Вопль семнадцатый: Клин журавлей

С Ларой мне было хорошо. Когда мы с ней оставались одни, никогда не трахались. То есть, с ребятами вместе, когда мы возили ее на квартиру, я Лару драл только так, в хвост и в гриву, дорвавшись, наконец. Без этого я б не выдержал. Но когда мы оставались одни, то я, со временем, даже прикасаться к ней перестал.

Я имею в виду, бля, как же это странно не прикасаться к любимой женщине, не целовать ее, не гладить, а сидеть за десять сантиметров и только в глаза заглядывать.

Это особенная любовь, у меня такой не было ни до, ни после.

Даже какое-то странное было ощущение, когда я все-таки трахал ее, что это все не моя Лара, а какая-то другая женщина, а Лара в этот момент ускользает и пропадает, и я все хватался за нее, дергал за волосы, входил поглубже, чтобы она чувствовала меня, чтобы не исчезала.

А она, ну, всегда это делала, потому что, когда ее трахали, она не хотела тут быть. Она не хотела быть со мной.

Ну, и с этой точки зрения, хотя я валял ее и так и сяк, у нас никогда не было секса. Я имею в виду, я ни разу не трахал ее так, как трахают любимую, не трахал ее так, чтобы она этого хотела. Короче, была в жизни платоническая любовь. Была да всплыла, как все хорошее и плохое.

Когда Лару кто-нибудь драл, а я ждал своей очереди, изнывая от страсти и думая, что наконец-то ее получу, были у меня местами и грустные мысли.

Я думал: вот ей суют хуй в рот, и все это не по любви, и ей от этого плохо, Лара просто умеет сдерживать тошноту. И вот с ней это происходит теперь, и ее, как мяса кусок, дерут, а в детстве она смотрела на северное сияние и, наверное, думала как-то по-другому о своем будущем.

А я разве не думал?

Интересно, конечно, про всех этих бандитов и проституток, которые меня окружали, какие они были маленькие, и когда именно все пошло по пизде.

В общем, они ее драли, а я знал один ее тайну про северное сияние, про то, что у нее душа есть, и что Лара не какая-то там давалка дешманская, а настоящий человек, добрый и грустный. И этот человек, он очень устал. Я как-то ей сказал:

— Давай завязывай с этим. Будем жить бедно, но чисто. Как тебе такое? Я денег мало зарабатываю, но уж на тебя как-нибудь найду.

Мы тогда сидели на кухне у Грини, друг напротив друга.

— Вася, у тебя и дома своего нет.

— А я денег накоплю, и будет дом, — сказал я упрямо. Лара махнула рукой.

— Дурак ты, а я не хочу.

Но я все допытывался:

— Почему не хочешь? Так же лучше будет нам с тобой, мы станем счастливые.

Лара посмотрела на меня своими глазами вышедшего в тираж секс-символа, совершенно сухими и всегда спокойными.

— Да я не закончу, пока ебать будут. На это подсаживаешься, так же тоже получаешь что-то. Ощущение какое-то.

— Типа оргазм?

— Дебил. Нет, это в голове ощущение.

— Я слышал, что у баб оргазм в голове.

Она потянулась ко мне рукой, и ладонь ее замерла у моего носа. Она умела вот так, то есть, прикосновения на самом деле не случалось, но казалось, что оно было.

— Что-то про нужность, наверное. Оправдываешь свое существование. В общем, я без этого чувства себя уже и не помню.

Мой дед, когда был молодым, работал сварщиком на заводе. Кусок металла попал ему в палец да так впился, что там и остался, оброс новой кожей и стал дедовой частью. Я, в общем, понимал, о чем Лара говорит.

— И помощь мне не нужна. Думаешь, ты первый, кто мне предлагает жизнь сначала и все прочее? Уж сколько их упало в эту бездну, фанатов Газманова и уличных романтиков.

— А что с ними со всеми случилось?

Лара склонила голову набок, показалось мне в ней что-то птичье, внимательное и убийственно серьезное.

— А не смогли жить без ебли. Думаешь, я тебе бесплатно давать буду? Неа.

— Да мне не нужно, — сказал я. — Других трахать буду.

Я даже обиделся, а потом врубился, что она права.

— Ага, только я тебе тогда без надобности. Что, в первый раз, что ли? Мужик с бабой, пока мечтает в нее всунуть. Найдешь другую, которая бесплатно дает, и пропадешь пропадом.

Не, ну, вообще есть, конечно, в этом доля истины. Но с другой-то стороны был и наивысший эротизм в том, чтобы лежать с любимой женщиной на разных краях кровати и говорить о самом-самом личном, о самом главном.

Может, я так считаю потому, что мне было где и когда ее все-таки трахать. А, может, что-то есть в таком, ну, вот были же рыцари и прекрасные дамы, не? Лара стала для меня прекрасной дамой, я готов был поклоняться локону ее волос, мне бы только слушать ее, ну и все.

Иногда, когда мы лежали так далеко друг от друга, я все-таки ее ощущал. Как бы не совсем Лару, а то, что Антоша Герыч назвал бы ее аурой, наверное, или энергией, какое-то неопределенное тело души. И мне казалось тогда, что мы, не прикасаясь друг к другу, ближе некуда.

Мы много говорили о Зое.

— Правда любил ее, — сказала однажды Лара. Я кивнул. Она совершенно не ревновала, вообще не знала, как это надо. Я вот страшно ревновал, чуть ли не кидался на всех подряд после наших с ней сеансов. Ну, а нормально это, что ее ебали у меня на глазах? По-моему, не очень. У меня и мысли такие были, взять автомат и разрядить во всех, кроме Грини, а, может, и в Гриню даже.

Но в то же время полностью моей Лара тоже не была, поэтому я не мог сказать, что она мне изменяет. Не те у нас были отношения, чтобы кто-то кому-то изменял. Я и сам баб поебывал, каких хотел, а ее это даже не волновало.

И в то же время, наверное, свое сердце я так никому не открывал. Она мне и советы давала, умные, между прочим. Сказала, к примеру, что я с отцом совсем не виноват, и что мне надо к нему на могилу съездить и с ним поговорить, чтобы отпустило.

А я ж не говорил никогда, боялся, мне даже сны такие снились, что к нему прихожу, а земля под мной проламывается, и я падаю в эту его могилу. Но Лара сказала:

— Ты о смерти думаешь, потому что ты никак с отцом не попрощаешься. А тебе надо жить, потому что ты молодой.

— Ну, так-то да, но…

— И никаких "но". Жизнь у тебя пройдет вот так. Это страшно.

Она всегда плохо говорила о том, что я убиваю. То есть, бляди они вроде грешницы, но они же живое существо не уничтожают, то есть не такие уж. Ну и вот она всегда говорила:

— Когда ты убиваешь, ты думаешь о том, что этот человек — в точности как ты? Что вы больше похожи, чем отличаетесь? Тогда как тебе это удается?

— Нормально удается, — бормотал я как можно более неразборчиво, а сам удивлялся: и вправду — как?

Но когда меня разбирала дрожь ни с чего, просто так, как будто, Лара-то меня и жалела, чай носила с сахаром, такой сладкий, каким могло бы быть ее прикосновение.

