А что потом? Ну, ясен-красен, что меня крыло.
Я вышел от Олега Боксера в его шмотках, похожий на ебанувшегося бомжа. День и вправду был пасмурный, небо густо затянуло облаками, но жара не спала, наоборот настал какой-то парник, а, может, мне так только казалось.
В метро я то и дело засыпал, и перед глазами у меня болталась писька мужика, которого вроде бы звали Ярослав. Сука, думал я, все, отъебись уже.
Писька! Мертвая писька!
Да ты достал.
Я прижал руку ко лбу и ощутил температурный жар. Кончики пальцев почему-то пульсировали, я чувствовал себя таким больным и маленьким. Не знаю, почему маленьким. Вот почему? Может, из-за воспоминаний о том, как дед учил разделывать свинью. И снова стало лето, и снова я разделывал свинью, но уже совсем не напоминающую деревенского хрюнделя. И как бы все похоже на детство, но вроде бы уже нет.
Отчасти стало даже хорошо. Я имею в виду, все закончилось. Больше никаких кишок, которые нужно выдирать из тела. Никакого звука льющейся крови. Никакого замаха топором. Руки были натруженными и усталыми. Я заметил под ногтем кровь, сунул палец в рот.
Меня шатало, как пьяного. В метро ко мне привязалась кучка беспризорников. Грязнощекие пацанята, не по погоде тепло одетые. Они увивались за мной с криками:
— Дядь, дай денег!
Я молчал, поэтому они не отставали. Кидались камушками мне в спину, забегали вперед, заглядывали мне в глаза. Никогда у меня таких проблем с детьми не было, а сегодня — вот. Пиздюки, они как животные. Чувствуют твою слабость.
— Да нет у меня нихуя, — сказал я и вывернул карманы. Но пиздюки шли за мной еще некоторое время, пока им самим не надоело.
У подъезда я сел на лавку рядом с какой-то бабулькой и сжал голову руками, сильно-сильно, пока не стало больно.
— Вам плохо? — спросила она. — Молодой человек?
Я взглянул на нее и задумчиво кивнул.
— Да.
Такого ответа она явно не ожидала.
— Может, скорую вызвать?
У бабки были длинные, абсолютно белые волосы, уложенные в вычурную прическу, она была аккуратно накрашена и одета в длинное, ситцевое платье под сороковые. Даже не бабка, а прям бабушка.
— Да нет, — сказал я. Она взглянула вдруг на мои руки и увидела проколы. Взгляд ее изменился. Не дожидаясь всякого там, я ей улыбнулся и отчалил.
Зои не было дома. Может, поехала к родителям, я не знал. И, если честно, выяснять не особо хотелось. Я покормил Горби, налил ему свежей воды и отправился в ванную. Там я долго стоял под душем, но как-то вообще без радости. Мне все казалось, что сверху на меня льется кровь, горячая, человеческая кровь. Ей даже пахло, хотя смылил на себя брусок хозяйственного мыла.
Выполз я розовый от жара и не способный двух слов связать даже в мыслях, не то что произвести их на Божий свет. Я даже рад был, что Зоя свалила, не хотелось ей ничего объяснять. Но это только сначала. Когда лег в постель, еще пахнущую ей, заскучал, захотелось, чтобы она прикоснулась ко мне.
Солнца не было, но духота стояла страшная, все время прошибало потом. Как я хотел дождя. Долго не мог заснуть от жары и напряжения, лежал, глядя в потолок.
И все-таки что-то было во всей этой истории хорошее. Удовлетворение от славно проделанной работы, наверное. Я же правда все исполнил качественно, то есть, мозг такой: гордись собой, Вася, но не гордись, на самом деле, потому что это все такая мерзость.
Хотелось, чтобы меня похвалили.
И умереть тоже хотелось, не без этого.
Ну, в сущности, подумал я, что ты ноешь. Тяжелый вышел день, чисто физически работка неблагодарная, но не ты ж мужика вальнул. Ну, и все. Ну, и не ной тогда. А резать его — ну, мясо же режешь. А какая, в сущности, разница, когда они мертвые уже. Тогда человек со свиньей, с теленком, с курицей даже не так уж различны.
Наборы чего-то там, белков, наверное. Уже бездушные все равно, и их не жалко.
Руки у меня от хозяйственного мыла загрубели. Я долго прикладывал указательный палец правой руки к большому пальцу левой руки, потом наоборот — левый к правому, снова и снова, поднимался по невидимой лестнице. Этот простой набор движений, наконец, начал действовать.
Я засыпал медленно, как бы соскальзывая в какую-то липкую, черную хуету типа смолы. Совсем потерял адекват, мысли стали рваные, зазубренные какие-то, цеплялись друг за друга и рвали в клочья. Я вдруг ощутил себя в Заречном, и как-то даже почти услышал голос матери моей:
— Вот, долбоеб, доигрался ты.
Я доигрался, хотелось сказать мне, доигрался, честное слово, только отъебись.
Но мать все повторяла это и повторяла, и где-то далеко слышался мне стук топора. Потом я врубился, что это дождь, и что в комнате, наконец-то, прохладно. Ну и уснул.
Сколько проспал, я не знаю. Проснулся под вечер от трели телефонного звонка. Показалось мне, что это звонит Олег Боксер, я схватил трубку и заорал:
— Не поеду больше никуда! Сука, не надейся!
В трубке я услышал голос Зоиной мамки. Маргарита Леонидовна сказала:
— Зоя в тюрьме.
Я сначала подумал, что это я сплю, и сон вот такой. Ущипнул себя сильно, заметил опять пятнышко под ногтем, сунул палец в рот.
— Чего?
— Зоя в тюрьме, — повторила Маргарита Леонидовна с нажимом. — Ее…
— Приняли с весом, — закончил я оторопело.
— … хотят посадить, — продолжила Маргарита Леонидовна. — За торговлю наркотиками.
— Господи, — сказал я. Один день пизже другого, да это просто праздник какой-то!
— Вы у нее были?
— Вышли от нее только что, — сказала мне Маргарита Леонидовна. В голосе ее было столько холодной ненависти, что, если бы я стоял перед ней, не сомневаюсь, она кинулась бы меня душить и вложила бы в это дело все имеющиеся силы.
— Я сочла нужным позвонить, — процедила она.
Я едва палец себе не отгрыз. Вот это да, конечно! Зоя — в тюрячке. Приняли с весом. Но как? Кто ее шмонал, она же девчонка? Как так-то?
Вопросов — тьма, ответов, как всегда, никаких.
— Скажите, где она? Мне тоже нужно свидание с ней!
— Нужно, — повторила Маргарита Леонидовна. Я знал, почему она мне позвонила. Она хотела, чтобы я помог Зое. Взял на себя все, что можно взять, чтобы ей скостили срок. И я был готов.
Одно оставалось неясным, почему с их немереным количеством бабла, они еще не отмазали Зою?
Маргарита Леонидовна продиктовала мне имя, фамилию и отчество следователя, адрес СИЗО, где Зою содержали, и сказала:
— Как можно быстрее.
