Горби я оставил китайцам, конкретно на Чжао, как смог объяснил ему, что за кота он отвечает головой. Я не был уверен, что Горби не предстоит провести выходные в забористом китайском супе, поэтому заранее много ругался.
Ну а так меня, конечно, охватил такой мандраж, я имею в виду — заграница, натуральная прям. Я конкретно охуевал от всего, что со мной происходило — от плохого, от хорошего, но то, что я выеду за границу, поразило меня больше всего.
Польша мне даже снилась, всякий раз оказывалось, что у меня проблемы с погранцами, или что-нибудь тоже кислое приключалось, и я туда не попадал, но смотрел на кромку Польши из окна поезда, и там что-то такое было потрясающее, странно-сверкающее, как рай.
Короче, что такое Польша я вообще не очень-то хорошо представлял. Начнем с простого: я знал, что это страна. Люди там говорили на языке, похожем на украинский. У них раньше случилась перестройка. Польская девка играла в "Иронии судьбы". Конец. Были противоречивые сведения о том, что поляки то ли приличнее нас, то ли наоборот те еще гондоны. За это я не ручался. В сложные формы взаимодействия между русскими и поляками я вообще не врубался, потому что уроки истории, если и не прогуливал, то просыпал.
Всю неделю я приходил к Валентине, помогал ей продавать духи, потому что заняться все равно было нечем. Валентина меня даже немножко вознаграждала, ну так, чисто на еду хватало.
В четверг я позвонил ей, она мне сказала, что на автовокзале надо быть в четыре утра, но ей понадобится моя помощь, поэтому лучше бы мне в пятницу приехать к ней. Ну, я согласился. Купил Горби куриных лап и творога и отчалил, сказав Чжао, что буду в понедельник. Жуй Фей еще и не знал, какая его ожидает роскошь и радость — спать на нашей одноместной кровати в полном одиночестве, это ж можно даже подрочить, не то что на спину перевернуться.
Валентина жила далековато от моей общаги, но я уже привык преодолевать пешком почти любые расстояния. Свежий воздух там, знаете, легкие еще расправляются, как цветы под солнцем, и все дела.
Квартирка у Валентины была двухкомнатная и, по моим тогдашним меркам, весьма козырная. Крепкие стены, раздельный санузел, хорошая мебель и вполне приличный ремонт — вот это жизнь московская.
С Валентиной жил ее четырнадцатилетний сын, необщительный чернявый мальчишка в серьезных взрослых очках.
— Такой он бука, — сказала Валентина. — Сереж, поздоровайся, это дядя Вася.
— Угу, — сказал Сережа, налил себе воды из чайника и ушел.
— Видал? Мать ради него горбатится, а он?
— Да возраст такой, — ответил я уклончиво. По-моему, основная проблема заключалась в том, что Серега принял меня за мамкиного ебаря.
Валентина меня нормально накормила, прям, знаете, щей русских поел и картоху с сосиской, как в сказку попал, не жизнь, а мечта. Над плитой у Валентины болтались бусы из стекла, купленные в той же Польше. От лампочки в них бродил такой волшебный свет, казалось, разобью — а там звезда. Очень хотелось разбить. Прямо над моей головой висел плакат с Кашпировским, морда его загадочная, взгляд исподлобья, и все такое, а ниже — не менее загадочная надпись "наука-человек". У меня ко всем этим телевизионным магам и волшебникам было страшное отвращение из-за мамки и ее заряженной воды. Может, конечно, потому, что однажды, когда я ей стал задвигать про то, что Чумак шизик в лучшем случае, а в худшем — она шизик, мамочка вылила мне на голову три литра заряженной позитивной энергией воды. Когда позитивная энергия впиталась, лучше я себя чувствовать не стал, поэтому только уверился в своей правоте.
Мы с Валентиной под чай с вареньем даже немного поспорили про Кашпировского, завелась она не на шутку и, как я понял, он ей больше как мужчина нравился, чем как гипнотизер. Ну, это уже дело не мое.
Поспать она меня положила на раскладушке в коридоре, и я глядел на висевшую над моей головой глиняную погремушку из Коктебеля (1970 год, даже написано было), как младенец в колыбели.
В окна тут не задувало, китайцы не сопели и не посвистывали, и поэтому стояла тишина невыносимая, как будто мне в ухо попала вода, и, если я закрывал глаза, все кружилось-кружилось. Знаете, как бывает, такой кайф, что и заснуть жалко.
Так я и не понял, поспал или как, Валентина растормошила меня в два часа ночи или около того. Сказала:
— Проснись и пой!
Петь мне не хотелось, а хотелось хоть рожу свою печальную умыть. Когда я вышел из ванной, Валентина сунула мне в руку тяжеленную клетчатую сумку.
— Это чего?
— Это того. Дрели.
— Какие дрели? — спросил я. — Нахуя дрели?
Валентина, пугающе бодрая в этот поздний-ранний час и даже накрашенная, посмотрела на меня, как на первоклассника.
— Это товар, который я продам в Польше. На дешевый инструмент пшеки, как мухи на гавно слетаются. Выручу денег, куплю польский товар, и его продам уже здесь. Понял? Ты два раза зарабатываешь, туда-сюда. Там наценка и тут наценка — прибыль!
— О, — сказал я. — А я ничего не купил.
— Ну, у тебя валюта есть, — ответила Валентина. — Там с рублями просто делать нечего, поэтому умные люди товар возят. Но с валютой тоже можно. С валютой вообще все можно. Но выгоду все равно теряешь.