Мы с Ларой часто ходили в гостиницы дешевые, где все думали, что мы идем ебаться, а мы ложились на разные стороны кровати и разговаривали до самого утра.

Она говорила:

— Я когда-то очень любила шить. Это мне доставляло удовольствие. Я всех подружек обшивала.

— А я никогда ничего не любил, мне кажется. Ну, читать немножко. И все, наверное.

— Просто ты не понимаешь, что любил.

— Ну, может быть, конечно, но мне кажется, что люди нормальные, у них есть что-то настоящее, что их составляет, а я всегда пустой был. Родился таким, не знаю.

Она поглядела на меня, перевернулась и убрала со лба прядку. Глаза ее были темными от наступающей ночи.

— Да нет, — сказала Лара. — Ты родился как все.

Аргументировать она никак не стала, но я поверил отчего-то.

Ну, вот, и с ней у меня такое спокойствие было, словно я в ледяную воду входил. Лара со мной осталась, когда я лечился. Доза у меня слишком возросла, я уходил в полную несознанку, и Смелый поставил меня перед фактом:

— Либо ты, братан, переламываешься и дозняк снижаешь, либо я из тебя сам дурь эту выбью, и приятно не будет.

Ему нужны были удолбанные автоматчики, но не овощи. Очень тонкая грань.

В общем, он мне дал на постной квартире переломаться, пока мы без дела сидели. Я боялся, что не выдержу, у меня ж не имелось цели какой-нибудь высшей, типа Зои там.

Так что я, хоть это и было строжайше запрещено, пускал на квартиру Лару. И пока я выл от боли, обливался потом и трясся от невероятного, костеломного холода, она сидела рядом со мной и смотрела так, словно гладила.

Ей было не противно блевотину за мной убирать и все такое, она это делала спокойно и без присущей ей брезгливости. А вот секс со мной ей был невыносим, дело странное.

В конце уже, когда симптомы на спад пошли, и мы даже разговаривать стали (у меня мозги врубились немножко), Лара спросила меня:

— И оно того стоило?

— В смысле? — спросил я, грея руки о чашку с чаем. Мы как раз "Час Пик" смотрели с обаяхой Листьевым, царствие ему небесное, но пошла реклама, и я попросил Лару дать мне чая с конфетой. Она так поняла, что я иду на поправку.

— Тебе было больно, ты с ума сходил, и вот ты выдержал это. Стоит возвращаться? Ты ведь там же, где и начинал.

Я махнул рукой.

— А, какая разница. Если надо, я и умру за героин.

— А говоришь, ничего не любишь, — сказала мне Лара. — Ты же ради героина на все готов. Если бы не это, уехал бы давно в свой Заречный, и никто бы тебя не нашел.

Ну, и как-то это все меня удивило тем, насколько оно правда.

— А, — сказал я небрежно так. — У меня вообще в жизни три кайфа: колоться, ебаться и убивать.

— Было бы чем гордиться, — ответила Лара. — Еще конфетку хочешь?

А вскоре после этого, фактически как только я вышел, Смелый мне сказал:

— Поедешь в Чернобыль.

— Чего? Больной что ли?

— Ша! — рявкнул Смелый, игру он не поддержал, настроение у него было поганое. Мы сидели в тачке и ждали Вадика, зачем, я понятия не имел.

— Короче, — сказал Смелый, вытащив из бардачка фотку. — Есть дело. Конкретно для вас с Вадькой. Отказаться нельзя.

— А чего для нас?

— А того. Ты в отгуле недавно был, а Вадька на жребий проиграл. Понятно тебе?

Ну, мне все было понятно, не без этого, а все-таки про Чернобыль это Смелый лишку махнул.

— Чернобыль, Чернобыль. А реально куда?

— Ну, реально не в Чернобыль, — сказал Смелый, смилостивившись надо мной. — В тридцатикилометровую зону. Я не думаю, что этот баклан на саркофаге сидит. Но яйца у него там уже светятся, сто пудов. И вам не советую задерживаться.

Я взглянул на фотку. Мужик какой-то в плавках и с берданкой, на груди крест, на плече партак армейский. Ничего особенного. Я попытался запомнить, но не смог. Типичная рязанская рожа, симпатичная, красная морда.

— Это кто вообще?

— Это мужик, его кончить надо, — сказал мне Смелый. Я едва сдержался, ржать мне сегодня не полагалось.

— Это я понял. А кто он?

— Не твоего ума дело. Но у него проблемы, и он об этом знает. И бабла нет, чтоб скрыться в Фатерлянде, или где там это фашье ебучее живет, когда денег насосется.

Денег нет, а вертеться надо. Вот это знакомая ситуевина.

— Ну, да, и чего?

— И того. Решил скрыться там, где его не найдут никогда. Думает, мы туда искать не поедем.

— А мы?

— А мы поедем, — Смелый стукнул меня по плечу.

— Ну, да, моим же яйцам светиться, не твоим. Ты смотри, радиация-то как сифа в догонялках, она передается вроде.

Смелый глянул на меня недоверчиво, нахмурился, потом сказал:

— Да ты гонишь!

— Сам почитай. У меня братан был, он в НИИ радиологии работал. Говорит, передается.

Братан тот, конечно, Миха с дурки и работал он уборщиком, но этого я говорить не стал.

Смелый почесал арбуз и сказал:

— Во говно.

— Согласен.

— Но ехать придется. Извини.

Смелый развел руками, мол, не я здесь все решаю.

— В общем, вам надо будет его искать. Народу там почти нет, так что самоселов поспрашиваете, они вам скажут, где эта гадюка сидит. Там человек — это событие.

А у нас человек это так, его и убить можно нисхуя.

— Поездите по этим селам заброшенным, в хатки только аккуратно заходите, там зараженное все, так что вещи не пиздить. Времени у вас сколько надо. Но лучше быстро.

Смелый помолчал, затем неохотно, с тоской добавил:

— Бабла дам. Много.

— Ну, ты серьезно? Чтоб мы потом от лейкоза дохли в частной клинике где-нибудь в Калифорнии. Столько бабла дашь?

Смелый посмотрел на меня с тоской.

— Да я тебя понимаю. Ты парень молодой, но такой у тебя расклад. Все еще и обойдется, а для начальства ты на хорошем счету будешь. Тебя после этого заметят, может, меня поднимут, я тебе этого не забуду. Давай, Автоматчик, ты человек отчаянный. А на Вадика просто похер.

— А на меня не похер?

— Ну, ты мне, честно говоря, как человек симпатичен. Так что не жри там с пола и все такое.

Мы заржали, и я вдруг понял, что поеду в зону отчуждения, в сердце атомного костра, который как-то привел в дурку Миху. Вот, еб твою мать, как жизнь-то иногда причудливо поворачивается. Думал ли я, когда Миха, захлебываясь, рассказывал мне о радиации, что, по итогам, я поеду туда, откуда она взялась. Короче, отстой, конечно, но в то же время мне было страшно любопытно. Ну, какие пацаны не любят приключения-то? А тут я против радиации, почти что герой, да еще надо злодея какого-то угандошить, это я тоже всегда за и никогда не против.

В общем, с одной стороны меня брал суеверный страх. Я представлял, что радиация, это как болезнь, как чума, там. Только медленная. Невидимая смерть. С другой стороны все это меня страшно завлекало.

