ЛЮБАВА


1


И это случилось...

— Вы понимаете, зачем я пришла?

— Да,— тихо ответила Любка.

Перед ней стояла женщина, встречи с которой она боялась больше всего. И не потому боялась, что чувствовала себя виновной — за себя она могла бы постоять,— а потому, что ей было жалко эту красивую и уже усталую женщину.

— Можно пройти?

— Конечно,— спохватилась Любка и засуетилась по кухоньке, подставляя гостье табуретку, смахивая крошки со стола и никак не находя того дела, на котором можно было бы успокоиться. Впрочем, о каком там покое могла быть речь, но только бы занять себя чем-то, дело найти, чтобы между ними хоть это было, дело какое-нибудь завалящее.

— Мне трудно начинать этот разговор,— женщина бочком села на краешек табуретки, медленным движением руки распустила узел пухового платка и расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Платок упал ей на плечи, и она за один угол стянула его себе на колени. Густые каштановые волосы, плотно и аккуратно уложенные в узел, придали женщине строгость и какую-то грустную интеллигентность. Кого-то она сейчас напоминала, но Любка не успела вспомнить — кого, ее взгляд неожиданно привлекла шпилька, наполовину выглядывающая из волос. Именно эта шпилька подсказала Любке, насколько женщина растеряна, насколько она не в своей роли и как ей трудно сидеть на этой, такой

удобной для Любки, табуретке...— И тем не менее вы должны меня выслушать.

— Хорошо, Мария Иосифовна,— по-школьному покорно ответила Любка.

— Вы бы сели,— вздохнула женщина,— мне неудобно так с вами говорить.

Любка пошла в комнату и принесла себе стул. Ей было неловко, что женщина сидит на табуретке, а она расселась на стуле. Уж лучше бы наоборот. И Любка сидела прямо, низко опустив голову и сунув сложенные вместе ладони между колен.

— Вячеслав Иванович бывает у вас? — Очевидно, женщина хотела спросить проще, чтобы вызвать Любку на откровенность, но сознание того, что она унижает себя этим вопросом, и унижает перед девчонкой, которая младше ее на добрых десять лет, придало ее голосу отчужденную строгость. Но Любка не уловила всего этого, не поняла, потому что мучительно искала в себе чувство вины перед этой женщиной, искала раскаяния и не находила. Это ее и радовало и пугало одновременно. Раньше, до этой вот встречи — все было. Все она пережила и перемучила в себе, но теперь, хоть убей, все это куда-то подевалось.

— Да,— едва слышно ответила Любка и, подняв голову и прямо глядя в строгие глаза женщины, еще тише повторила: — Бывает, Мария Иосифовна.— И голосом, и всем своим видом она словно бы пожаловалась женщине на это обстоятельство, пожаловалась просто и доверчиво. И женщина растерялась. Она поправила прическу, заколов до предела ту самую шпильку, на которую обратила внимание Любка, и принялась теребить отстегнутую пуговицу. Но, очевидно, вспомнив о вредности этой привычки, поспешно убрала руку и надолго замолкла.

В наступившей тишине они одновременно, совершенно не сознавая этого, как бы перевоплотились друг в друга. Мария Иосифовна неожиданно подумала о том, какой непосильный груз приняла эта девочка на свои плечи, еще ничего не узнав о жизни, не поняв своих преимуществ и не оценив чужих. А Любка вдруг увидела себя другой, уже пожилой женщиной, строгой и печальной, и эта печаль ей понравилась. А напротив этой, далекой Любки сидела сегодняшняя, в простеньком платьишке, в стоптанных комнатных тапочках, с челочкой на правую сторону. И какое-то время эти две Любки уживались в ней вместе.

О многом хотелось женщине расспросить Любку, хотелось понять, почему именно она и в чем ее преимущество? Ведь не в одной же только молодости, в конце концов, должно быть и еще что-то. Но понимание это к ней не приходило, а для вопросов, она чувствовала, каким-то непонятным образом время было упущено. Нельзя уже было спрашивать Любку, и не потому — нельзя, что та могла не ответить, а потому, что эти вопросы перегорели в ней самой. Значительно позже женщина поймет, что она к этому времени увидела то, что увидел в ней Вячеслав Иванович, а потому и отпала необходимость расспросов.

Женщина поднялась, внимательно и долго посмотрела на Любку, потом накинула платок на голову и спросила:

— У вас зеркало есть?

— Конечно,— обрадованно вскочила Любка со стула,— большое есть и маленькое. Большое, это от мамы осталось, а маленькое я уже сама в прошлом году купила. Это когда мы в город на экскурсию ездили, помните?..— И тут же Любка испуганно замерла, мучительно покраснев и в первый раз до конца поняв все, что происходило сейчас у нее в доме.

Она медленно пошла в комнату, сняла со стены зеркало и, держа его обеими руками,

встала перед женщиной.

— Спасибо,— поблагодарила Мария Иосифовна,— извините меня за... за этот визит.

— Я... я,— хотела что-то сказать Любка, но женщина неожиданно улыбнулась ей, грустно и понимающе как-то улыбнулась, и молча открыла дверь.

Любка тихо опустилась на стул. Из зеркала, которое она все еще держала, на нее смотрели по-детски растерянные глаза.

2

— Ой, девчонки, кто к нам идет! Любка, смотри, чего в окно-то вылупилась, к тебе ведь идут.

А она давно увидела его. Еще в тот момент, когда он пересекал улицу и остановился у рекламы кино. Потом к нему подошел директор леспромхоза Греховский, и они о чем-то поговорили, и Вячеслав Иванович чему-то радостно и изумленно улыбался, как только и мог он один улыбаться. Любка обрадовалась, увидев его, но никому этого не хотела показывать. И себе — тоже. Но куда от себя денешься, сердце у нее заколотилось, хотелось выбежать из-за прилавка и — к нему, навстречу, и посмотреть в его глаза, и увидеть его улыбку. Когда-нибудь она так и сделает, разом покажет, что он — ее, только ей принадлежит, а там будь что будет.

— Люба,— остановилась возле нее заведующая отделом,— принеси из подсобки капрон. Ты меня слышишь?

— Да, Ксения Федоровна, я слышу. Но глупо-то как.

— Что?! — у Ксении Федоровны глаза поползли на лоб, и Любке стало смешно.

— Глупо, я говорю,— с вызовом ответила Любка,— отсылать меня в подсобку, как только в магазин заходят Вячеслав Иванович. Он же все равно меня дождется.

— Ты, девка, я смотрю, совсем совесть потеряла? — изумленно прошептала Ксения

Федоровна и так тряхнула головой, словно от какой-то назойливой мухи отбивалась.

— Смотрите, парик слетит,— уже от души резанула Любка и весело смотрела на то, как сквозь все тени, кремы и краски проступает в заведующей сморщенное что-то и злое.

— Ну, подожди, Любка,— трясло заведующую,— я ж тебе припомню, ты со мной по-другому заговоришь.

— Подожду,— беспечно отмахнулась Любка,— я терпеливая.

Девчонки, когда вконец обомлевшая заведующая выскочила в подсобку, сначала со смеху покатились, а потом с испуганным любопытством стали смотреть на Любку. А она и сама не знала, что случилось сегодня с нею. Краем глаза следила она за тем, как прошел Вячеслав Иванович в отдел обуви, потом загляделся на фототовары, поговорил с Веркой Петровой, ее послушал и сместился к отделу готового платья. Высокий и стройный по-мальчишески, в светлом плаще, с тщательно причесанными на пробор волосами, он был так не похож на всех остальных. Любка только на одно мгновение представила, как он смеется и смотрит ей в глаза, и целует, и гладит ее волосы узкой рукой,— и задохнулась от подступившего восторга, от возможности этого счастья...

— Девчонки,— сказала она задумчиво, глядя на Вячеслава Ивановича, и было в ее голосе такое, что заставило их всех оглянуться, с любопытством посмотреть на нее и подойти ближе,— я сегодня замуж выхожу.

— Брось, Любка,— не поверила маленькая, плотная Нинка,— ты сегодня чего-то не того. Что с тобой творится-то?

— Я же вам сказала — сегодня выхожу замуж,— упрямо повторила Любка.

— Ну и за кого, если не секрет?

— Нет, девчонки, не секрет. Кто первый подойдет из парней, за того и выхожу.

— Сдурела?! — растерялись девчонки.— Сходи воды попей.

Но она уже все решила для себя, и решила именно в тот момент, когда смотрела на Вячеслава Ивановича, когда задыхалась от счастья, только представив его руки на своих плечах.

На нее напало какое-то лихорадочное веселье, безудержный поток подхватил ее. Она словно бы попала в круговорот и, зачарованная, переполненная восторгом и испугом одновременно, неслась по кругу, едва различая знакомые лица. Все в ней смешалось и перепуталось, все было преисполнено тайного и тревожного смысла. Что с ней случилось в те минуты, она никогда потом не могла объяснить себе...

3

Была ранняя осень. По утрам светлые дали полнились синим воздухом, и по этому воздуху легко планировали к земле первые листья. Сметанные на задах огородов стога сена побурели от солнца, осели, храня в себе зеленое тепло благодатного лета.

Как-то под вечер вышел на деревню сохатый, замер у голубой протоки, тяжело втягивая густой воздух. Долго он так стоял, высоко вскинув красивую голову, а потом вошел в лес, и лес молча принял его. Сорвались было мужики с ружьями вдогонку, да тут же и вернулись — лес их не принял. Он сохранил сохатого для скорого боя, в котором должно было отстаиваться право сильнейшего на продолжение потомства.

Любка просыпалась рано. Долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к сильному, ровному дыханию Митьки. Потом осторожно выбиралась из-под одеяла и шла на кухню. Здесь она садилась к столу и грустно смотрела в маленькое оконце на далеко видневшуюся тайгу. Она осунулась и подурнела, но не замечала этого, а если бы и заметила, то скорее бы обрадовалась, чем опечалилась. Все в ней словно бы выстыло на холодном ветру, затвердело до искристой и ломкой прочности.

Усталая уже с раннего утра, она выходила на улицу, садилась на высокое крыльцо и опять смотрела в пространство, мало что различая в нем.

Вздрагивала, когда на крыльцо выходил Митька и робко смотрел на нее, не зная, что сказать. Смотреть он на нее старался все больше украдкой, со спины как-нибудь, боясь потревожить и расстроить ее. Он осторожно спускался с крыльца, пересекая двор, и брался за топор.

С первыми ударами топора просыпалась Митькина мать, вернее, спускала ноги со своей узенькой железной кровати на лоскутный коврик. Накинув платье и подпоясавшись передником, она торопливо плескала в лицо пригоршни воды из рукомойника и шла доить корову. Наткнувшись на невестку, она замирала на минуту, удивленно и жалостно качала головой и сдержанно приветствовала ее:

— Будь здорова, доченька.

— Здравствуйте, Пелагея Ильинична,— тихо отвечала Любка, не шевелясь и не отвлекаясь взглядом от сизого пространства.

— А и рано же вы подхватились,— удивлялась Пелагея Ильинична,— еще и пяти, однако, не набежало?

Любка молчала, и матери отвечал Митька, внимательно прислушивавшийся к их

разговору:

— Кто рано встает — тому бог дает.

— Бог-то даст,— вздыхала Пелагея Ильинична,— да и забрать не позабудет.

Мать спускалась с крыльца и некоторое время любовалась тем, как ловко и быстро разваливает Митька громадные кедровые чурки. Потом отпирала пригон и, отступив в сторону, ждала, пока с квохтаньем и кудахтаньем торопливо выплескивались на улицу куры. Старый петух, задержавшийся больше положенного в жизни, выходил последним, взмахивая рыже-красными крыльями, и хрипло кричал свою песню утра.

Но Любка ничего этого не замечала и лишь щурилась от прямо в глаза встающего солнца.

Процедив молоко и разлив по кружкам, Пелагея Ильинична говорила Митьке:

— Зови ее, молока пусть попьет.

Митька, уже переодевшись для работы, смахивал широкой ладонью русый с рыжинкой чубчик на сторону и выходил на крыльцо звать Любку:

— Любава, мать молоко пить зовет.

— Не хочу,— равнодушно отвечала Любка и гладила рукой теплые от солнца половицы.

Митька возвращался в дом, брал кружку с молоком и выносил Любке на крыльцо.

— Попей,— просил он,— парное. Утром хорошо его пить.

Любка принимала кружку и отпивала несколько глотков. И опять сидела, безучастная, совершенно чужая в этом доме.

— Я уж и не знаю, чем ее потчевать? — сетовала Пелагея Ильинична.— Ниче-то она не ест и не пьет. Светится, ровно лампа какая.

— Ты к ней шибко не приставай,— просил Митька,— пусть она отдохнет, воздухом нашим надышится.

— Да я и так уж на нее дышать-то боюсь,— жаловалась мать,— она ведь как у нас, ровно лунатик на крыше, кликни и упадет. Ты ей вели, пусть хоть по лесу походит, там ведь теперь благодать, чего только нету: и ягода, и грибочки, и на зверушек всяких насмотреться можно.

Митька уходил на работу, так ничего и не сказав Любке.

