал, наверное, поить коней, скоро вернется… Почему я не встретилась с ним? Хорошо бы Саврасого спрятать и самой спрятаться, пусть подумает, что костер сам разгорелся. Он же не знает, что я приехала… А если он женился, что делать? В какую сторону поверну тогда Саврасого?» Она отгоняет прочь эти тревоги, к ней бегут крылатые, легкие мысли. Она находит в кожаном старом мешке горстку раскрошенного кирпичного зеленого чая на две-три заварки. В туеске оказалась прокисшая, водянистая сметана. Вот и лепешка. Зубчатая, пригоревшая, из непросеянной грубой муки. «Конечно же, он не женился! Сам пек или отец стряпал… Вот бедняги». Она отломила кусочек, попробовала: лепешка была невкусной, даже посолить забыли.
В мешке нет ни масла, ни даже сушеного мяса - борсоо. Ей жалко Гэрэлтэ: пахота - тяжелая работа, а у него такая плохая еда. Она подбросила в костер дровишек. Конь неподалеку щиплет траву. «Надо залатать рубаху, пока чай вскипит, - живо решила Жаргалма. - У меня нитки, иголка близко, всякие лоскуты есть». Она достала все, что надо из сумы, принялась за работу. Зачинила карман, поставила заплаты на локти. «Надо ехать в Татуур, - беспокойно думает Жаргалма. - Гэрэлтэ, наверно, поехал домой за харчами. Нечего здесь сидеть, поеду». Она оседлала коня и стала напрямик спускаться с горы. Выбралась на дорогу и почти сразу увидела бедно одетую старушонку, которая плелась навстречу. Подъехала ближе и чуть не вскрикнула: это была босая, совсем поседевшая Хулгана-абгай. На ней все тот же выцветший серый халат с обтрепанными рукавами, с рваным подолом, та же старая шапка. «Боги, как она похудела! «Лицо совсем черное, испугаться можно. Живые кости. Глаза в красных, гнойных веках. Синие губы потрескались».
- Хулгана-абгай, откуда вы идете? - ласково спросила она старуху.
- Из дацана я… святым богам молилась. Ой, плохо мне было. Умирала… К русскому доктору возили, немного легче стало. К ламам ходила, святые круги вокруг храма день и ночь совершала… Русские лекарства да святые молитвы на пользу пошли, силы мало-мало вернулись.
- Домой идете, Хулгана-абгай?
- Домой, домой… В родной улус. Краше его нигде ничего нет. Там умру, там мои кости успокоятся.
- Вы меня не узнали, абгай?
- Нет, не помню… Память покинула. По имени меня называешь, значит, из наших мест.
- Отчего вы так сильно разболелись, Хулгана-абгай?
- Злая была, боги наказали. Людям много беды принесла. У нас живет один бескрылый дятел Норбо, мастер дерево крошить. У него жена была, как звали, не помню. Я теперь мало помню. Богов, которые у меня на шее болтаются, по именам не помню. Жена была у него баба как баба. Один раз она мне после других чаю налила… Я по злобе и наговорила людям… И пошли сплетни, поползли… Что, мол, пестрый язык у нее, вредная, мол, баба… Однако моя ругань погубила губабу. Ну, потом жалко стало мне ее. Да поздно, видно… Коза моя околела… Я заболела, ума лишилась.
- Это я была женой Норбо, Хулгана-абгай, - тихо проговорила Жаргалма.
- Нет, не должно быть, - покачала головой старуха. - Худая молва убивает, та давно померла. Говорили, замерзла. Или удавилась. Ох, далеко еще до Шанаа…
Жаргалма развязала суму, достала мягкую толстую лепешку.
- Возьмите, Хулгана-абгай.
- Спасибо… Живи хорошо, в достатке…
Старуха поплелась своей дорогой. Жаргалма долго смотрела ей вслед. «О чем болтала эта старуха, видно, не в себе… Птенцов ласточки убила, один раз у меня чай пить не стала, дверью хлопнула. Бредит, она больная… Не она меня оговорила, а какая-то девушка, которая собиралась замуж за Норбо».
Она легко нашла улус Татуур. Так приехала, будто много раз там бывала.
Юрты в улусе стоят близко одна к другой, как дома в русской деревне. Вот дом с красным флагом над крыльцом, это, видно, и есть сомонный Совет. Возле него очень много народу столпилось. Кого-то встречают, что ли… Или большое собрание было. Многие лошадей держат в поводу. Один стоит с красным знаменем.
Жаргалма подъехала ближе, привязала коня к изгороди, подошла ближе, тихо спросила у незнакомого мужчины, заросшего черной щетиной, что здесь случилось.
- Не видишь разве? - ответил тот.
Среди людей стояла молодая женщина-нойон из города, которая однажды ночевала у них, Санжима Дашиевна. Лицо у нее хмурое, мрачное. Может, у нее умер кто из родственников и она приехала на похороны? Да, видно, кого-то собираются хоронить… От двери сомонного Совета все расступились на две стороны, сделали живую просеку. Становится совсем тихо, все замирают на своих местах… Кони перестали ржать, воробьи не чирикают.
Из двери вынесли большой красный флаг с черной лентой, наклонили вниз, пронесли у всех над головами… Жаргалма не разглядела из-за людей, кто его нес. Потом вынесли большие круги из зеленых еловых веток. Потом красную крышку гроба. Четыре человека вынесли тяжелый гроб. Лицо покойного было закрыто коричневым платком. Жаргалма потихоньку протискалась вперед, увидела, как гроб поставили на невысокую подставку. К гробу подошли пять мужчин с ружьями, замерли, не шевелясь. Все стоят с непокрытыми головами, кроме тех, которые с ружьями. Трое были буряты в халатах, а двое русских, во всем зеленом, как солдаты. Они даже глазами не моргают. Жаргалма видит, что немного в стороне стоят отдельно два мужика - высокий и низкий, за ними три парня с ружьями. Те двое, без кушаков, смотрят себе под ноги, не поднимают голов, будто считают на земле муравьев. У долговязого губы сжаты, а у короткого видны редкие зубы, торчат, как ржавые гвозди.
- Кто такие там стоят? - спрашивает Жаргалма у пожилой женщины. - Вон те двое?
- Убийцы это, - ответила женщина, у которой по лицу текли быстрые слезы. - Ондрион и Дубчан, сыновья Они-Жортоона.
Женщина-нойон, которая ночевала в юрте Жаргалмы и подарила Очиру книгу и тетрадь, о чем-то тихо разговаривала с коротким толстым бурятом, потом с высоким седым русским. Потом толстый поднялся на крыльцо, оглядел всех… Он словно забыл слова, которые хотел сказать. Переложил шапку из одной руки в другую, тяжело вздохнул и с трудом заговорил:
- Товарищи… Трудящиеся улусники. Мы провожаем в последний путь нашего юного батора, верного сына народа, лучшего комсомольца, славного помощника партии большевиков. Все помыслы его, все мечты мы претворим в дела. Клянемся над его гробом. Злобные враги убили одного из лучших наших людей - Гэрэлтэ Халзанова…
Жаргалма качнулась, ее поддержали, не дали упасть. Толстая игла вонзилась ей в сердце. Нет, игла в суме, это другая боль терзает грудь… Она ничего не слышит, видит только, как толстяк показывает пальцем на убийц. Он что-то говорит громко и гневно, но Жаргалма не слышит, все слова заглушает стон и плач ее сердца.
После говорили другие. Из глаз Жаргалмы текут слезы. Перед ее взором блестит освещенный солнцем плуг, к которому уже никогда не прикоснется рука хозяина. Она видит погасший черный костер, надломленную пригоревшую лепешку… Она отчетливо слышит голос Гэрэлтэ: «Ты научишься грамоте, Жаргалма. Сама прочитаешь книгу Ленина-багши…» Жаргалма вздрогнула, а Гэрэлтэ говорит все так же ясно, отчетливо: «Я на твоем веретене написал, где живу. Приезжай, буду ждать».
Что говорит с крыльца Санжима Дашиевна? Жаргалма напрягает слух, в ней дрожит каждая жилка.
- Злодейская пуля, ранившая вождя всех трудящихся Владимира Ильича Ленина, и та пуля, что вырвала из наших рядов славного Гэрэлтэ Халзанова, отлиты из одного свинца, одной и той же рукой, подлой рукой проклятого врага. Мы твердо знаем, мы верим, что…
Возле гроба на земле сидит маленький седенький старичок. Он подавлен тяжелым горем, голова его низко опущена. «Это отец Гэрэлтэ, Халзан-бабай… Как тяжело ему. Я заменю ему сына». Так решает Жаргалма, а слезы у нее текут, не переставая.
Двинулось вперед красное знамя с черной лентой печали, за ним подняли второе знамя, понесли круги из зеленых веток. Жаргалма не знает, что означают эти сплетенные ветки елей.
Несколько дней назад Гэрэлтэ и Жаргалма сидели вместе на самой макушке Мангирты Майлы, ели землянику, смотрели на летники Байсата, говорили о таких важных для них делах. Жаргалма показывала ему яркие, красивые цветы, а Гэрэлтэ говорил, что скоро на земле для всех такие шелка будут, из которых Арюун Гоохон, дорогая сестра Аламжи Мэргэна, шила в улигере халаты своему брату. «Мы, - говорил Гэрэлтэ, - в такие шелка нарядим всех женщин нашей земли». Вот как он мечтал, а теперь…
Пронесли гроб, прошли пятеро с ружьями, медленно двинулись все, кто был у сомонного Совета. Старого отца Гэрэлтэ поддерживали под руки два парня. Жаргалма вместе со всеми потащила свои тяжелые, непослушные ноги. В голове мелькали, складывались вместе отрывки мыслей: «Все расскажу Санжиме Дашиевне, всю свою жизнь. Она помнит, наверно, как у нас ночевала… Пусть научит, как дальше жить, покажет верную дорогу. Она все знает, видно… Может, даже с самим Лениным-багшой разговаривала».
Над улусом Татуур долго ходили темные облака, на землю падала тревожная тень. Но вот налетел свежий ветер, разогнал тучи, вышло солнце, ласковое ко всей земле, на которой происходит столько радостных и горестных событий.
Закройте глаза, оба глаза, вот так, как я, и представьте себе мысленно степь, выжженную беспощадным солнцем, желтую и голую, без сочных трав неярких цветов. Попытайтесь увидеть себя в этой плоской, бескрайной степи - не в серый облачный день, не в прохладные сумерки, а в палящий полуденный зной. Рядом с вами на сухой земле ляжет толстая, короткая тень. Вы будете стоять без движения, и тень будет неотступно, чутко и терпеливо караулить вас. Сделайте несколько шагов, и она, передразнивая вашу походку, зашагает возле. Ускоряйте шаги, бегите во всю мочь, мчитесь, задыхаясь от усталости, тень не отстанет, будет бежать рядом. Когда вы упадете от изнеможения, ваша тень уляжется тоже и будет лежать так, пока вы не подниметесь на ноги.
Жизнь бедных людей в нашем улусе Хандагайта была похожа на выжженную солнцем степь без сочных трав и ярких цветов, тенью бедняков были голод а нищета. У Монтоона же тенью была болезнь, она никогда ни на шаг не отставала от его хилого, беспомощного тела.
Есть на земле люди, которые за всю свою долгую жизнь никогда не болели, ни одного порошка не приняли. Есть счастливые старцы, которых всякая болезнь за двадцать верст обходит, но есть и несчастные дети, которые даже при рождении не плакали, как все, а стонали. В их слабом теле болезнь находит такой же надежный приют, какой птица находит в дупле высохшего дерева. Таким родился и бедняга Монтоон. Его жизнь с колыбели была бесконечным страданием, постоянной борьбой со смертью. Если поделить на три равные части все дни, прожитые Монтооном, то окажется, что две части он пролежал в постели; если взвесить на весах все таны и талханы[15], то их получится больше, чем хлеба, который за всю свою жизнь съел бедный Монтоон. Из каждой тысячи слов добрая половина была у него из стонов и горьких жалоб на судьбу, на болезни, на жестокие страдания.
Перед самой косьбой Монтоон снова слег в постель. На этот раз и он сам, и жена Балма, тоже болезненная и бледная, сыновья Гомбо и Рандал, десяти и семи лет, поняли, что ему больше уже не подняться.
Родные Монтоона, дальние и близкие, никто не ждал, что он когда-нибудь отобьет косу, снимет рубашку и примется косить сено. Нет, они хотели от него самого малого, - чтобы он, никому не мешая, сидел бы на пороге и, неторопливо ворочая языком, учил бы, в какой день, где косить, пора ли сгребать сено. И то было бы легче на душе, все-таки в семье есть глаза, которые все видят, есть уши, которые все слышат. Но и этого не было… Монтоон слег и стал лишним ртом, тяжелой обузой: вместо того чтобы косить сено для своей коровы и трех овец, Балме пришлось сидеть с больным мужем, греть ему чай, варить суп, подавать простоквашу, отвар каких-то трав.
Иной раз Балме приходили в голову ужасные, греховные мысли: «Зачем он такой живет? Ведь уносит же смерть других… Отдохнуло бы его бедное тело». От этих дум ей самой становилось страшно, в душе она жестоко осуждала себя, становилось нестерпимо жалко мужа - тихого и доброго отца двух ее сыновей. Отец хоть и больной, беспомощный, но живой же, дети при нем нс сироты, сама она - не вдова.
Низкая деревянная кровать больного стояла неподалеку от очага. Он лежал на войлоках, укрытый теплым овчинным одеялом. Лицо было сухое, морщинистое, словно кто-то исчертил его острой костью, глубоко и безжалостно. Лицо бледное, бескровное, тонкие руки с длинными синевато-белыми пальцами безжизненно сложены на груди. В доме стоял густой запах хвои и лиственничной коры: один лама лет пять-шесть назад посоветовал делать отвар из коры лиственницы и держать ноги над паром. Сначала они часто так делали, почти каждый день, а потом стали реже заваривать. Какая-то старуха сказала, чтобы купался в хвойном настое, но это тоже не особенно помогало.
В улусе то там, то тут слышится звон отбиваемых кос. Соседи - здоровые, сильные люди - уже начинают косить. Его семье тоже нужно сено, а он лежит под овчиной. Терзается душа Монтоона. Особенно тяжело ему стало в разгар сенокосных работ. Все люди ставят душистые копны, всюду поднимаются толстобокие стога, а он уже много лет подряд не оторвал от земли ни одной травинки, не только золотого снопа - ни одного зерна не принес домой. Мыши и те суетятся, запасают на зиму зерно, сладкие корни трав, а он…
Рядом с постелью стоит маленькая, сухонькая Балма. На пальце у нее кожаный наперсток, она перешивает младшему сыну старые, стоптанные унты. Руки у нее быстрые, умелые. Вот только подолгу не может вдеть в иголку серую крепкую нитку. Она сама делает нитки из коровьих жил… Когда муж кашлянет или застонет, она бросает на него быстрый, тревожный взгляд. Монтоону в такой миг очень хочется знать, что у нее в голове, о чем она думает. Но не понять, хотя они и живут вместе много лет. То, что в голове даже у самого близкого человека, можно сравнить только с богатством в чужом сундуке.
Монтоон думает о своих делах. Он должен всем в улусе - кому муку, кому мясо, а некоторым даже деньги… Больше всех должен Очиржап-бабаю, самому богатому человеку в Хандагайте: десять рублей пятьдесят копеек, две копны сена и десять фунтов муки. Тот ждал, ждал, наконец пришел, стал просить, чтобы Монтоон вернул долг. А больше не приходит, видно, понял, что бесполезно, смирился: будто, мол, всегда у него было меньше на десять рублей пятьдесят копеек, на две копны сена и на десять фунтов муки… Когда приходил, на всякий случай говорил: «Если тебе станет совсем плохо, не забудь предупредить сыновей, что должен мне. Может, они потом отдадут твой долг».
Вот они, его сыновья Гомбо и Рандал, самые дорогие для Монтоона существа на свете. Полуголые, босые, лохматые, они сидят у чугунка, едят деревянными ложками заваруху из отрубей, без сметаны и без соли. Сыновья, два куска его сердца… Его, Монтоона, сыновья. Ничей другой мальчик не будет так вытирать лоб, так держать ложку, так смотреть на отца. А он, проболевший всю жизнь, скоро покинет этот мир, бедную юрту и милых своих сыновей… Что он оставит им?
Лежа в постели, надоевшей и неудобной, Монтоон думает о том, как будет жить после его смерти Балма с сыновьями. Как было бы хорошо, если бы он нашел много денег… Мог выиграть в карты, или вдруг приехал бы кто-нибудь богатый и добрый, увидел бы, какая бедная здесь живет семья, подарил бы столько денег, что хватило бы заплатить долги, купить муки, хорошего коня, телегу, новый халат Балме, крепкие штаны сыновьям. А то еще можно найти где-нибудь книгу… В книге написана молитва: один раз прочитаешь, и появится все, что захочешь. Захочешь саламата - пожалуйста, полный чугун на всю семью. Или - только попросил у богов коня, а он уже у коновязи стоит и даже с седлом… О чем только не мечтает больной человек, который целыми днями лежит в постели, чего не приходит ему в голову!…
Монтоон задумывается, как он разделил бы жене и детям свое богатство, если бы оно у него было. Мог же накопить по грошу, спрятать ото всех, не истратить никогда ни одной копейки… Ну, скажем, пятьдесят рублей… Нет, даже сто, даже больше - двести рублей. Мог накопить и двести пять, двести десять… Их можно было бы обменять на крупные, ровные монеты, завернуть в мягкую бумагу от чая, потом в старый желтый платок, положить в маленький чугунок, закрыть круглой железной крышкой, выкопать в хлеву, в самом углу, яму и зарыть. А то яму можно у того места, где стояла островерхая куча сухого навоза. Навоз зимой искрошили, сделали подстилку корове. Перед смертью доползти бы до этого заветного местечка… Жена и дети помогли бы, откопали чугунок, он открыл бы круглую железную крышку, достал тяжелый узелок в старой желтой тряпке, высыпал бы из мягкой чайной бумаги блестящие ровные монеты, крупные и тяжелые. Много монет, двести рублей и еще десять. Двести десять рублей чистыми монетами. Отдал бы их жене, она вернула бы долги, на остаток купила бы доброго, смирного коня, для себя - халат, детям - крепкие штаны, потом несколько мешков зерна и муки. И еще осталось бы… Это уже не надо тратить: спрятала бы где-нибудь в укромном местечке до новой нужды…
Балма сама отбила косу и ушла косить. Через три дня к ней прибежал старший сын Гомбо и сказал, что отец еще больше разболелся, совсем плохой стал. Балма расстроилась и очень сильно удивилась: Гомбо сказал, что отец где-то зарыл деньги, двести десять монет, которые накопил для них.
Когда Балма с сыном пришла домой, Монтоона нельзя было узнать: стал сухой и белый как бумага, горячий, его трясла крупная дрожь. Долго смотрел на жену чужими, пустыми глазами, наконец, что-то вспомнил и медленно прошептал:
- Там, где у нас стояла куча навоза, я зарыл горшок… чугунок. В старой желтой тряпке, в чайной бумаге деньги… Двести десять рублей… Отдай долги, купи коня, муки, одежду… Без коня что за семья… Детей одень, чтобы не хуже других… Одень…
Больной проговорил это тихо, назидательно, как старцы завещают перед смертью свою последнюю волю. Жена и двое детей молча сидели возле постели.
В юрту зашла соседка Долгорма, такая быстрая и бойкая на язык, что иной раз и сама толком не знает, о чем болтает. При ней больной снова повторил все о чугунке, желтой старой тряпке, о чайной бумаге, о двухстах десяти рублях… О коне, которого надо купить, о теплой одежде, о зерне и муке.