И я рад был, кроме того, что поедет со мной Вадик. Интересно было провести с ним какое-то время, узнать его, тем более, там ему волей не волей придется со мной разговаривать — самого будет страх брать.

В общем, тут подошел Вадя, Смелый сказал:

— Все, сейчас обоих буду инструктировать.

Ну и давай опять, на колу мочало, начинай сначала. Вадик слушал, слушал, потом сказал:

— Да похер.

Мы заехали пожрать, пока я проставлялся в сортире, Вадик уже у Смелого все выспросил про доезд.

— Тачку дам, — сказал Смелый. — Нормальную, чистую. Поедете на ней легко. Вадик, права-то получил?

— Ага, — сказал он. — Гайцам бы пизды дать, мурыжили долго.

— Ну, ладно, — сказал Смелый. — Тогда разберетесь. Все, но пасаран, братва, а я пошел.

И Смелый учесал, не заплатив по счету.

— Во сука, — сказал я, отслюнявливая официантке денег. Я заметил родинку на ее пышной груди, облизнулся.

Вадик сказал:

— Да и хуй с ним.

Типичный Вадиков аргумент.

— Слушай, у тебя погремухи нет. А как тебе Вадя Унылый?

Он глянул на меня уныло и сказал:

— Тебе-то рак мозга не страшен.

Вадик допил свою водяру, положил на стол крупную купюру и, шатаясь, похерачил к выходу. Я положил голову на стол и сказал:

— У-у-у-у!

— У вас все в порядке, молодой человек? — спросила меня сисястая официанточка.

— Не, — сказал я. — Ты мне скажи, что бывает от радиации?

— Ну, — засмеялась она. — Не знаю. Голова, может, вторая отрастет.

Я заржал, она даже смутилась немного.

— А лучше бы первая отвалилась, — сказал я и Вадину купюру положил в кожаную книжечку с счетом. — Сдачи не надо.

Вечером пришла Лара, мы сидели на кухне и смотрели друг на друга. Я сказал:

— Завтра уезжаю в Чернобыль.

— Что? — спросила она.

— В Чернобыль, говорю, уезжаю завтра. Не совсем в Чернобыль, но в зону. Там один мужик, ему надо башку отколупать, понятно?

— Ты же там заразишься, — сказала мне Лара. Спокойно, без волнения, но с каким-то таким теплом, что мне захотелось остаться.

— Да не, — ответил я. — Потом помоюсь и нормальный буду. Все равно ты меня не трогаешь.

Она засмеялась:

— Но ты же не из-за этого, Вася.

— Не, — сказал я. — Профессиональные амбиции. А как ты думаешь, там как?

— Ну, — сказала Лара, размешивая сахар в кофе. — Пусто. Нет никого. А вещи есть.

— Как могила наоборот, — сказал я.

— В смысле?

— В могиле есть человек, а вещей нет. А тут наоборот вещи есть, а человека нет.

Она засмеялась, а потом посмотрела на меня очень внимательно.

— Береги себя, хорошо?

Уходя, она меня перекрестила. Гриня сказал:

— Да ничего страшного там нет, врут это все. Уже давно выветрилась радиация. Это в восемьдесят шестом там вдохнешь, и все, и в аут сразу. А теперь уже можно дышать, только воды и еды с собой возьмите.

Гринька меня как-то подуспокоил, и мы разошлись спать. Но стоило мне закрыть глаза, как возникла перед ними фоточка, увиденная когда-то, глобус на фоне опустевшего школьного двора.

Вспомнилась и глупая фразочка: на одну точку меньше стало на карте.

Да нет, подумал я, когда это прочитал, на карте все по-прежнему. Это нас там больше не будет, а с картой все оукей.

Сердце забилось часто-часто, хотелось глубоко дышать. Я подумал, что направляюсь туда, хрен знает куда, где нормальных людей больше нет, в место, где отравленный воздух. Про лучевую болезнь я читал, что кожа может слезать клочьями, это ж страшно.

Я все время чесался и представлял, как под ногтями остаются шматы моей кожи, как мясо обнажается, и мне так жалко себя было, и так страшно. Ночью часто бывает, что становишься ребенком. Было такое? Спорим, было. Ночью все маленькие.

Ну, выполз я из-под одеяла, прошлепал по холодному полу в коридор и набрал Юречку.

Хоть бы, подумал я, мамочка до телефона не дошла, а то еще объяснять ей херню всякую. Но это я мудрил, потому что, когда мамочке вообще было интересно, где я, и что со мной?

Гудок, еще гудок, тягучий, как сиропная капля. Из коридора я выглядывал на кухню, видел окно, к которому припадали замученные холодным осенним ветром ветви деревьев.

— Алло, — сказал Юречка сонно, и голос его вдруг показался мне таким родным, что чуть ли не плакать захотелось.

— Алло, — сказал я и надолго замолчал.

— Вася? Что случилось? Ты в порядке? Ты на часы смотрел? Четыре часа ночи.

— У нас два, — сказал я. — Ты опять забыл.

— Ну, да, — Юречка зевнул. — Что такое, Вась? У тебя проблемы какие-то?

— Нет, — сказал я. — Никаких проблем.

Когда я был маленький, Юречка все время делал со мной уроки, потому что мне это было совсем скучно. А если б я был умный, то где бы я тогда оказался? Здесь бы?

Вот Юречка у нас отличник, но где ему это помогло?

Когда-то, застегивая на маленьком Васеньке курточку, брат его старший, Юречка, сказал ему:

— Ты всегда можешь ко мне обратиться. Я же твой старший брат. Старшие братья нужны, чтобы помогать младшим.

Потом я узнал, что бывают исключения, а еще иногда старшие братья теряют руки и уже никому не могут помочь. Но тогда я поверил Юречке безоговорочно и почувствовал себя так хорошо.

— Ты меня любишь? — спросил я.

— Что за вопрос? Конечно, я тебя люблю. Ты из-за этого звонишь?

— Нет.

— А из-за чего? Вася, давай, скажи мне, что случилось, что ты телишься?

Всего, что со мной наслучалось, и не рассказать было. Так что я спросил:

— Браток, ты мне расскажи про радиацию?

— Что за слово такое, браток?

— Модное.

— Модное, — повторил Юречка ворчливо, и я подумал, что учителем он мог бы быть неплохим. — Что тебе про радиацию рассказать?

— Ну, вот про ту, которая есть в Чернобыле. Про ту, которая оттуда взялась.

— Радиация не взялась из Чернобыля, она есть везде. Просто концентрация разная.

Я почесал башку, покивал.

— Ну да, ну да. Так она опасная? Там, в Чернобыле. Если бы кто-то решил туда поехать, он бы там немедленно умер?

Юречка вздохнул. Вполне в моем стиле было звякнуть ему посреди ночи, чтобы спросить про радиацию просто так. Ну, в голову мне это пришло. В детстве я ужасно заебывал Юречку своими вопросами. Ну, классика. А почему небо синее? А почему трава зеленая? А почему трамвай звенит? А почему корова мычит?