Она улыбнулась.
— Хотя вообще это даже хорошо. Зато я тебя туда баулами нагружу, как ослика.
Сумка была тяжеленная, жуть, и я подумал, как же Валентина справлялась с ней без меня? А вот так. Эх, не делают больше таких баб, из страны амазонок их не завозят, не выгодно, наверное.
Мы оделись, Валентина зашла к Сереже, поглядеть на него спящего, и вышла еще бодрее прежнего.
— Ну, поехали, — сказала она. Я подхватил сумку с дрелями и последовал за ней. Валентина была моя мама-уточка, учила меня премудростям жизни, и я ей внимал.
У подъезда, в не раз поцарапанном москвиче, нас ждал Валентинин брат, похмельного вида мужичок с глазами — точь-в-точь как у нее. Он всю дорогу жаловался на жизнь, на жену, на детей, на здоровье, такое я узнал о его поджелудочной — врагу не пожелаешь.
Вот так и бывает, мы с Юречкой тоже разные очень. Валентина отделывалась редкими комментариями:
— На дорогу смотри, — говорила она.
И еще говорила:
— Давай, Коля, поживее, мы же опоздаем.
Это я за нее отдувался, обсуждая с Колей сраную его кардиограмму — кошмарную, конечно, как и вся его жизнь. За все мои страдания Коля мне только в салоне курить разрешил.
Приехали на автовокзал, когда автобус уже стоял и гудел, готовый рвануться вперед. Он был старенький, пропахший бензином, ворчливый и шумный, как и его водитель. Было у меня подозрение, что автобус этот — ритуальный, во всяком случае, сзади у него отсек для гроба был, туда все сумочье напихали. Ну, кто успел. Остальные разместили барахло свое в салоне из-за чего по нему было никак не пройти.
В автобусе оказалось холодно, он, сука, не прогревался, а только вонял, все сидели в куртках и дубленках, в шапках даже, и изо рта у меня вырывалось еле различимое облачко пара.
Так подобралось, что первая моя челночная команда состояла сплошь из баб, мужиков было только двое — я и Алеша, бывший инженер, который с глубоким презрением относился к самому себе (его цитата, не моя ж, ясен хуй).
— И что, у вас всегда так мужиков мало? — спросил я. Торгашей вроде поровну было, а в автобус одни бабы набились.
— Неа, — сказала Валентина. — Это просто тебе повезло попасть в цветник.
Но мне не повезло, потому что упокоиться на сиденье с дрелями было нереально. Как истинный рыцарь, я дал Валентине разместиться, а сам попытался утрамбовать сумку под сиденье, но, по итогам, мне некуда было деть ноги.
— Сука! — говорил я. — Сука, шлюха, лезь!
Валентина довольно щурилась, глядя в окно на темное, беззвездное небо, такое ж пустое, как мозги мои в четыре утра.
— Да ты пристрой куда-нибудь ноги, — посоветовала она.
Легче было сказать, чем сделать. Как и все, впрочем, в этой жизни, не?
В общем, тронулись мы под веселый женский хохот. В этот ранний час все эти телки были такие же бодрые, как Валентина. Абсолютно разные женщины, кстати. Одна была вообще кардиохирург, ну это обалдеть просто. Приколитесь, человек умеет сердце оперировать, а он едет в Польшу за колготками капроновыми. Это ж трагедия жизни.
Базарили все о детях и о рынках, я предсказуемо ни тот, ни этот разговор поддержать не мог, но меня сразу полюбили и всю дорогу подкармливали, кто чем.
— Тощенький такой! — сказала мне бывшая парикмахерша, а кардиохирург спросила, нет ли у меня проблем со здоровьем.
— Да это конституция просто такая, сколько б я ни хавал, — отвечал я, но что они предлагали — то ел все равно. Правильная позиция в жизни: дают — бери. Уж не знаю, чем я их взял, может, тем, что, по сравнению с инженером Алешей, был совсем мальчишкой, или, в отличие от инженера Алеши, ебло кислое не корчил, когда помочь просили.
Были там и молоденькие телки, одна, Ириночка (как она сама себя называла), мне страшно понравилась, и я ей тоже, ну, судя по всем этим тайным женским приметам, по взглядам, там, по тому, как она говорила со мной — мягче, послушнее. Брови у нее были выщипаны в ниточку — по последней моде, это придавало ее лицу надменный, принцесскин вид.
Во время остановки между Барановичами и Брестом я ее облапал немножко у высокой сосны, она повыворачивалась, повыворачивалась, отпусти, мол, а потом сама меня тоже поцеловала, я почувствовал во рту мятный вкус ее жвачки, и почему-то это меня еще больше завело. Долго я мял ее задницу, туго обтянутую польскими джинсами, а она быстро и часто дышала, уткнувшись носом мне в плечо. Потом шофер, сука, как орнет, чтоб все собирались, и нам с ней тоже пришлось пойти. Вышли мы из лесу, как белорусские партизаны, и я уже с Ириночкой сел, Валентина на меня рукой махнула, мол, дело молодое.
Вообще ехать было сложно. Не поспать — не устроишься никак, да еще дальнобои то и дело гудят, и гусыни мои иногда как подымут ор, то смеются над чем-то, то ругаются. Все они, вне зависимости от образования, были наглые, пробивные тетки — то ли стали такими, то ли такие только и решаются. Они не стеснялись демонстрировать всей трассе голые жопы, матюгались еще почище меня и пили, как лошади. Даже кардиохирург.