Но как можно быстрее не получилось. Несмотря на то, что в заявление на свидание я вложил стодолларовую купюру, само свидание мне дали только через три дня.
СИЗО было, наверное, самым унылым местом, которое я посетил за всю свою жизнь. Да точно самым унылым, просто без вопросов.
Облепленное колючей проволокой и камерами видеонаблюдения здание казалось пародией на щедро украшенную елку. Серое, унылое, в некрасивых цацках, оно само по себе производило давящее впечатление. На окнах были решетки, как в дурке, и у меня перехватило горло. В таком месте нельзя было содержать мою бедную, маленькую Зою.
Дальше — все как во сне: длинные коридоры, лязганье дверей, подробный досмотр, постные, белые, как мучные черви, лица конвоирш. Иногда (но сразу как будто отовсюду) слышался мне женский визг, многократно усиленный эхо.
Конвоирши смотрели на меня, как на уебанца, одна даже отдавила мне ногу, досматривая. Все они были жирные, как на подбор, все без колец и с неяркой губной помадой, даже черты их казались похожими.
Меня привели в комнату свиданий, ее ровно располовинивало пуленепробиваемое стекло. Половинки этого пространства, в свою очередь, тоже были разделены на маленькие отсеки, деревянные перегородки отделяли одну ячейку от другой, перед каждой стоял стул, у каждой висел телефон, похожий на таксофонный.
Пол был свежевымытый, пах пронзительной, наизнанку выворачивающей хлоркой. Аккуратные квадратики плитки показались мне сводящими с ума сотами жуткого космического улья.
Я ждал. Стоял и ждал. В других ячейках старые матери плакали в трубки, их дочери что-то говорили, но я не слышал, что. Какая-то женщина громко ругалась:
— Глупая ты тварь! — кричала она, и конвоирша сжала ее плечо:
— Потише.
А я стоял, и между мной и Зоей проходили десятилетия.
Наконец, ее вывели. Зою колотило, ее ломало, руки у нее тряслись, из глаз текли слезы. На ней была ее обычная одежда: дорогущие брендовые шорты, маечка, привезенная из-за границы, но теперь все это смотрелось днищенски, обросло какими-то пятнами, а майку Зоя, то и дело дергая ее за ворот, невероятно растянула.
Я кинулся к ней.
— Милая! Милая!
Зоя указала пальцем на телефон, потом взяла его сама. Я схватил трубку.
— Милая! Зоя! Это я…
Но она рявкнула:
— Нет, молчи и послушай меня!
Глаза ее сверкали. Пальцы, впервые за все время, что я ее знал, были голые, без колец. Она утерла сопли, текущие из носа. Голос ее казался глухим и дальним, но очень отчетливым.
— Я попалась. Жориков отец все узнал и устроил ему сладкую жизнь. Ты понял?
Я сразу врубился. Подстава. Но Жорик, умница, видать, все понимал, знал, к кому ему придется обратиться в минуту страшной тоски, он меня не выдал. Я так и не врубился, знал сам Жорик о подставе, или батяня-мент просто устроил за ним слежку. Во всяком случае, мое имя нигде не прозвучало.
— Понял, — сказал я. — Я звонил там одному юристу.
Имел я в виду, конечно, Олега.
— За консультацией.
Олег, кстати, был нереально приветливый. Сказал:
— Гляди, как тебе повезло. Если проблемы будут, звони, мы решим. Такое бывает, нечего ссать кипятком.
Зоя меня поняла. В тот момент, сидя друг перед другом, мы вообще как никогда ясно видели друг друга. Практически читали мысли.
Глаза у Зои были красные, трубку она сжимала конвульсивно, челюсть у нее дрожала. Ее ломало насухую. То еще удовольствие, конечно.
— Если юрист не поможет, то я…
— Нет! — рявкнула она, почти крикнула, на стекле остались капельки слюны.
— Мне не нужен юрист, — сказала она. — Мне не нужен ты. Мне не нужен отец. Мне нужно оставаться здесь! Мне нужно сесть в тюрьму!
Она прикоснулась к стеклу, ее розовая ладошка показалась мне красной, как кровь.
— Потому что я умираю, Васенька. А я хочу жить. Где угодно, но я хочу жить! Понял меня?
И я ее понял.
— Я хочу ответить за все по максимуму, — сказала она, использовала, так нелепо и по-детски, какое-то киношное клише. Зоя яростно потерла нос, в голосе ее слышались теперь настоящие, не героиновые слезы.
— Я так люблю тебя, — сказал я. — Я не могу, чтобы ты…
— Но мне нужно. Я запретила отцу даже думать об этом. И он меня понял. Это вообще, может быть, единственный выход. Это спасет мне жизнь.
Она разрыдалась по серьезу, я приник к стеклу, расплющил нос, как ребенок, дурачащийся у витрины.
— Ты сейчас не отвечаешь за себя, поняла? Ты сейчас вообще не понимаешь, что ты лепишь. Что ты говоришь вообще такое, а? Зоенька, милая, хорошая моя…
— Нет, Вася, — сказала она, взглянув на меня по-детски воинственно. — Это ты не понимаешь, что ты делаешь. А я все понимаю, и я знаю, как правильно.
Она хотела сесть надолго, все по максимуму, как Зоя и сказала. Она хотела сесть, потому что знала, что жизнь ей спасет только это. Знала, что в тюрьме ей придется не только переломаться, но и научиться жить без героина. Она знала, что сломает себе жизнь, и что спасет ее — тоже знала.
По сути, у Зои было два выхода. Номер один: использовать папины деньги или мои связи, да хоть мое сомнительное благородство и готовность пожертвовать собой, выйти и окончательно сторчаться, умереть, как умер Антоша Герыч и множество других таких, до него. Номер два: сесть, уехать далеко и надолго, туда, где ее не найдет даже героин, и выйти другим человеком. Отдать кусок жизни за свободу от героина.
Отдать свободу за свободу, ха.
Я смотрел на нее и понимал, что Зоя говорит вполне серьезно. Я видел, что она напугана. И вовсе не тем, что ей предстоит, а тем, что я или ее батяня вдруг не послушаем ее, вытащим, как рыбу на берег, и оставим умирать.
Зоя смотрела на меня невероятно яркими, синими, прекрасными, любимыми глазами. И она просила меня.
— Тебе что-нибудь привезти? — спросил я, язык едва разгибался.
— Нет, — сказала она. — Родители все мне привезли. Посмотри на меня, Вася.
Я послушно поглядел на нее, хотя это было просто охуеть как больно.
— Скажи мне, что любишь меня.
— Я люблю.
— Скажи мне, что хочешь, чтобы все со мной было в порядке.
— Я хочу.
Она улыбнулась, мучительно искривила красивый рот, который я так часто и с таким упоением целовал.
— Тогда ты знаешь, что нужно делать.
Я знал.
— Я сяду, — сказала Зоя. — И я выйду. Оно того стоит. Я правда не хочу быть мертвой. Быть мертвой — это куда дольше, чем сидеть.