— Ну, — сказал Юречка. — Немедленно — это сильно сказано. Я не думаю, что сейчас от визита в Чернобыль у человека случится острая лучевая болезнь, но последствия для здоровья могут быть самые плачевные. Опухоли разные, лейкемия, даже ранние инфаркты связывают иногда с радиацией.

— Ну да, ну да, — сказал я. — Все, кто вскрывал гробницу Тутанхамона умерли. Кто через пять лет, кто через десять, кто через семьдесят, но все умерли, это точно!

Мы засмеялись. В детстве это был наш любимый анекдот, такой глупый, но все равно забавный.

— В любом случае, — сказал Юречка. — Концентрация радиации неодинаковая, одни показатели в Припяти, другие у границы зоны отчуждения, но между этими точками они могут разниться еще сильнее. В общем, это сложный вопрос. Можно остаться инвалидом, а можно эту самую радиацию даже не заметить.

Мы помолчали, потом я сказал:

— Спасибо.

— А с чего такой вопрос, Вась?

— Да, — сказал я. — В журнале попалось, стало интересно.

— В каком?

— "СПИД-инфо".

— Дурак ты, Вася. Как у тебя вообще дела?

— Да нормально. Ты деньги получил?

— Получил, спасибо.

— А дома как?

Юречка помолчал, потом сказал неуверенно:

— Мама странная.

— В смысле?

Уж если Юречка, вечный мамкин подпевала, считает ее странной, то мать, вестимо, дала стране угля.

— Ну, никак не могла вспомнить, как папино отчество.

— Ну и ладно, — сказал я. — Я тоже не помню. Слушай, а если бы я оказался в Чернобыле, то радиация пробралась бы в мои кости и стала бы ждать, и я бы ничего не почувствовал, а потом мое тело бы разрушилось, и кожа бы клоками слезла?

— Я же говорю, — сказал Юречка. — Что нет.

— Ладно, спасибо.

И все равно было жутковато.

— Вась, иди спать, нечего тебе полуночничать. Ты нервный.

Я улыбнулся, чуть не расплакался.

— Ты лучший брат вообще.

— Хорошо, что не браток. Сейчас криминала много, смотри не вляпайся никуда.

— Будет сделано. Спокойной ночи.

— Спокойной.

Я положил трубку и еще какое-то время стоял в коридоре, слушая стук веток о кухонное окно.

Утром Гриня неожиданно вышел меня проводить. На улице была слякоть, под утро прошел дождь, и мне, не выспавшемуся, тяжело было даже думать о том, как я пойду в этот холод. Мы с Гриней стояли в коридоре, и я сказал:

— Скоро приеду.

А Гриня сказал:

— Подожди-подожди.

Он сгонял по-быстрому в свою комнату, вернулся и что-то положил мне на ладонь. Я глянул — иконка нательная с Божьей Матерью. По-моему, икона эта называется Семистрельной, там у Матери Божьей семь мечей в сердце. У деда такая на даче стояла. Мне в детстве эта икона казалась очень страшной, и так обидно было за эту грустную, добрую женщину, что она страдает.

Иконка была маленькая, золотая, с красивыми ажурными краями и невероятно точными деталями — даже рукоятки мечей были вырезаны так, что, казалось, их можно взять и вытащить из иконки, как иголочки.

Лицо Божьей Матери выражало печаль, но не боль. Я сжал иконку в ладони, золото нагрелось от моего прикосновения.

— На цепку повесь, — сказал мне Гриня.

— Да ты чего?

— Да ничего, — сказал он. — На вокзале цыгане рыжье продавали дешево, я думал на Новый Год тебе подарить, но сейчас нужнее. Она защищает.

Чуть помолчав, Гриня добавил:

— У меня у брата такая была.

Только брат-то все равно тю-тю.

Но в то же время рассентиментальничался я знатно, почти до кома в горле.

— Спасибо тебе, Днестр, братан, не забуду!

— Ну, что уж ты, как помирать собрался.

Попрощались мы хорошо, и умереть не жалко. А иконку повесил я на цепку.

Вадика мне пришлось прождать в Новогиреево два часа. Вокруг шумели торгаши, у ларьков тусовали пропившиеся бомжи, короче, компашка, конечно. Я выкурил пачку сигарет, стоя под пронизывающим ветром, а потом положил на Вадика хуй и пошел в кинотеатр "Киргизия", позырить, чего показывают. Сходил, по итогам, даже на какое-то кинцо про горы, но проспал его почти все, в сон начало клонить, как только я доел кукурузу.

Когда вышел, то сразу увидел джип Смелого, Вадик курил в машине. Я залез.

— Гандон, — сказал я. — Нормально вообще так опаздывать?

— Это я с тебя спрашиваю, — ответил Вадик со своим всегдашним дружелюбием. — Я тебя полтора часа ждал.

— А я тебя на хуй послал и пошел в кинцо. Хоть поспал.

Мы тронулись, и я закурил.

— Ты чего опоздал? — спросил я.

— Тебе еще отчитайся, — Вадик сплюнул в окно.

Вот ты сука, подумал я, классно мы с тобой будем тусить в зоне радиационного заражения.

Некоторое время мы молчали. Я подумал: это мы из Москвы еще не выехали, а какой у нас будет долгий путь. Тишина повисла невыносимая, тягомотная, как воздух перед дождем. Наконец, я спросил:

— Боишься?

Вадик посмотрел на меня особым взглядом, как на дебила, в общем, и я такой:

— Ну, радиации.

Я ему улыбнулся со всем очарованием, но Вадик сказал только:

— Нет.

— Ладно, — ответил я. — А вот мне стремновато. Я имею в виду, радиация же. Страшная вещь. Можно заразиться ей, как болезнью. Яйца опухнут, кожа будет слезать клочьями, и будет мясо под ней, и все такое.

— Твою мать, — сказал Вадик. — Почему именно ты?

— Не знаю, — сказал я. — А почему именно ты? Судьба, наверное.

— Я не в этом смысле.

— А в каком?

Но Вадик не ответил. Врубил радио на полную громкость, так что у меня уши заболели от визгов Лады Дэнс про девочку-ночь. Вадик вдруг как затянул:

— Baby tonight, я baby tonight! Девочка-ночь меня называй!

Я сначала так охуел, что рта раскрыть не мог, а потом заржал на всю машину. Вадик вдруг глянул на меня и криво усмехнулся. Я тоже запел, и это было реально весело.

Потом, правда, мы молчали полтора часа, ровно до того момента, как заехали в какой-то замкадный городишко: купить продовольствие.

— Дело нехитрое, — сказал я. — Ящик тушла, оно в банках и не заразится. И ящик, скажем, кильки в томате.

— Нормально, — сказал Вадик, и мне даже показалось, что мы подружились. — И ящик водки.

— Ну, куда ж без этого?

— Чтобы спастись от радиации, — сказал Вадик. — Надо пить. Причем именно водку. Спирт выводит радиацию.

Закупились, погрузили все в машину, к лопатам и оружию.

— Главное, чтобы на границе не шмонали, — сказал я, расслабившись, но Вадик снова стал мрачный придурок.

Было самое начало октября, периодически заряжал дождь, ветер нес в лобовое стекло подгнившие листья, но, когда небо прояснялось, такая хрустальная чистота стояла вокруг, что, казалось, воздух должен звенеть от любого движения.