Иногда затягивали песню, и вот в этом тоска такая поднимала голову, тягучая бабья печаль, и казалось, что не в вонючем мы автобусе, а в старой повозке, и кони тянут нас по грязище, по узкой дороге между лесов и полей, и ничего со времен Некрасова не поменялось в этой жизни.
Ехали невозможно долго, тошнота у меня к горлу как подкатит — потом отойдет, будто волны у моря, прилив-отлив, и все такое. К концу поездки я был в невменозе полном, по-моему. Ну в меньшем, чем инженер Алеша, конечно, он-то просто пялился в пустоту, как конченные мужички в дурке.
А бабы ничего, бабы держались. Даже в моей Ириночке с ее темными, смоляными косами и грубоватым южным акцентом что-то было не девчачье, а бабье, простецкое, как хлопковые трусы, которые я с нее стянул в первую гостиничную ночь.
Самый ад на границе начался. Стояли мы там хуй пойми сколько, а холодно же, в носу сопли гремят, уже и горло дерет, а погранцы все мурыжат и мурыжат. Когда дурында эта едет, от нее хоть какое-то тепло в салоне, а как стоим — так морозильник. Зато водочка холодная была, это да. Ей и согревались. Из таких автобусов, как наш, на польской границе образовалась очередь. А куда ж без очереди?
Мы с Ириночкой выходили покурить, но погранцы нас обратно загоняли. Наши еще ничего — отщипнули у нас денюжку и все, гуляйте теперь!
У польских надо было декларацию заполнить, там же они продавали поддельные приглашения, но так навариться им было мало — они хотели еще денег и много. Жадные, пустоглазые суки-пшеки готовы были держать нас в холодном автобусе до бесконечности, пока нужную сумму не наберем. С миру по нитке — набрали, проехали два метра, и тут меня накрыло — я же за границей, как далеко я забрался на запад.
Я Ириночку спросил:
— У тебя нет ощущения, что ты в другом мире? В космосе даже, а?
Она хрипло, совсем по-взрослому (хотя была меня на два года младше) засмеялась.
— Смешной ты такой, веснушчатый.
— Сама ты, — обиделся я, а Ириночка выставила коленкой ко мне красивую ногу, видимо, чтобы нас помирить.
Как началась польская сельская местность, так я сразу охуел. Домики там были краснокрышевые, не такие разъебанные, как у нас. Вы знаете эту тоску русского деревенского дома? У него даже окна, как грустные глаза, и в глазах — кресты, рамы эти. В Польше не было такого, домики казались даже веселыми, но какая унылая была природа. Вот эта тоскливая серость балтийская, размазанность акварельная, в этом всем была печаль, но другая. Еще снег пошел такой мокрый, с дождем фактически, дорогу вообще в говно разнесло, так что про русские дороги я с тех пор слушать не могу. Мы с инженером Алешей толкали жирный зад нашего автобуса, пока колеса неистово молотили снег, и серая вода летела мне в лицо, но почему-то это заставляло меня смеяться.
Варшавские гайцы лютовали почище наших, раз остановят, два остановят — ото всех этих непредвиденных обстоятельств путешествие наше растягивалось резинкой.
— Васька! Совсем меня на девку молодую променял! — крикнула мне Валентина, когда автобус причалил к автовокзалу. Я чмокнул Ириночку в щеку.
— Увидимся еще, да?
Она не успела ответить, потому что я унесся к Валентине, помогать ей выгружаться. Но Васька ж тягловое животное, так что, по итогам, всем я с сумками помог и нагрузили меня, как только возможно. Я, может, и тощий, но выносливый, порода у нас с матерью такая, она тоже курица беговая.
Думаете, спать мы пошли? Хуй там, гусыни перелетные крыльями хлопнули и отправились на рынок. Валентина сказала:
— Добирались долго, а теперь сбыть надо все, а потом добыть, время!
А я думал еще по Варшаве погулять. Какой там? Жопа в огне, скорее на рынок.
А город был серьезный, беспокойный, без радости и сверкания, которые представлялись мне во сне. От Ириночки я узнал, что во Вторую Мировую его весь разрушили, и вот заново отстроили теперь. То есть, это, приколитесь, человек умер, и вот точно такого же в пробирке вывели, с таким же мозгом, с таким же всем. Он это или не он? Вот в чем была варшавская жуть, в провале истории, куда ее засосало.
А может просто мы были вонючие, грязные, усталые, потому и Варшава казалась такой. Но я где-то видел высокие шпили Старого города, и туда вот еще манило чем-то сказочным. А так — совдепия только с духом французской открытки, и костелы, костелы, везде костелы, куда ни глянь. То ли грешат пшеки много, что им столько молиться надо, то ли что — не знаю, но всюду красивые башенки, крестами увенчанные.
Зато какие там были супермаркеты, это прелесть — сверкающие бриллианты в угольке Варшавы. Ты заходишь, а там все такое, как в божественном сиянии, и очередей никаких. Атас, конечно, когда вот так попадаешь из наших краев неприветливых вот именно в супермаркет. А там еще пахнет прохладно и мясно, так что слюни сами на язык наматываются.
А какой там булыжничек на мостовой — камень к камню, и тесно прижмутся, будто любят друг друга. Но, кроме костелов, булыжных мостовых и супермаркетов, от которых сердце замирает — та же панельная застройка, те же печальные лица, неустроенные взгляды и все прочее. Ну так себе.