Я снова прислонился лбом к стеклу. Мир перестал существовать, были только мы с Зоей, и эта прозрачная линия, нас разделявшая. Даже трубка у уха казалась бесплотной.
— Это судьба, — прошептала Зоя. — Ты мне веришь?
— Верю, — сказал я.
— Так случилось, потому что я должна жить.
— А я что, не должен?
— Ты не хочешь, — сказала она после небольшой паузы. — Я хочу, милый, любимый мой. Я хочу, чтобы это закончилось. За шесть лет ведь закончится? Я сказала папе, чтобы он не вмешивался. И ты не вмешивайся. Ты можешь не лезть?
В конце концов, она снова зачастила, испуганно, как маленькая девочка, которая боится наступления темноты.
Зоя была в ужасе от свободы, вот к чему все это привело.
— Тебя здесь не бьют? — спросил я. — Не морят голодом?
Она покачала головой.
— Нет. Даже жалеют немного. Главное, чтобы не жалели сильно. А ты?
Но я покачал головой. Ничего из того, что со мной случилось, я Зое рассказать не мог.
— А я пришел в пять утра, чтобы точно сюда попасть. Отстоял очередь.
Зоя легонько засмеялась:
— Мой герой.
— Тебе дают достаточно воды? Сейчас нужно пить больше воды, понимаешь? Они должны давать тебе воду.
Зоя сказала:
— Я от нее блюю.
— Так правильно, — я улыбнулся. — Твой организм чистится. Ты через это пройдешь, и будет легче. Зараза уйдет. Понимаешь меня?
— Понимаю, — сказала она. — Я отвыкну от нее за все это время, правда?
— Правда, — сказал я, не вполне понимая, так ли это.
— Васенька, — сказала она.
— Зоенька, — сказал я.
— Это счастье, что так вышло. Я сначала была в ужасе, а потом поняла, что это счастье. Ты тоже должен понять.
Мы помолчали.
Зоя сказала:
— Но я об одном тебя все-таки попрошу.
Губы ее мучительно искривились, и я подумал: сейчас она, прямо в трубу, которую прослушивают менты, скажет:
— Передай мне героин.
Зоя долго с собой боролась, а потом выдавила:
— Исчезни из моей жизни.
— Что?
— Не пиши мне. Не отправляй мне ничего. Не приезжай.
— Что? — повторил я. Нет, серьезно, я правда не врубался.
— Не понимаю, — сказал я. — Что ты имеешь в виду?
— Ты все понимаешь! — она снова повысила голос, словила недовольный взгляд конворши. Из глаз ее хлынул сильный, почти невероятный, до киношности, поток слез.
— Я люблю тебя! Никогда больше не появляйся в моей жизни!
Выглядела она в этот момент, как сумасшедшая.
— Без тебя я не смогу забыть, — прошептала она. — Забыть про героин. Я не могу любить тебя и не любить героин. Я не могу быть с тобой и не быть с героином. Ты понимаешь это?
Я понимал.
— Тебя в моей жизни не будет, — сказала она. — Или моя жизнь будет очень короткой. Только так.
А где же была моя попрыгушка-хохотушка?
Где же она?
— Я понимаю, — сказал я. — Все я понимаю.
— Я люблю тебя.
— И я люблю тебя.
Сколько раз мы тогда эту фразу произнесли? Должна была затереться до дыр, и не затерлась. Повторяли это, как дураки, словно что-нибудь изменится от того, что я люблю ее. От того, что она любит меня.
Я думал, что разлюбил, но сейчас как никогда ясно понимал, что это не так. Что сердце мое связано с ней, привязано к ней, волочится за ней, как консервная банка за кошачьим хвостом.
Господи.
Господи, Господи, Господи.
Ее всю трясло, и я гладил стекло пальцами так, как гладил бы ее.
— Маленькая моя, бедная моя, хорошая моя, — говорил я.
— Себя пожалей, Вася, — сказала она безо всякой обиды, совершенно искренне. Зоя была уверена в том, что я умру. В том, что я умру скоро. Мы прощались навсегда в любом случае.
— Не забудешь меня? — спросил я.
— Забуду, — сказала она. — Я постараюсь изо всех сил тебя забыть.
Но, несмотря на это, мы говорили до самого конца, пока конвоирша не постучала по запястью, показывая нам обоим, что время вышло.
Зоя сначала закрыла лицо руками, ее затрясло еще сильнее. Потом плечи ее вдруг остановились, она выпрямилась и улыбнулась, как в первый день нашего знакомства, с той лисьей очаровательностью, которую в ней, отощавшей, похожей на больное животное, было уже не представить.
— Давай-ка поцелуемся, — сказала она.
— Давай, — ответил я, едва услышав собственный голос. Она прислонилась к стеклу и смешно расплющила губки, в трубке раздался сочный чмок.
— Ну, иди сюда, — сказала она нарочито обиженно, снова чмокнула стекло. Я глядел на нее бестолково, расфокусировано, очертания ее словно потеряли свою ясность. В конце концов, я подался вперед и коснулся губами стекла там, где она его касалась с другой стороны.
Это был почти поцелуй, только почти, но лучше, чем ничего.
— Люблю, — сказала она, а я сказал:
— Прощай, будь счастлива.
Мы одновременно положили трубки. Ее увели, а я остался сидеть. Моя конвоирша сказала мне:
— На выход, Ромео.
Выбравшись из СИЗО, я пошел куда глаза глядят, стараясь не оборачиваться и не смотреть на обнесенное высоким забором здание, где, как принцессу в башне, держали мою Зою.
Не было никакого дракона, а если и был, то им оказался я сам.
На едва гнущихся, затекших от долгого сидения на неудобном стуле ногах, я подошел к своей тачке и увидел, что от нее отломано боковое зеркальце.
— Сука! — заорал я. — Сука! Ненавижу!
Есть такое дело про последнюю каплю. Пошел дождь, где-то далеко рванул небо гром.
— Сука, — орал я. — Сука! Сука! Сука!
Не Зоя была сука, точно нет, а сама жизнь.
— Сука! Сучара паршивая! Ненавижу!
А Зою я любил. Любил невероятно сильно. Хотя и жаль, что мы в этой жизни встретились.
— Сука! Сука! Сука!
Я упал на траву, напоенную дождем, и стал кататься в размокшей грязи. Хорошо это, конечно, что я далеко от СИЗО запарковался.
— Сука! Сука! Сука!
Мимо меня со смехом пробежали какие-то девчата в ярких леггинсах и белых, грязных кроссовках. Они радовались дождю, глянули на меня быстро, засмеялись громче и побежали дальше, еще быстрее.
Ну, а что? Бывает такое, что человека все доебало.
Дождь надо мной лил все сильнее, я надеялся, втайне, что он у меня утопит.
Как оно, в итоге, с Зоей? Как это понимать, что мы расстались навсегда? Избавил я ее от себя, как благородный, любящий сэр, или поступил, как лютая, паскудная, трусливая тварь, и нужно было вытащить ее из тюрьмы любой ценой, даже если больше всего на свете Зоя хотела остаться там? У меня и сейчас нет ответа. Я не думаю, что он вообще существует в каком-то внятном виде.