Как отъехали от Москвы и понеслись по русской дороге, не всегда сносной, так у меня сразу настроение улучшилось, и я все не мог на красоту насмотреться. Пушкин же осень любил, или кто? Он вроде чувак не депрессивный, откуда у него такая любовь к осени? Оттого, что она золотая?

Не знаю, я до этого момента осень, наверное, терпеть не мог. Да ну, слякоть, грипп ходит, скользко, мерзко. А вот тогда впервые я ее понял и даже полюбил. Не как Пушкин, но все-таки, ну хоть немножко.

Я имею в виду, это грустно, когда все умирает, но в то же время мы неслись на всех парах сквозь этот хрустальный воздух, и коричневые поля, и белое небо, и черные россыпи птиц на нем, и стремительно рыжеющие леса. Во всем была какая-то сердечная боль, но и радость тоже. И я размышлял о том, какой у нас простор, когда смотришь на поле, и у него нет края, как у моря. И так мне дышалось легко, и все я думал, глядя на полузаброшенные деревушки, домишки из прошлого, покосившиеся и тесные, как гробы, глядя на кладбища с крестами, укрытыми треугольными крышами, словно избушки, глядя на мелкие церковки, совсем воздушные в своей белизне. Я думал, что Россию можно нормально понять только осенью. Что тогда она открывается, и вот эти ее кладбища и заброшенные деревушки, поля бесконечные и длинные хребты золотых лесов — это все создано для любви и для смерти.

Красиво. Я весь напоился торжественным чем-то, но в то же время нежным, и захотелось мне сесть и отдохнуть тут, в поле, и глядеть на небо, пока я что-нибудь нормально про жизнь не пойму. Наверное, русский человек от такой природы и мечтатель. Склоняет думать.

Хотя Вадик, вот, по ходу поездки становился все мрачнее и мрачнее, когда я выныривал из раздумий своих, чтоб поболтать, он всегда огрызался. А у меня ж язык за зубами не держится, я долго молчать не могу.

— Заебал ты меня, — сказал я. — Нормально бы могли пообщаться. Нам с тобой еще вместе дело делать.

— А то я думал, нахуя ты тут сидишь, — сказал мне Вадик так ядовито, как только мог. Но я подумал, что в душе у него наверняка есть какая-то загадка, как у бабы. А то с чего человеку быть таким мрачным даже при нашем-то образе жизни.

В Брянске постояли немножко, но шмона не было. Хохляцкие хлопчики тоже особо не парились, паспорта наши глянули, да и все. Не, мы были готовы, денег нам Смелый достаточно дал, на все, так сказать, нужды, но все обошлось.

Я такой обрадовался, а Вадик мне:

— Не твое же бабло, чего его беречь?

— А мы скажем, что шмонали, и мы им на лапу дали. А деньги себе заберем! Как тебе такое?

Хотя с Вадика сталось бы и стукануть на меня. Но он только пожал плечами.

— Бабло это хуйня, — сказал Вадик.

— А зачем ты этим тогда занимаешься?

— Убивать люблю.

— А, — сказал я. — Понятно. Я тоже.

Светский разговор, значит. Я вытащил из кармана фотку мужика, принялся его рассматривать. Он был неприметный, так что надо было все до мельчайших деталей запомнить, в башке чтоб он у меня отпечатался.

Давай, думал я, как ж тебя там?

И тут я понял, что Смелый имени-то не сказал.

— Как его зовут? — спросил я. — Смелый тебе не говорил?

— Да хуй знает, — сказал Вадик. — А тебе какая разница?

— Ну, не знаю. Есть что-то в этом такое ужасное — убивать человека, не зная его имени. Нет разве?

— Нет, — сказал Вадик. — Мы всегда так делаем.

— Вот странно, да? Природа одна, а страна уже другая. А такая тут тоже красота, да не наша уже. Или, думаешь, отличается?

— Слушай, Вася, иди на хуй.

— Будешь так общаться с людьми, сам на хуй пойдешь, — сказал я миролюбиво. В Чернигове мы заехали в круглосуточную кафешку, пожрали вареников, выпили пива, проставились в сортире и поотвисали, пока мозги на место не встали. Из окна было видно неработающий фонтан. Летом красиво, наверное, подумал я. У фонтана тусовались пьяные девицы, кричали и пили шампанское прямо из бутылки. Я подумал, что можно было бы позажиматься с хохлушками, особенно, если есть вероятность бесплодным стать, но Вадик сказал:

— Даже не думай. Чем быстрее мы туда поедем, тем быстрее вернемся.

— Девки или радиация? Серьезно, я думал, что выбор-то очевидный, а не все так просто!

Я заржал, но неудовольствие свое скрыть не мог. Чем ближе мы подбирались к зоне отчуждения, тем стремнее мне становилось. Мне казалось, я уже чувствовал присутствие радиации, даже в ушах шумело. Почему-то страшнее всего было думать не о страшных болезнях (даже тысяча рентген не положит русский член, как говорится), а о том, что эта радиация, она будет жить во мне, в моих волосах, в костях, в коже, в каждом органе, поселится там, как паразит, невидимый, причем, и от этого еще более отвратный.

Я помрачнел, Вадик, как раз напротив, повеселел. Может, не терпелось ему от моего общества избавиться, ну или хер его знает.

С хлопчиками, которые охраняли зону отчуждения, было сложнее, чем с хлопчиками, которые охраняли границу. Продержали они нас почти до самого рассвета, потом, все-таки, выдоив наши кошельки на восемьдесят процентов из ста, они нас выпустили. Мы были злые, как собаки, столько просидели на их сраном КПП, а они ни выпить не налили, ни пожрать не дали, короче, то еще гостеприимство.

Ребята настойчиво предлагали нам проводника (за отдельную плату, конечно), но мы их с таким предложением послали.

— Не, — говорил я. — Не, не, браток, мы сами разберемся, все нормально. Наше здоровье — наша ответственность. Светиться будем в темноте, пойдем в цирк работать. А, не, в цирк нельзя, там же дети. Будем кладбище ночами освещать.

Изрядно пьяный военный мужичок, крепенький разъебай лет этак тридцати, махнул рукой:

— Да их дело, Мить.

Вадик просидел как сыч все это время, вопросы решал я, хлопчиков пытался обаять я, я же платил деньги, в том числе из Вадиного кармана. Вадя только брови хмурил самым суровым образом. Так как ребят с оружием запугать нельзя, Вадик не исполнял вообще никакой функции.

Вышли мы, короче, вымотанные, сели в машину и, как во сне, проехали еще какое-то время. Потом затошнило (я сразу испугался, что от радиации, но на самом деле от бессонной ночи), и я остановил тачку.

— Эй, ты чего?

— А ничего, — сказал я и вышел из машины. Вадик сказал:

— Так нельзя же без надобности выходить. Сказали же.

— А мне можно.

Что бы нам там ни сказали, и как бы я ни боялся, чего я в жизни не умею, так это исполнять предписания.

Я тогда сразу понял, почему все ж таки тут граница строже, чем у России с Украиной. То есть, понятное дело, нехуй шароебиться по зараженной радиацией местности, но кроме того кое-что было. Граница между зоной отчуждения и обычной человеческой Украиной была совсем другого уровня, достойная самой лучшей защиты. Это была граница между нашим миром и каким-то совсем другим, миром без человека и без всего такого, что с ним связано, без грязи этой, без ненависти, но и без любви.