4

По вечерам Пелагея Ильинична убирала в леспромхозовской конторе. С тщательностью, к которой была приучена с детских лет, протирала столы, перемывала стаканы и графины, а войдя в работу, не замечала времени и колготилась порой до поздней ночи. И так уж повелось, что за работой не успевала доглядывать Пелагея Ильинична за своими мыслями, и уводили они ее на многие годы назад. А с того дня, как неожиданно привез Митька из райцентра женушку, и вовсе не стало покоя. Вначале было и обрадовалась Пелагея Ильинична невестушке, так как Митька вполне в мужской возраст вошел, но на другой же день и забыла свою радость. А теперь, когда уже и месяц минул, и вовсе затомилась мыслями. Совсем другой представляла она жизнь возле Митьки и его женушки. А так вот — и гадать не помыслила. За свой-то век Пелагея Ильинична каких только жизней не перевидала, а вот такую, как у ее Митьки пошла, припомнить не могла. Бывало, мужики своих сударушек поколачивали, бывало, и жены домом верховодили, но все это как-то по-людски, без хитростей, у всех на виду.

А уж Митька ли не парень? Считай, в коопзверопромхозе на первом месте. Не смотри,

что молод, а таких вострецов па пояс заткнул, что куда там. Вон, Степан Матвеев до Митьки с первенства годков десять не сходил. А Митька как стал промышлять, так в первый же год его с места и снял. Одних похвальных грамот от дирекции — не перечесть, а за прошлый год еще и медаль из Москвы привез. Вот тебе и Митька Сенотрусов. Отцовскую-то славу быстро позабыли, а он возьми да и поддержи, теперь уже и Москва Сенотрусовых знает. Хотя знавала-то она, матушка белокаменная, и раньше их фамилию. Троих взяла себя оборонять, двое там и полегли, а не выдали. Как же их не помнить? Федор, Петро и Сам — Григорий Маркелович Сенотрусов. Да ведь все не какие-нибудь шпингалеты, а один к одному, что с плеча возьми, что с груди поглядь. Вот и Митька на их же закваске опарился. Доведись, черту рога сломит, а так — и мухи не обидит. Нет, не обидит. В Сенотрусовском-то родове издревле такого не водилось, чтобы кого понапрасну забидеть. И Митька не может, даром ли она при нем была, да отцовскую выучку, как могла, на него отдавала? А легко ли с ним-то было? Одно военное лихо вспомнить, дак и того уже достанет за глаза, а потом-то еще и голод в сорок седьмом, и пожар деревенский в пятидесятом, после которого пришлось зимовать в копанных под штык землянках. Да и мало ли другого довелось перевидеть, когда целая жизнь пережита-перемучена.

Грех, конечно, но другой раз подумать, так мужикам и позавидуешь: они свой долг исправно сполнили, да во славе и полегли — все при наградах от правительства, да при благодарностях от командиров. А женскую-то долю кто измерил, какой наградой оценил? Другой-то раз концерт по заявкам к Восьмому марта слушаешь, о женщинах говорят, все правильно, да ведь все больше про то говорят, что на производстве в передовиках ходят, а домой-то загляни — и сказать неча. Обыкновенное дело — хлопочут женщины. А вот здесь-то он самый н есть, труд передовой. Не так ли?

Митька, последыш, уж так неурочно зародился, что и не удумать. Ей-то, Пелагее, уже сороковой дотягивало, когда он вдруг обнаружился. Это, если после Петра считать, через тринадцать годков. Сам-то как узнал, долго поверить не мог, а потом и говорит:

— Ты, Пелагеюшка, хоть бы предупредила, что в тебе силы на этакое дело остались, так мы бы и с домом затевать погодили.

А оно и верно, в аккурат перед этим первый венец-то и положили, дальше на помощь надеялись, всем деревенским миром сруб под крышу поднять.

— Может, мне в баньке попариться? — додумалась спросить она и в первый раз увидела, как Сам во зло входит. Глянул, ровно пришиб, и молча на улицу вышел. А уж на нее-то стыдобушка навалилась — век не забыть.

Ну и ничего, дал бог, справились они с домом, в два года и осилили. Митька-то первые шажочки по новым половицам, еще не крашеным, выделывал.

Тогда уже Федора дома не было, подался в город, в ремесленное училище. Он как-то с детства до учебы был охоч, а вот Петро — тот нет. Тому бы все с отцом покрутиться. Чуть отвернешься, а он уж в лес навострился. Бердану на плечо и зашагал, а прикладой-то его по пяткам и колошматит.

— Крепок на пятки у нас парень будет,— смеется Сам.

А уж и крепок-то был, это верно. Лобастый, с рыжинкой, как и все Сенотрусовы, с косолапинкой малой. Шутка ли, медведя в тринадцать лет спроворил. Да и как спроворил-то, не всяк взрослый додумается. Из дупла его пламенем выкурил и ударил с двух шагов. Медведь оглянулся, подивился на него, да и дух вон. Тут уж и Сам не выдержал, похвалил за догадливость...

В сорок шестом уже, летом, приезжал к ней друг Петра, да и рассказал, как Петр конец

свой нашел, Денечков-то до конца войны вон сколько оставалось, по пальцам перечесть можно было, когда и его одолели. Да и как одолели — подлостью лишь и взяли. Дружельник-то его рассказывал, наши немцев хотели поберечь (в этом месте своих воспоминаний Пелагея Ильинична всякий раз недоумевала: и это после их-то изуверств?), условие им поставили, а Петро с белой тряпочкой да с условием этим к ним и пошел. Ну, как пошел, так и не вернулся более. И ведь безоружным пошел, а будь винтовка у него какая, да разве взяли бы?

А как славно Петру жилось-то бы на земле, не прими она его раньше времени. К войне он и вовсе ладный стал. В тайге уломается, а ни одной вечерки не пропустит. Где уж там. Он и гармонист, он и плясун хоть куда, с таким разве пропадешь. Девки-то и тянулись к нему, хоть и молод еще был, не выхожен до мужской стати. А Танька, его первая зазнобушка, та и по сей день нет-нет, да и заглянет. Войдет, опечалится и ей, Пелагее, сердце разбередит. Сядут они к самовару, чаю попьют, вроде как Петра помянут, хотя о нем и словом не перекинутся. Танька заторопится, заегозит, выскочит на улицу, а там, бог его знает, может, и всплакнет утайкой. Мужик-то ей строгий больно достался, упаси бог про слезы эти проведал бы…

А Митька-то в кости чуть пожиже Петра получился, больше на старшего смахивает, на Федора. Но это так, в своем родове пожиже, а если против других мужиков — так поди поищи таковского. Запрошлым летом схватились на майские праздники мужики на луговине бороться. Главенствовал-то Колька Развалихин, городским обучением по этому делу хвастал. И старых всех поукладывал и молодых одолел. На что Степан Матвеев заматерелый мужик, одна шея ровно ведерный чугунок, а и того сморил. Вот Колька и захвастался, закобенился, к Митьке подступил:

— Что, брат,— спрашивает,— не хочешь ли силу со мной спытать?

— Да нет, не хочу,— смеется Митька.

— Кишка тонка против меня? — пристает Колька.

— Выходит, так,— Митька отвечает.

Ну, тут уж и Сама не выдержала, взяла грех на душу, подтолкнула Митьку. «Ты че это нас-то позоришь? — испуганно прошептала Пелагея Ильинична,— ступай, сынок, нехорошо. Осади его, а то вишь как заносится?»

Митька и пошел. Взял на воздух он этого Кольку, и все его городское обучение куда подевалось. Бултычит по воздуху ногами, смех, а Митька его аккуратно к землице-то и припечатал. Так славно получилось, жаль только Сам не видел, не довелось, а то бы непременно последыша похвалил, хоть и был скуп на похвалу.

И разве не видела она, как хороводилась вкруг Митьки Галка Метелкина, бухгалтерская дочка. Как подсыпалась она со всех сторон. Но уж пусть лучше так будет, как теперь случилось, только бы к Метелкиным в родство не идти. Оно хоть и говорится, что дети не держат ответ за своих родителей, да уж лучше все одно подальше. Век ее нога не ступала через порог Герасия и теперь уже не ступит, пусть он там хоть каким бесом рассыпается...

За этими мыслями Пелагея Ильинична не сразу замечала, что работа вся ее вышла и стоит она в задумчивости посреди большого директорского кабинета. Улыбнувшись своей задумчивости, она еще раз обходила все помещения, придирчиво проверяя свою работу.

Когда выходила на улицу, в редких домах светился огонь, а все больше теплился голубоватый свет от телевизоров. Она медленно брела по широкой, разбитой леспромхозовскими машинами улице, приглядывалась к темным домам, мимоходом вспоминая, когда и как рубили себе хозяева домовье. За всю свою жизнь ничем, кроме родов, не переболев, она с удивлением прислушивалась к тихому гудению своих ног и спокойно думала, что отошла ее стать, выветрилась в годах. Жаль только ей было, что недуг с ног заходил, от земли ее старался оторвать. Но и другого чего ей жаль было. Зайди хворь с рук — того хуже, сам себя покормить не сможешь, а это уж самое поганое худо, какое она могла представить себе.

Чем ближе подходила Пелагея Ильинична к дому, тем безрадостней были ее думы. Как ни крутила, не могла она понять свою невестушку. А ведь и девка-то ладная да статная, всем удалась. Что не жить-то бы? И ведь ничего не говорит, где и как он ее сосватал. Привез из райцентра, в дом завел, да и бухнул ей с порога: вот, мол, маманя, принимай невестушку. Как не принять, приняла, а оно вишь как получается. Или жизнь деревенская ей не мила? Так ведь и сама не из города. Раздольное разве только за последние годы расстроилось, а так чуть поболе их Макаровки было.

Пелагея Ильинична медленно всходила на крыльцо, прислушивалась к сонному цоканью курей в пригоне и шумным вздохам коровы, шоркала валенками о половичок и растворяла двери в дом.

Митька, как всегда, сидел у кухонного стола, снаряжал боеприпасы к зимнему промыслу. Он приветливо улыбался матери и тихо говорил:

— Спит Любава. Притомилась за день.

И она согласно кивала головой и шла на свою половину дать роздых ногам.


5

В Раздольное Митька попал случайно. С вечера директор промхоза занарядил его и Кольку Развалихина в посолочный цех помочь женщинам отобрать кету на копчение, а утром вдруг выяснилось, что в райцентр пришла баржа с бочкотарой, и директор отправил его в Раздольное.

По осени дорогу изрядно разбили, и сорок километров они с Петрухой Востриковым едва осилили за два часа. Раза три садились на задний мост и приходилось браться за штыковуху да за топор. Приехали к пристани перед обедом, а там новое дело — баржу отогнали и поставили на якорь. Ждали танкер с горючим, вот и распорядились.

Петька матернулся и предложил заворачивать оглобли. Но Митька рассудил, что дело это нехитрое и всегда поспеется. Он сходил к начальнику пристани, и тот легко согласился подогнать баржу.

Загрузившись бочкотарой и оформив накладные, они подъехали к чайной. Взяли поесть и по две кружки пива. Сидели в уголке, под огромным фикусом, перекусывали, Петруха трепался.

— У меня, понимаешь, Дмитрий,— говорил он чуть шепелявя, пучась на Митьку какими-то белесоватыми, что ли, глазами,— тут зазнобушка есть. Хорошая бабенка, Зинкой зовут. Это когда я прошлым летом соль возил, заприметил ее в складах. Все в гости она меня зазывала, чайком обещала угостить, да уж какой там чай, сам понимаешь.— Петька хихикал и испуганно озирался по сторонам.— Может, заночуем, а, Дмитрий? Дома отговоримся, что по пути встряли и до утра промаялись. Как думаешь?

— Мне на соболёвку скоро,— покачал головой Митька,— каждый день дорог. Вот еще в универмаг заедем, боеприпасы посмотрю, а там и домой.

— Она и бабенка-то не ахти,— давал попятный Петька,— прыщеватая. Так, чайком разве побаловаться.

Трепачей по бабьей части Митька не уважал. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говоривший быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом всерьез. Всегда считал, что это дело успеется, а пока и так хорошо, вольготно. Правда, приглянулась было ему одна девчонка в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то, чтобы он не мог как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему...

Митька отворил тяжелую дверь в универмаг и посторонился, пропуская высокого, чернявого парня в светлом плаще. Он улыбнулся Митьке и как-то особенно этак, интеллигентно, поклонился. Митька знал в людях толк, и парень ему понравился. Он оглянулся на него и пошел в магазин, тяжело ступая в огромных охотничьих сапогах. Петька следом поспевал.

Остановились у охотничьих товаров. Митька долго присматривался и наконец облюбовал себе новенький кожаный чехол под ружье и нож с регистром. Показав охотничий билет, выбил в кассе чек и, когда уже шел за покупками, вдруг споткнулся взглядом на больших тоскующих глазах. Что-то в Митьке охнуло и осело, что-то придавило и больно сжало сердце, так, что когда оно из этих тисков вырвалось — заколошматило по-дурному. А глаза все глубже входили в него и болью растворялись в нем, так что и он свою боль почувствовал, которая стерегла его и таилась до этого часа. Забыв про покупки, он медленно побрел по магазину, а глаза, он чувствовал это, изо всех сил звали его.

«Балует девка,— холодком прошло по нему,— играет. Свою силу меряет».

Но жила мысль — а вдруг, и правда, зовет? С самой первой минуты он хотел понять только ее отношение к себе. А о своем он уже знал все. Он знал, что долгими зимними ночами в зимовье будет вспоминать эти глаза, будет вскакивать с нар и суматошно толочься из угла в угол. Все это он почувствовал в себе разом, словно о том только и думал всю свою жизнь.

Наверное, Митька так бы и ушел, ничего не поняв и не узнав, не оглянись он с порога. Глаза следили за ним.

Болючие и тяжелые, они в этот раз уже не выпустили его, повели, околдовали, забрали в полон...

Выехав за Раздольное, Петька притормозил. Хмыкнув и покосившись на Любу, с подковыркой сказал:

— Ну что, свадьбу будем справлять? — что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и — передавить.