Разочаровался я очень, думал, в сказку попаду, это я еще тупой был, не знал, что из реальной жизни можно только в реальную жизнь попасть.
Добрели до рынка, разложились прямо на клееночках, и я вспомнил какую-то книжку детскую про римлян, там Цезарь куда-то ехал, и его по всей дороге приветствовали с двух сторон. Вот у нас каждый покупатель был Цезарь, мы по бочкам от него стояли и очень-очень его любили. Оказалось, что Валентина и польский немного знает, ну, может договориться с людьми, во всяком случае.
Народу — тьма, говорили на всяких языках, кого только не было: русские, украинцы, белорусы, поляки, венгры, румыны, и все умудрялись как-то друг с другом объясниться, как-то у всех получалось.
Была атмосфера тяжелого труда, не без этого, но и большого праздника — тоже. Это ж сколько вокруг всего, а у нас голод и страсть были к тому, что можно купить, к живым деньгам, к товару.
Я немножко потусовался с Валентиной, охраняя ее от злостных польских воров, но, когда их так и не появилось, пошел сам потихоньку по рынку пройтись. Когда ты покупатель — это такое счастье, весь мир для тебя тогда. Я ходил, балдел со всего этого разнообразия и думал, что продавать буду.
Что было-то? Да все. И шмотки, и магнитолы, и серебро, и золото, и ссанина эта — духи польские. Я ходил и думал, думал и ходил, посвистывал еще, словно по парку прогуливался. Что-то мне надо было такое, чего можно взять много, и чтоб если часть — брак галимый, не страшно. Магнитолы это не туда, они стоят, как крыло от самолета, и с ними не облажаешься. Шмотки думал, джинсы, лифаки, трусняк — но это громоздкое, взять меньше можно.
Остановился по итогам на польском косметосе. Долго думал, зашквар это или нормас, в итоге плюнул. Главное что: маленькие, компактные, дешевые штуки, которые можно дорого продать. Еще и с бабами знакомиться сподручно, тоже плюс. Короче, набирал я коробками косметос "Руби Роуз". Придирчивый стал — страсть какой, а еще надо было умудриться с пшеками договориться, мы чуть ли не на пальцах объяснялись, выходило все равно, что я им про Фому, а они мне про Ерему.
Но я все-таки верю, что договориться при желании с кем угодно можно, даже с поляками, особенно, когда они доллары видят. Торговался я до сорванного голоса, ни пяди не уступал, и пшеки тоже орали — уже на своем языке, и мы с ними друг друга называли "курвами" и "блядями", но расставались почему-то довольные друг другом.
Понабрал я себе всего, ультрамодного, как мне тогда объяснили. Я потом с Ириночкой консультировался, она одобрила, дескать, да, все модняво, все прикольно, и умыкнула у меня перламутровый блеск для губ с влажным эффектом, я ей еще набор теней подарил — он мне в такие копейки обошелся, что даже было стыдно.
Высшим шиком считалось умение распродать все привезенное в один день, чтобы на следующий только покупать, да не в мыле, а как барин, с самого утра прохаживаясь по рынку. Валентина так умела и всех учила, что для этого надо с поляками говорить на польском.
— Они все сразу становятся, — говорила она. — Как ручные котята. Что угодно у тебя купят.
Ну, смак еще, конечно, когда у тебя оптом скупают, например, весь мешок хуйни твоей, чтоб потом ее перепродать, и такое бывало.
Периодически появлялись бабы с чаем, с кофе, со снедью нехитрой всякой, но нам это было слишком дорого. Голод не тетка, это да, а жажда кто, дядька? Снег ели, верите?
А вечером, в гостинице, кто что из Москвы привез, все делили, тушло одних наварим с макаронами других, покромсаем туда колбаски, сыру покрошим — такая бурда получалась, но вкуснее нее на свете не было, потому что целый день на рынке убивались.
Клоповником я доволен остался, все равно лучше, чем общага моя, еще и койки на каждого хватило. Разве что холодно было — отопление отрубили, но я так и не понял — то ли за неуплату, то ли авария какая-то.
Сон мне не шел, хотя я устал. Под моей кроватью лежали коробки с косметосом, ноги гудели, руки болели, но голова была ясной-ясной, хуй поймешь, почему.
Валентина спала, как мышка, к сиське, с той стороны, где сердце, она прижимала и так привязанный к руке кошелек. Я свою валюту опять в носки попрятал, ну, что не истратил, остались у меня сущие крохи — закупился я хорошо. И мне пришло страшное волнение — я свои кровные потратил на эти скрепленные друг с другом коробки хуеты липкой, а если их украдут? Куда мои денежки денутся тогда? Я вдруг понял, что я совсем один, и, если вдруг что — не поможет мне никто. Ну, Валентина разве что, только у нее у самой жизнь между нищетой и богатством.
Еще дело такое странное: днем это были взвинченные, шумливые, одичавшие тетки, а ночью лица у них вдруг разгладились, а ручки, сжимавшие тощие подушки, стали как будто детские, словно и не огрубели за день от холода. И это были снова маленькие женщины, и видно стало, что они низкорослые и трогательные, пусть и работают, словно лошади.
Ну бывает же такое — не можешь спать, хоть ты тресни. И некому было меня в моих ночных бдениях поддержать, все дрыхли без задних ног, поотрубались, как от наркоза.
Свесился я вниз, пощупал коробки, потряс их, громыхнул косметос. Нормально.