Красотища это была неописуемая, но чужая и далекая, словно на другой планете, только похожей на нашу. Я стоял перед этим новым миром, и мне было реально страшно. В нем я казался себе таким маленьким.

Природа буйствовала без человека. Трава вымахала по пояс, покосившиеся под напором земли столбы электропередачи с оборванными проводами грозились вот-вот упасть. Деревья росли тесно друг к другу, кучно, никто их не вырубал, никому они были не нужны, а потому жили и жили, и леса делались все гуще. Ничего странного в этой природе не было. Обычный наш лес, обычная наша трава, колоски, которые жуешь в деревне, тоже росли — грызи не хочу, да только отравлены они.

В этом, наверное, и была главная торжественность, главная необычайность этого места — в том, что оно мне больше не принадлежало. Я имею в виду: ни мне, ни кому либо другому на Земле из людей.

Совершенно ничья, совершенно нейтральная зона.

Я покурил и окурок почему-то не выбросил, забрал с собой и кинул в бардачок. Не хотелось здесь мусорить, у меня появилось к этому месту какое-то языческое почтение.

Я открыл багажник, достал из ящика бутылку водки, отвинтил крышку и сделал долгий, горький глоток. Должно было изгнать радиацию. Я снова залез в машину, и Вадик тут же отобрал у меня бутылку, отпил.

— Ох, ебать, ты светишься уже, небось.

— В темноте увидим, — сказал я. Но, думаю, даже если б у меня потом нашли какую-нибудь лютую болячку, оно бы все равно того стоило, этот момент, когда я стоял и курил, глядя в белое небо, которое меня не знает.

Ну, вот, а дальше удивления было все больше. До самой Припяти мы так и не доехали, ну, какой дебил будет там прятаться. Да и не самоубийцы мы, если на то пошло. Короче, все эти заброшенные многоэтажки и раздавленные детские игрушки, забытые в спешке вещи — это мы не посмотрели. Ездили, в основном, по деревням.

Ну, как ездили. С дорогами творился какой-то пиздец, они сплошняком заросли, частенько просто прерывались, и нам приходилось пиздовать пешком.

Всюду был лес, он не кончался даже с началом деревень. Вообще можно было по следам кабанов просечь, пустая деревня или есть самоселы, я это быстро понял.

Где кабанов ходит много, там ловить точно нечего. Эти твари буйные, с человеком они не уживаются. Мы и сами их видели: здоровые лбы, очень агрессивные, побежали на нас две дуры такие, пришлось в воздух стрельнуть. И какой был выстрел — на весь мир раздался, на всю Землю как будто.

Все это зачаровывало — окна без стекла, ветки кривых деревьев, нырявшие в здания, просевшие фундаменты, обросшие толстым слоем мха заборы, трава, пробивавшаяся везде-везде.

— Как думаешь? — спросил я как-то. — А тут волки есть?

— Какие волки, Вась?

— Двухголовые, — засмеялся я.

— Дебил, — сказал мне Вадик, но по его лицу я видел — он заволновался. Каким бы ты ни был крутым мужиком, а что серенький волчок укусит за бочок, это в тебя с детства вбито.

Тоска во всем там царила страшная, нечеловеческая (ну, тут вообще всему не до человека было), я имею в виду, стоял я как-то, усталый, посреди поля, заросшего высокой травой, и глядел в небо, а по нему клин журавлей, и я крикнул им:

— Э-э-э-э-эй!

И казалось, что они отозвались этим своим курлыканьем, или что у них там. Клин прорезал небо над моей головой и исчез там, куда я уже не смотрел. И осталось пустое небо, пустое поле. Но все было в то же время живо, наполнено звуками. Вдруг из норы под моей ногой выглянула мышка, вспугнутая моим криком, она пробежала по моему ботинку и пустилась наутек в гущу травы. Маленькая рыжая мышка. Меньше моего пальца.

— Ну-ну, — сказал я. — Не боись. Я тебя не трону. Я здесь за одним человеком конкретным.

Вдали по полю проскочил зайчик, настоящий, живой, он меня совсем не боялся.

Я пошел к нему, ноги у меня заплетались. Бухой я был в жопу, пили мы, как кони, чтобы изгнать радиацию. От того, как мы пили, мозги совсем сварились, мы едва соображали, а у всех предметов была аура света, как у святых.

— Тихо, — сказал я. — Тихо-тихо.

Я попытался добраться до зайца, но запнулся обо что-то, может, об корягу какую-то, и пропахал поле носом. Так и лежал, хотя Вадик сказал, что радиация тем сильнее, чем ближе к земле.

Ничего, подумал я, водка поможет.

Перевернулся с трудом, а в небе еще один клин журавлей, и трава надо мной, словно водоросли на дне моря, такая высокая, что по бокам вообще ничего не видно. Был бы я маленький и много лет назад, такая бы у меня была колыбель. Ведь крестьянки, они же в поле детей укладывали. Наверное, для ребенка трава и кажется такой высокой.

— Васька-а-а! — крикнул Вадик. — Васька-а-а-а Автоматчи-и-и-ик!

— А? — сказал я, но Вадик меня не услышал. Так я и лежал, пока он меня не нашел, а как нашел, так пнул, но я боли и не почувствовал.

От водки в голове шумело, но в то же время, на каком-то этапе, все стало непривычно ясным, как перед умирающим, может. Ну, когда жизнь проносится.

А я знал — погибать буду, буду помнить эту пронизывающую осень в безлюдной, зараженной радиацией зоне. Одно из самых красивых мест, которые я видел в жизни, по серьезу.

Не рай, конечно, а, может, даже немного наоборот, но красиво же.

Человека тут было найти сложнее, чем ебаного оленя.

Мы, вдрабадан пьяные, ездили по деревням, парковались, выходили, держась друг за друга, и стучали в двери, которые, в большинстве случаев, проседали под нашими ударами, и никого за ними не было.

Иногда попадались старички, говорили они на суржике, да еще каком-то особо, по-старчески протяжном, так что мы не особенно их понимали. От денег они отказывались, бабло им было не нужно, но тушенку брали и кильку в томате. Хорошо, что мы, в итоге, по крупному закупились, пригодилась вся эта жратва.

У бабусь и дедусь почти все зубы уже повыпадали, не то от старости, не то от радиации. Бабуси любили петь песни, деревню с самоселами так и можно было опознать частенько — по дребезжащему старушечьему голоску, выводящему тоскливую песню (даже если она предполагалась веселой, одиночество свое дело делает).

Бабуськам тяжко было хоронить друг друга, поэтому при жилых деревеньках вырастали могилки.

Вообще люди тут жили скорее хорошие. Своеобразные, конечно, с припиздью, но, в целом, добрые, от одиночества, наверное. Жили близко к земле, за тридцать километров ходили за мукой, остальное все свое, по большей части. Много там сеять и жать на одного-то двух человек?

Жили с земли, как в старые добрые времена. У всех были опухшие ноги, у стариков и у старушек, может, от работы не по возрасту. Они просили нас помочь по хозяйству, Вадик, говнюк, отказывался, а я соглашался, если недолго.