Я еще некоторое время катался по земле, а потом грязный, мокрый и совершенно ебнутый залез в машину.
Там я сидел еще некоторое время, обтекая. В голове пульсировали мысли, которых я сам не понимал, будто бы мне как-то удалось думать на другом языке. Я откинулся назад, запрокинул голову и тихонько завыл.
Домой приплелся в таком же состоянии, в каком и вышел из СИЗО. Красавчиком, короче.
Время словно остановилось, ничего не происходило, внутри меня все замерло.
Я, грязный, как был, поплелся в комнату, к телефону.
— Ты нормально вообще? — спросил я, глянув на себя в зеркало. Оттуда на меня смотрел истощенный и совсем незнакомый молодой человек с горящими, темными и чужими глазами.
— Ну, нормально, — сказал я.
Набрал Олега Боксера. Он к телефону не подошел, я повесил трубку и два часа просидел на кровати, глядя в небо за окном. Потом снова взял телефон и еще раз набрал номер.
— Але? — сказал мне Олег Боксер. Я подумал: как ты, сука, ошибся, когда говорил о моих хороших нервах. Проебался по полной. Даже думал это сказать, но сказал почему-то:
— Был у Зойки на свидании. Она меня сдавать не будет.
— Да ты этим и не занимаешься больше, — сказал мне Олег Боксер с его излюбленным психопатическим смешком. А я думал, он забыл.
— Она сядет, — сказал я.
— В смысле? — спросил Олег Боксер. Я кратко обрисовал ему ситуацию.
— Ну и дура, — сказал он с уважением. А я обнаружил, что Олег Боксер, в этой ситуации, самый близкий мне человек во всем мире. Ну, то есть: Зоя в тюрьме, Антоша в могиле, даже Инна в психушке. Вот как нас жизнь раскидала.
— Да, — сказал я. — Ну и дура. Ладно, но мне-то что делать?
Я спрашивал у него об этом в каком-то экзистенциальном смысле, спрашивал огроменную, на самом деле, вещь. Мне было интересно, как жить дальше, а ближе Олега Боксера никого не было. Я ему доверился.
Но Олег Боксер нихуя не понял. Он сказал:
— Ну, вдруг колоться начнет. Тебе бы на дно залечь, понял? Есть у меня один вариант. Я пробью и позвоню тебе, лады?
Был он какой-то на редкость дружелюбный, а от этого казалось, что мы знакомы первый день. Так, типа попутчиков в поезде.
— Короче, по-любому, — продолжал Олег Боксер, как ни в чем не бывало. — Мне нужны контакты твоих ребяток, я их на другого парня перекину. А ты все. Не работаем больше с тобой.
Я заржал:
— Ты меня типа увольняешь?
— Да ты, считай, повышен. Хоть дерьмом перестанешь всяким заниматься.
— А чем я буду заниматься? — спросил я. Не, ну, без наивняка, я примерно понимал. Но мне хотелось послушать ответ Олега Боксера.
— Реальными делами, — сказал Олег Боксер. — Все, на телефоне сиди. До созвона.
Слова Олега Боксера очень глубоко запали мне в душу, поэтому я просидел еще полтора часа на одном месте, пока он не отзвонился мне.
— Собирайся, в Балашиху поедешь. Там тебя ждут.
Он продиктовал мне адрес, который я записал на ладони.
— Кто ждет? — спросил я.
— Мужика Гриша зовут.
— Понял.
Я положил трубку. Надо бы собирать вещи, вот что я подумал, но так влом было, если честно. Я упал на кровать и стал смотреть в потолок. Пришел Горби, лег мне на грудь и принялся мурчать. Я тогда подумал: еб твою мать, какой же ты котик у меня хороший, как повезло мне с тобой.
Говорят, коты всегда ложатся на больное место. Если так, то Горби все правильно угадал — сердце мое было больным.
Ну и все, крыло меня, наверное, еще часок, а потом я осторожненько ссадил Горби на кровать, он раскрыл блестящие глаза, глянул на меня.
— Все, — сказал я. — Спасибо, братан. Пошли собираться.
Я знал, что это место проебано, что я прощаюсь с ним навсегда, и понятно было, что я стану скучать. Не, ну, без вопросов, в такой напоенной светом, как старая картина, комнате я больше не просыпался никогда в жизни.
Я собрал свои пожитки, взял своего кота, завернув его в куртку, чтобы уберечь от дождя, оставил баблос хозяйке за весь следующий месяц и вышел из квартиры. Я еще глянул на обитую дерматином дверь, словно как-то я мог проснуться неделю назад и исправить все свои нынешние ошибки.
Горби сидел спокойно, рубил, что дела у нас с ним плохи.
— Интересно, — сказал я, поцеловав Горби в ухо. — Гриша этот, он животных любит?
Горби мяукнул, потом зевнул, обнажая острые, похожие на толстые иголки, зубы.
Я поскреб по дерматину на двери — на удачу, ну и пошел вниз. Сердце у меня разрывалось, но как-то беспредметно, скорее, даже от всего на свете, чем от чего-то конкретного.
В машине я тоже сидел долго, пялился на россыпь золотых окон. Мое было черным.
— Ну, лады, — сказал я. — Кончай херней страдать.
И я кончил страдать херней, завел машину и поехал в глубокую подмосковную ночь.
Дорога ложилась под колеса ровно и классно, ночная поездка меня даже маленько успокоила. Нет, я и заебался изрядно, но в то же время как-то пришел в себя. Горби стоял на заднем сиденье, уперся передними лапами в окно и смотрел, как выглядит мир за пределами квартиры. Иногда он растерянно мяукал.
— Да, — сказал я. — Я тоже ничего не понимаю тут. Только не обоссысь, я тебя умоляю.
Врубил радио, то и дело крутили песню про плачущую в автомате девушку и ее зябкое пальтецо, я ее даже выучил, хотя она мне вообще не нравилась. Ночная Москва сверкала, дождь превращал ее в зыбкое видение, а из-под колес моей машины вырывались брызги грязной воды, доходившие в своем полете до самых окон. В целом-то, красота, разве нет?
Москва, я верил, это лучший город Земли. Верил не только потому, что этому меня учили в детстве, а еще и оттого, что я заценил уже большое сердце Москвы. Ну, серьезно, мог бы уже мертвый где-нибудь лежать, а я жил тут, в золоте и в грязи, и это делало меня счастливым, и, в самом деле, немножко поднимало настроение.
Я закурил, дым поплыл по салону.
— Ну, спецэффекты! — засмеялся я. — А, Горби! Будем жить! Будем жить!
Ну, пока не придумали ничего лучше, чем жить. А потом не будем, потом ну его нахуй.