Петруха все понял и рванул по газам.

Остановились они на Северном перевале, там, где и всегда останавливались. Здесь половина пути и роздых шоферу.

Пока Петька сооружал стол, Митька готовил для Любавы сиденье. А сама она, выйдя к крутому обрыву, долго смотрела на дальние сопки, на синюю полоску Амура, что неожиданно прорывалась между двумя остроглавыми вершинами у самого горизонта.

— Ну, значится, за вас,— поднял Петька кружку,— как говорится... ну, в общем... поехали...

Митька глянул на Любаву, выпил, зажмурился, опять глянул. А глаза ее уже не звали,

только тосковали глаза эти.

6

Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.

Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила курей, а Митька приволок из промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель, тушенный с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья — вот и все хитрости.

Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник— Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед ней у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Каждую минуту хотелось ему дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза целовать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести — тем паче.

Пили и ели на гулянье в отвал, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента, хоть и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, даже в мыслях не притрагивался, а тут на людях надо было.

Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька — столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.

Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они, словно путники случайные.

— Ладно так ли? — загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.

— Ладно, ладно,— вмешалась Пелагея Ильинична,— вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.

— Обычай требует,— не сдавался Степан.

— Мне бы такую невестушку,— зажмурился Колька Развалихин,— уж я бы ее зацеловал.— И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.

Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, да печень дымящаяся, прямо из чугунка. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило...

Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко отзванивались да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.

— Ладная сноха,— одобрила бабка Самсониха,— да больно сумная, грусная вся.

Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.

А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало в ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, чего- то искать на земле.

— Не холодно, Любава?

Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда, на крыльцо, откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.

— Нет, не холодно.

— Еще не срок,— Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы,— с ноября начнет заворачивать. А в эту пору у нас всегда так.

Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду, прошел, и весело сказал:

— Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.

— Тихо!— шикнул на него Митька,— дурью маешься. Голова как у быка, а все мала.

Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:

— На промысел скоро. Уже и ночи холодают.

— Недельки через две,— откликнулся Митька,— я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить.

— А о порожки не ушибешься?

— Не должно. Вода обещает быть большой, может, их и притопит.

— Может быть,— согласился Колька,— в верховьях-то ты на мой участок выйдешь. Забегай.

— Я ближе встану. У Луки.

— Так это рядом.

— Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет...

Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание своей женки. Лежал, не смея коснуться ее. Куда как просто, протяни руки, да и обними Любаву, но нет, захолодели они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу.

— Митя, ты не сердись,— вдруг спокойно и тихо сказала Любава,— прости меня.

— За что? — перепугался Митька.— Да у меня и в мыслях ничего такого нету.

— Испортила я тебе жизнь, Митя,— вздохнула Любава,— сразу-то не подумала. А теперь уже поздно...

Долго лежали в молчании. Тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. Любава повернулась и потянулась было к Митьке, но он, уже многое поняв и открыв в ней, попросил:

— Не надо, Любава. Не надо так.


7

Все у нее получалось как-то разом. В один год умерли отец и мать, когда она еще училась в десятом классе. В один день она полюбила Вячеслава Ивановича и в один день все оборвала. Почему это? Любка не знала...

Мать умерла в декабре два года назад. Тихо умерла, незаметно. Вечером легла спать, Любка еще уроки учила, а утром уже не поднялась. И отец ничего не почувствовал. Спал рядом, на диване. Вставал, курил, когда мать, может быть, уже умерла. Простить себе этого он не мог. А весной ходил на рыбалку, провалился в полынью, и не стало у Любки и отца. Она плакала, убивалась, еще не вполне понимая всю меру своего несчастья. Отошла от подруг, став вдруг гораздо взрослее их, замкнулась, и кто его знает, чем бы все это кончилось, если бы не Вячеслав Иванович.

Он пришел в ее жизнь сразу, прочно, в чем-то заменив отца и мать. И он пришел не из жалости, это она бы сумела понять, но и не как обычно приходят. Она любила и боялась его, боялась быть перед ним ребенком, боялась быть несчастной девочкой, боялась называть по имени.

Три года просидела она на его уроках и на уроках его жены—Марии Иосифовны. Три года она без памяти была влюблена в эту высокую, стройную женщину, в ее строгие и умные глаза и теперь сравнивать себя с нею — она тоже боялась.

Но чего она никогда не могла понять, это удивительной естественности его поведения. Он никогда и ни в чем не обманывал ее. Любая мелочь, сделанная или сказанная им, была правдой. Она этого не понимала и тоже боялась.

Однажды Вячеслав Иванович пришел поздно ночью, пришел усталый, промокший до нитки.

— Люба, я замерз,— сказал он с порога, изумленно улыбаясь и щурясь от яркого света,— ты представить себе не можешь, что творится на улице.

— Я печку затоплю,— радостно подхватилась она,— только вы отвернитесь, я оденусь.

Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.

— А я, Люба, говорю сегодня Марии Иосифовне, мол, пойду на рыбалку. Она испугалась, не хотела пускать, дождь, говорит, такой, куда ты пойдешь. А дождь и правда ужасный, как из ведра льет.

— Чай скипел, будете пить? — предложила Люба.

— А водки нет, Люба? — виновато спросил он.— Я бы водкой лучше отогрелся. Мария Иосифовна мне редко позволяет, ну, а тут уж случай такой...

Выпив водки, он долго морщился, закусывал и радостными глазами смотрел на Любку.

— Соскучился я, Люба. Мария Иосифовна это духовным сплином называет, но какой уж там сплин, мне просто тебя увидеть хотелось,— говорил он, изумленно смотрел в ее глаза и ласково целовал...

Он любил укачивать ее, словно ребенка. И в эти минуты она действительно чувствовала себя маленькой, совсем еще крохотной девочкой, послушно покачиваясь на его руке и крепко жмурясь от тихого и уютного счастья.

— Я вот все думаю, Люба,— задумчиво говорил Вячеслав Иванович,— что же у нас дальше будет? С Марией Иосифовной я разойтись не смогу. Мы ведь с нею со студенческой скамьи вместе. Знаешь, она замечательный человек. Строгая немного, но это

не отнимает у нее справедливости.

— Ничего не надо,— тихо шептала Любка,— пусть все так и будет.

— Конечно,— соглашался Вячеслав Иванович,— мне только совестно перед тобой. Ведь ты не сможешь всю жизнь так вот прожить.

— Смогу,— говорила Любка,— с вами все смогу.

— Нет,— вздыхал Вячеслав Иванович,— не сможешь, Люба. Ведь даже «ты» мне не можешь сказать...

И она действительно не могла. Что-то малопонятное удерживало ее от этого «ты», как от последнего рубежа, который она не смела переступить. «Ты» — это уже значит равная во всем, а она и этого равенства боялась. Она хотела быть перед ним подростком, требующим защиты и ласки, то есть тем, чем и была на самом деле для него. А «ты» внесло бы в их отношения фальшь, и она инстинктивно чувствовала это.

И вот еще что странно, она никогда не думала о Марии Иосифовне как о реальном человеке, как о той женщине, у которой училась и которую иногда встречала на улице вместе с Вячеславом Ивановичем. С ним Мария Иосифовна представлялась ей подругой, которую можно выслушать, можно пожалеть и повиниться перед ней. Но когда Любка оставалась одна, она вспоминала, кто эта женщина, и начинала робеть перед нею...

Когда Вячеслав Иванович уходил, она еще спала. Но всем своим существом, сквозь сон и сквозь память, она ощущала, как хочется ему еще побыть с нею. В комнате уже было светло, и она боялась открыть глаза, боялась показать, что слышит, как он ходит по комнате, растерянно помигивая, смотрит на нее. Уже ступив через порог, он вдруг возвращался, долго распутывал затянувшиеся на узлы шнурки ботинок и на цыпочках подходил к ней.

— Люба,— тихо шептал Вячеслав Иванович, и в его голосе слышались растерянность и печаль. Он склонялся над нею, тихо целовал в губы, поправлял одеяло и опять шел обуваться. Когда дверь осторожно прикрывалась за ним, Любка моментально вскакивала с постели и бежала к окну. Дрожа, переступая на холодных половицах, она следила за тем, как Вячеслав Иванович спускается с крыльца, отворяет калитку, смотрит на ее дом и медленно бредет затем по пустынной улице. Когда Вячеслав Иванович скрывался за углом, Любка торопливо перебегала комнату, бросалась в еще не остывшую постель и, свернувшись калачиком, мгновенно засыпала. Так было полтора года, так было до того вечера, когда к ней пришла Мария Иосифовна, и она, Любка, с пугающей ясностью, отчетливо и мгновенно поняла, что в ее жизни случилось...


8


Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтым цветом редкие березняки, багрово пылал осинник и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил медлительный листопад. Сорвется нечаянный лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая и переворачиваясь, и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.

Осень. Грустная пора. Но грусть эта осветленная, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в такие дали, о которых еще вчера и думать не помышлял.

Осень. Пора синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом, с севера, заходят медлительные тучи, вначале высокие и светлые, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул робкий низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и догадываешься — пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно — и тайги не узнаешь. Голая, неуютная, бесцветная, пригорюнилась Матушка, яро проступив зеленью хвои. Осень. Кончилась...

В Макаровке переполох. Снаряжали промысловиков-охотников в тайгу. Неслись по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров — не пересказать, историй — не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать.

Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой мужик, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, о прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.

Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синим туманом, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную...

А Любка медленно шла сейчас по лесу, прислушиваясь к тому, как журчат под ногами уже прихваченные морозом листья, как громко отзывается холодная земля под каждым ее шагом. Шла она тихо, изредка разводя руками ветви, и кедровочка, уютно устроившись на сухой листвянке, прижмурив один глаз, проводила вторым Любку до поворота и бойко засновала по лесине.

Выйдя к излучине реки, Любка остановилась и невольно залюбовалась простором, который открылся ей. На многие километры раскинулась пойма величавой реки, а там, в конце светло-желтой поймы, стояли еще более величественные горы, вершинами утонувшие в облаках. В сизых, темных распадках клубился туман, а по высоким увалам искрился и серебром отливал никем не тронутый снег. И так поманили эти просторы Любку, так всколыхнули ее, что она сделала шаг, другой и обмерла, застыла на краю крутого откоса, густо набитого огромными валунами и скалами. Холодно и таинственно лежала внизу река, изредка принимая в себя скатывающиеся камни и смывая с высокого берега паводковый плавник.

Завороженная, напуганная, Любка отступила, но что-то звало ее вперед, и она опять шагнула к пропасти, чувствуя, как замирает сердце и пьяно кружится голова. И в то же время ей казалось, что так просто сделать еще один шаг.

И опять она брела по засыпающему лесу. А выйдя из него, с тихим изумлением остановилась, словно впервые увидев поселок. Ровные столбы дыма вставали над домами, лениво и вразнобой брехали собаки, увязываясь за своими хозяевами. У промхозовской конторы собрался народ, беспрерывно хлопала дверь в магазине. Вначале ничего не поняв, удивившись необычному оживлению, Любка неожиданно вспомнила, что сегодня улетают промысловики. Вспомнила равнодушно, как о деле, совершенно не касающемся ее. Но тут же всплыло перед глазами Митькино лицо, грустное, растерянное, чего-то ждущее от нее. И пожалела вдруг Митьку жалостью, какой раньше не испытывала, пожалела как человека, прихваченного неизлечимым недугом. И совестно одновременно перед ним стало, так совестно, что Любка зажмурилась. Будь он понастырней да позлее, Любка бы и думать о нем не стала, и сегодня, как празднику, радовалась бы его отъезду. Но праздника она в себе не ощущала...

— Ты, дева, от, с ума ли не сошла? — встретила ее с необычной суровостью Пелагея Ильинична,— аль не мужик у тебя уезжает? Все женки-то давно уже там, а Митька навроде как и не женат. Не ладно так-то, Любава, у нас спокон веков такого в родове не бывало. Чай, на промысел уходит, не по прошпекту выкомариваться. Нехорошо, Любава, не по-русски это.

Вспыхнула Любава, стыдом обожгло, и бросилась вон на улицу, просыпая слезы на бегу. Бежала по улице, прижимая руки к груди, ничего не видя вокруг. До промхоза и пятисот метров не будет, а ей в пять километров путь показался. Но не успела Любава, отошла уже машина с промысловиками, что-то весело кричавшими своим женкам. Силилась она разглядеть Митькино лицо, зачем-то надо это было ей непременно, но не разглядела...


9


После отъезда Митьки и вовсе стало тихо в доме Сенотрусовых. Пелагея Ильинична заболела вдруг сердцем по окаянной Митькиной судьбе, почувствовав, что не люб ее последыш Любаве. А вот чем не люб — в толк взять не могла. И так прикидывала и этак — всем мужик взял, а вот судьбой не удался. Легко ли матери такое подумать, а видеть — и того горше. И в какой уже раз жалела Пелагея Ильинична, что нет Самого. Он бы все разом решил, думала Пелагея Ильинична, не допустил до такого, чтобы мужика на промысел не проводить, добрым словом не напутствовать, женской лаской не приласкать.

И вспоминала, как сама провожала мужа на долгие зимние месяцы в тайгу. Как ластилась к нему в последнюю ночку, желая хоть что-то от него для себя оставить.

Не бывало для нее слаще тех минут, разве когда еще с промысла встречала. Да и у ней ли одной так было, промысловиков у них — полдеревни.

«И че девке не любится? — удивленно присматривалась к Любаве Пелагея Ильинична,— а ведь, если толком рассудить, себя же и наказывает. По нынешним-то временам, кто же ее-то к венцу неволил? Сами ведь себе хозяева, а и опять неладно у них получается, у самих-то...»