Нет, жить так нельзя, решил я, надо было как-то напряжение скинуть, пошел к Ириночке своей.
Коридор был тихий, мигала лапочка, то погружая его в темноту, то вынимая из нее. Шаги мои были гулкие, а ковер под ногами красный и местами протертый почти до дыр. Я словно оказался в каком-то заграничном кинце, это было прикольное, удивительное чувство.
У нас дверь не закрывалась, я надеялся, что в Ириночкиной комнате — тоже. И да — я толкнул ее, и она поддалась. В темноте я ужасно боялся залезть не на ту бабу, но как-то так нашел свою Ириночку скорее даже чувством, чем глазом. Она лежала, широко раскинув руки, рот у нее был приоткрыт, и она глубоко, свободно дышала. Лунный свет падал на ее лицо, делая ее похожей на мертвую паночку из "Вия".
Я ей сказал:
— Ириночка, эй!
Она не просыпалась. Я погладил ее, теплую, мягкую, нежную, но она опять — никак. Даже прижал пальцы к ее шее, бьется ли сердце — сердце билось. Никак она не просыпалась, а мне так хотелось, и даже запах ее меня качал, такой кайф был просто носом в ее волосы уткнуться.
Проснулась она только тогда, когда я уже стягивал с нее трусы, пнула меня ногой в грудь, но я поймал ее, схватил за щиколотку, погладил.
— Привет!
— Отвали, Вась, — сказала она беззлобно. В первый момент в ней такой страх был, что слезы на глазах выступили, заблестели при луне, но сейчас она уже улыбалась.
— Да ладно тебе, — прошептал я, навалившись на нее. — Сейчас клево будет, потом спать.
Ириночка уперлась рукой мне в щеку.
— Да отвали, сказано тебе, я спать хочу.
Такая она была теплая, в сонном поту еще, расслабленная, очень мне такую хотелось целовать.
— А если кто проснется? — зашипела она, разозленная, сука, как кошка, но в то же время ласковая, по голове моей прошлась, погладила. Знаете, как бывает между людьми, нет разве? Что ты ее еще не знаешь, какой она там человек, и все такое прочее, а вот тебе до слез просто хочется ей вставить.
— Да что ты мозги паришь, — сказал я. — Мы с тобой тихонько, а?
Сладко она пахла и была после сна горячая, и я подумал, где она там еще горячее.
— Ты нормальный вообще? — спросила она, и я подумал, что прикольно было бы сказать ей сейчас про дурку, но тогда ебля обломается.
Я потерся щекой о ее щеку, каким-то идиотским, непонятно откуда взявшимся движением — не то из детского сада, не то из какой-то далекой первобытности, когда люди были дикими и дурацкими животными, хуй поймешь.
— Успокаивайся давай, — сказал я, ущипнув ее за сосок. — Все ж нормально у нас с тобой.
Мы были так близко, что я, бля, буквально головкой члена ощущал, какая она там жаркая. Женщину всегда надо немножко поуговаривать, даже если она уже совсем-совсем мокрая, ну это да. Такая традиция, как цветы с конфетами.
— Да я тебя люблю, — сказал я. — Ну что ты ломаешься?
Так мне хотелось, и не было в этот момент никакого беспонтового хаоса, в который погрузилась страна, и моей жизни даже не было, только этот пульс, это трахни-ее-ну-давай. И в этой пустоте было хорошо, в ней вообще натурально не от чего было бежать. Непроизвольно я чуть подавался бедрами ей навстречу, и она дышала часто-часто, как будто ее только что душили.
Мы с ней были в начале чего-то потрясного, я знал.
— Любишь? — спросила она, казалось, не совсем понимая, что это вообще значит.
— Так люблю, не могу вот.
И в этот момент я ее, ага, любил. А кто бы ее в этот момент не любил?
— Правда любишь, Вась?
Да не рассчитывала она ни на что, честное слово. Просто в этой ночной духоте мы с ней очень хотели эти слова говорить — про любовь.
— Да, — сказал я. — Бля, сказал же уже. Давай, милая моя, ненаглядная, распрекрасная.
Она чуть подалась ко мне, и вот, когда мы снова кожа к коже соприкоснулись, мне уже все равно стало на все на свете, это такой огонь был — вся молодость в нем, вся жизнь в нем.
Вставил я ей хорошенько, кровать под нами скрипела, а Ириночке я зажал рот, чтобы было все тихонько, как я и обещал. И вся эта вот ее влажность, горячность, сонная растерянность — она мне досталась, и я был счастлив такому подарку.
Развлекались мы с ней долго, снова и снова, и совсем не хотели спать — это из-за каких-то гормонов, которые в мозг впрыскиваются, наверное, и, когда кто-нибудь ворочался на соседней кровати, мы с Ириночкой только с самого начала замирали, а потом уже пофиг было.
После всего, когда она обтирала бедра ночной рубашкой, я сидел, прислонив голову к ее спине. Прямо между лопаток у нее была красивая, похожая на чернильную кляксу родинка. Я вытянул язык, прикоснулся к этой родинке, представил, что я бы ее слизал.
— А тебе никогда не было это странно про то, что дети берутся от ебли, но при этом дети это как будто что-то противоположное ебле?
— Если ты не педофил, — сказала она, я было заржал, но Ириночка прижала палец к моим губам.
— Да тихо ты.
Она отложила грязную ночную рубашку, натянула трусы, стала искать под подушкой лифчик.