Дорога в Балашиху показалась мне невероятно долгой. После выезда из Москвы удалось набрать скорость, и я, вместе с другими такими же полуночниками, несся по гладкому шоссе мимо строительных рынков, под воздушными мостами и навстречу далеким огням цивилизации. Мимо меня пронеслись кладбище, военная часть, кучка заброшенных домов, и я подумал, а как там Юречка. Подумал, что вовсе ему не позвонил, а надо было. Ну, он же брат мне, и я его люблю. Я же вообще во все это сунулся, чтобы им с матерью легче было, а они и не знают, куда меня все это привело.
Не, подумал я, потом позвоню ему точно. И матери позвоню, а то вдруг волнуются, как я там — в этой нашей Москве-красавице.
На одном из воздушных мостов шла веселая драка бомжей, один другого за ноги держал над бурлящим шоссе.
— Ну, эй! — я высунулся в окно. — А, ну, отпусти мужика!
Воздушный мост уже остался позади, когда до меня дошло, какой двусмысленной была моя команда. Отпусти мужика, значит, который над шоссе висит.
Заржал я, как конь, Горби даже испугался. Настроение у меня резко улучшилось.
Просвистев мимо доски почета Балашихи, я врубился, что адрес-то знаю, а вот городок — нет. Ночь была глубочайшей, то есть, прохожих почти никаких, а те, что есть, доверия не вызывают. Я кружил по лабиринтам из бетонных коробочек, высматривая названия улиц. Вот, думал я, Гриша обрадуется.
Одно было хорошо, я ехал туда, хер знает куда, но и оттуда, хер знает откуда. За спиной у меня тоже ничего не было, и это делало каждый шаг легким.
Я объездил почти весь город прежде, чем за приземистым продуктовым магазином обнаружилась нужная мне улица, на которой я быстренько нашел нужный дом.
Это была красивая, высокая "пэшка" с просинью, я такие просто обожал. У нас в Заречном подобных гигантов не было, а тут — семнадцать этажей, выше птичьих гнезд, какая ж красотища.
Я вышел из машины, еще раз провел пальцем по дужке отломанного зеркальца, закурил.
Дом был красивый, высокий и статный, с благородно-синими полосами, в середине выдавалась, как бы выходила из здания, полоса окон, и это придавало дому сновидные, нереальные очертания. Горело одно окно, этаже, скажем, на седьмом.
А мне нужно было на семнадцатый, все, как я мечтал.
Докурил, кинул сигарету в лужу, где сверкали на черном полотне воды небесные звезды. Так-то красотища, конечно, она везде. И в огромных, доисторических очертаниях многоэтажек красотища эта имелась тоже, даже не особенно скрывалась.
Я вернулся за вещами, за Горби и пошел в гости к человеку, которого и не видел никогда. Ну, как в гости. В общем-то, Олег намекал, что надо у него пожить.
А, может, Олег Боксер стебался надо мной в очередной раз, и не живет на семнадцатом этаже никакой Гриня, а дверь мне откроет сухонькая бабулечка, которой тяжело спускаться вниз, она меня пустит из жалости, а я буду таскать ей сумки с продуктами на семнадцатый этаж и носить ее на руках, когда сломается лифт. И будем мы жить-поживать да добра наживать.
Я как раз представлял себе эту бабулечку (в платочке и с сережками в форме листиков, почему-то), когда вышел из прокуренного лифта. Нажал на звонок я уже практически поверив в свою историю. Дверь мне открыли не сразу, и я уже почти решил валить домой. Ну, ночью покатался, беды не будет, подумал я, наоборот отвлекся, размялся. Спасибо тебе, короче, Олег Боксер.
Я сделал шаг назад, и дверь вдруг распахнулась. На пороге стоял здоровый, обритый налысо мужик в наколках. Черты у него были грубые, резкие, будто лицо его было выдолблено из камня херовеньким таким скульптором. У него был крупный, не раз ломанный нос, мясистые губы, небольшие, круглые глаза с толстыми нитями сосудов, покатый, серьезный лоб неандертальца. Он обнажил в улыбке подгнивающие, темные зубы, протянул мне руку с синюшными перстнями и наколкой "Север". Слово это короновало восходящие солнце с длинными лучами на Гришиной руке.
— Васек? — спросил он, и сразу вдруг изменился. Лицо его стало обаятельным и светлым, просияло добротой и искренней радостью. Светло-голубые Гришины глазки сверкнули, и я как-то сразу понял, что человек он приятный, несмотря ни на что.
— Ага, — сказал я. — Ты — Гриша? Очень приятно.
— Гриня Днестр, — с гордостью представился он, ощутимо сжав мою руку, я улыбнулся.
— Ну, классно. А у меня нет кликухи.
Он махнул рукой, отступил, позволяя мне войти в коридор, и закрыл за нами дверь. В квартире пахло сигаретами, бухлом и квашенной капустой. Гриня Днестр сказал:
— Нам с тобой работать еще, пошли знакомиться.
Тон его не подразумевал отказа. Я, с одной стороны, устал, а с другой — спать мне было совсем неинтересно.
Гриня выглядел бодрым.
— Разбудил тебя? — спросил я.
— Да не, — ответил мне Гриня, причем вполне доброжелательно. — Да все в ажуре, не парься. Я чутко сплю, просыпаюсь бодрый даже от пяти минут. Организм такой.
Не было в Грине тюремной ожесточенности, ни грамма. Я положил вещи, выпустил кота.
— Животина у тебя хороша! — сказал Гриня Днестр. — Пожрать ему сейчас соорудим.
Он не то что не спросил, какого хера я привез кота, а даже как-то обрадовался ему. Несмотря на то, что Гриня Днестр в общей сложности отмотал десять лет за разбой и причинение тяжких телесных, такой своеобразной тюремной настороженности, волчьей натуры в нем не проявилось. Он был доверчивый, как ребенок и по-своему, вообще-то, добрый.
— Чего он жрет-то? — спросил Гриня. — Шпроты жрет?
— Не, — сказал я. — Ему вредно. Кефир есть?
— Вроде.
Мы с ним стояли над котом, Гриня смотрел на Горби с умилением. В конце концов, сказал:
— Хорошо, что ты его привез. Животина в доме это к счастью.
— Ну, да, — сказал я. — Этот точно к счастью, без вопросов вообще.
Гриня жил в небольшой, но вполне уютной двушке. Все здесь было устроено скромно, зато с умом, не было разъебанности Олеговой квартиры, наоборот, во всем имелся какой-то скрытый порядок, показатель Гришкиной стабильности.
Гриня был, словно камень в море, какие бы волны ни били его, он оставался на месте, его лишь слегка обтачивали события его жизни, но так, без фанатизма, и он во многом оставался все тем же веселым пиздюком, о котором любил рассказать историй.
Мы сели за стол, Гриня сунул в морозилку водку, достал из холодильника селедочку, икорку и шпроты — рыбу он вообще любил.
Вещи вокруг были добротные, хоть и простые — ЗИЛовский холодильник не пах сыростью, не сильно гремел и был начищен, на потолке висел простой белый плафон с лампочкой, по полу не путешествовали комки пыли. Гриня привык содержать себя в чистоте и скромности, это было видно.
Суть да дело, и Гриня вытащил из морозилки водку, разлил по рюмкам, подтолкнул одну мне.