В тот же день вечером все в улусе узнали о тайне Монтоона. Люди удивлялись жестокости его сердца - ведь всю жизнь такая нужда, такое жестокое страдание семьи, дети оборванные и голодные, сам чуть живой и копил деньги! Столько накопил - и все жаловался на судьбу, все просил у соседей. Бывают же жадные, бессердечные люди, которых и голод родных детей не трогает!…
В тяжелом бреду Монтоон все твердил о своих деньгах в маленьком чугунке… С ним остался семилетний Рандал, а Балма и Гомбо заторопились к тому месту, где прежде была куча навоза, принялись рыть землю, искать то, что всю жизнь копил больной отец, то, что выведет семью из нужды.
Балма и Гомбо копали, руки у них стали черными от земли, на ладонях набухли мозоли, но они все рыли и рыли, надеясь наткнуться на черный маленький чугунок, закрытый круглой железной крышкой. Вместе с ними работала и болтливая Долгорма. Она принесла лопату и не только ею - острыми глазами сверлила землю. Это она и обошла весь улус, всем рассказала, что наконец-то Монтоон признался в том, что накопил денег.
Стали приходить соседи, у всех только и разговоров, что о богатстве Монтоона, все ломали голову, рассуждали, где оно может быть. Рыли то там, то тут, иной раз натыкались на что-то железное, ржавое… Оказывалась то старая подкова, то обломок чугуна…
Больному же становилось все хуже и хуже, он все чаще впадал в беспамятство, твердил о своем кладе: то будто он зарыт у коновязи, то у балагана, то в хлеву. Один раз сказал даже, что у амбара, которого у них никогда не было. Вот уже выросли черные кучи земли по углам хлева, свежие горки чернозема встали у коновязи, а клада все не было…
Вечером к умирающему пришел Очиржап-бабай, злой и язвительный. Поглядел на Балму, проговорил:
- Вы всегда на нужду, на бедность жаловались, а у самих деньги в земле. Чем богаче люди, тем больше прибедняются. Знал бы, никогда не дал бы вам, хитрым гадам, десять рублей пятьдесят копеек. Десять раз кукиш показал бы… Когда найдете свои деньги, сразу несите десять рублей пятьдесят копеек. И за две копны сена, за десять фунтов муки… Поняли? Больше не стану верить тем, кто болтает о бедности.
Очиржап-бабай ходил со своей палочкой вокруг свежих ям, тыкал то сюда, то туда:
- Может, здесь лежит, здесь копайте…
Уставшая за день Балма ткнулась в постель. Она думала о кладе, в душе упрекала мужа за то, что раньше не сказал, где зарыл. Был же он в полном уме, в сознании, помнил же… Всю жизнь прожила с ним, а не знала, что у него на душе. Кто мог догадаться, что он от себя, от родных детей прятал какие-то деньги?
Балма не могла уснуть. Нет, не кашель мужа, не слабые его стоны мешали, к этому она давно привыкла. Горестная, тревожная дума о маленьком чугунке, о двухстах десяти рублях не давала ей покоя. «Бывает же, что злые духи или хозяева гор и степей спрячут что-нибудь от людских глаз, тогда хоть возле раскрытого клада пройди, не увидишь, будто слепой. Стоит чугун, а покажется, что круглый камень… А другой сразу увидит, что не камень, а чугунок. Тот увидит, кому он должен достаться. Может быть, злые духи отводят и мою руку с лопатой, чтобы клад мне не достался… Говорят, что каждый клад караулит пестрая змея, а за змеиной шкурой у нее душа дьявола… Зачем только наш бедный отец зарыл то, что нам так нужно?… Может быть, злые духи заставили его забыть место, чтобы навсегда схоронить деньги от голодных детей?»
Стоны и кашель отца не мешали и ребятишкам. Рандал спал спокойно, видел во сне, что у него много раскрашенных бабок. Ведь они для него - настоящее богатство… И видится, что брат Гомбо вдруг отнял все бабки, роздал ребятам. Рандал жалобно захныкал.
А Гомбо видел во сне, что они не зря целый день копали землю. Вот он, клад… Только не чугунок, как говорил отец, а маленький сундучок, из зеленого блестящего камня, по углам золотые гвоздики. Найти-то сундучок нашли, а как открыть, никто не знает… Ой, какой он тяжелый, будто в нем не отцовские деньги, а каменные глыбы. Вдруг в руке у Гомбо оказался красивый золотой ключик. Гомбо обрадовался, побежал к матери. Во сне он улыбался…
Умер Монтоон тихо, как угасает светильник, когда в нем кончается масло. Позвали ламу, он как раз находился в Хандагайте. Одежда у Монтоона была старая, изношенная, лама себе не взял, отдал нищим. У Балмы же ничего больше не оказалось, чтобы расплатиться с ламой. Она отдала туесок масла, пять копеек и пообещала, что разыщет клад и принесет в жертву денег, чтобы святой лама отправил в рай душу усопшего.
После смерти Монтоона к Балме много раз приходил богатый сосед Очиржап-бабай, требовал, чтобы отдала долг мужа. Сам принимался копать землю, упрекал покойника в жадности и корысти, не переставал громко возмущаться людской хитростью. Балма, бедная вдова, худая и оборванная, и ее осиротевшие дети все еще не теряли надежды, продолжали искать клад, который никогда не существовал, который померещился только затуманенному сознанию умирающего. Ведь несчастный так хотел что-нибудь оставить своей осиротевшей семье…
Весна каждый день приносит новые цветы. Новая жизнь, великие социальные перемены порождают новые слова и понятия. Большая весна в жизни людей, наступившая после Октябрьской революции, принесла в улусы слова: «деление земли», «уравнивание земельных наделов». Эти слова были как невиданные цветы - яркие и не очень понятные: ведь никто не помнил в нашем улусе Тарбагатай, чтобы кто-то делил когда-нибудь землю. Земля же не бабки в руках ребятишек, не овцы и коровы, не халаты и унты престарелого родителя! Очень давно, может, на второй день после создания вселенной, сами боги поделили ее между людьми. Боги были, видно, бестолковые и нарезали землю кое-как: одному дали много, а другим по маленькому лоскуточку. С тех пор все так и есть: у одного - широкие луга, у других - узенькие полоски, все это переходит по наследству - от деда-отцу, от отца - сыну. А тут вдруг у всех на языке стало «деление земли», «деление земли».
Многие все же поверили, что это будет просто, особенно бедняки, у которых покосы были не больше заплатки на подоле халата. Они с надеждой ждали передела земли, уши у них были жадно открыты для всяких толков и слухов. Но дальние и ближние ветры приносили не всегда верные вести… Не беда, конечно, если какой-нибудь темный дедушка или болтливая бабушка, услышав от грамотного человека новости о земельных делах, по дороге к своему улусу половину позабудет и перепутает. Не в этом беда. Плохо другое, когда иные грамотные люди со злыми намерениями нарочно запутывали все, что было в ясных бумагах новой власти. Это были как раз те, кто владел обширными покосами, заливными лугами, те, против кого направила Советская власть беспощадное острие своих законов.
Видимо, те, кто стоял у новой власти, знали, что богачи почти все грамотны. Они раньше всех проведают о новых декретах и постараются извратить их, запутать, чтобы простые улусники ничего не поняли. Вот потому-то люди, стоящие во главе Советской власти, решили как можно быстрее обучить грамоте бедняков: пускай сами все читают, чтобы никто не мог замутить им головы.
Всюду открылись школы ликбеза.
Ох, как трудно было привыкать к тонкому карандашу людям, которые до того держали в руках только оглобли и жерди. К привычным заботам - сколько дней надо отработать богатеям, сколько копен сена, сколько фунтов муки отдать, прибавилась новая забота: не забыть, как пишется «аха» и как «таха». Пожилые люди ходили по улусу и шепотом повторяли: «Аха, таха аба» - «Брат, бери подкову». Это в букваре было так написано.
В те годы на каждый улус, на каждое село из города присылали только два букваря. У нас в улусе один букварь был у учителя, а другой ученики по очереди брали себе домой на одну ночь. Учебник был толстый, в зеленой корочке, с картинками на каждой странице. Такая была красивая книга, что каждый раз хотелось погладить ее рукой.
Однажды букварь получил самый молодой из учеников, двадцатилетний Ананда. Как он ждал этого дня, завидовал тем, чьи фамилии начинаются с буквы «А», ведь книгу давали ученикам по алфавитному списку! Что толку, что его зовут Анандой, когда фамилия Ямпилов? Вот и пришлось терпеть сорок один день, пока дошла очередь. Наконец книга была у него. Но тут случилось ужасное несчастье: маленький братишка Ананды тайком утащил учебник, вырвал первые страницы, исчертил книгу карандашом, измазал чернилами, оторвал корочки, вырезал ножницами картинки, а то, что осталось от букваря, бросил в кадушку с простоквашей. Ну и было же в тот день дома у Ананды шума, крика и слез! А еще больше шума было вечером в школе. Некоторые требовали даже изгнать Ананду Ямпилова из ликбеза, говорили, что он нарочно испортил книгу, чтобы люди оставались неграмотными. Что, мол, это сделано по указке кулаков или подкулачников.
Улусников учил грамоте Данзан Ламажапов, бывший учитель гимназии. Он был богат, имел самые лучшие луга. За последние сорок лет никто в улусе не накашивал сена больше, чем Данзан Ламажапов. Он, конечно, тоже слышал о делении земли, но не показывал вида, что его это касается.
Ученики наблюдали за своим учителем, но тот оставался непроницаемым, хвалил новую власть, говорил, что она разумная, справедливая, никогда не высказывал недовольства. Лицо его так и сияло светлой улыбкой. По лицу Данзана Ламажапова никогда нельзя было догадаться, что у него на душе…
Когда Ананда Ямпилов принес испорченную книгу, учитель заступился за него.
Учитель был умным, он решил, что нечего ему зря суетиться можно только навредить себе. А зачем же вредить себе злонамеренно? К тому же у него оставалась слабая надежда: ведь на свете много государств, где нет никаких революций, нет ликбезов и других никчемных диковин. Может быть, эти государства, большие и малые, снова соберут свои силы в единую колотушку и…
Если же, упасите добрые боги, новая власть окажется долговечной, если все же начнется это уравнивание земельных наделов, тогда… Тогда у Данзана Ламажапова был другой план: он понимал, что главная сила, главная опора Советской власти - это молодежь. Старики- что… И Ламажапов был особенно ласков с молодыми учениками, делал вид, что радуется каждому их успеху, осторожно заискивал. Они потом будут снисходительнее к нему, добрее… в трудную пору окажут какую-нибудь услугу…
Каждый день, закончив работу по хозяйству, Данзан Ламажапов кормил свою больную, ехидную, языкастую старуху и читал молитвы. Помолившись, прятал четки, раскрывал по очереди сорок две тетради и вписывал в каждую что-нибудь из учебника. Вот он написал: «У Абиды появился скот» …На широкой постели, как вчера, как и два года назад, заворчала жена:
- И чего вы на старости лет вздумали удивлять людей ученостью? При старой спокойной власти ничего особенного не нажили своей грамотой, что же наживете при новой суетной власти? Зачем всем стала нужна грамота? Ваши ученики не о книжках думали бы, а чем завтра детей накормить…
Данзан не ответил жене, посмотрел на нее поверх очков, подумал, что на тысячу верст вокруг нет бабы глупее. Поднималась бы на ноги или уж…
На широкой постели перед ним сидела в подушках сморщенная, костлявая старушонка, седая, без передних зубов. Она то слабо шевелила ногами, будто отсидела их на тряской телеге, то размахивала руками, точно ей не давали покоя тысячи комаров… Дымила трубкой, часто сплевывала в старый туесок… Данзан Ламажапов хотел было ответить ей, но пожалел свой язык.
Жена все ворчала. Она была недовольна всем на свете. Данзан слушал, слушал, наконец не выдержал, простонал:
- Почему боги не сделали тебя немою или меня глухим?!
- Я бы и немая не молчала… И до глухого докричалась бы.
- Это верно… От тебя да от новой власти только в гробу можно спрятаться. Сойду с ума - никто не удивится. Надо удивляться, почему я до сих пор нормальный.
Жена не поняла, что он хочет сказать…
Наконец во все сорок две тетради Ламажапов вписал слова, которые должны прочитать и научиться писать его ученики.
«Абида малтай болобо», - прочитал он про себя. - «У Абиды появился скот». - И про себя же добавил: - Абиде можно было жить и без скота… - Встал, надел давно полинявший синий халат, подпоясался толстым зеленым кушаком, взял помятую шляпу с отвисшими полями, которая служит ему без малого десять лет.
- Почему вы не надеваете новый шелковый халат и круглую шапку с красной кисточкой?
- Сейчас, старуха, такое время… Если один рваный, то все в улусе должны в рваном ходить. А если в шелках, то опять все… Нельзя, чтобы один в соболях да в бархате, а остальные в рваных штанах и овчинных шубах.
- Ха… Вы же полную кастрюлю лапши из жирной баранины съели… Араки пили… Есть надо, как все. Почему кислую арсу не кушаете, хлеб из отрубей не грызете?
- Молчи, старуха… Что у меня в желудке - никто не увидит, а бархат и соболь всем будут глаза мозолить. Нельзя… - Он помолчал. - Хорошо бы нам от этого дома избавиться, велик очень. Я его под школу отдам. А мы станем жить в маленькой избушке.
- Да вы ума лишились… Погубить меня хотите…
- Погубить?… Не погубить, а спасти хочу, старая… Данзан запнулся, не смог сразу подобрать слово, которое лучше подошло бы этой бестолковой женщине. Слова «ведьма», «карга», «дура» были уже много раз сказаны раньше…
Ламажапов взял под мышку свою большую сумку, перетянутую ремнем, и заспешил, словно убегая от потока ядовитых жалоб и злобных упреков.
Данзан Ламажапов старался расположить к себе двух смышленых учеников. «Они у новой власти за главными вожжами будут сидеть, - рассуждал про себя учитель. - Будто родились для этого…»
Это были два друга. Один из них - большеглазый беспокойный Шагдыр Самбуев, любопытный и смелый. Говорил он громко и быстро. Ему шел двадцать первый год. Другой был тоже двадцатилетний, широколицый и смуглый тихоня Ананда Ямпилов, тот самый, у которого братишка испортил букварь.
Шагдыр и Ананда дружили с малых лет. Трудно сказать, что их связывало. Может быть, Шагдыру нравился спокойный, тихий характер Ананды, а тому - быстрый, вспыльчивый нрав Шагдыра. А может, что-нибудь другое ценили друг в друге…
В улус приехало начальство из сомонного Совета и из аймачного центра. Созвали собрание батраков, бедняков, позвали на него кое-кого из середняков. На собрании избрали улусную комиссию по переделу земли. В комиссию выдвинули и Ананду Ямпилова.
В тот же день стало известно, что Шагдыра Самбуева направляют в город Верхнеудинск на шестимесячные курсы крестьянской молодежи.
Перед расставанием друзья уединились, чтобы поговорить о своих делах. Шагдыр завидовал Ананде, который остается в улусе и не только увидит своими глазами, как будет проводиться передел земли, но и сам будет «кромсать земли всемирных паразитов». Так сказал Шагдыр. Тихому же, уравновешенному Ананде хотелось уехать подальше от этого земельного скандала… Шагдыр и Ананда завидовали друг другу и не прочь были поменяться местами.
Шагдыр Самбуев в ту же ночь смастерил себе из досок чемодан. Гвоздей не пожалел, а покрасить времени не осталось. Купил большой амбарный замок, маленького в лавке не было. Надел новые брюки из полосатого матрасного материала, новую рубаху. Пообещал родственникам вести себя в чужом месте тихо и достойно, не знаться с худыми людьми, заплакал то ли от радости, то ли от волнения и уехал на дежурной подводе сельсовета, как важный нойон.
Ананде скоро стало скучно без друга. Днем он работал- пас коров, поливал землю, рубил жерди, вечером ходил в школу. На душе было неспокойно: чувствовал, что люди чего-то ждут от него, смотрят как-то по-особенному, стали величать Анандой Базаровичем, на вы. Иные смотрели косо, недружелюбно, и он сожалел, что его избрали в комиссию.
Однажды Ананда увидел сон: в знойный летний день он со своей комиссией измеряет землю… Вот они подошли к самым густым утугам Данзана Ламажапова. Только принялись за дело, к ним подбежал сам Ламажапов. Глаза красные, как у разъяренного быка… Сорвал свой полинялый халат, бросил на землю, на него швырнул зеленый кушак, шляпу с обвисшими полями, выхватил из-за голенища нож, распорол себе живот и заорал: «Не саженью, моими кишками меряйте мои покосы!»
Ананде стало страшно, а кто-то сказал: «Что ж, можно и кишками», - пошел и потянул кишки, как простую веревку. Ананда проснулся и больше уже не смог заснуть. Успокоился только днем, когда увидел учителя живым и здоровым…
Постепенно Ананда начал привыкать к своим обязанностям, ему даже стало нравиться, что он в комиссии.
Рядом с домом Ананды стояла ветхая юрта, в которой жила старуха Борсой, одинокая, бедная, беспомощная. У нее была единственная коровенка с теленком. К осени теленок начал есть так же много, как и коровенка, известная на весь улус обжора. Старуха Борсой никогда не могла запасти сена на всю зиму.
Ананда часто думал об этой старухе, перед его глазами стоял ее покос - сухая высокая трава с колючими цветами, с черными плешинами. И корова ее тоже вспоминалась: тощая, некрасивая, она и мычит-то зимой не как другие - жалобно, точно проклинает свою горестную, голодную судьбу, выпрашивает самое малое, самое нужное для коровьей жизни - клочок сена с овчинную шапку… И Ананда решил добиться, чтобы старухе Борсой нарезали хороший покос.
Эта мысль не стала давать Ананде покоя… Старухе надо выделить покос на лучшем участке учителя Данзана Ламажапова, где самая густая, самая сочная трава. Эта мысль совсем захватила и очаровала Ананду, он даже начал сердиться, что комиссия медленно делает все, что надо.
Но вот пришли долгожданные и беспокойные дни: ранним утром члены комиссии вышли на луга с саженью, принялись мерить вдоль и поперек покосов и утугов, делая саженью огромные журавлиные шаги. Тут сразу и началось… Одни ходили за ними, не отставали ни на шаг, слезло умоляли, чтобы не трогали их утугов… Просили, угрожали, предлагали взятку. Другие требовали, чтобы им дали наделы именно на утугах богачей Данзана Ламажапова, Норбо, Галсана и Гындына. Но члены комиссии никого не слушали, никому не отвечали, словно они были глухи и немы, и неумолимо делали свое дело.
Потом комиссия долго заседала: наверно, за целый год все женщины улуса столько раз не перекраивали овчину и сермягу, сколько в те дни комиссия изрезала бумаги. В иной засушливый год столько воды по канавам не утекло, сколько чернил было истрачено…
Наконец комиссия закончила свою работу. Решение было толковым и справедливым, все бедняки получали в два, в три раза больше покосов, чем раньше.
Все это время Ананда видел перед собою двух улус-ников: учителя Данзана Ламажапова, у которого они изрезали покос, как бычью кожу на подошвы, и старую Ворсой, которая нынче впервые за свои шестьдесят два года будет косить настоящую траву и поставит не семь-восемь копен, а столько, сколько ей самой лет - шестьдесят две, никак не меньше. Ананда добился, чтобы старухе дали хороший покос, и не где-нибудь, а на зимнике Данзана Ламажапова. Так и записали: «Бальжировой Ворсой выделить четыре десятины на зимнике Данзана Ламажапова, от двух сухих сосен вниз, через левую коновязь до большой канавы, между покосами Гатыла Давбаева и Соднома Нимаева». Решение комиссии должны были объявить на собрании.