В ночь на двадцатое ноября лег первый снежок. Перед самыми сумерками заструился с небес, высветлил землю и тайгу. Пелагея Ильинична вышла на крыльцо и ахнула. Так благодатно и чисто было на земле, что она с крыльца ступить забоялась. Лежал снег по ее двору, по крышам и по улице не тронутый никем, белым-белехонький, холодный и искристый.

— Снег-то упал, видела ли? — спросила в доме Пелагея Ильинична.

— Видела,— ответила Любава.

— Ты че с картошкой-то настроилась делать?

— Потушить хочу,— смахнула Любава локтем челочку со лба.

— Ну, я тогда груздочков с подполья достану,— согласилась Пелагея Ильинична,— вот мы по-царски и отужинаем. Раньше-то говаривали: царь поест — мужик почешется, а теперь мы навроде и сами как цари.

Сели к столу запоздно, по радио десять часов вечера протикало. Пелагея Ильинична вдруг лукаво усмехнулась и пошла в свой закуток.

— Аль мы хуже мужиков? — выставила настойку Пелагея Ильинична,— разливай, Любава, за белотропье и выпьем.

Любава выпила полную рюмку и задохнулась от неожиданной крепости, замахала руками, а когда проглотила поданный Пелагеей Ильиничной груздочек и выдохнула наконец-то воздух, рассмеялась весело. А Пелагея Ильинична приняла маленький глоточек, пожевала губами и закивала согласно головой, что, дескать, есть крепость, есть от чего непривычному человеку поперхнуться.

— Че, дева, еще не хочешь ли?

— Нет,— замотала головой Любава,— крепкая.

— Дак наших мужиков другой не сшибешь. Сам-то у меня, бывало, бутылку один опорожнит и ниче, на койку приляжет, да еще и газеткой пошебуршит. «Че,— говорю,— Маркелыч, сморило тебя?» А он посмеется да и отвечает: я, мол, тут про то ищу, чтобы мужикам добавка выходила. Ну, другой раз и выдашь ему добавок.

— Любили вы его? — неожиданно спросила Любава и сама смутилась от своего вопроса, так негаданно он вырвался у нее.

— А как же,— спокойно ответила Пелагея Ильинична и задумалась надолго, подперев голову рукой.— Уж как любила — и словами не скажешь. У других-то в жизни все то кошки царапаются, то мыши пищат, а я, бывало, как заслышу его шаги на улице, так и сорвусь с места, захлопочу, не знаю, куда себя девать от радости. А ведь строгий был, упаси бог. Я в девках-то уж и не знаю, как робела перед ним. Одного взгляда его боялась. А когда пожили уже, то и разглядела — что к чему... Митька-то вылитый Сам, только поласковее да потише будет, это уж от меня, однако...

Пелагея Ильинична умолкла и невидящими глазами смотрела мимо Любавы. Картошка на столе, отдышавшись паром, стояла почти нетронутая.

— Федор, старшой, такой-то вот был,— не скоро заговорила Пелагея Ильинична.— Петро, тот хоть и помладше, а все по тайге с ружьем тягался. А Федор нет, он и по дому мне поможет, и уроки все выучит, и слово какое ласковое найдет мне сказать... Его мы первым на фронт провожали. Тогда еще в силе были. Провожали ладом, как тому быть положено. Он мне-то на прощание и говорит, мол, береги себя, маманя, вернусь — свадьбу отгуляем. Будешь внучат нянчить? Буду, я ему отвечаю, а сама и смеюсь и плачу. А нет догадаться про невесту спросить, кто она, откуда, не догадалась, старая, из ума вышибло. Так по сей день и не знаю о ней ничего.

— А он что же, не писал вам?

— Нет, дева, не писал,— вздохнула Пелагея Ильинична,— вместо него написали. Как уехал, так через месяц и получили писанину эту, про смерть его. Она, окаянная смерть-то, как разведала дорогу к нашему дому, так уж и шастала до последнего... Вот я и жду- дожидаюсь внучат по сей день... Ой, дева, выпьем-ка мы еще по глоточку, что-то сегодня в руку пошло.— Пелагея Ильинична сама налила Любаве и долго смотрела, как искрится, покачивается настойка в рюмке.

— Вы поешьте,— попросила Любава,— а то стынет все.

— Стынет — не вянет,— усмехнулась Пелагея Ильинична,— беда небольшая. С меня

теперь едок, как из лешего ездок. А ты вот кушай, на меня не смотри.

Круглое, морщинистое лицо Пелагеи Ильиничны, то, как она за столом сидела, бочком, словно бежать куда собиралась, выражали такую горькую печаль, что Любаве до слез больно за нее стало. Хотелось сказать что-то доброе этой старой женщине, да она не знала — что. Может быть, настойка тут дело решила, а только вдруг уютно и спокойно Любаве стало возле Пелагеи Ильиничны, так покойно, как уже давным-давно не было.

— Я ведь вот как на Самого-то рассчитывала,— Пелагея Ильинична гладила сухонькой рукой скатерть на столе, по временам выбирая из нее что-то невидимое глазу.— Думала, что уж он-то немцу не дастся… Да не судьба, видно, в сорок четвертом и на него похоронка объявилась. Ах, дева, дева, сладко ли об этом поминать? Думаешь, выстыло уже нутро, обтерпелось, ан нет... Видно, так до смерти и будет запекаться... Что, Любава, спать будем укладываться?

— Не знаю, как вы?

— Давай будем. Времечка-то уж вон скоко набежало, а всего за раз не переговоришь. Митрий-то теперь в своей зимовьюшке и то поди спит. Небось уломался за день по тайге, так и рад прислониться...

Тихо в доме. Непривычно светло от выпавшего снега. Этот свет мягко проник в комнату, залил стены и потолок ровным сиянием, и, купаясь в этом сиянии, тихо лежала в постели Любава, прислушиваясь к себе.

Не спала и Пелагея Ильинична...


10


Карюха застряла в сугробе и медленно, прогнув плохо сушенную оглоблю, завалилась на бок. Хомут вывернулся и захлестнул лошади шею, забилась она, засучила коваными копытами. И тут только опомнилась Пелагея Ильинична, бросилась к ней, рванула

супонь. Слава богу, что еще Сам приучил ее делать хитроумную петлю на супони, и она вмиг распустилась, разлетелись на стороны клешни хомута, и лошадь задышала, тяжело вздымая худые бока. А Пелагея Ильинична и сама здесь же повалилась в сугроб, заплакала, прижимаясь щекой к холодному снегу. Так они и лежали, лошадь и человек, связанные между собой «твердым заданием» сурового сорок четвертого года. И ни души на дороге, хоть волком вой, а никто не поможет, не вызволит из беды, только на себя рассчитывать и приходится.

Медленно поднялась Пелагея Ильинична, концом платка высушила слезы и пошла к саням раскатывать бревна. Развязав веревки, попробовала столкнуть комелек верхнего бревна — не дался, паразит. Ровно примерз к нижним лесинам, лежит, как боров, не ворохнется. Пришлось ей, утопая по пояс в снегу, брести к ельнику и вырубать вагу. С вагой дело пошло спорее.

Сгрузив половину воза, Пелагея Ильинична подступилась к Карюхе. Лошадка отдохнула, потные бока ее заиндевели, а местами и снежной коркой схватились. Поднялась Карюха охотно, и Пелагея Ильинична, уперев колено в хомутину, затянула супонь.

— Ну, пошли, родимая,— ласково позвала она лошадь,— пошли, Карюха. Не век же нам здесь вековать, пока это мы еще управимся, а солнышко, вон оно уже где.

И Карюха послушно тронула. Скрипнул снег под полозьями, сдвинулся воз. Пелагея Ильинична сбоку бежала, понукала, хваталась за обводья в особо топком снегу и тоже тянула, напрягалась из последних сил. Так вдвоем они и вытянули воз на хорошо укатанную дорогу. Едва отдышавшись, Пелагея Ильинична сгрузила вторую половину леса и завернула Карюху за оставленными бревнами. Но тянуть из сугроба лесины оказалось куда как труднее, чем сваливать их с саней, и она, без толку подступившись несколько раз, бессильно опустилась на обводину.

Мороза она не чуяла, лишь догадывалась о нем по тому, как гулко потрескивали деревья в тайге да схватывалось дыхание стойким парком. А самой-то мерзнуть было некогда, от делянки-то таким вот макаром и тащились они с Карюхой. Где Карюха падала, а где и она — Пелагея Ильинична. И уже упрекала себя Пелагея Ильинична за то, что пожадовала сегодня, хотела вместо двух ходок — одной обернуться, да баньку успеть протопить, да Митьку хорошенько накупать, так как закашлял он что-то не по-хорошему. А там стирка приспела, картошка в подполе до сих пор не перебрана, в стайке черт ногу сломит — корова хребтиной потолок подпирает, да и мало ли дел по дому. Хорошо хоть сама за четыре года войны никакой хвори не знала, так бы и совсем погибель, хоть иди да в реку бросайся.

Задумалась Пелагея Ильинична и не заметила, как вывернулся из-за поворота на хорошей рыси пегий жеребчик, впряженный в легкую, из ивы плетенную, кошевку. И опомнилась, лишь когда Карюха прянула ушами и заржала легонько.

Жеребчик резко затормозил, оседая на задние ноги и всхрапывая от молодого азарта. Бросив вожжи, из кошевки тяжело вывалился Гараська Метелкин.

— Бог в помощь, Пелагеюшка,— поприветствовал ее Гараська, доставая кисет из ладного, хорошо сидящего на нем полушубка.

— На бога надейся, да сам не плошай,— нахмурилась Пелагея Ильинична,— он помогает, когда мужик в доме, а когда нет никого, так и бога не дозовешься.

— Плохо зовешь, значит,— Гараська присел рядом, попыхивая самокруткой в короткие пшеничные усы. От махорочного дыма, от всей ладной и крепкой Гараськиной фигуры пахнуло на Пелагею Ильиничну до боли знакомым, славным мужицким духом. Вот так- то и Сам присядет рядышком, смолит в потолок и помалкивает. А сердце-то и заходится от великой бабьей радости, от надежной силушки, на которую каждый миг опереться можно.

— Что воз-то развалила? — покосился на нее Гараська пустым бельмом левого глаза, и она вспомнила, как еще в детстве дразнила его за этот глаз бельмаком, и как уже в девках лупанула его этим словом, когда не стало прохода на вечерках.

— Не потянула Карюха, вот и развалила.

— Так меньше наваливать надо, а то наперла по самые уши.

— Сама знаю, что меньше. Хотела одной ходкой обойтись. Ну ладно, — поднялась Пелагея Ильинична,— посторонись, а то мы тут до вечера прокукуем.

Пелагея Ильинична взялась за вагу и со зла, что стоит Гараська и молча наблюдает за нею, махом вывернула самую здоровую комелину. Но когда поддела вершинку на прицепные сани, комель тяжело ухнул обратно в снег.

— Паразит,— не выдержала Пелагея Ильинична,— чтоб тебе пусто было.— И чуть не расплакалась снова, но сдержалась при Гараське, не хотела свою слабость при нем выказывать.

— Так и рожать не будешь,— усмехнулся Гараська, втаптывая катанком окурок в снег.

— А я вроде бы и не собиралась,— глянула она в единственный Гараськин глаз и сердито двинулась опять к комельку.

— Погодь,— Гараська быстро скинул полушубок и встал к комлям,— заходи к

вершинкам, а то и впрямь живота лишишься.

Через полчаса воз был загружен и увязан веревками.

— Ну, спасибо тебе, Гарасий Васильевич,— поблагодарила Пелагея Ильинична,— теперь я и с банькой управиться поспею.

— Среди недели-то? — Гараська уже влез в полушубок и опять усмешливо смотрел на нее.

— Да Митька худо кашляет. Напарить хочу его.

— В таком разе жди и меня на парок,— Гараська умостился в кошеве и сдерживал мерина, остывшего на морозе.

— Приходи,— засмеялась Пелагея Ильинична,— я тебя кипятком враз-то и обогрею.— На том и разъехались...

Пока топилась баня, Пелагея Ильинична выворачивала навоз из стайки. Митька вертелся рядом, помогал матери, довольнехонький, что она сегодня с обеда дома осталась. Хотела Пелагея Ильинична его в избу загнать, да где там, такую слезу Митька пустил, что хоть в подол собирай. С февраля Митьке пошел четвертый годок и как-то заметно, на глазах потянулся он в рост. И Пелагея Ильинична была рада-радехонька, что не поддалась летом на уговоры, не сдала корову и теперь было чем Митькин рост поддержать. А уж досталась ей в эту зиму коровенка, слов нет: по ночам полянки обкашивала, при луне, и на ней же, на коровенке, сено в огород свезла. Спасибо, Самсониха помогла, стожок вместе завели и завершили.

До картошки в этот день у нее руки так и не дошли. Пока она вычистила стайку, банька уже поспела. Пелагея Ильинична выгребла угарные угли, вымыла пол, а в предбанник свежих еловых веток набросала.

— Ну, Дмитрий, пошли теперь париться,— сказала она сыну, собирая белье на стирку.

— А папка парился? — нахмурил белесые бровки Митька.

— Парился. Митя, парился. Да еще как, нам с тобой не чета.

— А братка?

— И братка парился.

— А городской братка тоже парился?

Вздохнула Пелагея Ильинична, погладила Митьку по голове и грустно сказала:

— И он парился, Митя. Мужики завсегда парятся, и ты ведь у меня мужик?