— Скоро вставать, тебе пора.
— А если меня увидят, то и что? У всех же баб ебля бывает, чего непонятного?
Наверное, у них ощущение чего-то очень беззащитного, потому что это же в них суют, в их внутренности. Вот почему в женщинах много загадок: что внутри у них — тоже загадка, там красная, пульсирующая темнота, в которой только врачи разбираются. Волшебство просто, приманка. И ты ее трахаешь, и это как бы ты внутри нее, как если бы пырнул ее ножом. И в то же время ты ей оставляешь кусок себя, своей жизни, а она его принимает. Смешно, конечно, что я тогда обо всем этом так думал глубокомысленно, и какая-то была еще тоска-печаль, тяжкое ощущение утраты. Потрахаешь ее, а потом как будто с мясом от себя отдираешь.
Я запустил руку Ириночке в темные, густые волосы.
— Красивая ты, обалдеть просто.
— И ты симпатяга, — ответила она, не оборачиваясь. Спина ее была очень расслаблена, от этого она чуть горбилась, в волосах прятались крошки перхоти, на шее кокетливо оттопырилась папиллома, но все-таки, какая Ириночка была красивая, как ни одна в мире Венера, Афродита ни одна (или один хрен эти две). Вся она пребывала в сиянии и казалась мне совершенной, а, кроме того, от нее еще пахло мной.
Ириночка вдруг спросила:
— Ты чего бы сейчас хотел больше всего на свете?
Я задумался, потом ответил:
— Каши манной.
— А я, чтобы меня любили.
Я помолчал, почесал башку и вдруг понял, что я ошибся, и не хочется мне каши манной, а того же самого — чтобы меня любили. Ириночка сказала:
— Все, пора тебе.
У женщин оно как — дала, сдалась значит. И сколько бы удовольствия в процессе ни получила, все равно проиграла, все равно уступила ему. Это сложно объяснить, но такое у них иногда вселенское фиаско на рожах, словно Москву французам сдали.
Это потому, мне кажется, что у них вся жизнь может от этого измениться. Мать моя дала лишний раз бате, и вот промучилась столько лет, по итогам. Поосторожнее с этим надо.
Выпроводила меня все-таки Ириночка, ласково, но твердо. Пришел к себе, и тут же нервы все вернулись, упал на пол, стал под кровать заглядывать — на месте косметос. Тут будильник как затрезвонит, я подскочил и башкой об кровать, конечно же. Аж в глазах потемнело.
Так новый день начался.
У меня оставались еще какие-то там надежды по городу погулять, может, в музей какой-нибудь сходить, чтоб культурный уровень повысить. Я, правда, не знал, бывают ли поляки художниками, и если да, то что они рисуют. Но тем интереснее.
Но, в общем-то, мне так и не довелось этого узнать. Оно и ничего, жизнь можно прожить без этого, даже нормально. А запрягли меня с самого утра. То таскай, тут постой, туда загрузи. Ну, вы поняли. Валентине еще не свезло, у нее осталось три дрели бесхозных, а назад их везти западло. И никто, сука, просто никто, не хотел их брать.
Я бестолково шлялся по рынку, в основном, увиливая от бесконечных заданий, от русской речи меня вообще дрожь пробивала.
Ириночка меня видеть не очень хотела, то есть, болтала со мной, конечно, но уже без охоты, без огонька. То ли она себя обругала, что мне дала, и все нам испортила, то ли я оказался юношей недостойным.
В общем, шляюсь-шляюсь, а настроение вообще на нуле у меня, и тут слышу Валентинин голос.
— Оборзел, что ли, совсем? А, ну-ка, давай сюда деньги!
Ну, я напрягся сразу, почесал в сторону, откуда звук этот исходил. Смотрю, стоит Валентина, руки в боки уперев. Дрели, видать, продала свои, потому что перед ней лежала раскрытая коробка с флаконами духов.
Мужик ей что-то на польском ответил, так быстро, что я совсем ничего не понял, и от этого мозг закипел, вроде интонации знакомые, корни слов, а такая чушь, по итогам.
Валентина раскраснелась, а он, сукин сын, стоял, скрестив руки на груди, казалось, что еще секунда — и плюнет ей под ноги.
Ну, я пришел на взводе уже, ясное дело.
— Что такое? — спросил я у Валентины. — Какие проблемы?
Она потерла звезду на щечке узнаваемым, совершенно Юречкиным движением, и я от этого испытал к ней еще больше нежности.
— Да этот вот хлопчик поганый мне продал вонючку какую-то! Ты представляешь?
Валентина наклонилась к коробке, достала наугад один флакон. Пузырек был красивый — жуть, такое стеклышко ребристое, и в свете зимнего солнца вообще сказочное. Валентина брызнула духи себе на руку, поднесла ее к моему носу, и до меня мгновенно дошло, что пшек продал ей вовсе не духи. Аммиачная дурь проникла мне в голову до самой макушки, я аж отшатнулся.
— Это что за хуйня?!
— А вот так! — сказала Валентина и круто развернулась к пшеку. — Деньги возвращай!
Он что-то ответил на польском, на нем же затараторила и Валентина.
— Сучара! — рявкнула она через минуту, выдохнувшись и раскрасневшись еще больше. Глаза у нее стали влажные, блестящие. Пшек что-то еще выдал такое, что Валентина взвилась снова.