Накануне собрания приехал из Верхнеудинска Шагдыр Самбуев. Он вернулся совсем другим человеком, будто даже выше стал ростом, красивее, стройнее. Только еще более беспокойным сделался… Одет был в новый костюм, видно, бросил свои полосатые штаны, какие, может быть, одни узбеки носят. На груди у него, на красной ленточке, был приколот портрет Ленина.
В день собрания люди с утра начали собираться возле ликбеза. Всем не терпелось узнать, кому какая земля достанется. Богачи будут злиться на комиссию, на соседей, на Советскую власть, на весь белый свет… На это тоже интересно посмотреть. Ну, а беднота обрадуется!
А Данзан Ламажапов?
Ламажапов надеялся, что его утуги трогать не станут. Его с другими не сравнишь, он ведь учитель, уважаемый человек… Давно не держит батраков, никому плохого не делает, со всеми живет в дружбе, всех угощает, нищих жалеет. Всем делится, даже своими знаниями. И Данзан Ламажапов шел на собрание так же спокойно, как вечерами ходил на занятия в школу.
Из школы ликбеза был принесен стол, накрыт материалом, таким красным, как флаг над крышей школы, таким широким, как сама земля. Вокруг стола было десять стульев. На них разместились представители аймачного центра и сомонного Совета, члены комиссии. Ананда примостился сбоку на табуретке.
Пока вслух читали постановление комиссии, было тихо. Все терпели, знали, что мешать нельзя. Дети и те не шумели. А как только кончилось долгое чтение, поднялся гул. Большинство было довольно, но не все поняли, где именно отведены им покосы, не сообразили сразу, где лучше земли, где похуже, но все радовались, что теперь не будет никакого сравнения со старым.
Ананда следил за бабушкой Борсой. Стриженая, седая, маленькая, она сидела, плотно сжав губы. На ней был коричневый халат, такой же кушак. На груди висели крупные четки, а на коленях она держала короткую толстую палку. На лице у нее не было ни радости, ни огорчения. Ананда подумал, что старуха не поняла, что стала хозяйкой доброго покоса. Вот поймет и вся засияет…
Из общего гула и шума вырывались чьи-то слова:
- Я ничего не прошу… Только, уважаемые члены комиссии, верните мне хоть половину моих зимников… Я всю жизнь… Как это можно? Остальное пускай глотают, пускай давятся…
- Ничего! И проглотим, и не подавимся.
- Садись, комиссия знает, что делает. Не ты ее избирал, не тебе и учить.
Тут раздался новый голос:
- Спасибо вам… Спасибо, улусники, спасибо, комиссия… - это проговорил старый Дарижап, размазывая грязь и слезы по своему темному лицу, по седым усам.
- Не нас, Советскую власть благодарите, - отозвался председатель комиссии.
Поднялась и старая Борсой. Она ни у кого не попросила слова, смотрела куда-то мимо людей и заговорила так, словно была в чем-то виновата. Голос у нее дрожал и срывался, будто она никогда в жизни не говорила, а всегда только горько рыдала. Все ждали, что она скажет слова благодарности, никто не поверил тому, что услышал.
- Уважаемые наши нойоны, - с великим трудом выговорила старая Борсой. - Я всю жизнь прожила без чужого покоса, без чужого добра… Мне и жить-то осталось мало… Ради всех богов, не давайте мне чужого, не надо мне… Пожалейте меня, не давайте мне покоса Данзан-бабая… Зачем мне его земля? Она мне поперек горла встанет… Я за всю жизнь чужой иголки не тронула.
Ананда не помнил, как вскочил со своего места. Он не понимал, что происходит. «Что она говорит? Столько лет прожила, неужели ребенком осталась? Выталкивает языком кусок изо рта… Не знает, как мы спорили, старались для нее…»
Старая Борсой села на свое место. Все молчали. Ананда тоже не знал, что сказать. В нем, всегда тихом, спокойном, все кипело и клокотало.
- Что вы за женщина, Борсой-абагай! - выкрикнул он, наконец, почти не помня себя. - Знаете ли, что вы говорите? Или кулаки с подкулачниками вас подучили? Может, вас сам Данзан Ламажапов запугал?
Ананда замялся, заторопился и в растерянности сел. Люди шумели, председатель звонил в колокольчик. И тут поднялся Шагдыр Савбуев. Два друга словно бы обменялись характерами: Ананда стал невоздержанным, горячим, а Шагдыр выглядел степенным, заговорил уверенно и негромко.
- Товарищи! - начал он. - Ананда Ямпилов напрасно видит в нашей Борсой-абагай подкулачницу… Она у нас самая честная женщина. Честнейшая из всех честных… Такая была всю жизнь, такая и сейчас. Она правду говорит, что никогда чужой иголки не тронула.
Она-то чужого не тронула, а у нее злые люди все отобрали. Не только землю, но и волю у нее забрали, желание лучше жить, теплее одеваться, сытнее кушать. Вот как ее ограбили… Это не она виновата, что отказывается от земли, которой владел Данзан Ламажапов. Это говорит наше глухое прошлое… С рождения ей внушили, что она всегда должна быть бедная и голодная. Это, мол, ее участь, ее судьба. А все хорошее, счастливое - все чужое, не ее. Вот она и не поняла, что сейчас происходит, даже испугалась, когда ей отдали кусок земли, на котором раньше косили другие. Но ведь этот покос Ламажапову не с неба свалился…
Шагдыр еще что-то хотел сказать, но тут на середину вышел Данзан Ламажапов, сорвал с себя желтый кушак с золотыми драконами, бросил на землю, на него швырнул халат, синий, как летнее небо, и шапку с собольей оторочкой. Ананде сразу вспомнился сон: неужели Ламажапов выхватит из-за голенища нож и пырнет себя в живот? Но Данзан-бабай только показал пальцем на свою одежду и проговорил:
- Мой покос разделили, теперь это делите.
За столом поднялся председатель сомонного Совета, дальний родственник самого Данзана, и отрубил злым, звенящим голосом:
- Что делить, что не делить - Советская власть знает. Надо было поделить землю - поделили. А свое барахло сами донашивайте.
Ламажапов схватил в охапку свою одежду и вышел из круга. Хотел совсем уйти, но повернулся, спросил:
- А грамоте мне учить или больше не надо?
- Почему не учить? Учите… А не хотите, умолять не станем, без вас обойдемся.
- Землю отобрали, может, теперь сошлете как буржуя? Может, мне приготовиться, манатки собрать?
- Надо будет, так без вашей просьбы сошлют. Если вредить станете… А будете пользу людям приносить, никто не тронет.
Ламажапов постоял немного, потоптался на месте, потом присел с краю, положил себе на колени халат, шапку и кушак.
Собрание продолжалось долго. Никто не хотел уходить домой. Вечером, когда стало невыносимо от комаров, зажгли дымокур из сухого кизяка, потом разложили большой костер. Молодежь затеяла игры, песни.
Старики и старухи подвинулись ближе к огню, грели старые кости.
Летняя ночь коротка. На следующее утро выглянуло щедрое веселое солнце, озарило широкий, сияющий мир. В тот же день, на целую неделю раньше обычного, началась косьба.
В дни косьбы школа взрослых была закрыта. Когда же сено было убрано, хлеба сложены в скирды, в школу пришли уже не сорок два, а шестьдесят учеников. И, как всегда, в шляпе с обвисшими полями, в полинявшем халате, подпоясанном зеленым кушаком, явился учитель Данзан Ламажапов, роздал ученикам тетради и учебники и начал урок. Он был зол, конечно, но думал, что всех проведет, что он умнее и хитрее других.
Каждый народ на земле создал и свято хранит в памяти множество мудрых пословиц и поговорок. Есть пословицы и поговорки, высмеивающие и осуждающие тех, кто сначала натворит что-нибудь, а потом раскаивается. Что посеешь, то и пожнешь, говорится в этом случае. Не бросай камень вверх, он упадет на твою же голову, предупреждает другая пословица. После драки кулаками не машут; не плюй в колодец, пригодится воды напиться; знал бы, где упасть, соломки постелил бы - и так без конца.
Да, если бы Журмэд и его жена Танхюун в молодые Тоды, когда были сильные и богатые, знали, что станет с их батраком Гамбалом, они вели бы себя иначе… Они ласково попросили бы батрака сбросить с себя рваный халат со множеством заплат, пришитых белыми нитками. Неумелые редкие стежки у заплат были как оскаленные волчьи зубы… Они сами сняли бы с него стоптанные овчинные унты и лохматую войлочную шапку с дыркой на макушке, похожую на старую юрту с дымоходом. Принесли бы ему новый халат из крепкой синей далембы, мягкие гутулы на толстой подошве, бархатную шапку с красной кисточкой. Они никогда не ругали бы его всякой поганой руганью, не называли бы грязной свиньей, вшивым чертом, ленивым обжорой. Они звали бы Гамбала родным сыном, сажали по правую сторону очага, поили густым горячим чаем, кипяченым молоком. Они давали бы ему самый румяный, поджаристый кусок испеченной в золе лепешки, а не самый горелый… Всегда ставили бы перед ним полную чашку душистого масла. Сами пили бы горький айрак, ели кислую арсу, а ему, своему батраку, каждое утро варили бы саламат из свежей сметаны и пшеничной муки.
В дни цагалгана - весеннего праздника, в дни дацанских молебствий - хуралов сами седлали бы для него лучшего своего скакуна. Они, Журмэд и Танхюун, сами таскали бы из хлева навоз, в жаркие дни косили сено, складывали его в бесчисленные копны и толстобокие стога. Весною с утра до ночи пахали бы землю, а осенью до изнеможения жали бы в поле хлеб, возили зерно на мельницу, таскали по шатким лестницам тяжелые кули, сами пилили и кололи бы сучковатые лиственничные дрова. Пасли бы скот, починяли хомуты и седла.
Да кто же знал, что не надо было ругать Гамбала ленивым? Будь он ленивым, разве делал бы один всю работу? Конечно, Журмэд и Танхюун были несправедливы… Даже били его, что было, то было - рубцы и шрамы носил на теле…
Гамбал всегда был тихий, безропотный. А потом вдруг переменился - то слово поперек скажет, то не послушается. Кое-когда не стал ночевать дома. Хозяева решили, что у него завелась босячка, такая же, как и он сам.
Гамбал прожил у них с двенадцати до двадцати лет. А когда исполнилось двадцать, заарканил в хозяйском табуне самого доброго коня, надел почти новый хозяйский халат и унты и бесследно исчез. Передал через кого-то хозяевам, что, мол, хватит, достаточно они из него крови выпили. Пускай, мол, не считают его вором, он взял заработанное, да и то не все - за ними еще осталось. А воры они сами, чужим трудом наживаются.
Так Гамбал и уехал.
Скоро Журмэд и Танхюун забыли о своем батраке. И соседи начали забывать. Изредка, может, и вспоминал кто-нибудь: «Где теперь, жив ли Гамбал? Бессердечные эти, Журмэд и Танхюун, за что над сиротой издевались? Ни людского пересуда, ни божьего гнева не боялись. Босиком по снегу ходил, бедняга…»
Вскоре началась беспокойная пора. Бедные восстали на западе против богачей и прогнали даже самого царя, Когда гремит такой гром, эхо докатывается до самого дальнего края… В наших местах все разом заговорили о новой власти, о том, что красные победили. Потом прошел слух, что белые побили красных. Опять началась кутерьма, люди спали с открытыми глазами… Кто в кого тогда стрелял, трудно было понять, говорили, что где-то около Байкала видели Гамбала, будто он в красном отряде помощником командира. Затем пришла печальная весть: Гамбала поймали и расстреляли, даже местность называли, где его убили. Через некоторое время стали говорить, что Гамбал сидит в читинской тюрьме - один раз убегал, но его изловили…
Когда Советская власть окончательно укрепилась, в улусе узнали, что Гамбал Доржиевич Дугаров стал видным человеком - ездил по аймакам, открывал школы для детей и для взрослых, больницы, в начале тридцатых годов работал на строительстве большого паровозного завода в Улан-Удэ.
О Гамбале пошла добрая слава. Он был народным депутатом, помогал людям, все дела решал быстро и справедливо.
А годы шли, Журмэд и его жена состарились. Журмэд отбыл ссылку за сокрытие хлебных излишков, за незаконный убой скота.
Как-то к ним зашел давний сосед Бабу-бабай и между двумя чашками чая напомнил:
- Гамбал у вас с десяти-двенадцати лет проживал. Хоть вы были с ним не особенно ласковы, мальчик вашу овчину носил, вашу арсу кушал. Может, вы были с ним очень строгие, но кто тогда с бездомными батраками нежничал? Он стал умным, оттого все поймет… Поймет, что жизнь такая была. Ну и все вам простит, он добрый. Вы как-нибудь доберитесь до Улан-Удэ. Говорят, он сейчас на даче, на городском летнике отдыхает. Он может вам крепко помочь - многим же пособил, даже в нашем улусе есть такие. Скажет в телефон десять слов кому надо или бумажку напишет маленькую, с мою ладонь - и все. Все будет готово… Вы же ему в детстве отца и мать заменяли…
При этих словах седая, с бесцветным лицом старуха Танхюун вздрогнула, на желтом костистом виске Журмэда вздулась узловатая синяя жила.
А сосед Бабу все говорил и говорил. Танхюун и Журмэд слушали его молча, не соглашались с ним, но и не возражали. Они сидели не шевелясь, их потухшие глаза ничего не выражали. Губы были плотно сжаты, будто старики боялись сказать запретное слово. Со стороны казалось, что они ни о чем не думают.
Нет, они думали… «Что ты болтаешь, выживший из ума старик? Видно, сейчас не только с молодыми, но и со старыми надо быть осторожными… Видно, ты хочешь, чтобы нас в городе в тюрьму посадили», - рассуждала про себя Танхюун. А старый Журмэд думал свою думу: «Может, он дело говорит? Может, Гамбал забыл все, что тогда было… Пусть не с радостью встретит, но не прогонит… Пусть не посадит на почетное место, мы бы и у порога… Скажет жене, чтобы чай сварила. Спросит: «Как живете? Устали за дорогу?» Потом спросит: «Ну, что вам нужно, старики?» Я не стану жаловаться, что мы с малых лет бедные, у меня один заслон - старость… А вдруг и правда помощь от него будет, а мы время напрасно теряем…»
С того дня старики часто стали шепотом говорить друг с другом о поездке в город. Надежды у них сменялись сомнениями. Чем чаще разговаривали об этом, тем увереннее думали, что Гамбал все худое забыл. Если не все, так половину… Если и помнит что-нибудь, то простит им, старым, слабым, беспомощным. Даже если не все простит, упрекнет за что-нибудь, все равно поможет, кое-что сделает. А может быть, Гамбалу досталась добрая, сердечная жена, она скажет мужу, чтобы не сердился за прошлое.
Через неделю Журмэд и Танхюун рано утром вышли из дому.
На них была жалкая истрепанная одежда. Журмэд нарядился в заплатанный, выцветший халат. Халат был когда-то синий, а теперь синяя полоса осталась только там, где его раньше перепоясывали широким шелковым кушаком.
Старик подпоясался тонким простым ремешком. На голову надел старую черную шапку, какую прежде носил их батрак. Только без дыры на макушке. На ногах у него были порыжевшие ичиги, покрытые серой дорожной пылью. В руках Журмэд держал кривую сучковатую палку, за спиной болтался кожаный мешочек, в нем гремели железный котелок и ложка…
Старуха оделась чуть получше, не захотела показываться бывшему батраку в очень худой одежде.
Унылые, плохо одетые, они поплелись по пыльной дороге.
- Снимите сумку, заверните ложку, - ворчливо проговорила Танхюун.
- Пусть бренчит, - попробовал пошутить Журмэд. - Это вроде бубенчиков на дуге.
Некоторое время они шли молча. Затем Журмэд не выдержал.
- Все из-за тебя, - сказал он без большой злобы, - Я глупый был, тебя слушался.
- Не сваливайте на меня, - возразила старуха. - Я иной раз даже жалела его. Собиралась новые унты ему сшить, да все руки не доходили.
- Отсохли бы у тебя руки вместе с языком, - плюнул старик.
- Сами вы хороши: куска мяса, ложки масла ему жалели…
- Ты мне все уши прожужжала, что Гамбал обжора, я тебе, дуре, верил…
Так они огрызались всю дорогу, сваливали друг на друга все плохое, что когда-то сделали своему батраку. Пройдут от одного лесочка до другого, отдохнут. Доплетутся до ручейка, соберут хворост, вытащат из мешка котелок, сварят чайку и снова идут дальше. Время теплое, торопиться незачем. Можно бы сесть на попутную машину - вон их сколько! Но они не хотят: старуха, всю жизнь жадная, не станет платить шоферу. А потом они ведь не к любимому сыну спешат. Семь дней, так семь, восемь, так восемь плестись, хоть все можно обдумать: что сказать при встрече, как оправдаться, если Гамбал станет упрекать…
Ночуя, где удастся, питаясь, как придется, старики на седьмой день добрались до города. Еще на окраине их оглушил непривычный шум машин, многоголосый говор, захватил людской поток.
Пыльные, уставшие, они останавливались у витрин магазинов, глазели на цветочные клумбы, на подстриженные деревья. «Видно, городские люди большие бездельники, - одинаково думали старики, - если вместо хлеба сеют цветы, вместо баранов стригут деревья».
Они многих прохожих спрашивали, где, на каких летниках отдыхают главные начальники, разузнали о Гамбале Доржиевиче Дугарове.
- Вы ему кем приходитесь? - спросила какая-то девушка.
- Дальние родственники, - неохотно ответил Журмэд.
Им помогли сесть на желто-красный автобус.
- Вон там, седьмой дом отсюда, - показал старикам молодой человек, когда они доехали до места. - Крыша зеленая, ставни белые. Вон туда двое детей побежали.
Старики остановились, не зная, как быть дальше…
- Я пойду один, ты посиди здесь в тени, - проговорил наконец Журмэд. Старуха обрадовалась, вздохнула с облегчением, точно сбросила со спины тяжелый груз.
Журмэд пошел. Чем ближе подходил к дому с белыми ставнями, тем больше слабели у него ноги. Оглянулся, но жены уже не было видно. Старику вдруг захотелось пить, во рту пересохло, показалось, что пройти оставшиеся двадцать саженей труднее, чем снова проделать весь путь от улуса до города. Он опустился на скамейку, прикрыл глаза, сразу же в ушах у него зашумело: какая-то баба злобно и грязно ругала Гамбала, проклинала самыми страшными проклятиями. Старик узнал визгливый голос своей жены. Он испугался, что и другие, наверно, слышат, как она кричит. Тогда мгновенно перед глазами появилось лицо Гамбала с красным рубцом на правой щеке. «Гамбал рассказал своим детям, что это хозяин избил его в молодости, - промелькнуло в голове Журмэда. - Зайду, а дети покажут на меня пальцем и спросят: этот?»
Дышать стало тяжело. Но нечего так сидеть, надо решиться. Будь что будет.
И он решился…
Танхюун сидела, сидела, ее стало клонить ко сну. «Как долго не приходит старик, - думала она, - наверно, там готовят для него угощение…»
Наконец Журмэд пришел.
- Ну, старуха, - сказал он. - Все хорошо, пойдем. Они пошли.
- Как приняли-то тебя? - спросила Танхюун.
- Сразу узнал, обрадовался. Про тебя спрашивал. Как, мол, здоровье Танхюун-абагай…
- Абагай назвал?
- Ну да. Сказал, что мы его на ноги подняли, отца и мать заменили… Я промолчал, что ты здесь: засуетились бы, забеспокоились, а ведь люди знатные.
- Он женатый?
- Жена добрая, чай наливала.
- Обрадовался, значит?
- Все свои дела бросил. Про улусников расспрашивал.
- А что-нибудь пообещал сделать для нас?