— Мужик,— подумав, твердо ответил Митька.— Я большой вырасту.

— Вот и хорошо. Будешь меня на лодке катать да песни распевать.

Управившись с Митькой и уложив его спать, Пелагея Ильинична и сама взялась попариться. Поддав парку, забралась на полок и вольно легла, чувствуя, как проникает тепло до самых косточек. Подслеповато светился в оконце каганец, потрескивали остывающие камни, и не заметила Пелагея Ильинична, как сморило ее, увело в сон. А когда открыла глаза, обомлела. Стоял над ней Гараська в чем мать родила и по-давешнему, как в лесу, усмехался. Может, думал, что и здесь он нужен, что и здесь она от его помощи не откажется.

— Не жалко парку, Пелагея? — спросил Гараська шепотом и потянулся к ней.

Опомнилась Пелагея Ильинична, вскочить хотела, но Гараська проворней оказался: придавил ее к полку и рукой по груди шарит, а что там шарить, когда все на виду. Ну, а потом просто было, двинула она его по мужскому месту, и скатился Гараська с полка, застонал, что тебе зверь какой-нибудь. Схватила Пелагея Ильинична чугунок с кипятком и окатила бы, да выскочил Гараська в предбанник. Потом уже и смех разобрал, когда он

одежку свою выпрашивал. А и дура была, что отдала, пусть бы голяком домой

топал да объяснил там, из каких таких гостей он вернулся.

А на другой-то день и накатилась беда на Пелагею Ильиничну с Митькой — пришла похоронка на Самого. Ох, век бы не помнить той минуты, когда принимала эту похоронку и уже по лицу почтаря знала, что за весточку он принес ей сегодня. Не знала только — который...


Хлопнула калитка на улице, и Пелагея Ильинична вздрогнула, очнулась от дум своих, прислушалась и узнала быстрые Любавины шаги.

Любава вошла, раскрасневшаяся с мороза, белый заячий платочек на бок сбит, темная челочка на правую бровь высыпала. Круглое личико ее, все больше печалью обозначенное, теперь радостью светилось, а от ладной фигурки — в самом соку девка-то — так и веяло силой и статью русской, так что Пелагея Ильинична и залюбовалась невольно невесткой.

— Ты, дева, аль с новостями хорошими? — полюбопытствовала Пелагея Ильинична.

— Да как вам сказать, Пелагея Ильинична? — замялась Любава, скидывая шубейку и валенки.

— Да так и говори, как есть.

— На работу я устроилась,— Любава замерла у порога и смотрела выжидательно на Пелагею Ильиничну. Теперь уже в платье, сильно заталенном, с двумя клинышками по подолу и глубоким вырезом, так что начало матовой грудки видно было, Любава и того краше Пелагее Ильиничне показалась. «Ишь, девка, ровно засветилась вся,— обрадовалась Пелагея Ильинична,— может, и отойдет со временем, к дому привыкнет, а там уж и Митрия разглядит...»

— Вон как,— удивилась Пелагея Ильинична,— и куда же ты навострилась?

— В леспромхоз.

— А что делать-то?

— Десятницей зачислили. На нижний склад.

— Да ты че у порога-то встряла? — вдруг рассердилась Пелагея Ильинична, но глаза ее лучились усмешкой и любопытством. Никак она не ожидала от невестушки такой прыти.

— Там ведь, дева, на морозе надо день-деньской выстоять. Не боязно?

— Нет, Пелагея Ильинична,— весело откликнулась Любава,— не боязно.


11

Про Верхотинку в Макаровке говаривали: «По Верхотинке пойти — сапоги сносишь; лодкой проплыть— весла сточишь». Так оно и было. Петляла горная речка, словно заяц по кустам, а на каждой петле то завал из могучих деревьев, то порожек светлые воды разбивает. Но уж зато красотища здесь — неописуемая. Выбегают деревья на самые берега и в особенно узких местах чуть ли кронами над речкой не смыкаются. А там, где нет леса, стоят неприступные скалы, вразнобой покрытые кедровым стлаником да мхами. Сюда в летние месяцы выходят на отстой изюбры, спасаясь от гнуса.

И если кому доводилось видеть эту картину — на самой круче стоит одинокий красавец, гордо вскинув ветвистую голову,— то уж ввек не позабудется она. А в тех местах, где густо и пышно зацветает над берегами по весне черемуха, осенью не в

диковину повстречать гималайского медведя.

Струятся воды реки, стремительные и прозрачные, густо обсыпанные опавшими листьями. Выносятся на редкие плесы, завихриваются на крутых излучинах, взлетают на пороги, бьются в каменные скалы — и так до самого устья, где самую малость им вольготнее становится среди расступившихся гор Сихотэ-Алиня.

Сидя на корме, успевает Митька лодкой править, послушно выполнять все причудливые повороты и извивы Верхотинки, успевает и за берегом смотреть. Это только на первый взгляд мертвыми кажутся суровые берега, а если присмотреться, да со знанием дела присмотреться,— кипит жизнь, развивается по своим извечным законам, по мудро заведенным порядкам. Вот под нависшими над водой дернинами, между подмытыми корнями деревьев мелькнуло что-то темное, и Митька уже определил, что завела здесь гнездовье какая-то неизвестная ему выдра. Видимо, спустилась летом по течению, да и облюбовала местечко еще никем не занятое. «Пусть ее,— спокойно думает Митька,— потомства наплодит — веселее жить будет». И дальше несется лодка, обходя пороги и выворотки, разбивая светлые струи на две бурлящие дорожки.

А в одном месте успел заметить Митька коренастую, большеклювую фигуру птахи с коротким хвостом и обрадовался негаданной встрече с зимородком. Заметив приближающуюся лодку, зимородок порхнул с ветки и, сверкнув голубоватым пламенем, мгновенно пропал с глаз.

— Испортил рыбалку птахе,— пожалел Митька,— к отлету жирует. Да и пора. На старицах ледок по ночам занимается, скоро уже забереги и по Верхотинке пойдут».

Привольно Митьке, покойно в тайге. Все мысли горькие и дела суетные отступились от него, словно высвободив душу для просторной и вольной жизни. Да и как не зарадуешься, если это родовые их места. Спокон веков Сенотрусовы здесь промышляли. Отец по этим местам не один год хаживал, Петро здесь же зверовал, и память о них имеется — крепко рубленные, на добрую сотню лет, зимовья. И затеси еще сохранились, по которым к медвежьим берлогам выходили. Подзатянулисъ затеси-то, забурели от времени, не враз и углядишь. Но это смотря кто не углядит, а у Митьки они все на учете и рядом свежие оставлены, уже его затеси, может, и они потом кому сгодятся. Вот так и шли Сенотрусовы тайгой по затесям: отец по дедовым, он по отцовским, а там, смотришь, и у Митьки охотники появятся, по его затесям пойдут и свои оставят... Немудрено дело, а вечно, как вечны эта тайга и река эта, как вечны горы и мир над ними.

Отца своего Митька не запомнил. Не запомнил лица и походки, привычек и голоса, и теперь, когда пытался представить его, вспоминалось только чувство защищенности, какой-то большой надежности земли. И это чувство в нем жило до сих пор, особенно здесь, в тайге. Как это случилось, если Митьке и четырех лет не было, когда погиб отец, он не знал и объяснить себе не пытался. А просто было в нем это присутствие отца, глубинное чувство это, и с ним было легко...

Чем ближе к верховью, тем беспокойнее становилась Верхотинка. Бросалась она здесь во все стороны почем зря. Перед главными порогами Митька приткнулся к берегу. Сидел некоторое время неподвижно в лодке, отдыхал от руля, а потом быстро вздул костерок, поставил чайник и пошел глянуть на перекат. Двигался он по тайге хоть и медленно, но упористо, мягко ступая по стылой земле.

Перекат грохотал. В пенных брызгах, которые туманом вставали над главными порогами, утыканный каменными глыбами, поднимающимися над водой до полутора-двух метров, поток воды бешено несся под крутой уклон. Здесь дно переката было

выложено не мелкой галькой, а крупными валунами и обкатанным булыжником.

— Ну, привет, Буркан,— негромко и серьезно сказал Митька,— воюешь? Ишь, воду-то сбросил, хитрец.

Он еще постоял в раздумье и пошел назад, прислушиваясь, как постепенно стихает тревожный гул переката...

Прошлым летом пошел через Буркан Витька Острожный, к нему же, к Митьке, и пошел. Сговаривались они вместе элеутерококк добывать. Вот он и наладился к нему с

продуктами, через Верхотинские порожки. Все порожки прошел Витька, а вот Буркан не осилил. Осенью, когда спала вода, обнажились на плесе две доски от Витькиной лодки, вот и все, что оставил Буркан в память о человеке, который жил двадцать восемь лет и еще долго жить собирался.

Один раз и Митьки коснулся Буркан, только краем коснулся, вскользь, пожалел, видимо, как своего, а память о тех минутах на всю жизнь тревожным холодком под сердцем осталась. Это когда он вниз на моторе решил проскочить, судьбину свою попытать. И Митька лишь диву теперь давался: как пронесло его мимо Чертового рога? Стрелой пронесло, лишь царапнув о рог боком, но и эта царапина чуть не стоила ему жизни.

Легчайший синий дымок вился над костром, выпекались угли сизоватым жаром, а над тайгой стояла осенняя чуткая тишина. Пробежал по гнилой валежине бурундучок, скрылся в дупле и тут же вновь объявился, с любопытством уставившись на Митьку. Или плохо ему видно было, или еще почему, но метнулся зверек к листвянке, взлетел на нижнюю ветку и оттуда, свесив вниз голову, безбоязно смотрел на человека. Митька усмехнулся зверьку и бросил в него подвернувшуюся гнилушку. Вскинув хвост столбиком, бурундук быстро забегал по ветке, что-то сердито урча и бросая на Митьку быстрые, уничтожающие взгляды.

— И не спится тебе? — заговорил Митька.— Путевые-то бурундуки давно залегли, а ты, чай, лето прострекотал, а теперь запасаться на зиму взялся. Вот и лютуешь.

Словно поняв, что он разоблачен человеком, бурундучок легко стрельнул на соседнее дерево, махнул еще раз и пошел частить по тайге, по своим беспокойным делам. Поднялся и Митька. До зимовья оставалось еще верст двенадцать...


12

Долго держались крепкие морозы, а потом воздух вдруг обмяк, потянул теплый ветер и с крыши вагончика закапало. А над самым входом в вагончик снег выело солнцем и ветром окончательно, и теперь там зияла черная толевая заплата. Но уже на следующий день ветер переменился, зашел с низовий, и сразу же в нем почувствовалась леденящая прохлада далеких северных морей. Капель мгновенно свернулась в серебряные трубочки сосулек, но и те не долго продержались, сбитые крепчающим ветром, и рассыпались на тоненькие, хрупкие кристаллики, которые понесло и понесло по настному снегу.

А перед обедом сыпануло вдруг мелкой снежной крупой, больно ударило Любаву в лицо и понесло, и завертело.

Приняли Любаву на нижнем складе хорошо. Лишь Галка Метелкина, в первый же день подойдя к ней, усмешливо спросила:

— Так что, говоришь, сбрындила у нас женишка?

У нее были красивые черные глаза, в которых не то злость угадывалась, не то шалость

бесшабашная — в первый раз Любава так и не разобралась и на Галкин вопрос не

ответила. А Галка отступила на шаг и рассматривала ее, словно диво заморское. А потом совсем уже неожиданно, смутив Любаву, удивленно сказала:

— А и красивая же ты, зараза. И потрогать есть что, и глазу порадоваться...

Вдруг резко повернулась и пошла к своему вагончику, высоко и гордо неся голову. И больше не обращала на нее внимания, словно и не было Любавы здесь. Но вот сегодня, сразу же после обеда, когда Любава подсчитывала вывезенную шоферами древесину, влетела Галка в ее вагончик. Обмела голиком валенки у порога и села на топчан у

железной печурки. Долго молчала, а потом вдруг и бухнула:

— Ты как к нам попала?

Любава растерялась, но ответ нашла быстро, словно готовилась к этому странному вопросу:

— Митю захотелось у тебя отбить, вот и попала.

— Ишь ты,— усмехнулась Галка и долго смотрела на нее, что-то решая про себя, а потом отвернулась и равнодушно сказала: — Да ведь не любишь ты его, Митю-то.

И тут Любава не выдержала, потому что коснулись того, о чем она и себе запрещала думать, но о чем думала, однако же, постоянно. Самого больного в ней коснулись, и эта боль прорвалась при Галке с такой силой и горечью, что уже та, в свою очередь, растерялась. А Любава плакала, по-детски захлебываясь слезами, и пусто и потерянно смотрела в окно на разбушевавшуюся непогодь. Ничего не сказала Галка, молча вышла из вагончика, а Любава, уронив руки на стол, долго еще всхлипывала, чувствуя в себе пугающую пустоту. Словно бы вынули из нее все, чем она жила и болела, и только тревожный холодок остался под сердцем.

Не было в ее сердце Митьки, как ни билась она, как ни уверяла себя, для Митьки в нем места не осталось. И что теперь делать — она не знала. Как не знала себя и всякий раз пугалась того нового, что вдруг открывалось в ней самой. Думала Любава, что на работе ей легче будет, забудется все со временем, но и тут ошиблась, и тут сама себя обманывала.

И сколько еще этого обмана впереди — она тоже не знала.