— Не отдает деньги? — спросил я. Валентина мотнула головой, словно я был маленьким мальчиком, который просит мороженое в очень неподходящий момент. Ну а я въебал пшеку. Расхерачил ему нос, а потом мы уже катались по асфальту, разукрашивая друг друга.
Очнулся я только от воплей Валентины.
— Быстрее, Васька, сейчас менты придут!
Но правосудие оказалось оперативнее, чем я, тем более хорошенько взъебанный. К пшеку в несознанке кинулись пшечки, ко мне кинулись мои русские гусыни, и ко всем нам кинулись реальные польские менты.
Херанули они меня в польскую тачку и повезли в польскую ментовку, а там заперли с польским бомжом, который называл себя местным клошаром. Еще и пиздюлей выдали, вдогонку.
Так я и сидел в тесной, проссанной камере с местным клошаром, который неожиданно хорошо (словно бы даже лучше меня) знал русский.
— У меня нет этого глупого петушиного национализма, — сказал он. — Кто виноват, того и надо бить, так я считаю.
У него было лицо римского оратора, разве что чуть опухшее, да и щетина немножко мешала античным параллелям.
— Думаешь, меня расстреляют? — спросил я. Местный клошар засмеялся, хрипло и как-то по-птичьи. Ну обалдеть, конечно, подумал я, как можно было мне, долбоебу такому, загреметь в польскую тюрьму. Прелесть что такое.
Думал, придется мне остатки своей валюты сукам сдать, но суки ко мне даже не подходили, как я ни звал.
Я уже совсем отчаялся (хотя, справедливости ради, местный клошар и пытался меня утешить), когда раздался беспокойный гвалт моих гусынь.
Польский мент, не говоря ни слова, открыл камеру и поманил меня пальцем.
— Обиделся, что ли? — спросил я. — Не хочешь со мной разговаривать?
Он сдал меня с рук на руки мои прекрасным, трепетнокрылым гусыням. Они смотрели на меня яркими, полными слез глазами. Бабы собрали бабло, чтоб польским ментам взятку дать. Они и знали меня два дня, и трахал я из них только одну, но они все смотрели на меня, как на героя, потому что я Валентинку защищал. Огромные, иногда необъятные, усталые русские женщины встречали меня со слезами на глазах, словно воина-освободителя или как-то так. Они любили меня, потому что я был мужичок, который одну из них не дал в обиду, который кому-то там врезал. В этом, ну я считаю, великое горе и великая сила русской бабцы. Бабы с огромными сердцами, а? Такая в тот момент была в них бесприютность, как у действительных серых гусынь, перелетных птиц, пересекающих огромные расстояния в нестройном клину.
Они меня чуть ли не сами вынесли из участка, и в череде обнимавших меня рук, я различил и совсем молодые Ириночкины. Младше меня, а в то же время совсем как ее товарки, которые мне в матери годились.
Полчаса спустя, когда меня отчествовали и отцеловали (никто, совсем никто не злился, кроме инженера Алеши, но он и денег на взятку не давал), мы с Валентиной сидели на скамейке в парке и смотрели на замерзший прудик.
— Весь день насмарку из-за тебя пошел, — сказала Валентина беззлобно.
Я молчал. Лицо у меня болело просто адски и перед глазами еще ложился какой-то странный, сонный туман, белый-белый, но мерцающий.
— И не надо было тебе его бить, — добавила Валентина, хотя я по ней видел, что ей приятно. — Деньги, вот, все равно, гад, не вернул.
Тогда я запустил руку в карман и достал длинную золотую цепь, не сильно мощную, конечно, но и не ниточку. Я вложил ее в теплую Валентинину ладошку.
— На. Не знаю, сколько тебе это возместит. Не разбираюсь.
— Это твое? Мне твоего не нужно.
— Не, это пшека, — перед глазами у меня все еще стояло его унылое лицо неудачливого шпиона. — А значит — твое. Сорвал с него, когда пиздились. А потом за щеку ее, чтоб в ментовке не забрали, место, знаешь, между щекой и деснами. Рожа-то опухшая, вот и не увидели.
Это все школа Саныча, который так крестик прятал при поступлении в дурку.
Валентина вдруг расплакалась и прижала меня к себе.
— Мое ж ты солнышко!
Сиськи у нее были удобные, как подушка.
Вечером мы, снова нагруженные тяжелыми сумками, словно ничего и не случилось с нами тут, уезжали. Дикие гусыни клекотали, легко вступали в ссоры, легко мирились, хохотали о чем-то своем, а я был глубоко задумчив. Над Польшей зажглись яркие в чистом зимнем воздухе звезды, высоко взошла блестящая, похожая на жирный бледный блин, луна.
— Что ж такое-то, — сказал я, коснувшись пальцем синяка на скуле.
— А? — спросила Валентина. Ну, или не спросила, просто откликнулась на звук моего голоса, сложно было сказать. Устали мы все до полной несознанки.
— Да подумал, как странно все вообще, — ответил я, или не ответил, а просто тоже откликнулся на звук ее голоса — все равно, чем, какими словами. Казалось, в этой слепой ночи мы стали какие-то потерянные, будто дети, и это было отстойно в том смысле, что сразу как-то одиноко.
Погрузились, и я сел рядом с Валентиной, потому что Ириночка на меня как-то так посмотрела, что я понял — не надо. Правда, на одной из остановок недалеко от границы мы все-таки по-быстрому потрахались, но смотреть она после этого на меня стала еще холоднее.
А пока мы с Валентиной сидели, и я устроил свою сумку в ногах, а Валентина с удовольствием растянулась, потому что ее багаж мы сунули назад, в отсек для гроба. Счастливица, одна из немногих.