- Как же! Вам, сказал, по старости пенсия полагается. Мы, говорит, назначим. Тебе, старуха, будет триста, а мне четыреста. А обоим вместе семьсот рублей каждый месяц.
- Это за год сколько же выйдет?
- За год? Погоди, подсчитаю… Восемь тысяч четыреста рублей. Хватит же… Он хотел на своей машине отвезти меня до той конторы, где пенсию назначают… Бумажку нам туда написал.
- Ой! - обрадованно воскликнула Танхюун. - Где же бумажка?
Они шли по тенистой неширокой аллее. Журмэд засунул руку за пазуху, долго шарил там, что-то невнятно бормотал.
- Вы не потеряли? - забеспокоилась старуха.
- Вот, нашел, - ответил Журмэд, вытащил из-за пазухи и поднес к носу жены кукиш, крепко сложенный из тонких костлявых пальцев. - Пенсию захотела? - издевательским голосом проговорил он. - А за что тебе пенсию, глупая баба? Почему сама к нему не пошла? Он бы тебя матерью назвал, из своей зарплаты пенсию тебе установил бы.
Только теперь старуха поняла, что у мужа не нашлось смелости, не хватило сил переступить порог дома с белыми ставнями. Слишком высоким оказался для него этот порог… Она беззвучно заплакала: по пепельному лицу потекли редкие слезы - то ли от обиды, то ли от душившей ее злобы.
Журмэд повернулся к жене. Она подумала, что он тихо скажет: «Не плачь, глупая, люди же…» А старик принялся кричать:
- Плачешь? Реви громче, старая дура! Ори изо всех сил - в молодости посмеялась, теперь реви!
Не ожидая жену, он быстро пошел дальше. Танхюун из последних сил засеменила за ним. Она боялась отстать.
Большая чугунная печка раскалилась докрасна. Тяга была хорошая, и печь гудела, как топка паровоза. Ее пышущие жаром бока отбрасывали вокруг красноватый отблеск.
В домишке стоял простой, кое-как сколоченный колченогий стол, покрытый старой газетой, на нем два закопченных котелка, глиняная и фарфоровая чашки. Вдоль стен были поставлены два топчана со свернутыми постелями. На каждом топчане возле постели стояло по крепкому сундучку, обитому железными обручами, с большими висячими замками, стало быть, жители этого домика не очень доверяли друг другу.
На полу в беспорядке были разбросаны дрова, в темном углу валялись пудовые колуны, ощерились зубастые пилы. Можно было заметить, что ни одна женщина не переступала порога этого дома, не наводила порядка и чистоты…
У открытой дверцы печки на толстом чурбаке сидел человек лет шестидесяти, с седоватой крупной головой и смуглым лицом. От него исходило здоровье и сила, видимо, он не изнурял себя с малых лет тяжелым трудом, суровые испытания жизни прошли мимо него… Он то и дело подбрасывал в печку дрова. В избе стояла такая жара, что куриное яйцо могло свариться само собой, но человек накинул на спину овчинную шубу, протянул к огню руки с костлявыми тонкими пальцами.
Этот человек - габжа Жалсан. Он, честно-то говоря, степени габжи не достиг, он только гэбчи, средний служитель буддийского монастыря-дацана. Но если бы до сих пор была старая власть, он не только до габжи, дослужился бы до сана доромбы или сарамбы.
С бывшим ламой живет и пилит в лесу дрова один колхозник, тоже в годах. Тот каждую субботу уходит домой - помыться в бане, отдохнуть, захватить продуктов на следующую неделю. Возвращается он в понедельник утром. Они живут так себе, оттого, что лама, хотя он теперь и не в почете, все же не забывает, что он слуга богов со священным саном и жил когда-то в дацане. Другой же всю жизнь трудился, отец семьи, уважаемый человек в колхозе, и тоже все время помнит об этом. Ни тот, ни другой не хотят служить друг другу - лишний раз пол подмести или еще что… «Не мне сор таскать, стены белить, - рассуждает про себя лама. - Если совсем совесть не потерял, он должен сделать…» А у колхозника своя философия: «Было время, когда для него все делали другие… Не буду на побегушках у этого ощипанного воробья. Если хочет жить в чистоте, пусть и он трудится. Ноги есть и руки есть, береженые всю жизнь. Если он подметет, я сор вынесу, он стены побелит, я полы вымою… Пусть не думает, что я у него послушником буду».
Иной раз колхознику становится жаль этого угрюмого, одинокого человека. Тогда он говорит ему в субботний день:
- Может, вы пойдете со мной в колхоз? В бане помоетесь, отдохнете у нас… А послезавтра придем.
- Нет уж… Нечего мне там делать, - отказывается габжа Жалсан.
«Не хочешь, и сиди тут, - думает про себя колхозник. - Я позвал, а умолять не стану». Он набивает трубку табаком и уходит домой, километров за восемь от этой лесистой местности.
Бывший лама ненавидит все на свете. Он ненавидит тех, кто честно трудится, кто много зарабатывает, у кого спокойная душа. Ненавидит тех, у кого полна изба детей и внуков, кого уважают в улусах. Ему хочется заткнуть уши, когда молодежь поет песни, когда радио говорит о каких-то радостях и успехах. Своего напарника он ненавидит еще пуще… Но все же, когда тот приходит в понедельник из дому, он делает вид, что обрадовался:
- А, вы уже пришли? Хорошо ли отдохнули?
Колхозник по своей простоте думает, что ламе здесь было очень одиноко и скучно, начинает рассказывать обо всем новом, что произошло за неделю в колхозе, в аймаке, во всей стране. Говорит о том, что пишут в газетах, что слышал дома по радио. А Жалсан-габжа сидит, уставившись взглядом в какую-нибудь точку, думает: «Ты же своими глазами всего этого не видел… Все это только на бумаге написано, вранье… Не могут в Москве построить такую большую школу, чтобы сразу училось столько тысяч людей… И поезда не могут бегать под землей… И вообще ничего такого не может быть…» Потом он начинал думать о своем напарнике: «Раньше у тебя во дворе не было даже коровьего хвоста, живой собаки своей не было. А сейчас все у тебя есть - и теплый дом, и корова, которая дает по ведру молока в день, и овцы, и куры. Твои четырнадцать кур дают каждый день четырнадцать яиц, это тоже целое состояние. Внуки бегут тебе навстречу, кричат: «Дед приехал!» Дочь у тебя агроном, сын каждый месяц присылает из города по триста рублей… Ты еще не так станешь хвалить Советскую власть… А ведь стареешь, лучше бы молитвы читал, о своей душе беспокоился…»
Когда Жалсан-габжа с такой злобой думает о своем напарнике, ему нет дела до завтрашнего дня: «Что будет, то и будет. Боги же все видят и понимают…»
Ко всему хорошему, что есть в нашей сегодняшней жизни, лама глух и слеп. Но зато, что было когда-то, что истерлось уже, как подошвы старых унтов, что давно погасло, как свечка, тлеет в его душе тепленьким угольком… Все, что было в старое время, при его дацанской жизни, все бережно сохранилось в его темной душе.
Жалсан сидит у печки. Большая голова с круглой лысиной у него неподвижна, да и сам он весь неподвижный. Если за спиной кто-нибудь выстрелит из ружья, он сразу не обернется: спокойно посидит минут двадцать и только потом поглядит, кто это в него стрелял… Правой рукой он иногда проводит по своей лысине, будто проверяет, много ли на ней накопилось пыли.
Он слышит, как по лесной дороге бегут автомашины. «У кого раньше не было копыта подохшей кобылы, теперь покупают велосипеды, мотоциклы, автомашины, - думает он с тоской. - Скоро и самолеты начнут покупать…» Потом приходит другая мысль: «Если бы в старое время у меня была легковая машина, я разрисовал бы ее страшными драконами и разъезжал бы по улусам. Говорили бы, что лама оседлал чудовище… Ниц падали бы… Вот был бы доход! Или купить патефон, тоже можно было бы разбогатеть, - мол, это голос небесный… Иные ловкачи с простым барометром большие деньги нажили: поглядят, когда он показывает на «дождь», и начинают молиться, жертвы богам приносят… Глядишь в самом деле дождь соберется. А ламе деньги сыплются за пазуху, и овец гонят ему на широкий двор…»
Жалсан вдруг отчетливо увидел свой дацанский дом. Он был недалеко от желтого храма Шойры… Лестница красивая, навес застекленный… Дом был совсем новенький… Жалсан со злобой прошептал: «Если кто-нибудь живет в моем доме, пусть никогда не увидит счастья. - Лама не боялся греха, которым когда-то пугал других… - Забор был - белка не перескочит, змея не подползет… В углу колодец был… Если кто-нибудь берет воду из моего колодца, пусть вниз головой туда свалится. А какая трава росла во дворе! Высокая, густая… Косил мне старик Бунай, для богатых гостей всегда сено у меня имелось. На стене висел большой ковер… Вся мебель была красная, с золотыми узорами…»
Жалсан сидит у печки, глаза полузакрыты. Он вспоминает…
«Сидишь, бывало, дома. Или, если тебе угодно, спишь. Если сидеть и спать надоело, можешь походить по комнатам, поглядеть в окно: у какого ламы запряженная лошадь стоит, от какого ламы молоденькая женщина выходит… Как только стенные часы пробьют двенадцать раз, дергай за медное колечко звонка, дернешь два раза - хуварак-послушник принесет горячую кровь с жиром в бараньем желудке и вареную баранью грудинку. Если три раза дернешь медное кольцо, послушник принесет позы, сваренные на пару, не меньше тридцати штук. Тут сразу посылай своего чумазого хуварака в китайскую лавку, он мигом принесет крепкий хааншон, выпьешь - внутри сразу огонь вспыхнет. Или из русской «монополки» принесет горькую хлебную водку… Пей сколько влезет, кушай сколько тебе надо… И вот ты уже сыт и пьян, сидишь, и одна у тебя работа - деревянной палочкой в зубах ковырять. Вдруг открывается дверь и к тебе входит…»
В это время действительно открылась скрипучая дверь и в избу кто-то вошел, тяжело вздыхая, кряхтя. «Святые боги… Не сижу ли я в самом деле в дацане?» - черная закопченная изба показалась Жалсану светлым храмом….. С потолка будто не паутина свисает, а длинные шелковые платки - хадаки…
Тот, кто зашел в избу, молча подошел ближе. Жалсан не поворачивается, не смотрит. И вдруг слышит за своей спиной:
- Привет, Медный Ковшик!
В самые первые дни, когда Жалсан поступил в дацан послушником, кто-то дал ему прозвище Медный Ковшик. Он носил его до тех пор, пока не стал ламой.
- Это ты, Шобхой? - спокойно спросил Жалсан.
- Я и есть… Сам Шобхой Бадмаев.
Низенький человек с широким мясистым лицом, с седыми висками, со скудными жиденькими усами, сел рядом с Жалсаном, но не выдержал жары, пышущей от печи, отодвинулся, сбросил свою ватную телогрейку.
- Ты, Шобхой, откуда вдруг появился?
- Мы едем за минеральными удобрениями, а у шофера неподалеку знакомые. Он к ним ночевать заехал. Я слышал, что ты где-то здесь находишься, и решил навестить.
- Верно, верно… Как же тебе не зайти ко мне?… Я обиделся бы, если узнал… - Жалсан оживился, встал, сбросил с себя шубу, налил в котелок воды, поставил на печку.
- Говоришь, за белым сором едешь?
- За удобрениями. Землю удобрять для урожая.
- В наше старое время землю навозом удобряли, а теперь все изменилось, стали белым сором удобрять…
- Люди умнее стали… Раз так делается, значит, надо… Жить стало легче. Раньше надо бы двое суток ехать, себя и коня мучить, а сейчас за три часа уже здесь. Вот что значит машина!
- Ты, Шобхой, где теперь обитаешь?
- В колхозе имени Ленина. А ты что здесь делаешь? Дрова пилишь?
- Да… Для больницы, для школы, для пекарни… В наше время ламы сидели в тепле, а черные люди работали, дрова пилили… А сейчас черные люди в тепле сидят, а ламы дрова пилят, мерзнут…
Котелок на печке вскипел. Жалсан заварил густой чай, нарезал сала, поставил на стол масло, топором наколол сахару. Целую гору хлеба нарезал…
Жалсан-габжа очень обрадовался старому знакомому, с которым можно отвести душу, вспомнить обо всем, что так дорого. Он сладко, точно слизывая мед с большой ложки, принялся говорить о том, что было когда-то. У него тогдашние помои превращались в масло, дрянная тряпка оборачивалась дорогим шелком… «Не было нигде жизни лучше, чем в дацане, - говорил Жалсан. - Не было людей праведнее, чем ламы…»
Шобхой молча слушает, что говорит его старый друг, ест мягкий хлеб с маслом и салом, пьет чай с сахаром. А Жалсан сидит рядом, причмокивает губами и говорит, говорит…
- Ой, как мы вольготно и спокойно жили… Помнишь, Шобхой, иногда целые дни проводили над шахматной доской?…
- Помню, помню… Только к чему говорить об этом? Мы в дацане всю свою жизнь потеряли. К чему вспоминать то, что теперь нужно, как собаке подкова, как свинье седло? К чему язык мозолить?
- Ах, Шобхой, как ты не стыдишься такие слова произносить на старости лет? Разве тебе не жаль то время, когда мы были божьими слугами? Разве ты не сожалеешь…
- Как не сожалеть, сожалею… Сожалею, что почти тридцать лет моей жизни попусту прошло в дацане. Разве легко мне было после этого вбивать кол на голом месте и сызнова устраиваться? Если бы не был ламой, у меня были бы взрослые дети, внуки… Но что сделаешь, я никого не виню, кроме себя.
Постепенно все же и Шобхой заразился воспоминаниями. Он то и дело спрашивал Жалсана: «Помнишь, что ты тогда-то натворил? Помнишь, что тогда-то сделал?»
Будто они не провели столько лет в одном дацане…
Жалсан был совершенно ошеломлен словами старого Друга, не находил, что возразить… Только все чаще и чаще подбрасывал дрова в печь, с удивлением и обидой думал: «Если бы знал, что ты такой стал, даже чаю не вскипятил бы. Мой хлеб с маслом и салом жрешь и такие бессовестные слова говоришь… Зачем ты меня разыскал? Какой дьявол тебя привел?»
А Шобхой пьет и пьет чай…
- Ты, Жалсан, провел в дацане тридцать два года. Верно? За все эти годы вспахал ли ты клочок земли хотя бы с овечью шкуру? Нет, не вспахал. Серпа ни разу в руки не брал, ни одного колоска не срезал. Даже у ручной мельницы жернова не крутил… А все эти годы ел хлеб, саламат, печенье - бообо… Лапшу из самой белой муки ел.
- Ты ведь тоже, Шобхой, так…
- Ия тоже… Ты, Жалсан, за тридцать два года ни разу в степь за скотом не вышел, ни одной сиротливой овечке сена не накосил… А кто больше ламы ел молока, мяса, сметаны? Но ведь хлеб с неба не падает, молочные реки не текут. Пока ты тридцать два года сидел в теплой избе, кто-то же ковырял землю тупой сохой? Ковырял! Зерно отнимал у своих голодных детей и в землю бросал? Бросал! До кровавых мозолей на руках жал то, что вырастало? Жал! Тяжелые жернова крутил? Крутил! Самую лучшую муку Жалсану в дацан привозил? Привозил!
Опережая новый вопрос Шобхоя, Жалсан быстро вставил:
- И тебе привозили.
- Верно, - согласился Шобхой, - и мне привозили. Я ведь не возражаю.
Жалсан снова взял полено, чтобы бросить в печь.
- Не надо же… Неужели тебе холодно? Ведь можно живьем свариться… Дышать нечем.
- Я сам хозяин своих дров и не стану для себя жалеть… Я нарочно много дров сжигаю. - Обозлившийся Жалсан накидывает полную печь и думает: «Если не любишь жару, скорее уйдешь… Ради тебя не буду остужать свою нору».
А Шобхой опять взялся за свое:
- Когда нас приглашал бедный улусник, мы не ехали. У него и телега неважная, и лошаденка худенькая… И за молитвы не может щедро заплатить… А если приедет богатый, важный нойон, ты, бывало, и к делу и без дела хохочешь, шутишь, угощаешь его самым дорогим, вкусным. И про жену, и про детей у него спросить не забудешь… Я дацанскую жизнь и хорошим хотел бы вспомнить. Но хорошего-то было мало. Не зря народ осуждал нас. Помнишь, говорили: когда скот падает - собаки сыты, когда нужда в народе - ламы сыты. Это ведь не сами ламы выдумали… Если бы я образованный был, описал бы нашу дацанскую жизнь. В город поеду когда-нибудь, расскажу, пусть книгу выпустят… Всех наших жадных и хитрых лам настоящие имена назову, пускай все знают. Мне ничего не жаль, кроме пропавших тридцати лет.
Жалсан-габжа взял новое полено.
- Послушай, не случилось бы пожара… Зачем так часто дрова подкидываешь?
- Тот, кто с утра до вечера пилит дрова, должен жить в тепле. Я себе дров жалеть не стану.
- Хоть здоровье свое пожалей.
- Мне и здоровья не жалко.
- Невозможная жара… Я, пожалуй, пойду к шоферу.
Шобхой стал одеваться. Жалсан сидит молча, думает: «Если бы я все это услышал от какого-нибудь комсомольца, не удивился бы. Но ведь он же…»
Член колхоза имени Ленина Шобхой Бадмаев и Жалсан, который так и не дослужился в дацане до сана габжи, до этой встречи не виделись много лет… Когда Шобхой ушел, в жарко натопленном темном домишке опять наступила гнетущая тишина.
Много лет прошло с тех пор, как у старухи Должимы, матери Пэтэтхэна, остался во рту один-единственный зуб.
Это казалось старухе очень обидным. У каждого человека должен быть полный рот чистых, белых зубов. Или уж пускай совсем ни одного зуба не останется. У нас, у бурят, есть пословица, что одна головня никогда костром не станет, один человек семью не составит. Надо бы придумать пословицу и о том, что одного зуба во рту так же мало, как одного колеса у телеги. Может, и будет когда-нибудь такая пословица.
Несколько раз она отправлялась к врачу. Проходила половину пути, иногда даже на крыльцо в больнице поднималась. Постоит, попробует пошатать свой зуб, а он крепко сидит. Старуха боялась, что закричит, насмешит людей. От этого смелость у нее пропадала. И она возвращалась домой.
Не то три года, не то пять лет назад в улусе был старый доктор Алексей Семенович, он еще при белом царе выучился на врача. Кое-что поговаривал, правда, что он учился только четвероногих лечить, коров там, лошадей, а после схитрил, изловчился, достал бумагу, что ему можно и людей лечить. Однако не должно быть, брехня, наверно. Языкастые бабы выдумали, что с них возьмешь?
Но как бы там, ни было, Алексей Семенович лечил. Рука у него, правда, была тяжелая, грубая, занозу вытаскивает, а кажется, что палец с корнем отрывает. Теперь его нет, уехал куда-то, а на его место прислали из Ленинграда другого доктора - девушку, по имени Евгения Михайловна.
Все наши колхозники умеют не хуже самих русских произносить ее имя - Женя, а все же называют по-нашему, по-бурятски - Эрженя. Видно, им так приятнее.
Врач Евгения Михайловна Иванова, которую все у нас зовут Эрженей, очень душевный, отзывчивый человек. Она ко всем относится ласково. Кроме тех, конечно, кто в страдную пору хитрит, притворяется больным, чтобы получить освобождение от работы и в город по своим делам. А так со всеми приветлива, и мы все это хорошо знаем.
В общем, Эрженя стала у нас своим человеком, хорошо ужилась с колхозниками. В каждом доме как своя. Она и по-бурятски научилась - так разговаривает, что нас с тобой пять раз за кушак заткнет. А Алексей Семенович у нас десять лет жил, но совсем немного бурятских слов знал. Он запомнил только слова, которые ему для работы нужны. Мог спросить: «Кашель есть? Температура есть?» Мог сказать: «Дыши глубже».