— Дебил, мы же заражаемся, — говорил он мне потом. — Чем дольше мы здесь, тем быстрее сдохнем.

— Ну, сигарета тоже пятнадцать минут жизни отнимает, — сказал я. — Ты же куришь.

— Вот хуй не встанет, посмотрим, как ты потом всех тут клясть будешь.

Как-то увидели таджичек, они носили воду из колодца какой-то дрожавшей от старости бабусе. На фоне этого славянского пейзажа они, в своих цветастых платках, выглядели странно, словно кто-то сделал коллаж из журнала "Вокруг света". В ушах у них были огромные золотые кольца, еще более нарядные на фоне опустевшей деревенской земли.

— Это что это с ними? — спросил я. — Это их как сюда занесло?

Цветастые платки, рваные джинсы — наполовину матроны, наполовину девочки-подростки, они журчали на непонятном нам языке.

— Да от войны же, — сказала бабуся.

Потом я натаскал воду для бани вместо девок, и мы с Вадиком пошли дальше, как бестолковые странники, и места нам нигде не было, хотя все нашему появлению радовались — все же новые лица.

По водке мы угорели знатно, на ногах едва держались, поэтому периодически, чтобы протрезветь, я бил себя по щекам.

— Давай, Васька, — говорил я. Вадик этой хуйней не заморачивался.

Наконец, нам повезло. Пустила нас к себе разговорчивая бабулечка. Мы уже совсем охренели, хоть и не ели с ней, а сидели на радиоактивных стульях за радиоактивным столом и слушали радиоактивную бабусю, раскрыв радиоактивные рты, чтобы, вестимо, радиация лучше проходила.

Мы, как всегда, сунули ей фотографию искомого мужичка, она на нее посмотрела.

— А это кто, хлопчики? — спросила она так, что мы сразу поняли — эта что-то знает.

— Преступник, — сказал я. — Опасный.

— Вы из милиции, что ли?

— Из милиции, — сказал Вадик, который вполне сошел бы за мрачного следака. Бабуси с дедулями, они же ничего не знали, до них едва доходило, что страна рухнула, кое-как, через пень колоду, сведения были неточные. Уж тем более они не знали, какие дела делаются в больших городах. Верили всему, как дети.

Бабуля посмотрела на нас родниково-бледными глазами, показала один единственный целый зуб, желтовато-черный.

— Хлопчики, вы уж его не арестовывайте. Он исправился.

— Чего? — спросил я. Вадик хмыкнул.

— Пришел сюда, — сказала нам бабуся. — Того месяца еще. Весь зарос, несчастный. Такой, как дите малое.

И она рассказала нам красивую историю, как этот парень, а звали его Егоркой, приперся к ней и стал помогать по хозяйству, сначала все больше молчал, работал на совесть, потом как-то разговорился. Оказалось, убийца, притом страшный.

— Убивал, — каялся он. — Много убивал. Больше не хочу, не могу, не буду.

— И плакал, — рассказала бабуся. — Так плакал, что у меня сердце схватило.

Плакал? Вот я удивился. Зачем ему концерты разыгрывать перед бабулей? По хозяйству помогаешь, так живи — не хочу, радуйся солнышку, белому свету.

Зачем плакал?

— Святой человек, — говорила бабуся. — Это же не значит, что обязательно безгрешный. Грешник может Бога даже лучше понять, когда исправится. Я его молиться научила.

— Дело хорошее, — сказал я.

Ох, мужичок-то сердцем мучился. Вот бабуся и рассказывала, как он решил ото всех удалиться, от жизни своей, потому что не мог с самим собой никак сладить. Не мог жить с грузом этим, ему вдруг стало плохо.

— Был такой Савел, его по голове ударило, — сказала бабуся загадочно. — И он стал Павел.

— А этот же Егор, — сказал я. Вадик хмыкнул.

И вот Егорка отрекся от своей прежней криминальной жизни, все бросил и стал жить с чернобыльской старушкой. Чем не искупление всех грехов бабульке на старости лет от одиночества помочь?

Молился, говорила, истово. Ну, это мы знаем. Заставь дурака Богу молиться, ну и далее там.

Говорил:

— Лучше бы мне подохнуть.

И вымолил, видимо.

— Он, бедный, болеет.

— Чем болеет, бабушка? — спросил я.

— Дохает, как собака, от воздуха этого, кому понять-то.

В общем, так она его жалела, так переживала. А мужик, может, и вправду исправиться решил. Ему же тут отчитываться ни перед кем не надо, тут все настоящие.

Объявился он к ночи, и мы вышли во двор.

— Егорка, — крикнула бабуся. — К тебе из милиции пришли!

Во дура старая, думал я, сейчас Егорка-то и утечет.

А он вышел в круг света от керосиновой лампы, заросший такой старец деревенский, хотя был совсем молодой. Я глянул ему в глаза, а он мне. У него были покорные, совершенно не бандитские глаза.

Он стоял на месте, хотя мог убежать — ночь была темная, я был пьяный, все шансы есть. А он стоял и глядел пронзительными, человечьими глазами. Хуже животного, в которое надо стрелять, только человек, в которого надо стрелять.

Вот один на один, когда пыла нет, и жара нет, это неприятно.

Но я выхватил пистолет и выстрелил два раза, оба ему в грудь, это в темноте легче, чем по голове мазать. Хорошо, рубашка у него была белая.

Глянул на Вадика и вдруг понял, что у него в руках и пистолета нет. Он смотрел куда-то туда, в Егоркину сторону. Бабуся причитала, голова тут же разболелась.

— Что ж вы делаете, хлопчики?! Что ж вы наделали-то?!

— А мы не хлопчики, — сказал вдруг Вадик. И это, если мне не изменяет память, было первое, что он за последний час выдал. — Мы не хлопчики, мы мрази.

Мужика мы пошли хоронить на другой конец деревни, чтобы бабка не шумела, хотя все равно долго еще слышали ее причитания, но, в конце концов, она угомонилась. Спать, наверное, пошла. Ну, не в милицию же за тридцать километров? Вадик шел за мной какой-то потерянный.

Я его все спрашивал, чего он, а Вадик все молчал.

Выбил я дверь в одном из сараев, подсветил фонариком, нашел ржавую лопату, потом еще одну, вручил Вадику.

— Пошли копать. Только землей его утром забросим, а? Надо сфоткать при свете, как Смелый сказал.

— Ага, — сказал Вадик неожиданно мирно.

Я был полон сил и энергии.

— Как там Егорка?

Под безжалостным светом фонарика его простецкое лицо все равно казалось очень красивым.

Я начал копать чей-то огород, Вадик стоял на месте.

— Ну? — сказал я. Он, постояв еще, взялся за лопату. А Егорка лежал, никуда не спешил. Теперь он, зато, успокоился. Это дорогого стоит — покой. Даже жизни, иногда.

Но какое же красивое было у Егорки лицо, никогда я не видел таких прекрасных мертвых. Всегда в них что-то противное есть, а он был хороший, как живой почти, и две дырочки в груди ему словно бы никак не мешали.

В общем, сбросили его в могилу, глянули на звездное небо.

— Да уж, — сказал я. — Предлагаю утром тронуться. Пошли в дом какой-нибудь.