— Ну, — сказал он. — Рассказывай.
Я почесал башку. Не очень-то я понимал, что рассказать этакого. Ну, тут уж или все, или ничего, правда же?
Гриня подцепил вилкой шпротину, отправил ее в рот, поймал каплю масла у самого подбородка и воззрился на меня своими почти светящимися в темноте глазами.
— Ну, — сказал я. — Короче, нечего особо рассказывать. Жил. Родился. Почти умер.
Тут Гриня заржал.
— Вот, это уже интересно, это уже история! А ты говоришь рассказывать нечего!
Ну, по итогам, мы проговорили до самого рассвета. Я ему все рассказал, а Гриня даже мне пизды не дал, что я наркоман, а только кивал, присвистывал и говорил иногда:
— Бля!
Слушателем он оказался отличным, реально ему было интересно, что со мной такое происходило в этой жизни. Мне кажется, я никому особо не был интересен, а вот Гриня, он думал, видать, что это остросюжетный роман у меня, а не жизнь.
И я, вдохновляясь его взглядом, рассказывал все лихорадочнее, все смешнее, в какой-то момент встал и начал прохаживаться по кухне, тогда Гриня следил за мной, как за теннисным мячиком, мечущимся по полю, его взгляд тут же пустился по моим следам.
Крутота, короче, без вопросов, такой он мужик мировой.
Потом я начал расспрашивать его. Гриня сначала говорил неохотно, потом разболтался. Житуха у него была та еще. Родился Гриня в Дубоссарах, семья у него была славная вообще-то, мать и отец заводские, выпивающие, но не прям жестко. Гриня в семье был старший ребенок, кроме него имелся брат на четыре года младше. В десять лет мальчонка утонул, причем как-то Гриня был в этом замешан по его мнению. Короче, мелкий его обожал, просто от Грини фанател, он такой лошара был сам по себе, неловкий, а Гриня — ай да молодец. В общем, брательник за Гриней таскался всюду, а четыре года разницы это огого. Как-то они пошли купаться в бурном Днестре, Гриня, его товарищи и его брательник. Они далеко заплыли, а мелкому с ними тусовать запретили и наказали плескаться недалеко от берега. А дальше — судьба. Он поранил ногу и сам этого не заметил, потерял сознание и пошел ко дну. А Гриня, который веселился с друзьями, к нему просто не успел.
Короче, после этого у Грини крыша-то поехала чутка. В какой-то дворовой драке он пацану башку разбил так, что ему металлическую пластину в основание черепа вставляли. Ну и пошел по малолетке. А как вышел, знать не знал, что ему в жизни делать. Ну, и жиманул у мужика часы "Победа", угрожая ему кухонным ножом.
Дальше опять на зону. Романтика, короче. Гриня, с пьяными соплями наперевес, признавался мне, что и часы-то не хотел. Хотел обратно в тюрячку, где все понятно. Где порядок.
Не любил Гриня хаоса, и никак не мог с ним свыкнуться и смириться.
Потом вышел опять, а страна уже другая, и так ему тоскливо стало, сама жизнь не мила. Когда в Приднестровье заварушка случилась, он даже поучаствовал, бил сук румынских и все в этом духе.
— Тогда, — сказал мне Гриня. — Я был счастливым человеком, я защищал людей, и они меня любили. Я бы никому не дал их обидеть.
Но война закончилась, а пустота какая-то в душе осталась. Гриня вроде как даже что-то геройское совершил, и я ему верю. Такой человек, он, честно, может быть героем. Он может жизнь отдать за того, кому она нужнее. Оттого, правда, что есть после войны стало резко нечего, Гриня подался на заработки в Москву.
Но, так вышло, делать он ничего не умел, даже торговать. В итоге, нанялся бычком к предприимчивым парням, сначала челноков тряс, потом коммерсов, а вот повысили недавно. Теперь и жизнь хороша, и жить хорошо, ясное дело.
Про работу Гриня говорил так:
— Дорога до места, плюс само дело, оно на десять минут максимум, и весь день свободен. Очень удобно.
— Ну, — сказал я. — Так дело-то само в чем?
Я знал, ну, бля, а как тут не догадаешься? Но мне хотелось это от кого-нибудь напрямую услышать, добиться.
Гриня сказал:
— Да сам все понимаешь.
Никто не мог мне сказать того, что я хотел услышать. Все они изворачивались змеями ебучими, чтобы не назвать вещи своими именами. Никому не хотелось говорить прямо, потому что, если как-нибудь в обход скажешь, то будто это все и не по-настоящему.
Сентиментальные, суеверные люди. Как никто.
Но Гриня мне прям понравился. Он был приятный, веселый, добродушный дядька, где-то внутри он хотел быть только героем, но так уж вышло. А кто не хочет ничего? Я тоже хотел чего — умереть, вот. Но так уж тоже вышло.
Гриня, он еще говорил как-то открыто, располагающе, не ботал по фене, как чиканутый, разве что отдельные словечки у него проскальзывали, словно бы случайные.
С Гриней мы проговорили до рассвета, потом он, ошалевший от водки, лихо переваливающийся, но все равно добродушный, уперся в комнату, а мне сказал, что я могу спать на диване.
Я еще долго сидел, курил и смотрел, как солнце становится выше. Про Гриню я сразу сообразил, как мне с ним себя вести. Когда он про младшего брата рассказал — уверился только. У меня такое бывало, когда я точно знал, что за роль мне у человека уготовлена, какое место я должен занять. Человек, он как мыслит — мыслит историями, теми, что с ним уже происходили, теми, которых он уже и не помнит, может быть. Он всегда отводит другому роль, и, если этой роли соответствовать, пусть даже врага играть, но как в голове у человека написано, то тебя полюбят. Играй то, о чем тебя просят: глазами, голосом, словами, и человек твой — делай теперь с ним, что хочешь.
Я это рано понял, потому что все детство хотел, чтобы меня любили. Я очень ловко умел эту любовь зарабатывать ото всяких левых людей, к моей семье не имевших никакого отношения. Со временем становишься, как радар, учишься определять, чего человеку надо. Кого человеку надо. А потом становишься таким кем-то, это тоже легко.
Вот Грине Днестру, и это точно, нужен был младший брат, которого он потерял. За младшего брата Гриня Днестр готов был рвать людей в клочья. Я подумал, ну, раз уж мне тут тусоваться, так я стану его младшим братом. Пусть он меня полюбит.
Наконец, я вытянул из пачки последнюю сигарету, докурил ее, дал Горби воды и колбаски, ну, и пошел спать.
Комната, мне отведенная, была такой же простой и порядочной (от слова порядок, ха-ха!), как все у Грини. Я нашел в шкафу постельное белье, постелил себе кое-как на зеленом потертом диване, задернул шторы и улегся.
Прямо на меня с серванта смотрели иконы. В полутьме золотые краски на них поблескивали, посверкивали, обещая иную, вечную реальность. Я смутился, мне было неловко. Красивые глаза святых глядели на меня с любовью, которой я вообще не заслуживал.