А вы слышали, как наша Эрженя бурятские песни поет?
Как-то раз мать Пэтэтхэна, та старуха, которую последний зуб мучает, спросила Эрженю:
- Ты у нас, однако, совсем своя стала. Почему бы тебе замуж за бурятского парня не выйти? Или мне тебя сосватать?
Наша докторша тогда долго смеялась.
- Если, - сказала, - полюблю кого, без вашей помощи, Должима-абагай, замуж за него выйду.
Вот как ответила, точно острыми зубами шелковую нитку откусила. Старуха Должима ничуть не обиделась и тоже расхохоталась.
Пэтэтхэн у старой Должимы единственный сын. Он в нашем колхозе работает водителем грузовой машины. Дома он редко бывает, все время в поездках. В тот день, о котором мы вам сейчас расскажем, он собирался на своей машине в Улан-Удэ. Из дому ушел рано утром: надо было машину проверить, смазать, почистить, заправить бензином, маслом - мало ли хлопот перед большой дорогой. Когда Пэтэтхэн уходил, наказал матери, чтобы она приготовила ему новые перчатки. Он их недавно купил - кожаные, блестящие, на мягкой подкладке. Мать тогда сказала, что такие красивые рукавицы жалко таскать на работу, в них только по гостям ходить. Куда же он их засунул? Вечно у этого Пэтэтхэна ни в чем нет порядка. Оттого, видно, что холостяк…
Старуха долго пила свой утренний чай. Потом с трудом открыла тугой тяжелый ящик комода. Сверху лежал бумажник сына, который всегда он носит с собой.
- Вот тебе и на, - проворчала старуха. - Собирается в город, а бумажник здесь лежит.
Она раскрыла бумажник, покачала головой: «Ну да, здесь и деньги, и права жерве[16]. И какая-то книжечка… И вот еще бумажка».
Из пальцев Должимы-абагай что-то выскользнуло и упало на пол. Она подняла, рассмотрела и ахнула от удивления. Надела очки, еще раз посмотрела: да, в руках у нее была маленькая фотокарточка доктора Эржени. На карточке Эрженя была не в белом халате, не в серой пуховой шали, а в нарядном цветастом платье. С карточки она ласково смотрела на старую Должиму и улыбалась. Смех у нее был не только на губах, а и в глазах.
Мать Пэтэтхэна долго глядела на карточку: то отодвигала от себя, то подносила совсем близко. «Как эта карточка попала к сыну? - размышляла про себя старуха. - Может, на дороге нашел и не успел отдать? У него с других людей нет карточек… На каких-то документах есть его собственная фотография. Там Пэтэтхэн до самого подбородка испачкан лиловой печатью. А это как понять?»
В голове у нее мелькнула догадка: «А что, если?… Сын же у меня - мужчина. Молодой, холостой. Ты тоже молодая. И не замужем…»
Мать Пэтэтхэна спрятала карточку в бумажник, положила в комод. Села на стул и, когда немного успокоилась, стала сравнивать, сопоставлять в уме своего Пэтэтхэна и эту докторшу Эрженю. Пэтэтхэн не худой парень, конечно. Немножко рассеянный, наряжаться не любит, хотя и молодой. Эрженя ученая, в разных важных местах бывает. Ей премии, грамоты выдают, в газете портрет напечатали. В аймачном Совете она депутат… А сын кто? Пэтэтхэн и все. Шофер. Он, правда, хороший шофер. Это он сам говорил… От других-то она не слышала, чтобы его очень хвалили, не видела, чтобы он грамоты приносил или премии. Депутатом его тоже еще не избирали.
Она думает о сыне. Ну и что же, что только шофер? Зато какой красивый. Красивее всех в наших местах. Даже когда неумытый, после работы - все равно красивый. Это же все знают…
Тут на старуху нашло раздумье: а может, это только ей одной кажется? Ведь каждая мать думает, что ее дети лучше всех.
Она вспомнила, как Пэтэтхэн, когда закончил седьмой класс, пришел домой и сказал, что хочет стать шофером. Она тогда даже испугалась: как сын будет жить с такими маленькими классами, ведь теперь вон все какие образованные, даже десять классов за настоящую науку не считают. А у сына ответ давно, видно, наготове был: в каждом деле можно мастером стать. Для других и два института - не наука… У меня, сказал, в голове только машины, всякая механика. Поработаю шофером, после видно будет, может, и на инженера пойду. А сейчас, мол, мне неинтересно учить, какие цветы растут в Африке. Неужели хуже быть хорошим шофером, чем плохим учеником?
Что она ответила тогда сыну?
- Сам решай, - ответила, - не маленький. Только после не печалься, что мало классов прошел…
Каждая мать на ее месте те же самые слова сказала бы. Учителя не очень уж горевали о том, что им предстоит расставание: он не часто баловал их отличными отметками. Зато как обрадовался председатель колхоза! Чуть не расцеловал. Пэтэтхэн и раньше всегда пропадал в мастерских МТС, увивался вокруг машин. Почти готовый шофер явился в колхоз будто из-под земли. Ему сразу дали денег, послали на курсы.
Года через два, после того как он стал шофером, из колхоза уехал тот самый Алексей Семенович и на его место явилась наша Эрженя.
Что же может быть между Пэтэтхэном и Эрженей? Старая Должима вспоминает… Иной раз, вернувшись из поездки, сын старательно умывался, переодевался в новое, брал какой-то сверток, говорил, что докторша заказывала ему привезти лекарства для амбулатории. И уходил. Почему доктор заказывает лекарство через шофера? Иной раз Пэтэтхэн уходил, говорил, что доктору письмо привез. Зачем с шофером письма посылают, когда почта есть?
Если бы соседка пришла и сказала: «Знаете, Должима-абагай, ваш сын женится на докторше», она сказала бы: «Ну и ладно, пускай живут. Хорошая девушка…» Но сейчас, когда у нее одни только догадки, в голове все спуталось…
Эрженя, конечно, добрая, хорошая девушка… А что еще о ней знает старая Должима? Ничего не знает. Когда встречались на улице - здоровались. И все. Маловато вообще-то…
Старухе захотелось сейчас же пойти в амбулаторию, разглядеть Эрженю по-настоящему, узнать, что она за человек. Ведь Пэтэтхэн единственный сын… Как же мать будет сидеть сложа руки, когда у сына карточка этой докторши оказалась? Что-то делать надо…
Должиме кажется, что сердце у нее бьется слишком громко, руки начинают дрожать. Она принялась торопливо переодеваться.
Но ведь она же совсем здоровая, как явиться в амбулаторию? Сказать, что голова разболелась? Должима-абагай рассердилась: что за старуха, которая не может найти у себя ни одной болезни? Пускай докторша хотя бы этот последний зуб выдернет.
Должима-абагай поднялась на ступеньки амбулатории, вошла, присела в коридоре на скамеечку - там больные всегда ожидают приема. Есть ли у врача кто-нибудь? Ну да, есть, слышно, что за дверью ее кабинета негромко разговаривают… Наверно, больной на что-то жалуется. Беда, когда нет здоровья…
Старушка прислушалась к разговору за толстой белой дверью. Но разве что-нибудь разберешь?
Долго, однако, сидит.
Должима-абагай увидела: на одной картинке на стене нарисована муха с воробья ростом. Может, такие мухи в жарких краях водятся? Или просто так нарисовали для тех, у кого зрение плохое…
А что, если приоткрыть дверь, заглянуть к доктору в комнату, чем так сидеть? Или уж лучше завтра прийти? Нет, надо дождаться. Интересно же своими глазами взглянуть, какой девушки карточку сын в кармане таскает. Можно даже невзначай упомянуть при ней о Пэтэтхэне. Сама-то Должима-абагай, когда молодая была, всегда смущалась своей свекрови. А эта как будет, интересно? Дать ли ей и вправду зуб выдернуть или так поговорить? Она, наверное, не умеет дергать зубы без боли, молодая…
Мать Пэтэтхэна посидела еще немного, потом встала, потихоньку приоткрыла дверь. В нос ей ударил крепкий запах лекарства. У окна стояли Эрженя и Пэтэтхэн. Пэтэтхэн увидел мать - и хоть бы что, нисколько не смутился, а Эрженя покраснела. Но и то ненадолго: вдруг решительно взяла руку Пэтэтхэна, мазнула ему палец йодом и завязала марлевой тряпочкой. Пэтэтхэн даже не поморщился, бровью не повел, повернулся к матери и сказал:
- Когда машину ремонтировал, палец оцарапал.
- Сильно поранил? - обеспокоенно спросила мать.
- Ничего, заживет…
Он вдруг заторопился и быстренько вышел. Гадай теперь: правда, что он палец поранил или выдумал все?… Почему ни капли крови не было видно? Если маленькая царапина, почему он так долго был у докторши? Пока она, Должима, в коридоре сидела, можно было все пальцы по очереди перевязать. Нет, тут что-то не так…
- Должима-абагай, что у вас? Заболели? - спросила Эрженя. И засуетилась, стала усаживать ее на табуретку.
- Зуб у меня. Вытащить придется, однако.
Эрженя велела старухе открыть рот, потрогала зуб, покачала. И довольно даже весело проговорила:
- Это я мигом. Пустяковое дело.
- Больно будет?
- Нет, я обезболю.
Когда Эрженя уколола в десну, приятного было мало, конечно. А потом ничего, во рту все одеревенело. «Это она только для меня так, - подумала старуха. - Для меня, для матери Пэтэтхэна. Наверно, очень дорогим лекарством укол сделала…»
Проводив старуху до двери, Эрженя с улыбкой проговорила:
- Поедете с Пэтэтхэном в город, там вам новые зубы сделают. Полный рот.
Она так нежно произнесла «с Пэтэтхэном», что старухе все стало ясно. Нет, не зря она приходила в амбулаторию!
По дороге домой Должима-абагай всем встречным хвалила доктора Эрженю, которая так ловко удаляет совсем крепкие зубы.
Дома, пока готовила сыну обед, тоже все время думала об Эржене. Вот, предлагала ей свою помощь - жениха хотела найти. А она и впрямь, кажется, обошлась без нее.
Когда я смотрю на ночное небо, мне всегда кажется, что далекие голубые звезды своим ровным мерцанием шлют ласковый привет всем другим небесным мирам, всем планетам и звездам немыслимо просторной Галактики. Звезда подмигивает другим звездам: как, мол, живете, дорогие мои? Будто кланяется необъятной Вселенной… У меня такое чувство, что звезды незримо тянутся друг к другу…
Ведь и на земле точно так же: люди часто стремятся навстречу друг другу, одно человеческое сердце светит другому. Им вдвоем веселее биться. Когда соберутся вместе два десятка простых, хороших людей, кажется, что вокруг становится светлее и теплее от дружного биения их сердец.
Кое-кто улыбнется, наверное, скажет: «Все это правильно, конечно. Но сказано очень уж возвышенно, чрезмерно красиво».
Что я отвечу такому читателю? А вот что:
«Дорогой мой. Я отвечу вам еще более возвышенно, подберу еще более красивые слова. Когда мы говорим о человеческих сердцах, с гордым биением которых сверяются великие шаги нашего счастливого времени, нельзя нанизывать пепельно-серенькие, равнодушные, холодные слова. Разве можно говорить робким, невнятным шепотом о строителях нового коммунистического общества, о людях сказочных трудовых биографий, о подлинных творцах великого, о тех, чьими подвигами восхищен весь мир?»
Так я ответил бы тому, кто своей мрачной ухмылкой старается бросить тень на нашу жизнь. Мы не хотим, чтобы на нашу жизнь падала тень даже от мушиного крыла. Мы знаем: есть равнодушные люди, которые, хладнокровно позевывая, судят о стихах Александра Пушкина, об архитектуре нового Московского университета имени Ломоносова, о героических свершениях наших дней. Сегодня разговор не о них, для них у меня бережется особое, жгучее слово.
Да, человек тянется к человеку. Это особенность нашего сердца, характер нашей души, проявление той чудесной силы, которая счастливо отличает советских людей от многих других, населяющих нашу планету.
Люди разгадали труднейшие, удивительные загадки о прошлом, заглянули в звездный мир, знают тайны земных недр, успешно разрешают сложные ребусы о будущих временах. Но кто возразит мне, что сам человек - сложнейшая из всех загадок, которые когда-либо предстояло разгадать?
Разговор, о котором я хочу рассказать, происходил в колхозе. Я там был впервые, не знал ни одного человека. Какие могут быть знакомые, если только полчаса, как я приехал.
В тот раз возле улусного клуба, в нежной, узорчатой тени молодого садика, сидели колхозники. За длинным дощатым столом шел разговор обо всем. Если бы его записать на пленку, а потом дать послушать тем же людям, им стало бы смешно и забавно: каждый говорил со своим соседом, вставлял слово в чужую беседу, перекликался и с теми, кто сидел далеко. Слово как бы делало путь от одного человека к другому, связывало сердца золотой невидимой нитью, накрепко соединяло всех, кто сидел за столом.
Мне захотелось узнать этих людей, поговорить с каждым по душам, постичь, что он за человек, где и когда родился, в каких местах побывал, за какие подвиги какие награды имеет… Мне захотелось узнать, что огорчает каждого из этих незнакомых людей, что его радует. Какие высокие помыслы таятся в каждой душе, какие красивые мечты согревают ее, каким песням вторит каждое сердце!… Я вспомнил слова чудесного русского человека Ивана Алексеевича Новикова, который перевел на русский язык наш бурятский эпос «Аламжи Мэргэн»:
В каждом новом человеке,
Будто новая страна.
Я сидел в сторонке, не вмешивался в разговор, как и полагается незнакомому человеку. Мне хотелось не себя показать, а на других посмотреть. «Надо, - размышлял я, - держать рот закрытым, а глаза и уши широко открыть».
Если сказать честно, то разговор за столом не всегда был мне понятен. Упоминались названия местностей, которых нет ни на одной географической карте, назывались имена, о которых я никогда раньше не слышал, разговор был отрывочный, я слушал его так, будто читал вырванную страничку из неведомой книги.
Возле стола вдруг появился высокий, длинноногий парень в модном дорогом пальто, перепачканном известкой. На шее пылал желто-красный шарф. Парень был навеселе, заговорил сбивчиво и хвастливо.
- Все, - сказал он. - Я теперь никому ничего не должен. Ни копеечки. Рабсалову сорок рублей отдал? Отдал… Гармаеву двадцать рублей отнес? Отнес… Цыренову пятерку вернул? Вернул… Не люблю, когда долги. Теперь никому не должен. Ни копе-еч-ки!
Он самодовольно оглядел сидевших за столом, словно ожидал, что его похвалят. Но с другого конца стола послышался чей-то насмешливый голос:
- Так ни копеечки никому не должен? Так быстро сумел вылезти изо всех долгов? Что-то я не верю…
Все повернулись к старику, который сказал эти слова. Парень растерялся, разом отрезвел.
- Радна-бабай… - пробормотал он, - я и правда со всеми рассчитался…
- Нет, не со всеми ты рассчитался, - упрямо ответил темноликий старик с жиденькой седой бородкой. - Рабсалову отдал сорок рублей, он тебе спасибо сказал. А вот ему, - старик показал своей трубкой на сидящего рядом колхозника, - и ему, ему, да и мне ты долг не вернул.
- Я же…
- Сядь, - старик показал на лавку. - Садись и слушай.
На старике была поношенная, выгоревшая на солнце серая солдатская шинель, давно потерявшая хлястик, подпоясанная зеленым кушаком. По тому, с каким вниманием все слушали его слова, было ясно, что он человек уважаемый. Я понял, что его слова здесь ценят, его похвалой дорожат, осуждения страшатся. Бывают же старики, которые перестали быть главой только одной семьи, стали совестью целого колхоза, пользуются уважением всего аймака.
- Не думаю, что ты никому не должен, - продолжал старик. - Человек и рождается должником. Мы обязаны родителям своей жизнью, должны матери за каждую каплю материнского молока. Ни одна мать не скажет об этом своему ребенку - щедрость ее сердца не имеет предела… Слушай дальше. Ребенок начинает питаться коровьим молоком. Кто-то пасет этих коров, заготавливает для них сено. Ребенок в долгу перед пастухами и перед косарями. Он носит унты и дыгыл из овчины, значит, должен чабанам, вырастившим овец. Он ест хлеб. Значит, обязан пахарям, сеятелям, жнецам, мельникам. Наконец мальчуган садится верхом на коня. Кто-то сделал седло, кузнец изготовил стремена, подковал коня… Человек должен за каждую умную пословицу, за каждую хитрую загадку, за каждую тихую песню, которую запомнил на всю жизнь….. Ребенок пошел в школу. Кто показал ему начало всех начал, букву «А»? Учитель! Рассчитался он с учителем, чем отблагодарил его? Разве не должен учителю и ты, а ведь хвастаешься, что всем вернул долги… Бывает, что мы болеем, нас лечат врачи, мы обязаны и тем, кто делает лекарства…
Старик будто рассуждал сам с собой.
«Есть такие долги, - говорил он, положив на стол погасшую трубку, - которые мы не сможем вернуть сполна, даже если будем жить по две жизни, если на плечах у нас вырастет еще по одной голове… По мудрой голове с золотыми рогами… Я говорю о нашем долге тем, кто отдал за нас свои жизни. Кто отдал свою кровь за народное счастье, за наши радости… А этот… этот… - старик вдруг разозлился: - А этот сопляк говорит, что никому не должен».
Тут старик неожиданно широко улыбнулся светлой улыбкой, словно ободряя всех, кто его слушал.
- Конечно, - проговорил он, - все зависит от человека, от него самого. Человек умен и силен, добр… Не может быть, чтобы он всю жизнь оставался должником. Если много и честно работает, думает сначала о других и потом уже о себе, он с лихвой восполнит свои долги.
Все молча, с большим вниманием слушали слова старика.
В долине Уды есть местность, которую во всех окрестных улусах называют Зуун Хусан. По-русски это Сто Берез.
В Зуун Хусан и правда стоит небольшая березовая рощица, табунок стройных белоствольных веселых берез. Летом, если посмотреть издали, рощица похожа на длинный стог свежескошенного сена. А зимой, когда деревья стоят голые, особенно-то они окрестности не украшают, сливаются со снежными сугробами.
Название «Сто Берез» - прямо-таки сказочное, такое красивое, что само просится в сочинение или на картину. Стихотворение об этих березах уже было. Оно называлось «Приглашение в наш улус». А картина с них была ли нарисована - не знаю.
Все говорят сто берез, а сколько их на самом деле - до этого дня никто точно не знал. Не могли придумать, как их сосчитать. Вот если бы они выросли в один ряд, словно по линейке, тогда каждому, кто знает до ста, нетрудно было бы сосчитать. А наши березы так стоят, что даже в глазах рябит, когда идешь между ними. И голова кружится. И кажется, что все они перебегают с места на место.
Будь они не березы, а овцы, и то проще было бы пересчитать: загнал в загородку и выпускай по одной…
Кое-кто из стариков поговаривал, что берез сейчас будто бы девяносто девять. Мол, давно, когда самые старые нынешние старики еще мальчишками бегали, берез было ровно сто. В ту пору в ближнем улусе жил злой и жадный человек. Он заявился в рощу с топором и срубил одну молоденькую березку - ему что-то для телеги надо было наладить. Потом поднялся на высокую гору Эрид Тургэн, вместе с конем сорвался с крутого обрыва и погиб. Теперь даже имени его никто не помнит. Плохой человек был. Его, говорят, покарал дух, охраняющий покой и красоту Ста Берез. Нынче, правда, не только молодежь, но и старики не верят этой истории: вранье, говорят. Сколько, мол, берез выросло, столько и осталось.