Мы тронулись, когда над городом уже нависла глухая ночь, и вспахивали ее теперь, как чернозем, и это было круто, реально, и так щемяще прекрасно. Опять говорили о детях и о рынках, но теперь я встревал со своими репликами, пусть они были не совсем в тему.
Бухали, радостные, что все почти закончилось (хотя и расслабляться было нельзя, кардиолог и парикмахерша взахлеб рассказывали, как их грабили, просто останавливали автобус и влезали со стволами своими наперевес).
Видали, как люди пьют от облегчения? Нажираются они тогда просто по-свински.
Бухали "Пепсики" и "Фантики", ну, знаете, спирт "Рояль" плюс газировка. Бабы пили эти коктейли как компотики просто.
— Ой, за нас красивых! — сказала курносая, зеленоглазая Лида, правда красивая, ну для возраста-то своего. Хотя про баб у меня предрассудков нет — я бы на любую залез. Не бывает достаточно страшных, чтоб им не вставить, если возможность представится — это мое глубокое убеждение.
Инженер Алеша сказал:
— Ну-ну.
— А ты не пей, Алешенька!
А я выпил. С меня не убудет.
Понеслись опять же песни, вроде и веселые, но пелись они тяжко и заунывно, из сердца. Я под них покемарил немножко, а потом опять подобрался, и сон мне уже не шел.
После границы (традиционно обратно легче, чем туда) и ленивого шмона в исполнении погранцов, успокоенного взяткой, гусыни подугомонились. А я все маялся, глядел в окно на темное небо, и казалось мне почему-то, что наступила долгая, какая-то неебически долгая ночь.
Ехали по Белоруссии, мимо разъебанных сел и бесконечных лесов, и вспомнились мне уверения Михи в том, что Белоруссия вся отравлена радиацией, и что белорусы вымрут все. Чушь, конечно, во всяком случае, я так думал. А о чем я еще размышлял, этого уже и не упомнишь, мысли текли, как дорога под колесами. Я глядел на обалденно-золотые огоньки фонарей, размечающие поступь нашего автобуса, вперился в них, как дурик, когда Валентина тронула меня за плечо.
— Эй, Васька!
— А? — откликнулся я, почесав нос.
— Чего не спишь?
— Да не знаю.
И неожиданно я добавил:
— Не знаю, как жить дальше. Да и зачем? Ты думала об этом когда-нибудь?
— Думала, — ответила она не спеша. — Я же русская.
Мы тихонько засмеялись, а потом Валентина такая:
— Вообще жить надо, не думая об этом. Как подумаешь — такая жуть иногда берет.
— Ну да, — ответил я. — Слушай, а почему ты на рынок не хочешь? Бабцы говорят, там бабла больше.
— Больше, — согласилась Валентина. — И бандючья больше. Я знаю, что почем. И рисковать зря не буду. Лучше, знаешь, прожить жизнь нудную, но с жопой в тепле.
— Ты — премудрый пескарь, — сказал я.
— А ты, что ли, глупый пескарь? — улыбнулась Валентина. — Васька, рынок — зло.
— Вроде бы это уже позиция вчерашнего дня, — сказал я, по-моему, довольно ловко скопировав интонации Горбачева.
— Но история бросает нам новые вызовы, — ответила мне Валентина, передразнивая Ельцина. Я вдруг словил такое ребячливое настроение, какое бывает у детей в летнем лагере, после отбоя, когда в ход идут фонарики, самые дерзкие планы и самые страшные секреты.
— Ну, серьезно, — сказал я. — Ты же хочешь денег.
— Ну, хочу. Но еще я хочу работать рядом с домом и по своему графику, как можно меньше сталкиваться с уродами и быть себе хозяйкой. Понял?
Но у меня все деньги, деньги перед глазами. Я сказал:
— На рынок попробую устроиться.
Валентина нахмурилась.
— Ну, попробуй.
Мне показалось она немножко, по-девчоночьи, обиделась.
— Ну, а что? — спросил я.
— Да ничего, — ответила Валентина мягко. — Просто будь осторожнее. Рынок — это ад. Все девять кругов сразу! Средневековые художники отдыхают!
Ну, преувеличивала она. Наверное, ей просто не хотелось со мной расставаться.
— Это огромная пасть, и она тебя сжует, — сказала Валентина, страшно довольная своим сравнением.
— Красиво сказала, — кивнул я. Меня это все не пугало.
— Да тебе элементарной дисциплины не хватит!
Но я только развел руками.
— Значит, встретимся с тобой. На том же месте, в тот же час.
Валентина почему-то засмеялась, а потом махнула на меня рукой.
— Дебил ты, Васька. Ну ладно, давай-ка спи. Не заболел бы только, а остальное все образуется.
И я думал ей сказать, что это я так быстро перескочил с тоски моей, печали на рынок, но как-то не решился. Закрыл глаза и позырил на смешные цветные пятна, дождался, пока Валентина засопит, и снова уставился в окно.
Хрень (и это хрень моей жизни) она в том, что я не мог удовлетвориться каким-нибудь там промежуточным вариантом, очень даже приемлемым — тоже не мог. Мне никак нельзя было останавливаться, потому что всю свою жизнь я убегал. От чего — этого уже и сам не помнил. От боли, наверное, от чего все убегают. А может от той самой тоски, которая когда-то заставила меня взяться за газовые вентили.