Почему святые все темноглазые? Вот Инна говорила, что темные глаза — колдовские, но смотрели на меня глаза прекрасные, чистые, ласковые и печальные, вообще не колдовские ни разу.
Мне вдруг стало стыдно, непонятно за что. Они смотрели на меня, и я на них пялился. Одна икона была старая, в деревянном окладе, как бы в коробочке такой со стеклянной дверцей. По обе руки Иисуса к ней были приклеены две веточки вербы, что ли, не знаю, две каких-то белых веточки, в общем. В темноте они были призрачно-прекрасными, словно их достали из рая, где сад там, ну, и все вот это вот.
В тот момент я не понимал, за что Бог меня любит, зачем я ему вообще нужен. Я бы под таким землю давно разверз. А он любил меня, честное слово, он любил. Даже зная, что будет. Я это чувствовал.
Я сказал:
— Ну, извини меня, ну, прости, ну, блин, теперь.
Но, если Бог есть, а он обязательно есть, а то как же, то он меня понял.
Я отвернулся, уткнулся носом в спинку дивана, пахнущую пылью, и накрылся одеялом с головой.
Проснулся я оттого, что веселый Гриня что-то напевал на кухне. Когда я вышел к нему, он мне сказал:
— Я кота твоего покормил, ничего? Ох, ты тварь же такая.
Горби вился у его ног.
— Ты не обольщайся. Это он тебя головными железами помечает, как свою собственность.
— Звонил мне Смелый, наш бригадир, — сказал мне Гриня, отпивая крепко заваренного чая. — Завтра все будет. Сам увидишь. Про тебя я тоже сказал. Он, конечно, барахлит, что ты не справишься и рано тебя, но я думаю, что чем раньше, тем лучше.
Гриня весело улыбнулся.
— Опыт — сын ошибок трудных. Это кто сказал?
— Наверное, Ленин, — заржал я.
— Наверное, — серьезно ответил Гриня, а потом добавил:
— Пожрем с тобой и поедем в лес.
Я охренел немножко от самой заявы, а Гриня такой:
— Не, ты думаешь я тебя там угандошу? Не! Тренироваться будем! Ты что бацильный такой?
— А, — сказал я. — Проставиться надо.
— Ну да, Серега Ромео и Саня Кретинский этим тоже балуются.
— Какая у нас подбирается компания, — сказал я.
— Нормальные парни. Саня молодой, как ты. Серега постарше на годик.
Но вообще поучиться правда было б недурно, ну, раз уж такое дело.
Короче, привел я себя в порядок, мы пожрали кое-как, Гриня взял спортивную сумку и поехали мы в лес. Ну, в лесопарк, вернее.
Мы там долго шли, углублялись во всю эту зеленую красотищу, болтали о том о сем, Гриня вообще чувак говорливый, уже понятно, а? Он мне рассказывал:
— На зоне все люди очень вежливые. Спокойные. Говорят по делу, не пустозвонят. Потому что за свои слова придется отвечать, и никуда от этого не денешься.
— Атмосфера, — сказал я. — Сплошного дружелюбия и дипломатии.
Гриня засмеялся:
— Ну, вроде того. Там учишься ценить разговор с человеком.
Здоровые, вечные сосны тыкались в небо иголками, пахло влажной землей, изредка шумели белки, взлетали птицы, часто хрустели под ногами палки. Наконец, мы с Гриней остановились. Деревья взяли в кольцо небольшой, по недоразумению пустой пятачок земли.
Гриня потянулся так, что кости хрустнули, поставил, аккуратно, надо сказать, сумку, раскрыл ее и вытащил автомат.
— Плохо, что ты в армии не был, — сказал он.
— По дурке отвод.
— Да ты рассказывал. Сейчас буду учить, — предупредил он.
Вообще автомат я полюбил с первого взгляда и навсегда. Это оружие особенное, не для холодных голов. В пистолете там, в ружье, не знаю, в них страсти нет. Нет никакого желания. Это оружие рассудочное, а автомат, он про чувства.
Если б я был птицей, то тогда сорокой, а если б оружием, то, без вопросов, автоматом.
— Кажется, что целиться не особенно сложно, — сказал мне Гриня Днестр. — И это так. Но над ним всегда надо иметь контроль, расслабишься, и он тебя уведет, рука соскользнет. Надо верную руку иметь.
— А большой ум нужен? — спросил я.
— Большого ума не надо, — заржал Гришка.
Помню, сначала автомат показался мне игрушкой. Так, наверное, у всех мальчишек-солдат бывает, такой момент прежде, чем осознаешь, что штука сделана, чтобы убивать. Тогда кажется, что она сделана, чтобы тебя радовать и веселить, как в детстве. Что она прикольная и такая классная.
Еще помню, что, когда я выпустил свою первую очередь по тощим осинкам, в небо взмыла с криками стая птиц, и еще долго они голосили над нами, пока я учился стрелять.
Утром мы с Гриней оба проснулись рано. Не потому, что нам уже нужно было ехать, а просто так, сами по себе. Сидели на кухне, какие-то одуревшие. И я врубился, что мандраж этот, он не проходит потом, опыт его не размывает. Гриня нервничал.
А я подумал, что могу умереть. И это подняло мне настроение, изрядно, надо сказать.
День опять выдался пасмурный.
— Вообще, — сказал Гриня. — Это тебе повезло. Срочное попалось дело. А если б не срочное, то не бухнешь даже нормально. Перед планом держат в ежовых рукавицах. Хорошо, за сутки хоть отбухали. А то за руки дрожащие Смелый бы прибил.
— А у него погоняло такое, потому что он мужик отважный? — спросил я.
— Да не. Фамилия у него Смелов.
Мы с Гриней на маршрутке доехали до метро Новогиреево, там нас подхватил Смелый на тачке, сером рабочем "Вольво", начищенном и любимом.
За рулем был рыжеватый блондин, Смелый, коренастый, глазастый, как сова, крепкий мужик сидел рядом.
— Ты, что ль, Васька Олегов? — спросил он. — Я Коля Смелый, если чего. Что, нервы хорошие? Правда хорошие?
Он вдруг подался ко мне, хлопнул в ладоши прямо у меня перед носом и заржал конем. Я сказал:
— Нормальные нервы.
— Да я вижу. Ты вмазанный просто. Это хорошо. Торчки — бесстрашный народ.
Смеялся Смелый как-то неприятно, с придыханием, астматически немножко, но никто ему никогда об этом не говорил.
— Саня, — сказал мне водитель.
— Ты погремуху, погремуху назови, — сказал Смелый и снова заржал.
— Да бля, — ответил Саня невнятно. Вскоре мы подхватили еще одного парня, Серегу. У Сереги не хватало одного зуба, в остальном он был парень красивый, сразу видно — дамский угодник.
— Ну, — сказал он. — Как перед делом? Мандражит тебя?
— Немного, — ответил я. Пока что от волнения я даже не мог особенно их понять, почти не врубался даже, какие они. Не мог составить их характеристику, так сказать, понять, что им от меня нужно. Даже черты их лиц расплывались, менялись местами, словно в головоломке, и я почему-то запомнил тогда, что круглые совиные глаза не у Смелого, а у Сереги, хотя на самом деле Серега был темноглазый, чуть восточного вида парень. Но все в голове взболталось.