Так вот, в тот день, о котором я рассказываю, два мальчугана, два Баира, оба школьники, ученики четвертого класса, надумали пересчитать все березы. Они вот что сделали: наломали большущий пук цветущего багульника и возле каждой березы воткнули в землю по яркой розово-сиреневой веточке. Проверили, не забыли ли какую березку. Потом собрали все ветки в один пахучий букет, пылающий, словно лиловый костер, и пересчитали. Веток оказалось девяносто три. Значит, и берез столько же. И никогда, наверное, ста не было: вокруг нет ни одного пня, вся земля гладкая.
Ну, мальчишки, конечно, обрадовались, что сосчитали. Прибежали к дедушке Пунсоку, который поблизости пасет колхозную отару. Старик выслушал обоих Баиров, закурил свою большую черную трубку, выпустил долгую струю белесого табачного дыма. Помолчал, потом задумчиво проговорил:
- Чему вы радуетесь, не пойму… Кроме вас, бездельников, никто наши березы не считал. Зачем нам знать, сколько их там?… Красивое имя дали люди этой местности -и все. А вы: «Не сто, а девяносто три!» А для нас все равно Сто Берез. Так ведь красивее. Точность нужна в колхозной бухгалтерии, там девяносто девять копеек - еще не рубль. Верно говорю?
- Верно говорите, Пунсок-бабай!
- То-то и дело… Люди хотят, чтобы все вокруг красиво называлось. Я вот знаю местность, у нее название Улаарганта - Обильная костяникой. А костяники там нет. Или есть гора Алтай Шулуута - Золотые Камни, А на ней не только золотых, но и простого камня не сыщешь: вся гора круглая, гладкая, заросла высокой травой. Ну и что ж? Названия ведь красивые?
- Красивые! - дружно согласились два Баира.
- Надо ли всем рассказывать, что в Улаарганта не растет костяника, а на Алтай Шулуута нет золотых камней?
- Не надо! - еще задорнее ответили мальчики.
- Так что никому не болтайте про наши березы. Поняли? А коль точный счет любите, остальные семь возьмите да подсадите, бездельники!
У каждого человека есть свои недостатки и слабости, свои грехи перед богами. У иных людей может быть сто семьдесят семь недостатков, слабостей и грехов, а у другого - всего-навсего один-единственный, как, например, у зайсана нашего Ара-Халзатского сомонного Совета. Он по-правильному-то не зайсан, теперь зайсанов нет, он председатель сомонного Совета, но старики все равно называют зайсаном.
Так вот, наш зайсан, так же как я и вы, не замечает своего недостатка - не видят же люди родинку, которая сидит у них на затылке. А если бы и узнал, то стал бы считать свой недостаток за достоинство и даже гордился бы им больше, чем иными похвальными сторонами своего характера. Другие ведь тоже так делают…
Недостаток нашего зайсана Рыгдыла Ринчинова был в том, что он любил посмеяться сам и посмешить людей. И не одного-двух, а так, чтобы стало весело целой сходке, собранию всего улуса. И не так, чтобы люди из вежливости к зайсану красной рабоче-крестьянской власти показывали тусклое подобие улыбки, а чтобы хохотали громко, дружно, раскатисто, до слез, до упаду, чтобы катались по траве, чтобы у людей болели животы, чтобы долго не могли отдышаться, слово вымолвить. Тогда он делал серьезное лицо, строго хлопал в ладоши и вообще показывал, что находится при службе.
Людям всегда, конечно, приятнее видеть человека, который весело смеется, чем человека, который горько плачет. Но, говорят же, что во всем должна быть мера… Очень давно то ли мудрец, то ли ученый будто бы сказал, что кто слишком много смеется, и сам смешон, а кто никогда не смеется, тот несчастен. Видимо, первая часть этого изречения не дошла до слуха нашего зайсана, ибо он никогда не боялся показаться смешным. Зато уж за несчастного никто бы его не посчитал…
Подойдя к дому сомонного Совета, вы всегда могли услышать или хохот множества людей, или громовой смех самого председателя. Чем ближе, тем оглушительнее хохот… Вытрите ноги о зубчатую деревянную решетку, лежащую у крыльца, поднимитесь на семь скрипучих ступенек, откройте дверь и заходите в комнату с закопченным потолком. В избе полутемно, потому что все три окна маленькие. В первый миг вы ничего не разглядите из-за синего едкого табачного дыма и закашляетесь до слез. А попривыкнете и увидите десять, а то и двенадцать мужчин. Все они курят трубки, редко у кого тонкая самокрутка. Когда вы войдете, смех на короткое время утихнет… Когда же все увидят, что пришел не начальник из аймачного центра, а самый обыкновенный посетитель, дружный хохот возобновится с новой силой.
Вы легко узнаете нашего зайсана, хотя он по виду ничем не отличается от других. Зайсан сидит за столом. Он смуглый, полный, с мясистым лицом. Ни усов, ни бороды у него нет, и лицо поэтому кажется старушечьим. Взгляд у него ленивый, ни громов, ни молний не мечет. Он человек семейный и, хотя в молодости кое-где побывал, кое-что повидал и узнал, все же не так силен в грамоте. Перед ним лежит самодельный портфель, видимо, высшее старание и вершина мастерства его жены. В портфеле много всякой бумаги, особенно чистой, ибо сам он не пишет, а пишет за него секретарь. Еще в портфеле лежит короткий, остро отточенный красный карандаш, которым он расписывается на бумагах, заготовленных секретарем: спросит сначала, что за бумага, на каком месте надо расписаться, и красным карандашом крупно напишет по-монгольски «Ры», это обозначает «Рыгдыл». Если же места для подписи было много, он полностью писал свое имя, а то и фамилию. Потом доставал из мешочка, вымазанного чернилами, круглую печать, большую, как копыто жеребенка, долго и шумно дышал на нее…
Его, председателя, все хорошо знали и, видимо, решили, что ничего, при хорошем секретаре он вполне справится со своей работой. И приставили секретарем Ниму Гармаева.
Присядьте на свободное место и разглядите собравшихся. Около зайсана сидит Нима Гармаев, молодой, грамотный парень, душа сомонного Совета. Молодость - не беда, каждый старик был когда-то юношей. Грамота тоже дело наживное, главное в том, что у секретаря хорошо работает голова. Если зайсан в каком-нибудь деле берет слишком круто, он его осторожненько поправляет и все выходит, как надо.
А остальные здесь что за народ? Одни пришли в свободное время почитать газеты, полистать журналы и книги, посмотреть яркие плакаты на стене. Неграмотные - чтобы расспросить о новостях тех, кто читает газеты. Другие - чтобы потолковать про урожай, про погоду. Есть такие, что зашли пожаловаться на нужду, попросить помощи от новой власти, иные явились просто посплетничать, сказать напраслину на соседа. Кое-кто пришел, чтобы уплатить налоги или за справкой. Есть здесь и такие, которых послали подслушать, о чем толкуют в сомонном Совете, не говорят ли о новых налогах для зажиточных, не собираются ли кого-нибудь лишить голоса или даже сослать в дальние края. Днем, когда красный уголок замкнут, сомонный Совет был единственным местом, где в свободные минуты собирались улусники, сидели, посасывая свои трубки.
Если спросите, над чем здесь хохотали, когда вы подходили к сомонному Совету, вам не ответят. Видно, была к тому причина, но что пришло, то и прошло. Посидите пока, послушайте серьезную беседу о том, что надо сделать новую пристройку к школе взрослых: помещение тесное, а желающих учиться много, все хотят ликвидировать свою темноту и неграмотность. О том, что плохо ремонтируются дороги, о почтальоне, который задерживает газеты…
В Совет зашел со своей женой молодой паренек. Они совсем недавно поженились, еще даже не зарегистрировались. Зайсан сразу оживился, понял, что не миновать веселого разговора… Молодые же смутились, хотели пройти в уголок потемнее, но зайсан строго потребовал их к столу.
- Сюда, ближе, ближе…
Молодые покорно подошли.
- Ну, что у вас, по какому делу пожаловали?
- Вы, зайсан, должно быть, слыхали… Мы недавно поженились, нам надо в загс…
- А… загс, значит?… - зайсан взглянул на секретаря, тот принес ему толстую книгу регистрации актов гражданского состояния. - Так, так… Ну, глава новой семьи, как твоя фамилия?
- Раднаев… Гомбо.
И началось… Начались вопросы, которых никогда не было ни в одной анкете… В избе все притихли, приготовились хохотать.
- Так… - нахмурился председатель. - Извольте рассказать, кто из вас первый заговорил о женитьбе? Или он дни и ночи бегал за тобой, ты согласилась, чтобы отвязаться или, ты сама придумала, что не можешь без него?
В комнате раздался первый осторожный смешок. Зайсан же остался серьезным.
- Советская власть, - продолжал он, - должна знать, как у вас это получилось. Вы стоите не перед Рыгдылом Ринчиновым, а перед законом. Вот и отвечайте, кто из вас затеял это дело, что нам писать на этой государственной бумаге? И как вы понравились друг другу - сразу или постепенно?
Зайсан переждал, пока в комнате утихнет смех.
- Чем вы докажите, что будете жить дружно, что у вас будут здоровые, хорошие дети? Что завтра не начнете драться?
Молодые стояли перед зайсаном потупившись, красные чуть не до слез. Они, кажется, даже говорить разучились… Они поженились и не знали, что здесь такой строгий порядок… Их смущал даже не суровый зайсан, а то, что в Совете столько народу и все почему-то смеются. Чему они смеются, разве сами не женились когда-нибудь? Что же делать: отвечать или уйти? Видно, надо все же вытерпеть. И они растерянно топтались у стола, оглушенные общим хохотом, задыхаясь от стыда и едкого табачного дыма.
Секретарь давно перестал писать - ведь все законные вопросы исчерпаны, теперь зайсан просто потешается. До чего же ему, секретарю, все это надоело… Но он сидит рядом с зайсаном и не знает, что делать.
Но вот, наконец, надоело и самому зайсану, он отпустил молодоженов на все четыре стороны.
Наш зайсан, наверно, долго бы еще так шутил, но однажды…
Народу в сомонном Совете было больше, чем в прошлые дни, но уже никто не курил. Так сообща решили: в избе не курить, а кому надо, пусть выходит во двор, не зима ведь.
И вот в сомонный Совет вошла Намдыгма Будаева, которая недавно родила, не выходя замуж. Она была одета нарядно и выглядела спокойной. Почему же она так спокойна, ведь понятно, что пришла в Совет зарегистрировать сына, а все знают, что в таком случае у зайсана не скоро добьешься подписи? Она же должна была слышать от других, какие допросы учиняет зайсан: при всех заставит назвать отца ребенка, станет выспрашивать разные подробности… До нее ведь тоже иногда приходили такие матери, тогда стены дрожали от хохота.
Намдыгма Будаева вошла не робко. Щеки у нее были свежие, румяные, глаза умные и серьезные, у губ лежали крылатые изгибы улыбки… Такая улыбка появляется у очень счастливых людей и не на миг, а остается у них на всю жизнь. Все в комнате посмотрели на нее с теплой лаской, подумали, что есть же среди мужчин такие подлые обманщики: обещал, наверное, хорошую жизнь, счастье, любовь и дружбу, а когда девушка стала матерью, отвернулся… Все удивлялись и радовались, что она смело стояла перед зайсаном, и в ней не было видно ни стыда, ни подавленности. Самая молодая, самая красивая мать нашего улуса гордо стояла перед зайсаном. Неужели он и над ней станет потешаться? Немые вопросы застыли у внимательных, прищуренных глаз, жадные уши насторожились, на лицах зашевелились напряженные узелки морщин.
Намдыгма сама подошла к столу. Под ситцевым платьем у нее то поднималась, то опускалась высокая грудь, она, наверное, только что кормила своего сына. Она, которая совсем недавно беспечно бегала с подругами и целые ночи пела на ёхоре, теперь ни о чем другом не думала, кроме своего сына, всем своим существом тянулась к его теплой колыбели.
Секретарь вытащил толстую книгу, зайсан, будто не узнавая, уставился на Намдыгму.
- Ну, как твоя фамилия?
- Разве вы не знаете мою фамилию?
- Полагается спрашивать. Вы не перед Рыгдылом Ринчиновым, перед законом стоите.
- Ну, раз полагается, моя фамилия Будаева. Намдыгма Будаева.
Дальше пошли обычные анкетные данные. Она отвечала громко и ясно.
- Вы по какому делу пришли?
- Чтобы занести в книгу сомонного Совета моего сына.
- Сына? У вас есть сын? Когда он родился, как зовут?
- Да, у меня сын, я назвала его Оюун Белиг. Ему двенадцать дней.
Все в комнате напряженно ждали, что будет дальше.
Неужели зайсан станет мучить ее вопросами? И неужели найдется человек, который станет смеяться над нею и над ее ребенком, что живет на свете всего двенадцать дней? Так думали одни, а другие просто удивлялись ее храбрости. Кое-кто приготовился хохотать, кое-кто недоумевая, зачем все это происходит и зачем вообще надо записывать ребенка в какую-то книгу - записывай или не записывай, все равно будет жить, если не больной, не хилый…
- Как фамилия отца вашего ребенка? - как ни в чем не бывало спросил зайсан. Таким равнодушным голосом он мог спросить у кого-нибудь, сколько сейчас времени или почему ты не пришла на собрание?
Намдыгма помолчала немного. В комнате было совсем тихо, люди, кажется, перестали дышать… Намдыгма подняла на председателя глаза, ставшие вдруг грустными, задумчивыми, и попросила:
- Запишите сына на мою фамилию…
- Как это? - притворно удивился зайсан. - Всякий ребенок носит фамилию отца, а не матери. Вы не шутите, здесь не такое место, чтобы шутки шутить…
Намдыгма поняла, что ей не отвязаться от оскорбительных вопросов зайсана. Она подняла голову, и все увидели, что в ее глазах блеснул задорный и решительный огонек. Опережая новый вопрос, она спросила сама:
- Отца ребенка обязательно надо назвать?
- А как же иначе? Или он просил не называть, и вы ему пообещали? Да? Но это все равно, перед законом все же придется ответить, кто отец ребенка.
- Что ж… Если надо назвать отца, я назову…
- Ну, ну…
- А может быть, не называть?
- Нельзя, закон… Да побыстрее!
- Ну, что ж… Тогда я при всех скажу, что вы, зайсан, отец моего ребенка. Можете записать его на свою фамилию.
В комнате все замерли от неожиданности. Все понимали, что этого не могло быть, зайсан и Намдыгма далеки друг от друга как небо от земли… Всем нестерпимо захотелось расхохотаться, они с трудом сдерживались. Зайсан сидел с открытым ртом, как оглушенный…
Люди взглянули на самого старшего в улусе - на Шагдыр-бабая: если он засмеется, значит, смех будет безгрешный, правдивый. Тот почти неслышно хихикал, открывая свой беззубый рот, обрамленный совсем белыми, седыми усами. И тут грянул оглушительный, раскатистый хохот. Смеялись все, кроме побагровевшего зайсана, хохотали долго и радостно. Намдыгма же по-прежнему стояла перед столом спокойная и гордая. Она знала, что ни один человек не поверит ее выдумке.
Когда смех чуть поутих, зайсан тяжело грохнул ладонью о стол и прохрипел, как больной, взывающий о помощи:
- Ты, ты… Дура… Издеваешься надо мной? Напраслину мелешь?… Да я тебя… Я зайсан, у меня круглая печать Советской власти!
Намдыгма с достоинством улыбнулась:
- Я верю, что у вас за пазухой лежит круглая печать, а что вы зайсан Советской власти, я не верю…
- А кто же я, по-твоему? - остолбенел Рыгдыл Ринчинов. - Волостной начальник? Или зайсан старой степной думы?
- Не знаю… Если вы и правда советский зайсан, вам должны быть известны книги Ленина… Ленин запретил смеяться над матерью и ее ребенком. Вам от меня еще что-нибудь нужно?
- Нет, нет… Ничего не нужно. Уходите… Идите, идите… - пробормотал зайсан.
Намдыгма, гордая и прямая, со своей сияющей крылатой улыбкой оглядела блестящими глазами всех, кто был в сомонном Совете, подошла к двери, неторопливо открыла ее и вышла. Она так осторожно закрыла за собой дверь, будто в комнате остался больной или спящий.
Когда под ее ногами проскрипели все семь ступенек крыльца, в комнате снова взорвалась та бомба смеха, которую давно зарыл в этом доме зайсан… Впервые здесь смеялись не над девушкой, сгоравшей на тихом огне стыда, не над смущенными наивными молодоженами, а над самим незадачливым зайсаном, которому эта тихая молодая мать навсегда заткнула хохочущий рот. Намдыгма избавила от мук и стыда многих, кто после нее придет в этот дом.
В тот день поздним вечером Рыгдыл Ринчинов пришел к своему молодому секретарю. Он был удручен, долго сидел молча. Потом спросил:
- У тебя есть те книги, о которых она при всех говорила?… Ну, где Ленин запретил над ними шутить?…
Рыгдыл Ринчинов и еще кое-кто из сидевших тогда в сомонном Совете увидели в поступке Намдыгмы Будаевой лишь бойкую выходку. Они в ту пору многого не понимали…
То, что произошло в Ара-Халзатском сомонном Совете, объяснялось не тем, что Намдыгма Будаева была зубастая и языкастая… Нет, дело было куда важнее! В тот день в улусе впервые зазвучал голос новой женщины, сумевшей постоять за свою честь, голос женщины, которую советский строй поднял на небывалую, невиданную высоту.
Намсалма любит петь - с малых лет пасет в степи овец и всегда с песней. Хорошо петь звонкую песню в степи! Никто не услышит, никто не осудит, не посмеется, если не очень складно получится. Разве какой-нибудь сытый барашек поднимет кудрявую голову и удивленно посмотрит: «О чем это она? Может, маму так зовет на своем языке?…» В степи, если не петь, все равно надо часто голос подавать, чтобы волки человека чуяли и боялись… Но ведь Намсалма поет хорошо! Она это и сама знает, на всех ёхорах, на всех сурхарбанах ее всегда в круг вызывают. Люди не глупые, чтобы плохие песни слушать, зря время терять…
Намсалма любит песни. Где услышит новый мотив, сразу запомнит, и слова будто сами западут в душу. Она много их знает, может подряд хоть сто песен пропеть, если горло не хрипит и настроение хорошее. Ей казалось, что песня всегда сама к ней прилетала, искала и находила, радовала ее и навечно оставалась в сердце. Намсалма никогда не спрашивала себя, кто выдумывает песни. Если бы кто-нибудь задал такой вопрос, она растерялась бы. «Не знаю, - сказала бы, - наверно, очень умные, понимающие люди…»
А тут вдруг…
В тот день, весенним голубым утром, как и всегда, она сидела в седле, вверху плыли облака, небо было синее, синее… Овцы жадно и бойко дергали сочную от росы траву. Намсалме неожиданно показалось, что рядом кто-то запел. Она огляделась по сторонам - никого! А песня звучала по-прежнему, то будто очень знакомая и понятная, то словно совсем новая, никогда не слышанная… Намсалма молча, выжидающе вслушивалась: песня ширилась, лилась легко и свободно, все смелее, увереннее. И тут Намсалма поняла: песня звучит в ее собственной душе. Это была ее песня! Девушка сперва оробела, потом обрадовалась, песня вырвалась наружу, птицей зазвенела в высоком небе, понеслась на легких крыльях над степью.
Песня была радостная, светлая. Намсалма пела ее целый день. Пела и другие песни, но снова и снова возвращалась к этой своей песне.