— А как же радиация? — спросил я сам, когда Вадик промолчал.

— А хрен с ней, с радиацией, — ответил я.

Какой-то Вадик странный был, нереально.

— Пошли, пошли, не спи, замерзнешь.

Зашли в какой-то оставленный дом, я растопил печку газетами и книжками, принес из машины водку и жрачку, надыбал проржавевший нож (свой в поле посеял где-то) и стал тыкать им в тушенку.

— Вадь, — сказал я. — Давай пожрем.

А ему что-то взгрустнулось.

Я поискал кружки, нашел две щербатых чашечки с цветочками-травками, разлил водку.

— Давай, братуха, за то, что вроде не светимся.

Вадик молча выпил, я налил нам еще.

— Давай, изгоняем радиацию.

Мы пожрали, он так, жилы поковырял, а я всю банку умял, аппетит разгулялся. Опять выпили, закусили уже килькой.

Когда опьянение опять стало душное, как одеяло, и все начало расплываться, Вадя вдруг сказал:

— Вася, а если мы убили святого?

Я сначала даже опешил.

— В смысле?

— Если мы убили святого человека? Он же раскаялся.

Я помолчал, прислушиваясь к себе.

— А тебя колышит?

— Да, — сказал Вадя упрямо, головой чуть подавшись ко мне, словно хотел боднуть. Баран он и есть баран.

— Что если, — сказал Вадя. — Мы совершили еще больший грех, что убили его. Может, он должен был делать добро. А мы лишили жизни не только его, но и еще…

Он не смог придумать.

— Еще много кого.

— Ну, да, — сказал я. — Девочку маленькую.

Вадя выглядел таким беззащитным, и я вдруг понял его загадку. Выпил, закусил. А Вадя сказал:

— Что же мы наделали с тобой? Надо было его отпустить, сказать: не нашли, или фотик разбить и сказать, что убили. А теперь что-то страшное случится, потому что Бог такого не прощает.

Алкашка вдруг развязала Вадику язык, и он показался мне совсем другим.

— Ну-ну, — сказал я, положив руку ему на плечо (и, если честно, с трудом туда попав). — Ну-ну, все нормально. Ты как в первый раз. Все нормально.

Я бухой такой был, и Вадик был бухой, и мы глядели друг на друга остекленевше и странно.

— Это ж ты его убил, — сказал вдруг Вадик и осклабился. Это бывает с пьяными, знаете же, как? Проискрит что-то у них в мозгу непонятное, и вот настроение совершенно изменилось, даже голос другой. Закоротило его.

— Ты убил, — повторил Вадя с нажимом. — Думал вообще, что с тобой не так? Я вот думал, что со мной не так. А ты?

Я к такому повороту готов не был, почесал башку, сказал:

— Да я не знаю даже.

— А чего не знаешь? — Вадик снова осклабил зубы, в сочетании с его стеклянным взглядом весьма впечатляло. — Чего не знаем-то? Сука ты трусливая, вот ты кто. Ты, может, сегодня впервые человека убил. Настоящего. И ты за это ответишь на Суде.

Я думал, все за все на Суде ответят, когда мы кончимся уже, наконец.

— Кому радость вообще от того, что ты существуешь? — спросил Вадик своим вполне обычным, язвительным тоном. Он на поправку пошел. — Никому на свете. А этот мужик хоть бабульку радовал. Понимаешь? А тебе и жить-то не надо.

Это сейчас я понимаю, что говорил Вадик про себя, не про меня. А тогда я разозлился безумно, вспышки перед глазами даже начались.

— Ты, сука, чего сказал?! В лицо мне это повтори!

А он в лицо мне вылил водки, глаза защипало невероятно, я на ощупь схватил нож и бросился на Вадика. Я был такой злой, как никогда раньше просто, но все-таки мне сначала казалось, что у нас просто драка. Мы катались по полу, и Вадик, он пытался мой нож выхватить, он все руки себе изрезал, стараясь от него защититься.

Умирать он не хотел, неа.

И не думал, что умрет. И я не думал, что он умрет. Мы сопели, рычали, как животные, в голове набатом била густая от водки кровь.

— Сука! — слышал я, и понятия не имел, кто говорит из нас с Вадиком. Рука моя с ножом, она немножко отдельной жизнью жила, как бы сама по себе, так что я очень удивился, когда лезвие по рукоять вошло Вадику в живот.

А там уже просто было не резон останавливаться.

Когда нож входит в человеческую плоть, это не так и страшно, не так и отличается от разделки мяса, это я еще с того трупа в доме Олега Боксера понял. Вот только сейчас на руку мне хлынула живая, теплая кровь.

И я очень испугался, я очень боялся, что Вадик сейчас будет на моих глазах долго и мучительно умирать, что он будет глядеть на меня, смотреть так ужасно, что я увижу, как он умирает.

Поэтому я его еще десять раз ножом ударил. Как — не помню, разве что звук помню, с которым плоть расходится — это приметный звук, незабываемый.

А потом я уже сидел над ним, и он был глубоко мертв. И я, знаете, рад, что упустил тот конкретный момент, когда он откинулся.

Живот у него остался разворошенный, конечно, кровь все брюхо залила, видно было мясо, розовый кусок кишки. Вот как раз на куске кишки я понял, что это все непоправимо. И что теперь назад уже никак, при всем желании.

Я обхватил голову руками, и до меня дошло, что я пачкаю волосы кровью.

Тогда я завыл, бессловесно, потому что не было у меня нормальных слов для этой ситуации. Оказалось, убить человека можно и так. Это тоже легко. Можно убить знакомого человека. Такого, какой тебе, в принципе, нравится.

Да без проблем.

Я прижал окровавленный нож к своему горлу, я подумал: чик, и все. Выключим-ка свет.

Просидел так полчаса, наверное, потом встал, умылся водкой, чтобы заразу Вадикову не подхватить, выпил, нож отбросил.

Господи, Боже ты мой, кем я умудрился стать?

Я этого человека не знал, честное слово, я понятия о нем не имел, что он так близко.

Хорошо, на самом деле, что в том чернобыльском доме не было зеркал.

Я прокачался на стуле до рассвета, потом сходил к тачке, принес фотик и сфоткал Егорку. Затем к Егорке кинул Вадика.

— Ну, — сказал я. — В добрый путь, Вадюша.

А Смелому я планировал доложить, что Вадик погиб, так сказать, при исполнении. Смелый-то не знает, что Егорка был вооружен только грустными глазами. Погиб наш Вадик, свет очей. Бывают в жизни огорченья, и вместо хлеба ешь печенье.

Бабуське я оставил тушенку с килькой, во искупление, что ли, а, может, просто жалко ее стало. Она ко мне не вышла. Все никак мне не хотелось могилу зарывать, я и по округе погулял даже, глянул в небо — и снова клин журавлей, нестерпимо печальный.

Но непогребенным человеку быть нельзя, какие бы у вас ни были с ним конфликты.

И я вернулся, и я зарыл Егорку с Вадиком вместе. Раз уж Егорка Вадику так по сердцу пришелся.

А иконку, которую мне Гриня подарил, я вложил Вадику в руку — на дорожку. Мое злое сердце она все равно не умягчала.

Загрузка...