Не думаю, что я реально когда-либо в жизни так волновался. Но не показывал, видать, потому что никто из них по этому не прошелся. Они вообще не очень-то обращали на меня внимание. Я им казался невидимым, что ли, пока автомат в руки не взял.
У всех у них, несмотря на то, что они обладали разными, непохожими темпераментами, была одна общая черта — какая-то ебанутая расторможенность, расшатанность, потенциал к разрушению, как у плохо построенного дома, я не знаю.
— Едем цыган учить, — сказал мне Серега Ромео. — За героин.
Я сразу понял, что он про героин много знает. Рыбак рыбака, как говорится.
— Ага, — сказал Саня. — Зверье гасить будем.
Никогда-никогда они не произносили простого русского слова "убивать".
— А какой план? — спросил я. Машина, казалось, затряслась от смеха. Гриня сказал, утирая слезы:
— Какой план, Васек? Забегаешь, стреляешь и убегаешь. Никакого плана.
— Если нужен план, то не нужен план, — сказал я. — Как если нужно объяснять, то не нужно объяснять.
Все опять заржали, потом Гриня хлопнул меня по плечу.
— Ну, вроде того.
Хоть пошутил удачно, и на том спасибо.
Дорога показалась мне просто бесконечной, мы снова выехали в Подмосковье, неслись мимо разъебанных домишек разной степени убогости, и я даже не представлял, где тут могут скрываться наши враги.
Хотя с чего это они стали мне врагами? Я их и не видел никогда. Уж точно не ненавидел.
Меня вдруг поразило происходящее, я перестал понимать, как я здесь оказался. В этой душной машине, пропахшей потом и набитой оружием, я оказался как? Ну, как так-то и почему?
Все ответы у меня были, но посмотреть я на них не решался.
Смелый снова повернулся ко мне:
— Когда остановимся, все надо будет делать быстро. Следуй за остальными, врубился?
— Не проблема, — сказал я. — Врубился.
Но все равно все произошло внезапно. Мы остановились у какой-то придорожной кафешки, ну, сами знаете: пластиковые стулья, скатерти с пятнами, вечные гирлянды в любое время года и непременный шашлык в меню. Ну, и пивас, куда же без пиваса тут.
Я и не заметил, как Гриня всучил мне сначала балаклаву, потом автомат. Я надел балаклаву (вполне успешно) и попытался взять автомат (от волнения получилось не очень), Днестр быстро поправил мою хватку.
— Так, — сказал Гриня, и вот его уже не было в машине. Я выскочил за ним, побежал. Мне казалось, все это происходит торжественнее, киношнее. Но по жизни не очень впечатляюще оказалось, кроме шуток. Ну, типа вот мы выскакиваем из машины, вот спина Грини передо мной мелькает, и я еще удивляюсь, что бегаю с автоматом посреди бела дня, ночью оно естественнее как-то, вот мы в пропахшей жиром и пивом кафешке, визжат официантки, а я думаю: дуры, прячьтесь! И вот, конечно, я уже вскидываю автомат вместе со всеми, и в этот момент он как продолжение моей руки, и правда-правда, я уже не могу не стрелять.
Не, ну есть люди, которые могли бы не стрелять, просто, блядь, это какие-то другие люди.
В кого стрелять я сразу понял. Они подтащили друг к другу три столика, что-то громко обсуждали, чернявые молодые люди, моего, примерно, возраста. Явно не шишки. Золота на них было навешано прилично, все одеты в черное, патлатые, короче, прям такие цыгане-цыгане.
Первым стрелять начал Серега Ромео, а потом я, ну, от испуга. Как пуля пробивает человеческое тело — это страшно. В смысле, не сам факт, а скорее то, как его от этого дергает, что-то в этом зловещее есть, из страшного сна. И эти звуки: яркая трещотка очереди и приглушенные толчки крови.
На черном кровь не очень видна, поэтому я осознал, что делаю, только когда все это добро хлынуло на пол, на синий, надраенный пол, и он стал красный и мокрый. Их было человек десять, может, девять. Из них я убил троих. Немного круто для первого раза и очень-очень страшно.
Не особо-то я их запомнил: как они дергались — да, как кричали даже, куда я попал (по животам), а вот лица — нет. Я очень боялся запомнить лица вообще.
Это такой пробник ада, на самом деле, типа тестер. Орут грешники, звенит разлетающееся стекло, кровь хлещет, и очень-очень жарко, и жар этот поднимается от живота прямо к макушке, и в голове горит, как костер.
Я даже не осознал, что убил живых людей. Я попадал по ним и радовался, что я попадаю.
Ребята не успели среагировать, сняли мы их меньше, чем за минуту, вот и вся работа. А Гриня говорил, что надо десять, Господи! Девочки официантки перевернули стол и плакали за ним, двое дальнобоев лежали, закрыв головы руками, в разбитое окно врывался черный дым от мангала.
И пол был в длинных и густых пятнах крови. Я стоял и смотрел, до меня медленно начало доходить, что вообще произошло. Эти люди жили, еще сегодня утром, но больше они жить не будут. И убил их я. Троих из них я убил. Я впервые убил человека. Троих человек. Раз, два, три. То ли еще будет.
Гриня рявкнул мне:
— В машину!
Я увидел, что один стою в кафешке, из наших, в смысле. Гриня махал мне рукой со двора. Я собрался и побежал, ну, а что еще оставалось. Залез я в машину, стянул жаркую балаклаву, стал глубоко и часто дышать.
Ребята о чем-то смеялись, переговаривались, голоса у них были возбужденные, хриплые. Меня хлопали по плечам с двух сторон, но я даже не особо понимал, кто.
— Нормально, — говорил Смелый. — Нормально, Васька! Васька — автоматчик! Васька Автоматчик!
— Ага, — сказал я. — Атас вообще, мужики, супер все.
Врубили радио погромче, они ему подпевали, а я рот открывал, как рыба.
— Это ничего, — сказал Гриня. — Сейчас пожрем, отдохнем.
Мы приехали в какой-то ресторан, но я, честно, о нем ничего не помню. Не помню, какой он был, не помню, куда мы сели, что жрали, что пили. Я о чем-то даже разговаривал, вроде весьма внятно, по крайней мере, неадекватом меня потом никто не называл, но что я лепил — хоть убей меня, все равно не вспомню.
Одно зато в память врезалось. Это я, значит, бухой мудила, вылезаю из рестика покурить сигареточку, а тут вижу таксофон. Пополз я к нему, короче, чуть ли не на четвереньках, по харче и окуркам, потом восстал у телефонной трубки и принялся звонить домой. В Заречный, в смысле. Наверное, я с Юречкой хотел поговорить, не знаю.
К телефону подошла мамочка. И я зачем-то ей заорал:
— Ты зачем аборт не сделала, сука старая?!
Трубку я тут же положил и начал грызть ее провод.