Вскоре в улус приехали гости из далекого колхоза. Они приехали, чтобы проверить, чей колхоз вышел победителем в соревновании. Ничего не ускользнуло от их внимания: они побывали в домах колхозников, на фермах, посмотрели на пасеке, как живут колхозные пчелы, и даже пришли на репетицию молодежного драмкружка. В тот вечер в улусном клубе было общее собрание колхозников. Когда все вопросы были решены, молодежь затеяла игры. И вот в круг вышла красивая девушка Дарима, гостья из далекого колхоза. Дарима начала песню, и в зале стало совсем тихо. Как пела Дарима! Голос ее не вмещался в клубе и через открытые окна рвался в степь, к высокому звездному небу, к быстрой речке Цаган-Булак… Песня звучала то нежно, то гордо, то дышала огромной силой…
Старики заслушались, молодежь восхищалась… Только Намсалма сидела встревоженная и удивленная: ведь гостья из далекого колхоза пела ее песню. Да ту песню, которую весенним утром сложила Намсалма на берегу речки Цаган-Булак…
Как могла эта Дарима узнать ее песню? Кто подслушал, как Намсалма пела, сидя в седле? Кто запомнил слова ее песни?
Намсалма вспомнила: в тот день агроном Митыпов мимо на велосипеде ехал… Потом незнакомые парни из тракторной бригады на берегу развели костер, чай пили. Малыши из школы шли, на речке кораблики пускали. Подруга Хандама не так далеко сидела, теплые чулки вязала… Кто из них запомнил ее песню, кто передал ее в далекий колхоз красивой девушке Дариме?
Намсалма подошла к той девушке.
- Как вы красиво поете, Дарима. Кто сложил эту песню, скажите? - спросила она и ждала, что гостья скажет: «Это же ваша песня».
Но девушка с гордостью ответила:
- Это нашего колхоза песня. Ведь наши девушки и парни не только трудовыми делами славятся. Все знают, что в нашем улусе живут лучшие певцы аймака!
Так она проговорила.
- Хорошая песня, - согласилась Намсалма и хотела отойти в сторону: разве станешь спорить с гостьей, да еще среди стольких людей. Но в это время к ним подошел учитель Банзар Цыденович.
- Вы ошибаетесь, девушка, - сказал Банзар Цыденович Дариме, - эту песню поют ученики нашей школы. У нас много одаренных ребят, вот они и сложили ее…
Девушки переглянулись, а стоявший рядом колхозный радист Содномов, молодой высокий парень, захлопнул книгу, которую держал в руках.
- Банзар Цыденович, - вежливо заговорил Содномов, - я не сомневаюсь в том, что ваши ученики хорошие песни поют. Но только эту песню не ваши ученики сложили. И, дорогая гостья, извиняюсь, думаю, что вы не будете обижаться, не в вашем колхозе ее сочинили…
Намсалма покраснела, подумала, что Содномов сейчас раскроет ее тайну. Но Содномов сказал совсем другое:
- Эту песню, - сказал он, - я недавно слышал по радио. Ее девушка из Селенги исполняла, замечательно исполняла… Ведь я радист, каждый день лазаю по всем волнам, как по лесенке… Оттого и знаю, какая песня откуда путь держит. И называется она «Песня селенгинской девушки о Родине». Зовут ту девушку то ли Бальжит, то ли Цибжит, я не запомнил…
Намсалма еще больше удивилась: как случилось, что песня, которую она сама сложила, вдруг разнеслась повсюду? Даже обидно немного: ведь теперь, если она скажет, что это ее песня, ей, пожалуй, и не поверят. Если бы она знала, что все будут петь ее песню, она постаралась бы еще звонче слова подобрать, еще нежнее мотив найти…
Но скоро светлый огонек радости затеплился в ее груди: ведь все-таки это ее песня, и приятно, что ее поют многие, многие друзья. И маленькая непонятная обида ее рассеялась.
Долго еще думала Намсалма о судьбе своей песни. Всю ночь думала и потом, когда пасла в степи колхозных овец, все думала - хорошо или плохо, что никто не знает о ней, Намсалме, сложившей песню. И, не найдя ответа, пришла к Батоцырену Гомбоевичу, секретарю колхозной партийной организации.
Батоцырен Гомбоевич курил свою трубку с серебряным тонким украшением. Он серьезно выслушал Намсалму. Так серьезно, будто это не молодая девушка о песне рассказывает, а почтенный старик советуется о важных колхозных делах. Выколотил над пепельницей трубочку, посмотрел на черноглазую, смущенную Намсалму.
- Ты чему удивляешься, девушка? - спросил он по-отечески ласково. - Это же хорошо, что все поют твою песню. Значит, она рождена из глубины твоего сердца… Значит, ты сумела вложить в нее сокровенные, дорогие чувства многих людей. И мои думы, и думы вот тех плотников, думы твоих родителей вложила в свою песню и подарила ей хорошие крылья - звонкий, душевный напев. Ты должна гордиться, что твоя песня не осиротела, не осталась одинокой, а полюбилась людям, что ее передают из уст в уста, из улуса в улус. Теперь для одной себя ее не воротишь, да и незачем возвращать… Хорошая песня всегда приносит с собой радость. Приятно, когда радость общая, правда? Значит, и песня должна быть общей. Ты много песен знаешь, да? Их ведь тоже кто-то придумал и отдал всем людям… В сундук не спрятал… Верно, а? Ты обидишь друзей, если скажешь: «Не смейте петь, это моя песня…» Да ты и не сказала бы так никогда, правда, Намсалма?
- Правда, - тихо ответила девушка.
- Ты спой мне тихонечко свою песню, - попросил Батоцырен Гомбоевич. - Тихонечко потому, что у меня спит сын.
Намсалме неудобно было петь в избе, одному Батоцырену Гомбоевичу. В степи бы - другое дело… Лицо у нее разгорелось еще больше.
- Батоцырен Гомбоевич… Я не помню, забыла… Совсем забыла.
- Ну, - сказал он, - если забыла, то я напомню.
И он запел - тихо, не так уж умело, чуть глуховатым голосом, но четко выговаривая слова, не сбиваясь с мотива. Намсалма и сама не заметила, как подхватила песню - сначала робко, а потом, увлекаясь, все смелее и громче. Тут в соседней комнате заплакал ребенок. Может, песня его разбудила, а может, он и сам проснулся… Намсалма бросилась утешать ребенка.
- Батоцырен Гомбоевич, - сказала она, возвратясь, - все-таки обидно, ведь никто не поверит, что эту песню сложили в нашем колхозе…
- Конечно… - согласился парторг. - Но теперь уже поздно. - Он задумался. - Хотя, знаешь, что, Намсалма, есть выход… Сложи-ка ты еще одну песню, такую же хорошую. Чтобы и в ней была любовь к Родине, такая же светлая вера в счастье. Скоро будет смотр художественной самодеятельности, ты выйдешь на сцену и споешь свою песню. Ты ее так спой, так постарайся, чтобы занять первое место! Вот тогда все будут знать, кто придумывает хорошие песни. Верно я говорю, Намсалма?
- Верно, очень верно говорите, Батоцырен Гомбоевич, - благодарно и радостно отозвалась девушка.
Это было еще до войны, то ли в девятьсот тридцать пятом, то ли в тридцать шестом году, теперь уже точно не помню. Знаю только, что лето было щедрое, солнечные дни чередовались с дождливыми, повсюду было много густой, высокой травы, усыпанной яркими цветами.
Я ехал на открытой грузовой машине из Хоринского аймака. Нас, пассажиров, сидело в кузове человек десять. Сначала мы были незнакомы, но скоро общие шутки и смех объединили нас и сблизили.
Машина была старенькая, то и дело останавливалась, водитель вылезал из кабины, сердито ругался, подолгу ковырялся в моторе, и мы трогались дальше. Но через два-три километра снова останавливалась, пассажиры выбирались из тряского кузова, отдыхали подальше от дорожной пыли, усаживались на траве и - который уже раз! - с аппетитом перекусывали. Кое-кто умудрялся даже вздремнуть.
С каждой такой остановкой нас становилось все меньше и меньше: те, кто торопился, пересаживались на попутные машины и уезжали. Наконец остались только пассажиры с громоздкими вещами, ну и я с ними.
К вечеру на ясном небе стали появляться мрачные облака. Они собирались со всех сторон, точно стада черномастных коров. Послышались раскаты далекого грома, тучи засуетились, закрутились на месте, будто их окружили голодные волки. На небе поднялась страшная суматоха… Среди глухого рева и шума то там, то тут засверкали яркие молнии. Казалось, что это небесные пастухи нещадно хлещут беспокойных коров золотым бичом. Ветер усилился, по дороге рыжим клубком покатилась пыль, по высокой траве прошли темные волны, и хлынул обильный степной ливень… В кабине у нас сидела женщина с ребенком, все же остальные сразу промокли до нитки. И хотя был разгар лета, от ветра и мокрой одежды нам стало холодно.
Ливень кончился, машина опять остановилась, мы вылезли, побродили вокруг по скользкой, раскисшей земле, но не нашли ничего, чтобы развести костер. Только забрались в кузов, опять пошел дождь…
До Улан-Удэ было еще далеко, машина еле-еле ползла… Мы увидели в стороне от дороги несколько домишек и принялись уговаривать шофера заночевать - обсушимся, мол, обогреемся, а на рассвете выедем дальше. Уставший, голодный шофер рассудил, что лучше провести ночь в тепле, чем на неисправной машине у обочины степной дороги, и согласился.
Почерневшие от дождя дома стояли кому как вздумалось- один там, другой тут, не образуя никакой улицы. Их, видно, еще не успели свезти в общий колхозный поселок.
Жители таких маленьких придорожных улусов обычно с опаской смотрят на случайных приезжих. Если в доме нет мужчины, ночью не сразу откроют двери, не всякого пустят ночевать. Чтобы быстрее и легче устроиться, мы разошлись по избам по одному-два человека.
Я попал к одинокой старухе. Когда я зашел, она варила что-то мясное с дразнящим вкусным запахом. Я сразу узнал знакомый с детства запах мангира - дикого степного лука. Старуха оглядела меня с ног до головы и неохотно ответила на приветствие. Я объяснил, что еду в город, машина сломалась, и попросился переночевать.
Прежде чем разрешить или отказать, старуха учинила мне форменный допрос: откуда я родом, где работаю, где проживаю, куда и по какому делу ездил… Спросила фамилию, имя. «Тебе бы, старая, прокурором быть…» - усмехнулся я про себя, покорно отвечая на ее вопросы.
Не знаю, что сыграло в мою пользу - то ли мое безропотное смирение, то ли жалкий, промокший вид, только старуха вдруг, будто спохватившись, стала внимательнее и добрее. Словно даже почувствовала ко мне что-то вроде теплой заботы. Я снял свое мокрое облачение, развесил сушить и присел у печки. Сижу, греюсь, разглядываю хозяйку. Дряблая морщинистая кожа, темные натруженные руки.
Она налила мне горячего супу с мангиром, я вынул из чемодана остатки своих дорожных харчей и принялся за еду. Ел горячий суп, и - смешно! - от меня валил пар. Насытившись и обогревшись, я начал разговор. Теперь уже я принялся ее выспрашивать.
- Где же ваши сыновья, дочери?
- У меня один-единственный сын. Он работает в соседней МТС. Сынок у меня уже взрослый, ему пятьдесят два года, - охотно сообщила старуха и, не дожидаясь новых вопросов, продолжала: - Он иногда навещает меня по выходным дням, привозит, что мне нужно. А много ли мне надо? Зеленый кирпичный чай да муки на саламат… А он все время обо мне думает, все время заботится. И дров наколет на целый месяц, и воды натаскает…
- Внуков у вас много?
- И внуки есть. Они в городе, внук и внучка… Я о них больше, чем о сыне скучаю…
- Хорошо, когда сыновья и внуки внимательны к родным старикам, - вставил я.
- Сын у меня и невестка, и внуки не только ко мне, ко всем знакомым и незнакомым внимательны, их все хвалят… Мой сын за всю жизнь никому зла не сделал, никому грубого слова не сказал…
Я видел, как она, маленькая, подвижная старушка, вся засияла, засветилась счастьем. Глаза вдруг стали добрые и улыбчивые, она словно помолодела. Мне было понятно: ведь родителям, у которых десять сыновей, надо поровну делить между ними ласковые слова. А если один-единственный сын, вся нежность только ему достается. Когда много детей, порой кажется, что вот этот сын лучше остальных, в следующий раз другой покажется умнее и добрее всех, а то вдруг увидишь, что одного боги наградили трудолюбием, второго - честностью, третьего - талантом, а четвертого ничем не одарили. А когда в семье один ребенок, то все в нем одном, и все родительские чувства - ему одному…
Старушка, рассказывая о сыне, все время смотрела на меня: внимательно ли я слушаю, разделяю ли ее радость, что ее сын такой хороший, заботливый. Я слушал внимательно и чувствовал ее немую благодарность за это… Как же, ведь совсем незнакомый человек с таким участием слушает о ее милом сыне! Старушке хотелось еще и еще говорить о своем Жалсане.
- Когда ему было двадцать лет, мы с мужем тревожились, какая жена ему достанется… Все боялись, что бестолковая попадется, злая… А видели бы, какая хорошая у меня невестка! Если зайдете к ней, она не станет про все выспрашивать, как я у вас выспрашивала, а сразу усадит за стол, угостит всем, что есть. Так и не узнает, кого кормила, доброго или худого человека. Вот она какая у нас!
- Почему же вы, бабушка Норжимо, не живете с ними?
- Лето здесь доживу, а зимой к ним переберусь. У них там людно, а я не привыкла. Я там ни к чему не привыкла: выйдешь на улицу - не ту гору увидишь вдалеке… Не с теми соседками встретишься, с которыми всю жизнь прожила… И дом этот жалко… Ну да сын на машинах дом туда перевезет, поставит возле своей избы…
Она говорила открыто, сердечно, ничего не тая. Я сидел у стола, она примостилась у печки, то и дело подбрасывала в нее мелконаколотые дровишки - не для тепла, а чтобы было светлее, в избе одна семилейная керосиновая лампа… Изба не перегорожена, посередине стоит темная, давно не беленная печь, в углу темная божница с почерневшими бронзовыми фигурками богов, у стены два сундука с вылинявшими узорами, низкая деревянная кровать.
- Может, вы сильно устали с дороги? Я постелю…
Она застелила мне железную койку, на которой спят, наверно, ее сын Жалсан и невестка, когда приезжают проведать старуху.
- Вы промерзли, не заболели бы ночью, - проговорила она обеспокоенно. - Промокнуть в степи под дождем опасно…
- Не тревожьтесь, бабушка Норжимо… Летний дождь, ничего не сделается.
- Всякое бывает, - возразила старушка. - Иной раз летний дождь бывает хуже, чем зимний мороз… Смотря кому, конечно, - люди же разные…
Она снова села у печки и продолжала:
- Моему сыну Жалсану было тогда лет пять-шесть. Однажды летом он с ребятишками убежал к речке, далеко отсюда. Набродились по ледяному болоту, и там их застал ливень… Ветер поднялся и холодный дождь… Мы перепугались, бросились искать своего Жалсана. Встретили на полпути, а он мокрый и дрожит, зуб на зуб не попадает. Дома завернули его в овчинное одеяло- не может согреться. Даем горячего молока, чаю - не хочет. Тело все холодное как лед. А потом вдруг весь раскраснелся и стал метаться в жару… Мы с мужем не знали, что делать, куда бежать, кого звать… А сын стонет, плачет, нас от себя не отпускает… Это давно было, лет, однако, сорок пять - сорок шесть назад или чуть больше. Мы с мужем тогда молодые были, бестолковые… Жалсан наш первый ребенок, он никогда до этого не болел, мы даже не знали, что дети могут так пугать родителей… Растерялись, суетимся, а тут собака залаяла: у крыльца остановилась запряженная пара лошадей, с телеги слезли двое каких-то русских, попросились на ночлег… А нам не до них. Муж так и сказал, что нам не до ночлежников, у нас сын заболел. Ищите, мол, другое место… Тот, который был помоложе, худой такой, обросший, принес с телеги мокрый кожаный чемодан, разделся, вымыл руки, вытер длинным белым платком, погрел их у печки и взял Жалсана вот за это место, у кисти… Теперь-то я понимаю, он пульс проверял, а тогда не знала зачем… Потом достал из чемодана трубку, какими нынешние доктора выслушивают больного спереди и со спины… И он тоже выслушал нашего Жалсана… Вытащил из чемодана бутылку и стал чем-то жидким натирать ему тело. Долго тер его руками, особенно грудь… Еще что-то делал, чего и не надо было, даже иголкой уколол. Я испугалась, и муж тоже…
Тот доктор молодой был, только сильно зарос щетиной… Очки у него были маленькие… Тощий был, худой… Шея завязана белой тряпкой. Пальто было черное, он его у печки повесил, от него пар пошел. Шляпа тоже черная. Я взяла в руки и подумала: «Ой, какая тяжелая…» А она же мокрая была! Мы не спросили, что за болезнь у нашего сына, чем он его лечит… Тот доктор долго сидел рядом с Жалсаном, отошел только тогда, когда Жалсан открыл глаза, стал улыбаться. Мы ни о чем тогда не догадались, даже не подумали, что доктор тоже промок, ему холодно, он сам может заболеть… Вот какие бестолковые были. Пришли в себя, только когда сыну стало легче, спокойнее, не знали, чем угостить доктора, куда посадить, как его отблагодарить. А он сам, видно, простудился после того ливня и кашлял, пил горячее молоко с каким-то лекарством…
- Откуда же он ехал?
- Не знаю, издалека, однако. Он говорил, но мы сразу забыли название незнакомое. Он, наверно, к родным ехал, со службы, что ли… Ему еще надо было далеко ехать…
Сынок наш пропотел, мы с мужем закутали его во все теплое и всю ночь не спали. Доктор тоже почти не спал - сначала просушивал у печки свои бумаги и книги, чемодан-то у него промок от дождя… Потом его простуда мучила, он долго кашлял и все плевал в стеклянную баночку с крышкой…
Старая Норжимо помолчала, припоминая.
- У доктора глаза были грустные, задумчивые… Я тогда думала: -Может, у него где-то старый родитель помирает, и он спешит… Потом оказалось, что и муж мой тоже так думал… Так мы и не спали всю ночь. Зато сынок крепко уснул…
- Да, повезло вам, что доктор вовремя попался, а то напугал бы вас сын!
- Не напугал бы, а не выжил… Их, мальчишек, шесть или семь на том болоте вымокло под ливнем. Заболел наш Жалсан и еще один мальчик, не помню уж, как его звали, Молоновы у него родители… Они не знали, что у нас доктор, запрягли лошадь, укутали ребенка и повезли в дацан. До дацана было далеко, сын в дороге умер. Вернулись домой под утро с покойником… И наш бы помер, если бы добрые боги доктора не послали… А с другими ребятами ничего не случилось, ни один даже не кашлянул.
- Потом доктор уехал?
- А чего же он у нас жить-то стал бы? Его свои дела ждали… Мы очень просили, чтобы еще ночевал, не согласился, велел запрягать. Мой муж коня попоил, запряг, свежего сена накосил охапку, постелил на телегу, колеса у телеги дегтем смазал. Еще в кадушечку им дегтя налил на дорогу. Я доктору большой туесок масла наложила, он не взял… Нет, немножко взял в свою посудинку, маленькую, не больше детского унтика. Налила ему горячего молока, чтобы не кашлял, так он деньги стал предлагать… А я все же, пока они чай пили, теплые чулки и туесок масла в телегу сунула, сеном прикрыла, чтобы не сразу заметил. Может, это нашему доктору досталось, может ямщик взял, не знаю.
- Так и уехал?