Гудело пламя в печурке, за окном ветер ярился, и тонко позванивало стекло, сдерживая своей хрупкой стойкостью разбушевавшуюся стихию. Заурчал на площадке лесовоз, и Любава пошла замерять кубатуру. Только вышла из вагончика, рвануло ее ветром, чуть с ног не сбило и понесло так, что едва ногами успевала перебирать. Так, вместе с ветром, Любава сильно ударилась в какого-то человека, внезапно появившегося перед ней, и оба не удержались на ногах, повалились в снег. И что-то детское, давно забытое, проснулось в Любаве, и засмеялась она, уже забыв недавние слезы, и Петруха засмеялся, поднимая ее из снега, пересиливая ветер, прокричал над ухом:

— Ну, Любава, как с тобой Митька-то справляется? Было зашибла начисто.

— Тебя зашибешь.— И Любава ему прокричала:— Если ты круглый, как мячик...


13

С небольшого взгорка было видно громадное снежное поле, на дальнем конце которого вились дымки над трубами деревеньки. Деревенька была маленькая, дворов на тридцать, но как-то так уютно и красиво она стояла, потонув в сугробах, под самым боком темной, угрюмой тайги. И эти дымки из труб, и лай собак, который хорошо был слышен здесь, за три километра от деревеньки, и красивый диск заходящего солнца над молчаливыми сопками — все было как в сказке, и Любка затаилась от восторга, от неожиданного сознания, что она уже когда-то и где-то видела все это, но только забыла теперь: и хотелось вспомнить, мучительно хотелось вспомнить — откуда это, из какого ее прошлого?

— Люба, едем! — Вячеслав Иванович взмахнул палками и легко понесся к снежному полю со взгорка, навстречу этой деревеньке. Любка тихо засмеялась, чувствуя, как совершенно новый восторг переполняет ее и суматошно рвется сердце, сильно оттолкнулась палками и по лыжне, проложенной Вячеславом Ивановичем, быстро понеслась вниз. В самый последний момент она хотела обогнуть Вячеслава Ивановича, но не сумела, и они оба покатились в снег, снег был мягким и неожиданно теплым.

Вячеслав Иванович встал на колени, его лыжная шапочка валялась рядом, а черные, слегка вьющиеся волосы растрепались, и без привычного пробора он сразу стал похож на мальчишку. И она уже не могла, не умела, чтобы не смотреть на этого человека, не видеть его смеющихся глаз, и впервые сама потянулась к нему и поцеловала в самые губы, неумело притиснувшись к ним зубами.

И вновь они словно бы плыли над громадным снежным полем, что-то веселое крича друг другу, одни во всем мире, каждый наедине с другим и вместе — наедине с собой. И деревенька, эта чудная сказка, становилась все ближе, и они торопились к ней, как торопятся домой.

А потом они сидели в просторной деревенской избе, пили чай с липовым медом и слушали седобородого, с хитрыми, умными глазами старика.

— Мой отец в нашенские места вторым сплавом пришел,— живо рассказывал старик,— а это когда было? Это, дай бог памяти, за царя Панька, когда земля была тонька. Вот он и притопал сплавом вначале по Шилке, а потом ужо и по Батюшко-Амуре. Родом-то мы из забайкальских казак будем...

Говорил и говорил словоохотливый старик, а они мало слушали его, счастливые тем, что хоть одна живая душа — свидетель их любви. И каждую минуту хотелось им прервать старика и рассказать ему свою повесть, у которой все было началом и все было концом.

— Давно ли женаты? — прервал вдруг старик себя,— нет, должно быть, недавно,— сам же себе и ответил.— А я вижу, вы все милуетесь. Ну и в добрый час. А я вам сейчас постельку спроворю, вот вы у меня славненько и переспите.

Старик был огромный, с круглыми коричневыми ладонями и белой головой. Когда он разговаривал, казалось, что в комнате катают в пустой бочке булыжник, а взял в руки простыни, и они в его руках были не более столовых салфеток.

— Сношка старается,— объяснил им старик,— я-то дома — редкий гость, все больше по тайге привычный шастать. А вернусь — порядок в доме люблю. Они-то отделились, еще третьего года съехали...

И опять они забывали про старика, смотрели друг на друга и заговорщицки улыбались, лишь двое зная об этом заговоре от всего остального мира. И старик, все подмечая, все слишком хорошо зная по себе, добродушно усмехался в седую бороду.

— А вы? — запоздало вспомнили они про старика, наматывающего громадную портянку на громадную ногу.

— И мы не слоны,— ответил старик, — в тайге не потеряемся. Нам абы печь, да на че лечь. Ну, хорошего вам.

А они еще долго сидели за столом, зная, что их ждет постель и что каждую минуту можно пройти за занавеску и лечь на свежие простыни под теплое одеяло, и сознательно удлиняли, отодвигали это мгновение, потому что и так им было слишком хорошо. И уже казалось, что лучше не может быть никогда. Но они ошибались, потому что ночью им было еще лучше, и они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и уже не глазами, а всем своим телом, всем существом своим ощущали беспредельное родство.

Временами Любка словно бы проваливалась в сон, но и тогда она была рядом с Вячеславом Ивановичем, совершенно нераздельная с ним, и, мгновенно приходя в себя, тихо улыбалась и осторожно проводила рукой по его лицу.

— Я был плохим студентом,— неожиданно заговорил Вячеслав Иванович,— меня больше увлекала древнерусская литература, а я слушал лекции по высшей математике. И когда меня уже собирались отчислить, пришла Мария Иосифовна. Так вот мы и познакомились впервые, хотя и учились на одном курсе. Меня не отчислили. Я стал вначале посредственным студентом, а потом и хорошим, стабильным, как говорили в деканате. На четвертом курсе мы поженились. А вот страсть к древнерусской литературе у меня все-таки осталась. Я многое помню наизусть. Хочешь, почитаю?

— Хочу,— шептала Любка, теснее прижимаясь к нему.

— «По благословлению отца моего старца Епифания,— медленно и торжественно начал читать Вячеслав Иванович, и Любка тихо вздрогнула, так неожиданно и странно прозвучали для нее эти дивные слова,— писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русский природный язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет...»

— Ой, что это? — приподнялась на локте Люба, с испуганным восторгом заглядывая в светлое от луны лицо Вячеслава Ивановича.

— Сочинение протопопа Аввакума,— тихо ответил Вячеслав Иванович,— был на Руси такой человек, Люба, удивительный. Погиб на костре. Вполне обычная судьба просвещенцев того времени... А ведь подумать, уже два века пленяла своей загадочной улыбкой Мона Лиза. И — костры. Страшно.

Страшно отчего-то было и Любке. Какой-то магической силой повеяло на нее от услышанного. Ничего она толком не поняла, но вот эта ночь и какие-то странные, словно бы чужие и близкие вместе, слова отпечатались в ее памяти навсегда.

Утром они уходили все по тому нее огромному полю, все от той же деревеньки. И седой огромный старик смотрел им вслед из-под руки, добродушно и весело улыбаясь в бороду. Но уже не было в них вчерашнего предчувствия счастья, а лишь ожидание скорой разлуки. Однажды Любка оглянулась и увидела старика, который все еще смотрел им вслед. И в какое-то мгновение она почти вспомнила эту деревеньку и этого старика, так близко показалось ей далекое прошлое. Но мгновение минуло, прошлое спряталось за века — и Любка пошла дальше.


14


— Любава, слышь, директор-то пообещался наших на Новый год из тайги вывезти,— сказала вошедшая Пелагея Ильинична,— славно-то как было бы, а? Он, Егорушка-то Просягин, и прошлым годом хотел этак устроить, да занепогодило, завертело, вот все планы его и расстроились.

Любава опустила на колени спицы, которыми училась вязать теплые вещи, и робко посмотрела на Пелагею Ильиничну, и тихо сказала: «Вот хорошо бы». Но и сама не поверила своим словам, смутилась и покраснела. И Пелагея Ильинична все это заметила и подивилась тому, с каким упорством не принимала Любава ее последыша. И невольное уважение к Любаве, к ее стойкости пробудилось в Пелагее Ильиничне, хотя тому и мешала обида за сына. «Полюби она Митьку,— думала Пелагея Ильинична,— женка-то вечная будет. Такую кудрями с толку не собьешь, не дастся. Вертихвостки-то, они, как были, так и пооставались, а самостоятельные, как следили за собой, так и ноне не больно разгуляются».

— Получается че? — подошла Пелагея Ильинична к Любаве и взяла в руки начатый носок. Близко поднесла его к глазам, заметила: — Ты петли-то потуже стягивай, а то носок-то у тебя больше на рядно смахивает.

Потом села Пелагея Ильинична к столу, напротив Любавы, и горестно вздохнула, привычно подперев щеку рукой.

— Любава,— вдруг тихо и задумчиво сказала Пелагея Ильинична,— ты бы хоть мне-то поведала, почто Митьку не любишь? Ведь срам на всю деревню, все видят, каковская ты ходишь, ровно в воду опущенная. Ноне уже Галка Метелкина, спасибо ей, за тебя в магазине встряла. Да ведь на чужой роток не накинешь платок. А только не ладно так-то получается, ой, Любава, не ладно. Сенотрусовы у нас в Макаровке завсегда в почете ходили, а теперь их вроде бы как на смех выставили... Не любишь, так зачем же ты с Митькой-то согласилась ехать? Он-то, пень таежный, конечно, мог и позариться, вишь ты какая ладная да сладкая, ну, а ты-то куда смотрела?

Молчала Любава. Давно ждала она этого разговора, а вот что ответить Пелагее Ильиничне — не знала.

— Вот уж не задалась жизнечка-то моя,— горько пожаловалась Пелагея Ильинична, так и не дождавшись от Любавы ответа,— трое на войне полегли, ну, думаю, остатний-то, Митька мой, порадует на старости. Невестушку приведет, она внучат мне понарожает, вот и буду я в уходе да в заботе, как и все добрые люди. А оно вишь что получается. Или уж я грешная такая? — покачала головой Пелагея Ильинична,— может, не так жила, не так пенсию зарабатывала. Так я ведь и ныне работаю, дома не сижу, да у нас и редкий кто на пенсии сиднем сидит. Не на производстве, так дома вламывают, пока уж совсем в крюк не согнутся. Так почему у меня-то одной несчастье такое, а, Любава? Не мил он тебе, так разошлись бы лучше полюбовно, не срамились бы. Ноне ведь и законы позволяют человека по себе сыскать...

— Я полюблю,— прошептала Любава и с негаданной болью глянула на Пелагею Ильиничну.

— Ой ли, дева? — горько усмехнулась Пелагея Ильинична.— Любовь-то рази обещают? Что-то я не слыхивала такого... Я вот только одного в толк не возьму, чем же он-то не люб тебе? Парень-то вроде бы без изъянов, здоровьем бог не обидел, да и не урод какой-нибудь, не прохиндей...

— Он хороший,— выпрямилась Любава,— очень хороший, Пелагея Ильинична. И вы мне поверьте, жить мы хорошо будем. Честное слово, Пелагея Ильинична, я вас не обманываю. Вы только немного потерпите...

И верила в эти минуты Любава, что все так и будет, видела она в себе силы, способные перебороть прошлое, перечеркнуть его, словно и не было вовсе. Себе не признавалась, но ждала она, что придет Вячеслав Иванович, или хотя письмо напишет. Но сама же все и сделала, чтобы этого не случилось. Никто не знал в Раздольном, куда она уехала и с кем, а мало ли сел в районе, поди поищи. Да и надо ли искать? Может быть, все это только к лучшему. Для нее к лучшему и для Вячеслава Ивановича. Ведь говорил же он, что не может без Марии Иосифовны. А без нее, выходит, может? Ну вот и хорошо, и пусть все так и будет. А Митя и в самом деле славный парень, она не лгала Пелагее Ильиничне, нет, она уже чувствует в себе это, она уже знает, что все у них наладится...

И с этой минуты как-то проще и вольнее зажила Любава в доме Пелагеи Ильиничны. Чаще смеялась, а однажды и Пелагею Ильиничну насмешила: взялась коровенку подоить, а та возьми и заступи в ведро. Прибежала перепуганная Любава, подол в молоке, лицо в молоке, глянула на себя в зеркало и смехом залилась.

Глядя на Любаву, и Пелагея Ильинична настроением поднялась, зарадовалась и с нетерпением ждала-поджидала Митьку из тайги.


15


Во второй половине ноября, когда выпал первый снег, соболь скатился с хребтов и осел на кормовых местах вдоль Верхотинки. С этого момента началась для Митьки горячая пора. Год выдался кормовым, припасливым, и соболь на приманку не шел, почти не делал тропок и сбежек. И приходилось Митьке брать зверька на гон. Ранним утром выходил он на промысел, отыскивал свежий соболиный след и тропил его до гнезда. Затем обкладывал гнездовье — обычно дупло в деревьях — длинной сетью-обметом и выгонял зверька из убежища. Часто соболь добровольно в сеть не шел, и приходилось выкуривать его дымом. На все это уходило много времени и сил, и в зимовье Митька возвращался поздним вечером, предостаточно уломавшись за день.

В зимовье у Митьки порядок, какой не у каждой хозяйки в дому встретишь. Вываренные в настое хвои капканы аккуратно по торцевой стенке висят, над топчаном, удобно для руки, ружье пристроено и охотничий нож — тот самый, что в прошлый раз в Раздольном покупал — в искусно сделанных ножнах. На железной печурке в углу всегда чайник томится, рядом с печуркой дрова припасены. Транзисторный приемник и фонарик на подоконнике место нашли. И так каждая вещь и вещица в зимовье с умом приспособлены. Кликни Митьку — в пять минут соберется и ничего не забудет. И это в нем уже в крови, хоть и учить некому было, а до всего сам доходил, своим умом.