- Еще раз осмотрел нашего сына, по плечу похлопал, записал его имя и уехал… Нам жалко было расставаться… Будто долгое время были знакомы. Стыдно было, что сначала принять его не хотели… Да… Когда он уже уехал, дней через пять, однако, мы нашли за печкой книжку, сразу догадались, что ее наш доктор забыл. Он ведь на печке свои книжки сушил… Что было делать? Ведь не догонишь, он давно уехал… Мы ее берегли, книгу, думали, может, когда и заедет, может, с кем накажет прислать… Нет. Так книга и осталась у нас. Я ее на божнице храню, с молитвенными книгами. В руки никому не даю…
- Она и сейчас у вас?
- Куда же денется, пока я живая? Когда умру, ее мой Жалсан станет хранить. Потом своему городскому сыну или дочери передаст. Скажет, вот книга доктора, который когда-то вашего отца от смерти спас…
Старушка подошла к божнице и вернулась с книгой. Книжка была тонкая, пожелтевшая, в мягкой синеватой обложке. На страницах еще остались подтеки, следы того ливня… Это была медицинская книжка - на картинках изображено сердце, кисти рук… Мне было жаль, что я не умею читать на том языке, на каком она написана…
- Тут есть имя нашего доктора, - проговорила старушка и показала пальцем. - Вот…
Я нагнулся ниже, чтобы разглядеть. На заглавном листе, вверху, были неясные буквы. Они или от дождя потускнели, или чернила были неяркие… Я пододвинул ближе керосиновую лампу и прочитал. Там было написано: «А. Чехов».
Старушка еще что-то говорила, но я уже не слышал ее слов. Чтобы скрыть свои слезы, я ушел в темный угол, где стояла постеленная мне кровать. А слезы текли и текли…
Я думал о том, что эта старая женщина около пятидесяти лет свято хранит память о чудесном докторе.
Помнит его белую повязку на шее, тяжелую шляпу, черное пальто, кожаный чемодан. Видит, точно живое, его печальное лицо, обросшее бородой, слышит его тяжелый кашель… Может быть, Антон Павлович Чехов заснул под утро на том самом месте, куда сейчас лягу я… Но вспомнит ли меня когда-нибудь эта бабушка? Нет, забудет через два-три дня…
- Норжимо-абагай, - сказал я, - доктор, который спас вашего сына, был великий писатель. Он тогда ехал на Сахалин.
- Мне многие это говорили. Я сама-то неграмотная, мое дело людям верить… Один учитель приносил его портрет, только я не узнала. Может, портрет плохой, может, память у меня с годами слабая стала. Очки я узнала: маленькие такие, здесь вот шнурочек висел… Наш доктор был бледный, худой, в помятой одежде, печальный. А на портрете был совсем другой - молодой, красивый, веселый… Может, он дома был такой когда-то…
Я в ту ночь долго думал о разных человеческих судьбах, о людских встречах и о путях-дорогах, которые люди совершают по белому свету. Одни, превозмогая трудности и лишения, стараются для блага всех людей, а другие - в свое удовольствие, только для себя…
Я поднялся на гладкую высокую гору и увидел далеко внизу два длинных ряда домов, вытянувшихся в широкую улицу. Это колхоз «Улан-Аргали», в котором живет прославленный сказитель-улигершин Улзытэ Олзоев. Одноулусники зовут его Улзытэ-бабаем.
Я положил на землю свой старый толстый портфель, который всегда беру в командировки, и присел у тропинки. Было раннее утро, по тропе шли на занятия школьники- баловались друг с другом, чем-то кидались. Увидели меня и присмирели, поздоровались, чинно прошли мимо… Среди них и был Бэлигтэ, внук сказителя.
Видно, я слишком рано собрался, старик, наверно, еще спит… Я посидел подольше, полистал кое-какие свои бумаги, подумал. Затем встал и, чтобы растянуть время, потихоньку зашагал дальше.
В начале мая в таких вот степных горах бывает очень приятно. Я невольно снова присел на молодую траву, такую ровную, точно в тот день на рассвете кто-то старательно подстриг каждую травинку, и теперь свежий утренний ветерок бойко причесывает ее. Трава нежная, яркая - хоть вдевай в иголку и вышивай красоту ранней весны! Среди зелени то тут, то там желтеют цветы одуванчиков - по два, по три, а то и целыми стайками. Стебельки у них такие короткие, что и не оторвешь от земли. Да и зачем отрывать, можно просто растянуться на животе и вдыхать их горьковатый запах. Наверно, ночью здесь проходил щедрый герой из улигеров Улзытэ-бабая, горстями выгребал из своего бездонного мешка эти золотые монеты и разбрасывал: «Собирайте кому надо, владейте моим несметным богатством!»
Я сидел на вершине, смотрел вокруг, думал о нашем прославленном старике, и мне вспомнился чистый горный источник…
Давно это было, в далеком детстве, мне тогда было не больше восьми-девяти лет. Родители каждую осень отделяли дойных коров, я с сестренкой и матерью отгонял их в местность Гангата, где были хорошие пастбища. Там у нас стояла маленькая избушка…
Коровы не то, что лошади, они могут пить и ржавую болотную воду. Для себя же мы брали воду из источника у самого склона каменистой горы. Вода там была чистая, холодная, вытекала из расщелины тоненькой скудной струйкой. Каждое утро мы с подойником приходили к нашему источнику. Там было углубление вроде каменной лодки. Каждое утро эта лодка была полна до краев. Мы вычерпывали воду, таскали ее в избушку и знали, что утром источник опять встретит нас полной чашей.
Воспоминание об источнике пришло не случайно. Научные сотрудники нашего института, фольклористы, этнографы, филологи и другие собиратели прекрасного и мудрого, часто приезжают к старому улигершину и каждый раз записывают новые и новые его сочинения. Уезжают, возвращаются через несколько месяцев, и старик встречает их новыми улигерами, легендами, сказками и прибаутками. Так и в нашей каменной лодке накапливалась чистая хрустальная вода.
С горы была видна избенка старика. Издали она казалась совсем крошечной - может, потому, что рядом стояли новые, большие колхозные дома.
Внутри изба светлая, теплая, уютная, а снаружи она кажется некрасивой, низенькой. Даже не верится, что в этой почерневшей от времени избушке живет такой прославленный человек. Он жил небогато, своими руками кормил семью и все же находил время слагать свои чудесные улигеры, которые всегда отличались мудрой простотой, волновали и покоряли слушателей жизненной правдой. Герои его сказок боролись за правду и побеждали.
Если все устное творчество народа сравнить с морем, то пятьдесят лет в него впадали полноводным ручьем улигеры Улзытэ-бабая.
Навстречу мне с визгом выбежала большая черная собака. Она была без хвоста, но, видимо, постоянно забывала об этом, думала, что машет пышным хвостом, а сзади качалась лишь коротенькая палочка-обрубок. Собака ластилась, словно хотела сказать: «Наши давно встали и ждут вас, пойдемте скорее!» Она прыгала вокруг меня, мешала идти, старалась лизнуть руки, лицо. Она меня каждое утро так встречала, и каждое утро я вспоминал стихи Сергея Есенина, посвященные собаке Качалова:
И никого ни капли не спросив,
Как пьяный друг, ты лезешь целоваться.
Я зашел в дом. Меня встретила Димидма, славная, ласковая сноха старика. Я разделся, прошел в комнату, поздоровался с хозяином, сел за стол, с большим старанием сколоченный колхозным столяром и так же усердно кем-то украшенный яркими орнаментами.
На стене висел старый, темный ковер. Когда-то он был очень красивый, наверно… За стеклом - портреты двух неизвестных улигершинов - кобзаря Тараса Шевченко и акына Джамбула Джабаева. Это подарок школьников в день какого-то юбилея Улзытэ-бабая. Ему тогда много подарков преподнесли…
- Я вас ждал, чтобы вместе чаю попить, а потом не вытерпел: в горле пересохло, один напился, - проговорил Улзытэ-бабай.
- Спасибо, не беспокойтесь… Я недавно чаевал.
- Нет, так не годится… Разве вас не учили в молодости: «седых стариков слова слушай, к горячей пище губы приложи…»? Ну вот, я седой старик, а вот вам горячий чай. - И он пододвинул чашку зеленого чаю.
Я давно собирался спросить, сколько лет этому седому, но все еще бодрому человеку. Он так ответил на мой вопрос:
- Вы спрашиваете, сколько мне лет? Даже если больше ста, все равно незачем этим гордиться. Когда молодой был, хвастался: вот мне уже шестнадцать. Вот пошел девятнадцатый… А когда стало шестьдесят, образумился: спросят, сколько лет, а я говорю, вы лучше спросите, сколько у меня улигеров. - Он задорно рассмеялся, взял маленькую круглую чашечку, искусно сделанную из корня какого-то дерева, и принялся за свой чай.
Бабай сидел, полузакрыв глаза, губы у него шевелились. Я подумал, что он, может быть, сам забыл, сколько ему лет, и сейчас подсчитывает про себя. А может быть, в этот миг рождается новая, чудесная легенда. Но вот он открыл глаза, проговорил:
- Ну, если сегодня не хотите заниматься ничем полезным, начнем наш улигер. - И добавил, словно извиняясь: - Только я старик медлительный, вы уж не осуждайте…
- Что вы, зачем же… Вы, вообще-то, как сочиняете свои улигеры? Никогда не записываете?
Старик ответил с улыбкой:
- Тем, кто в голове записывает, легче, чем тем, кто на бумаге пишет. Грамотные улигершины напишут свое сочинение на бумаге и потом не могут отличить, где хорошо получилось, где плохо. А нам, неграмотным, легче: то, что похуже, само в голове не задерживается, уходит, а хорошее остается… Каждая маленькая сказка имеет свою дорогу, свою судьбу. Некоторые улигеры приезжают в мир с шумом, на резвых тройках с бубенчиками, по широкому гладкому тракту. И иные сказки-улигеры бредут по кряжистым скалам, томятся жаждой в безводной степи, сбивают ноги по бездорожью… - Он посмотрел на меня, как бы желая уяснить, понятна ли мне его мысль. - Бывает, - продолжал он, - что у родителей два сына. Один очень быстро, без большого труда достиг почета и благополучия… Ну родителям, конечно, приятно… Но если второй сын вдали от родного очага перенес все муки и горести, пережил нужду и болезни, военные невзгоды и все победил, все одолел, - этот второй сын обрадует своих родителей несравненно больше, чем первый… Я это к чему говорю? А вот к чему: те улигеры, которые ты сложил легко и быстро, - менее дороги, скорее забываются. А те, над которыми много думал, мучился, искал, - те дольше живут…
Мне было интересно слушать старика, я его не перебивал. Он продолжал рассуждать, будто сам с собою:
- Нынче люди живут счастливее, чем раньше. Во всем… Те же улигеры возьмите - раньше за много верст ходили и ездили, чтобы послушать сказителя. А сейчас улигеры сами пришли в каждый дом: все люди грамотные, все читают. Листают книжку, а она им улигеры рассказывает… Верно ведь?
- Верно, Улзытэ-бабай…
- Ну, мы заболтались… Начинайте записывать, если я что толковое вспомню.
- Сейчас, только скажите, как по-вашему, что интереснее, доходчивее - короткая сказка или длинный улигер?
- Если умные, не пустые, тогда все интересны, но, думаю, маленькая сказка и короткий улигер все же более ценны. Алмазы ведь маленькие, а вон сколько стоят. Ну, давайте начинать.
- Может, вы еще что-нибудь расскажете, Улзытэ Олзоевич?
- Что же я могу рассказать? Человек я неграмотный, из дому не выхожу… Мне хочется от вас что-нибудь новое, интересное услышать, от ученых людей… А то многие приезжают и не хотят мне ничего оставить, им лишь бы взять от меня да скорее уехать в город. Они со мной и говорят-то только про улигеры, ни о чем больше… Только и ждут, когда я начну, торопятся, как бы все записать. Он.и, наверно, думают, что я не живой человек, а улигерная машина. Улигерный комбайн, - рассмеялся старик, отпил глоток остывшего чаю.
- Спасибо, внук Бэлигтэ мне газеты читает. И радио я слушаю. Благодаря этому знаю, что где происходит. Да вот беда, туго слышать стал, плохо видеть стал. Вот пестрые полоски вижу на вашей шелковой повязке, - старик приблизил глаза к моему галстуку. - А цветочки на полосках есть или это мухи сидят?
Он очень обрадовался, когда я сказал, что цветочки действительно есть. Тогда ему захотелось определить, как он слышит. Старик попросил, чтобы я сказал ему что-нибудь не так громко. Я сказал очень тихо, но внятно:
- Вы очень талантливый человек.
- Не понял, - вздохнул бабай, - видел только, что губы шевелились, а что сказали, не понял. Вы немножко погромче…
Я исполнил его просьбу, старик улыбнулся:
- Разве может быть большой талант у неученого человека?
Он задумался. «Наверное, о том, что родился в такое время, когда учиться было невозможно», - решил я.
Улзытэ-бабай сказал:
- Вот как плохо вижу теперь и слышу… Раньше самые мелкие шишки на самых высоких соснах видел. Далекую птичью песню слышал.
Старик снова закрыл глаза.
- Всю жизнь прожил неграмотным… А вот некоторые мои сказки люди хвалят, записывают. Если бы они не были нужны, не записывали бы, верно ведь? Их в книгах печатают, деньги за них присылают… А подумаешь, так иные из моих улигеров похожи на телегу, которую смастерили тупым топором. Такая далеко не укатится… А которую сделали настоящим инструментом, та до самого коммунизма доедет. Надо было мне отточить свой топор, чтобы лучше работать, а я не отточил, не учился… Ну да теперь уж поздно жалеть об этом… Ладно… Давайте лучше начнем улигер о Саран-хане и мальчике Санаа Сэсэн.
Я приготовил бумагу и ручку, начал писать. Старик давно привык диктовать, не торопится, выжидает, чтобы я успел записать. Ведь для того, кто записывает, надо рассказывать совсем иначе, чем для того, кто лишь слушает. Улзытэ-бабай диктовал:
Подснежники-колокольчики
В этих степях не росли.
Звонкие ручейки
В долинах тех не текли.
Золотые плоды на деревьях
Не созревали.
Крылатые птицы там
Не певали.
Перед моими глазами зримо встает зловещая, мрачная картина: по безлюдной, безжизненной степи на огненно-рыжем коне едет властелин этой страны - жестокий и грозный Саран-хан. Конь бьет тяжелыми копытами, за плечами хана развевается желтая шелковая накидка… Пожар войны сжигал эту землю, и сам хан-победитель от многих битв и сражений походил на горящее, обуглившееся дерево. Он решил идти на север, завоевать соседнюю землю и приказал умертвить всех стариков, которые не в силах воевать. Все воины умертвили своих престарелых родителей, лишь один мальчик Санаа Сэсэн решил спасти старого отца. Он спрятал его в кожаный мешок, взвалил на своего коня. Отец же умолял сына:
Оставь ты меня, оставь.
На жгучем песке ты меня оставь…
Юную душу свою спасай,
От ханского гнева спасай.
Я записал уже больше двадцати страниц, вдруг Улзытэ-бабай замолк, побледнел, схватился за сердце. Все мы испугались… Он лег в постель, немного успокоился и, словно извиняясь, проговорил:
- Вы посидите… Сейчас все пройдет… У меня бывает… Вот уже легче… Это, наверное, от старости. Посидите.
- Нет, вы отдыхайте, - сказал я. - Завтра вам станет совсем хорошо, и мы продолжим…
- Ну, ладно, приходите завтра. Никудышное стало у меня здоровье…
- Я позову врача?
- Нет, нет… Моя болезнь известная… Вот устанет спина от лежания, сразу поправлюсь. Завтра приходите пораньше, ждать буду.
Я ушел.
На следующий день я пошел гораздо позже в надежде увидеть улигершина уже здоровым. Собака на этот раз меня не встретила… Когда я зашел к Олзоевым, то первое, что увидел, была спина врача в белом халате, услышал всхлипывание женщин… Сказитель умер. Благословил родных, улусников, сказал, что пришло его время, и тихо скончался. Я подошел к постели. На груди покойного лежали светлые блики солнца, и казалось, что он укрыт тонким платком из золотистых нитей.
Я постоял возле него без шапки, опустив голову, отдавая последнюю дань прекрасному человеку и певцу, и понуро пошел домой. Я шел по той же тропинке через гору, ноги у меня были тяжелые и непослушные, гора стала непомерно высокой и крутой. Цветы, которые так хорошо воспевал в своих улигерах сказитель, казались блеклыми, осиротевшими…
Я зашел в школу, к знакомому учителю. Там уже знали о смерти сказителя… Занятия в первых и вторых классах закончились, оттого в школе было тихо. В старших классах учителя проводили беседы о жизненном пути славного земляка-сказителя.
Я зашел в один из опустевших классов. На стене были развешаны детские рисунки к сказкам Пушкина, Толстого, Горького, под стеклом были засушенные цветы и бабочки, стояли чучела птиц, модели самолетов. На черной классной доске осталось решение какой-то задачи: видно, кому-то было очень трудно решать ее… Я когда-то тоже не мог сразу разделить сто семьдесят пять на двадцать пять…
Я ходил по классу и не мог ни на чем сосредоточиться, разглядывал портреты знаменитых ученых, путешественников, мыслителей, писателей. «Нас еще не было на свете, - думал я, - а они уже творили свои бессмертные книги, делали великие открытия… Пройдут тысячи лет, они так же будут украшать залы храмов науки и классы маленьких школ. Для них нет смерти…»
Я открыл окно, попробовал сесть за парту. Нет, не получается… Сел за стол учителя, стал думать о долгой и славной жизни нашего сказителя, открыл портфель, принялся просматривать свои записи. Вот и вчерашний улигер, который начал диктовать Улзытэ-бабай и не закончил… Большой он должен быть или нет? Сумеет ли мальчик Санаа Сэсэн спасти своего отца? Какие еще будут события? Да, теперь уже никто этого не расскажет…
Я стал вслух перечитывать последние строки своей записи:
Добрый старик умоляет
Упрямого сына Сэсэна:
«Оставь ты меня, оставь,
На жгучем песке ты меня оставь…
Юную душу свою спасай,
От жестокого хана спасай».
Мне почудилось, что я слышу, как сказитель продолжает свой улигер… Так ведь случается - чья-нибудь песня, бывает, долго еще звенит в твоем сердце… Но голос звучал все отчетливее и звонче:
Своего седого отца не оставлю,
С нежным сердцем отца не покину.
В зеленой шири долин
Игры детей увидишь.
В цветущих просторах степей
Девушек песни услышишь.
Я взглянул в окно, оттуда, как мне показалось, слышался голос. Там стоял мальчик с красным галстуком на шее и вдохновенно пел улигер Улзытэ-бабая, продолжая его с того места, на котором оборвал старый сказитель. Я замер на месте, словно боясь спугнуть чуткую сказочную птицу… «Ведь это не Бэлигтэ, не внук Улзытэ-бабая… Это совсем другой мальчик… Какой славный, какой хороший…»
А мальчик вдруг поднял голову, заметил меня, смутился, словно вышел из забвения, и убежал.
- Постой, мальчик, вернись! - крикнул я ему вслед. Но разве его остановишь?
Чей это мальчик, чей внук? Как его зовут? Чьим бы ни был он внуком, как бы ни было его имя, неважно. Значит, Улзытэ-бабай не унес в могилу свой улигер… Рассказывал кому-нибудь, и мальчик запомнил.
Я стоял у открытого окна. Дул легкий весенний ветерок, солнце горячо пригревало землю. Было похоже, будто весь школьный двор устлан громадным зеленым ковром с красными узорами - дети вытоптали во дворе извилистые и прямые тропинки, там, где они играют, образовались красные кружки и плешинки, трава примята и виден красный влажный песок.
Со стен смотрели на меня ученые, мыслители, путешественники, писатели - те, кто честно жил, самоотверженно трудился для блага всего человечества. Они бессмертны. Да разве может умереть тот, кто так славно прожил жизнь, так прекрасно и щедро творил?
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.