Вернувшись с промысла, Митька первым делом растапливал печурку и подолгу пил крепкий горячий чай. Потом уже, напившись до отвала и согревшись, принимался кашеварить. Пока в котелке булькотило, он обдирал зверьков, ловко и умело орудуя ножом. И эти часы были особенно приятны Митьке. Он вспоминал со всеми подробностями, какого зверька и как удалось добыть. Бывали случаи забавные, о которых он долго помнил и удивлялся. Так случилось недавно и с норкой, которая попала в капкан, поставленный Митькой в пустоледье на разбое. Зверек угодил задней лапкой, на прыжке, и потому прищелкнуло его капканом под самое брюшко. Когда Митька подошел к пустоледью, он увидел норку с небольшим тайменем в зубах. Митька легко освободил норку от капкана, а вот с рыбой расставаться она не хотела ни в какую. Такого дива ему еще не приходилось встречать, и он оставил ее жить. Но в первую же ночь норка сбежала, и как ни искал Митька следы побега, так ничего и не нашел.

Когда Митька заканчивал все свои обычные дела, он садился к столу, придвигал свечку и начинал думать. Так он сидел подолгу, лишь изредка обращая внимание на свое отражение в стекле. Потом доставал ученическую тетрадку в косую линейку, простой карандаш и принимался писать письмо Любаве. Проходил час-другой, а у Митьки все еще не кончались слова для нее и мысли плотно теснились в голове. Уставала рука. Все-таки

эта работа была непривычной ему. Тогда он поднимался и выходил на улицу.

Над землей густо стояли звезды. Луна медленно и величаво выплывала из-за тайги, высвечивая горячо блестевшие Митькины глаза. Шумела вода на перекате, где не брался ледок и в самые лютые морозы. А так — тишина в тайге, собственное дыхание слышно, а уж сучок какой треснет — кажется, грохоту на весь мир наделает.

Остудившись, Митька возвращался к столу и писал дальше:

«Соболь, Любава, штука знатная. Только знать надо, как с ним поступать. Иной дурак в одну зиму возьмет сорок штук, а ему и невдомек, что на следующий год останется он без промысла. А надо так, чтобы и белки немного взять, и норки, и лисой не побрезговать. Тогда у тебя завсегда на участке будет промысел богатый.

Я вот тебе еще прошлым письмом обещался про порожек Буркан рассказать, да все не знаю, с чего начать. Соскучился я по тебе, Любава. То ведь промысел для меня, как праздник, а этим годом — хуже каторги. Я уже раза два настраивался к тебе бежать, да перед ребятами совестно будет. Одна надежда на Новый год. А если заметет вдруг, как прошлым разом было, то уж тогда пойду. Никакая сила меня боле не удержит.

Я вот как представлю, что ты вечером сидишь одна и думаешь в одиночестве, уж так хорошо все и подробно вижу...»

Сон долго не шел к Митьке. Он шумно ворочался на топчане, вскакивал, зажигал свечу и принимался перечитывать то, что написал за вечер. Читал долго, хмурясь и шевеля губами.

Однажды выскочил Митька в ночь и попер по тайге, не разбирая места. Низкие тучи брели куда-то по небу, изредка обнажая далекие звездные светлячки. Ветер обрывал куржак с деревьев и сыпал Митьке за воротник, но он ничего этого не замечал и опомнился лишь километрах в трех от зимовья. Стоял Митька посреди тайги без шапки, в одной рубашке и валенках на босую ногу. Стоял, не понимая, как он здесь и зачем. И странным было ощущение его, словно бы Любава где-то здесь, за деревьями, стоит и манит его за собой, зовет куда-то.

Митька набрал пригоршню снега, потер лицо и вроде бы успокоился, но до самого зимовья его не покидало тревожное чувство, что Любава где-то здесь, рядышком, смотрит за ним.

В этот вечер достал Митька из запасника бутылку спирта и полный стакан залпом выпил. Когда его взяло и стало жарко, он лег на топчан и вдруг заплакал. И не стыдные слезы какие-то были, а вроде бы в радость ему. Катились они, горячие, по горячей Митькиной щеке, падали на подушку, и падало Митькино сердце в неизведанные глубины, билось и рвалось там в болючей тоске. И вся его жизнь, такая простая, известная всем и каждому, вставала перед ним. В сорок четвертом году пошел в школу, отмучил семь классов и было подался в школу механизаторов, но душа к железу не лежала. Бросил. Без души Митька не умел. Два года в леспромхозе сучкорубом отработал, матери из горя помог выбиться, а в шестнадцать лет встал на промысел — и ша. Это его кровное дело, и он впрягся прочно, надолго.

В семнадцать Митька в клуб пошел. Не в кино и не в библиотеку, а по-взрослому пошел, гулять. Его приняли и признали. Но он и здесь особняком был, не кидался куда попало, не шкодничал, а тихо и упорно ждал своего часа. А вскоре и Галка Метелкина в первые красавицы взошла. Парни бились вокруг нее, случалось и на кулаках. Он ходил мимо. Тогда она первая подошла к нему. И уже думал Митька, что его час настал, что нашлась та, единственная, но думал равнодушно как-то и спокойно. Может быть, так вот спокойно и жил бы он с Галкой, девкой видной и веселой, не случись завалиться ему в универмаг.


16


День выдался ясный, сочный обилием света. Схваченное изморозью солнце с трудом оторвалось от земли, но оторвалось, родимое, и пошло карабкаться к небесным кручам, под восхищенным Митькиным взглядом. Ах, какой это был чудесный день, таких дней Митька еще не знавал в своей жизни. Он торопливо попил чаю, быстренько собрал походный рюкзачок и, переполненный счастьем от того, что бежит на вертолетную площадку, чуть ли не первый раз в жизни запел. Митька запел и опешил, перепугался своего голоса, а потом захохотал, встал на лыжи и побежал по тайге.

Все в это утро радовало его. И белка, неожиданно застрекотавшая над его головой, и снег ослепительно-белый, со множеством следов, в которых он сейчас и не думал разбираться. А в одном месте он заметил красивую, зеленовато-желтую, чуть побольше воробья, птаху, увлеченно вьющую себе гнездо.

— От дура,— изумился Митька и даже бег свой приостановил, так как подобного чуда еще не встречал в тайге. Пристроившись на самой верхушке елки, птаха старательно подгоняла прутик к прутику, а вскоре рядом объявился развеселый, весь в вишневых тонах, дружок птахи. Что-то легкомысленное просвистав, он, однако, принялся помогать подруге, накрывая гнездо игольчатым сплетением ветвей. «Сбесились»,— решил Митька и дальше побежал, ловчее перекинув карабин за плечо.

Привольна тайга. Просторна тайга, и чудес в ней— не счесть. Ну вот те же птахи, какого ляда им сейчас гулять задумалось, чем они свое потомство кормить будут? Но знает Митька, найдут птахи прокорм для потомства, все это у них предусмотрено получше, чем в бухгалтерии промхозовской. Ведь пока управлял промхозом хитрый и изворотливый человек по фамилии Скрипикин, разве можно было мечтать Новый год дома встретить? Какой там. «Нашей стране, родине нашей нужна пушнина, и мы обязаны ее дать»,— так говорил Скрипикин, но лучшие соболиные шкурки неизменно оказывались в его домашней коллекции. За пять лет своего правления так и не выбрался Скрипикин в тайгу. На пенсию ушел с почетом, с грамотами из района, а как же не уйдешь с грамотами, если всякую осень были припасены у Скрипикина подарочки в район. И не какие-нибудь, а те же шкурки, да икра красная, да икра черная, кабаньи окорока, да изюбровые грудинки. А словили прошлым летом на запретном промысле Никитку Овсянкина, и схлопотал мужик три года за раз. И это уже не птичьи чудеса, а человечьи. Потому как если уж охранять природу, так ото всех охранять, а не от одного Никитки Овсянкина. Другое дело при Егорке Просягине. Этот если в район и пойдет, то лишь с собственными кулаками, чтобы по красному сукну грохнуть, да чего такого сказать, чтобы им, промысловикам, в тайге полегче было. Новый год он уже и отстоял, а еще собирается рации для каждого охотника пробить. И вот ведь хитрое ли дело, а не дается. Нет еще пока раций, и хоть в трубочку загнись промысловик в своем зимовье — никто не узнает.

Бежал Митька по тайге, думал о многом, а вот Любавы мыслями коснуться почему-то не решался. Что-то вставало между ним и Любавой всякий раз, как только он ее лицо припоминал. Но всего ярче виделась ему Любава бегущей по улице, с прижатыми к груди руками. Задержись тогда машина на пять минут — и, может быть, не мучился, не изводился Митька так, как теперь изводится. Но машина тронулась, и он лишь с поворота, мельком увидел высокую и стройную Любавину фигуру, растрепавшуюся челочку и длинную белую шею. И хоть видел все это Митька лишь несколько секунд, но врезалась ему бегущая Любава в память подробно и прочно, словно он век ее такой вот и знал.

Выбежал Митька на водораздельный перевал и остановился дух перевести, крепление на лыжах поправить да осмотреться. Белый простор лежал перед ним на многие десятки километров, так что и опытный человек здесь взглядом заблудиться мог. А о новичке и говорить нечего — потонут глаза в глубоких распадках, запутаются в темной хвое, увязнут в искристом снегу. Далеко внизу, под самой сопкой, Митька легкий дымок углядел и догадался, что это уже выбежал к площадке Колька Развалихин, костерок вздул, да и сидит, обогревается. И захватило дух у Митьки, так как до последнего момента он еще сомневался в том, правильно ли день вылета запомнил и не приснился ли ему этот вылет вообще? А теперь уже ясно стало, что все правильно, и если погода дела не испортит — быть ему сегодня дома.

Качнулся Митька, сорвался с вершины и понесся в распадок так, что дух захватило, ловко обходя каменные глыбы и редкие стланиковые кусты. Снег из-под лыж столбом вскидывался, и развевался за Митькиной спиной конец красного шарфика, выбившегося из-под куртки...

— Жить надоело?— с любопытством спросил Колька Развалихин подъехавшего Митьку.

— Надоело, Коляй,— весело отозвался Митька, снимая лыжи и рюкзак. Разминая ноги, подошел, протянул руку: — Ну, здорово, добытчик. Давно дежуришь?

— Да уже с часок тебя поджидаю. Думал, в тайге останешься.

Оба здоровые, тяжелые, добродушно усмехаясь, смотрели они друг на друга так, словно бы вчера только расстались и словно не было у них одиноких ночей и тяжелых дневных переходов.

— Хорошо промышлял? — спросил Колька, когда они уселись на валежине и Митька пил горячий, до тяжелого крепко заваренный чай.

— Всяко бывало,— не сразу ответил Митька.

— А проходной через тебя не шел?

— Нет, не шел. Да у меня и своего хватает.

— А меня совсем было медведь заломал,— спокойно сообщил Колька, подбрасывая хворост в костер.

— Ну, как это? — Митька с любопытством посмотрел на товарища, хорошо зная, что попусту Колька трепаться не будет.

— На рябчика под приманку пошел,— начал рассказывать Колька,— ну, с дробовиком, конечно. А утро мглистое выдалось, что сумерки, это когда еще по чернотропу, вот я и наладился вдоль ключа на кедровник. Иду, и в голове ничего такого не держу. А только вдруг чувство такое, словно бы на меня кто смотрит из кустов. Крутнул я головой и — вот он, в десяти шагах от меня. А в ружьишке-то дробь третий номер. Я-то сдуру вначале подумал, что миром разойдемся, он — в свою сторону, я — в свою. А того не приметил, что он, язва косолапая, кабанчика придавил и я ему в самый раз обед испортил. Рявкнул он, сволота, и прет на меня. Пасть оскалил, слюна разлетается в стороны, озверел. Ударил я по нему с двух стволов, глаза-то ему и ошпарил, а он на дыбы, ружьишко у меня выдернул, ровно соломинку, и в сторону забросил. Ну, я за нож и под него, благо глаза ему выжег. А он, курва, и сообразил на меня сесть. Не совсем, правда, так бы в порошок размял, а низом живота припечатал. Тут я вскрытие ему и произвел. Он как заревет благим матом, трахнул меня по загривку лапой, я метра три летел, а только смотрю, он

уже кишки мотает. Тут меня и страх разобрал. Надо свежевать, а не могу, руки трясутся.

Колька вздохнул и замолчал, задумчиво глядя на огонь.

— Счастливо обошелся,— заметил Митька.

— Счастливо,— еще раз вздохнул Колька...

Вертолет пришел под самый вечер, когда они его уже и ждать отчаялись. Первым выскочил на снег улыбающийся Егор Иванович. Пожал руки промысловикам, а там уже и Степан Матвеев лезет, Толька Острожный, молоденький брат погибшего летом Витьки.

— Ну, соколики-орелики,— загудел Степан, добродушно улыбаясь,— гулять поехали?!

Взмыл вертолет над сопками, пообмел куржак с деревьев и зачастил лопастями, набирая скорость.


На Новый год в Макаровском клубе вечер отдыха организовали. Была елка, дед Мороз, на удивление маленький и щуплый, танцы под радиолу и школьный концерт художественной самодеятельности. В клубе, считай, все макаровцы собрались, разве самых малых да старых можно было не досчитаться.

Концерт Пелагея Ильинична вместе с Самсонихой смотрела, сидя в самом первом ряду. Концерт славный у ребятишек получился, нарядный. Чего-то такое они там пели, стишки рассказывали — в зале плохо было слышно,— но уж зато смотреть никто не мешал. Потом вышел директор леспромхоза, поздравил всех и лучших людей назвал. Пелагея Ильинична в этом списке восьмой шла, перед конторскими, и хоть труд ее каждый год отмечался, а загордилась она от почести, на Самсониху покосилась. Потом Егор Иванович вышел и тоже хорошие слова сказал, а уж передовиков перечислять прямо с Митьки начал. Оглянулась Пелагея Ильинична на то место, где Митька с Любавой сидели, и порадовалась за них. Согласно сидели молодые, рядышком, Любава ей улыбнулась и головой кивнула.

«Вот и ладно так-то,— думала Пелагея Ильинична,— даст бог, слюбятся потихоньку. С ребеночком только бы поторопились, чтобы и мне, старой, утеха была. Любава-то за последнее время как переродилась. Конечно, сильного веселья у нее и теперь нет, но уже и не прячется она от них, в себя не уходит. А веселье, что веселье, жить надобно, а не веселиться».

— Гляди, судариха идет,— толкнула бабка Самсониха под бок.

И правда, сударихой выплыла на сцену Галка Метелкина и начала от комсомолии говорить. Гараськиного в ней и грамма не было, вся в мать пошла, ныне уже покойницу. Мать-то, Марея, такая же боевитая у нее была, да быстро кончилась. Свел ее Гараська, кочет паскудный, начисто. Сам накобенится, все подолы у вдовых баб в деревне обнюхает, а придет домой и измываться над Мареей начинает. На другой день смотришь — и сердце заходится: во двор управляться выйдет, на лице живого места нет. А теперь, паразит, ходит тихохонький, да все в президиум встрять норовит. Будто и без него там некому мест просиживать.

«Галка, может, и славная женка была бы,— опять думает Пелагея Ильинична,— да вдруг в ней Гараськин дух проснется. Упаси бог, со света сживет и не оглянется. Грех, конечно, так думать, ну, а в самом деле случись такое, потом уже поздно руками-то махать будет. А Митька спокойный, его знающей бабе под каблук упрятать — все равно что воды испить».

Торжества на сцене закончились, ребятишки зашторили ее и стихли. А молодежь стульями загремела, освобождая место для танцев. Самсониха потянула Пелагею Ильиничну к выходу, но она задержалась немного, хотела посмотреть, как ее Митька с Любавой танцевать будут. Пелагея Ильинична видела, как тянули промысловые Митьку к буфету, а уж больше всех, конечно, Колька старался, но Митька от Любавы ни на шаг. Смеется только, да лапищей отмахивается, ну и правильно. Выпить и дома можно, коль охота есть.

Закрутили вальс, и Любава сама потянула Митьку на круг. Не в силах улыбки сдержать, сидела Пелагея Ильинична на стуле и смотрела, как лебедушкой порхнула Любавина рука на Митькино широкое плечо, как бережно он ее за талию придержал и по кругу повел. Лицо у Любавы задумчивое, навроде как пригорюнилась маленько (может, характер у девы такой?), а ножонки бегут, за Митькиными поспевают. Глянула Пелагея Ильинична вокруг и заметила, что не одна она этой парой любуется, и совсем хорошо ей стало. Теперь уж тут и делать ей было больше нечего, молодежь смущать, погуляла, да и довольно, пора и честь знать.

Вышла Пелагея Ильинична из клуба и домой потихоньку направилась. А все те же звезды, что в ее молодости светились, на небо взошли, и снег так же под ногами поскрипывал, ровно и не прошумели годы, не прокатились вперед, оставив ее для старости.

И вдруг запотели глаза у Пелагеи Ильиничны, затуманились, оглянуться не успела, а уже катятся по щекам две горячие капельки. И что, почему вдруг, самой непонятно. А снежок поскрипывает под ногами, звезды ночью умываются, и хорошо так — слов нет.


17


Рождественские морозы на славу удались. За ночь прорубь, что напротив дома Сенотрусовых, крепким ледком затянуло. Митька оставил ведра у проруби и пошел домой за ломом. Вернувшись, долго и тщательно сдалбливал наледь, удобную для ног ямку сделал, чтобы за водой ближе тянуться было, а саму прорубь в два ведра отмахал. Закончил Митька работу и на воду залюбовался, что стремительно струилась у его ног, утягивая за собой мелкие льдинки.

Зачерпнув полные ведра, Митька медленно побрел в гору, почти не обронив ни единой капельки воды. Работа по дому ему была в радость, и он старался сделать так, чтобы после завтрашнего его отъезда мать и Любава как можно дольше не знали беды без мужских рук. О том, что завтра надо уезжать, старался не думать. Дергал сено из стожка, носил огромными навильниками в пригон, колол дрова, ясли у коровы поправил и о завтрашнем дне не помышлял.

Пелагея Ильинична довязывала теплые шерстяные носки для Митьки. Сдвинув в сторону горшочек с геранью, следила в окно за сыном и тихо улыбалась. Прошумела мимо окон незнакомая машина, должно быть из района, и опять тишина, только удары Митькиного топора слышатся.

— Здорово, куркуль,— услышал Митька Колькин голос и выпрямился, добродушно улыбаясь,— ты никак на сто лет решил дрова запасти?

Колька в новеньком полушубочке, из кармана горлышко бутылки торчит, зубы как на ярмарке выставил, хоть считать по ним учись.

— Сгодятся,— говорит Митька,— далеко ли бежишь?

— Да так, делать нечего. Последний денечек, вот и бегаю.

— Ну, давай.

— До завтра.

И пошагал Колька гоголем вдоль по улице, слегка выворачивая ноги в коленках. А

Митька опять за работу принялся.

День выдался хоть и морозный, но ясный по-зимнему, с инеем на проводах и изморозью на ветках рябины, что под окном у Сенотрусовых росла. Митька уже большую кучу колотых поленьев наворотил, когда прибежала на обед Любава. Он ее издалека приметил: бежит по улице Любава в белом заячьем платке, в ладно сидящей на ней шубейке и черных валенках. Засмотрелся Митька и не знает, его ли это Любава или совсем чужая женщина. Временами кажется, что его, и захолонет сердце тогда от счастья, от великой радости. А в другой раз так и обрежет мысль — нет, не его эта женщина с большущими дивными глазами, и вянет Митька, руки сами собой опускаются. И думает Митька, всем ли так-то вот маяться приходится или же он один такой вот уродился.

— Сегодня Галка Метелкина чуть под машину не угодила,— рассказывает за столом Любава.— Петруха назад сдавал, а она смотрела, как трелевщик в штабеле комли ровнял. Трактор тарахтит, ей и не слышно. Ее прицепом двинуло, а тут Петруха, как почувствовал, затормозил.

— Ишь ведь как,— забеспокоилась Пелагея Ильинична,— ты, дева, поаккуратней там будь. Не дай бог что случится, так ведь нас с Митрием осиротишь.

Любава мельком глянула на Митьку, аккуратно схлебывающего горячие щи, и улыбнулась. А в это время кто-то мимо окна прошел. Хлопнула калитка, послышались шаги на крыльце и в дверь негромко постучали.

— Да,— в один голос откликнулись Пелагея Ильинична и Митька, обернувшись к дверям. В Макаровке в двери никто не стучал, кому надо было — так заходили.

Когда через порог перешагнул высокий, как-то странно улыбающийся человек в хорошем пальто и кроличьей шапке с козырьком, Митьке показалось, что он уже где-то встречался с ним. И улыбка у человека вроде бы знакомой была, располагающей к нему, но сердце у Митьки вдруг сжалось и ухнуло куда-то вниз. Припомнил Митька, что так же ухнуло оно у него однажды, когда он мотором мимо порожка Буркан проносился.

— Вы к кому? — первой нашлась и спросила Пелагея Ильинична, пристально вглядываясь в гостя.

— Это ко мне,— встала Любава из-за стола. Бледная, с тяжело вздымающейся грудью, смотрела она на гостя, не двигаясь с места.— Я сейчас, на одну минутку,— едва слышно прошептала она и пошла к двери, низко опустив голову.

— Извините,— опять улыбнулся гость Пелагее Ильиничне и Митьке, в растерянности замершим у стола, и вышел вслед за Любавой.

— Ниче не одела,— сказала немного погодя Пелагея Ильинична,— еще застудится...

Жадно, с болью вглядывалась Любава в лицо Вячеслава Ивановича, ища и не находя в нем каких-нибудь перемен. Та же изумленная улыбка и восторг в радостных глазах, те же легкие морщинки в уголках рта и тонкие, аккуратные губы.

— Люба, как же это? — спросил он.

— Что?

— Ты так внезапно уехала. Я весь район объехал и вот сегодня...

— А зачем? — горько спросила Любава и повела глазами по снежным сопкам, по реке и по полоске неба, что с землей смыкалась.— Зачем, Слава, все это? — неожиданно назвала она его по имени, и Вячеслав Иванович вздрогнул.— Я ведь замужем теперь, Слава. Вот и муж мой дома, ты видел.

— Да, видел,— растерянно повторил Вячеслав Иванович, неожиданно поняв, что

сейчас, именно в эти минуты, он теряет ее, что Люба уже другая и прежней Любой никогда не станет.

— А я ведь ждала тебя, Слава,— тоскливо прошептала Любава,— долго ждала, а ты все не ехал. Да что уж теперь,— она вдруг всхлипнула и качнулась к нему, всей болью своей души заглядывая в его глаза. А потом уткнулась ему в плечо и тихо заплакала.

— Люба,— прошептал Вячеслав Иванович.

— Я ведь только для тебя и родилась,— всхлипывая, глухо говорила Любава,— а ты меня другому отдал. А теперь уж поздно, Слава, поздно.

— Да почему поздно, Люба? Я...

— Нет, нет,— перебила Любава и отстранилась и неожиданно сухими глазами строго посмотрела на Вячеслава Ивановича,— теперь уже все, и я перед тобой не такая, какой была... Уходи, Слава... Нет, подожди! Я тебя поцелую... Помнишь, как у того старика Аввакума? Это же Аввакум и был, разве ты не узнал? А я узнала... Ну, иди, Слава. Прощай. И я побегу...

Лихорадочно блестевшими глазами смотрела она на него и медленно отступала к двери, прижав руки к щекам. Потом резко повернулась и бросилась в дом, уже ничего не слыша и не видя.


18


Легкая поземка занялась с утра. Тянуло по дороге холодные, искристые снежинки, а за углами домов уже намело снежные свеи. Но небо было чисто, без единого облачка, пронзительно синее, с тонким серпом недавно народившегося месяца.

В первый раз за эту зиму налетели на Макаровку из леса снегири. Пушистые, в чисто-розовых тонах, с шапочкой на голове, расселись на ветках рябин, прихорашиваются. И льется над селом удивительная музыка их голосов, светлая, чистая, напоминающая чем- то волшебное пение гуслей...

— Давай, Митька,— закричали промысловики уже из машины,— кончай прощания. Сорвется ветер — и будешь здесь неделю куковать.

Митька не откликнулся. Растерянный и жалкий смотрел он на сухо блестевшие Любавины глаза и старался не замечать ее странной улыбки на лице. Ему страшно было уезжать, но еще страшнее оставаться теперь здесь, подле Любавы.

— Пора мне, Любава,— тихо сказал он, склонившись к ней.

— Пора,— задумчиво повторила Любава,— конечно, пора. Поезжай, Митя. Тебя, видишь, все ждут. Пора ехать. Пора, Митя,— она все повторяла это слово и странно смотрела на него пустыми, безразличными глазами.

— Ну, я пошел, Любава...

— Да, да... Подожди!

Она приподнялась на цыпочках и поцеловала его сухими губами. Едва слышно коснулась, так что Митька и не понял, дыхание это ее было или губы.

— Вот все. Поезжай.

Митька тяжело перевалился через борт кузова, и машина сразу же тронулась. Еще несколько секунд он видел неподвижную Любаву, ее улыбку, а потом все это скрылось за поворотом...

Дома Любава потерянно толклась из угла в угол, не замечая осуждающих взглядов Пелагеи Ильиничны. Наконец она взяла ведра и направилась к дверям.

— Далеко ли, Любава? — спросила Пелагея Ильинична.

— Воды принесу.

— Так полно воды-то!

— Я свежей принесу.

— Ну, ступай,— вздохнула Пелагея Ильинична и пристально посмотрела на Любаву, и вдруг что-то больно торкнулось в ее сердце...

Любава вышла с ведрами на улицу и остановилась, задумалась, словно решая, в какую же сторону ей надо идти. А потом пошла через дорогу, и ведра странно не шевелились в ее руках.

Над рекой поземка струилась заметней, но прорубь была чистой, с зелеными, ровно сколотыми боками. Поставив ведра, Любава долго смотрела на далекие сопки и на едва приметную дорогу, взбирающуюся по этим сопкам. Потом перевела взгляд на прорубь, а там вода черная, загадочная, летит под лед, и закружилась у нее голова, как осенью над крутым обрывом. Сделала Любава шаг и вздрогнула от чьего-то неожиданного прикосновения. Оглянулась испуганно. Стояла перед ней Пелагея Ильинична в одном платке пуховом и со строгой укоризненностью смотрела в Любавины глаза. Глянула Любава на прорубь, а там несется вода, ко всему привычная, чистая и прозрачная, и лишь молодой месяц посреди светлого неба уронил с тонкого рога маленькое облачко.


Бежал Митька по тайге, в первый раз не замечая тайги. Тяжело поднялся на вершину перевала и замер. Несколько секунд стоял так посреди гор и тайги, ничего не видя перед собой. А потом тронулся с места и покатился распадком, привычно пружиня на сильных ногах, а за его спиной встала по ясному небу призрачная и далекая радуга...


Загрузка...