«Мир — лохотрон. В нем женщины, мужчины — все лошары, и каждый лишь одну играет роль: на мелкий выигрыш глаза свои топырит и ручки тянет, хоть и знает: всё — подстава, причём не для него, а для кретина рядом, тоже лоха, и падла-жизнь вот-вот напёрстки перемесит…и ни четвертовать, и ни повесить кидалу, супостатку всех живых…
Так думал молодой ещё повеса, летя один в пыли на почтовых… Эх, продолжить бы в том же духе и напародийствовать роман, да не просто роман, а роман в стихах — дьявольская, цитируя наше всё, разница…»
И то правда. Но, как бывает «герой не моего романа», так это был бы «роман не моего героя».
Рассказ, собственно. В угоду сестре таланта.
Поэт, в чьей голове клокотало сие сомнительное окололитературное рагу, молодостью не блистал, напротив, огорчал взор пусть достойной и благообразной, но прискорбно очевидной, особенно вблизи, изношенностью.
— Ну, что-о-о вы, голубчик! Какое там «не меняетесь»! — с вальяжной басовитостью осаживал он комплиментщиков. — Если надо, могу предъявить пятна тления.
Для более эрудированной аудитории, впрочем, имелся ответ похитрее:
— Видели бы вы мой портрет на чердаке!
Лакмус: к людям, с ходу «не догонявшим», поэт презрительно терял интерес.
В выражении лица, в не поплывшей фигуре бесспорно сохранялось нечто от того мечтательного, тонкого, романтически устремлённого ввысь мальчика, каким его ещё помнили по чтениям на площади Маяковского — и всё же, земную жизнь пройдя до половины, в сумрачном лесу он и по самым доброжелательным подсчётам очутился уже лет двадцать назад; эпитет «молодой» был к нему решительно не применим. Определение «повеса» — тоже. Эстет, эгоист, гедонист, тайно — киник, он наслаждался экзистенцией бурно, но без легкомыслия, в красивых формах и со сдержанной самоиронией; женщины от него млели.
Далее: никуда он в эту минуту не летел, а издевательски медленно полз в пробке через центр Москвы, и ни на каких не на почтовых, разумеется, а на новенькой глянцевитой «Ауди» цвета сливочного мороженого… Короче, началу прославленного романа в стихах соответствовала лишь пыль, да, пожалуй, брюзгливое настроение героя, которое и заставляло его злобно уродовать про себя ни в чём не повинного Уильяма Шекспира в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник.
Поэт, кстати, носил имя Евгений. Нет, не Онегин; Штеллер. Он родился в один день с отцом и был назван в его честь — а если докапываться до сути, то в честь христианского мученика Евгения Трапезундского. Родители, потомки обрусевших немцев, крестили жениного отца в лютеранскую веру, но имя подсказала соседка — по православным святцам.
Повернись судьба иначе, Женя, глядишь, и сам назвал бы сына Евгением, и тот, в свою очередь, тоже, и так бы оно пошло-поехало до бесконечности, и каждого из Евгень-Евгеньичей, матрёшечьей чередой выплывающих из тьмы грядущего, с бренностью бытия примиряло бы это клановое — и клоновое — тавро, штамп вечного возрождения…
Однако судьбе, выражаясь высоким штилем, было угодно, чтобы отец с матерью расстались раньше, чем Евгению Евгеньевичу-первому исполнился год. Жене сказали, что папа погиб на войне. Его образ был овеян легендами: высокий, добрый, красивый папа хорошо ел кашу, пил рыбий жир, слушался маму и бабушку и всё-всё знал; ни одной его фотокарточки странным образом не сохранилось, зато остался огромный, на полкомнаты, шкаф, ломившийся от его книг.
Ложь и созданный ею культ в конце концов были развенчаны, но если б и нет, едва ли идея нескончаемого наследования династийного имени показалась бы нашему герою привлекательной. Его уже лет с двенадцати передёргивало от заявлений вроде: «мы, Журбины», «у нас у Лебедевых», «ты ведь Иванов» и т. д. Женя рос один, горячо обожаемый мамой и бабушкой, остро сознавал собственную уникальность и ценил её превыше всего на свете, всякий же коллективизм отторгал, как чужеродный белок.
Позднее, размышляя о своей жизни, он понял: следует сказать спасибо отцу за то, что тот при разводе подчинился требованию жены и исчез с горизонта — иначе Женя рисковал вырасти обыкновеннейшим лоботрясом. Природа наградила его мозгом-компьютером и устроила так, чтобы именно в ответ на заполнение свободных ячеек свежей информацией этот мозг наиболее щедро выбрасывал в кровь эндорфин, серотонин и допамин — и всё же не исключено, что при интеллектуале-отце под боком Женя, войдя в пубертат, из духа противоречия начал бы кичиться невежеством и безвозратно потерял тот драгоценный десяток лет, который, в целом, и сформировал его личность. Весьма, по общему признанию, интересную.
Отца, сестёр, братьев, приятелей маленькому Жене заменили книги и радио. Он как губка впитывал любое знание и к десяти годам успел заслужить прозвище «профессор». Мама и бабушка, переглядываясь и пряча улыбки, сначала удивлялись, что подсказки их малыша неизменно вписываются в кроссворды, но скоро привыкли и стали советоваться с домашней «ходячей энциклопедией» буквально по всем вопросам. Женя находил это естественным. Мужчины, вследствие их недоступности и явной незаменимости (мама с бабушкой оказывались так жалко беспомощны там, где мановением руки налаживал бытие слесарь), рано обрели в его глазах богоподобный статус — а он был мужчина, человек важнее женщин вокруг, и значит, глава семьи.
Столь же естественной представлялась необходимость выучить к окончанию школы минимум два языка и получить образование не хуже отцовского. Женю ждал университет, исторический или, ещё забористей, философский факультет… но что конкретно? Маятник решения не желал останавливаться.
На фестивале молодёжи и студентов будущий полиглот вполне сносно объяснялся с иностранцами на английском и немецком, но был настолько захвачен, взволнован, потрясён самим событием, что забывал гордиться своими лингвистическими успехами — что само по себе доказывало неплохой уровень знаний. После фестиваля, окрылённый (казалось, теперь общению с миром конца не будет), он с удвоенным энтузиазмом взялся за чтение зарубежных авторов в оригинале, любых, каких удавалось найти.
За последние три года в школе, пока выбирал факультет, перечитал гору философской литературы — в том числе, поминутно ныряя в словарь, запрещённого Ницше, которого, плохо осознавая риск, добыл у знакомого букиниста. Заодно постарался конспективно усвоить суть основных мировых религий, без особой охоты, но с пониманием, что они так или иначе воздействовали на сознание тех, к чьим трудам он питал подлинный интерес. На христианстве задержался дольше: по законам психологии именно его догматам полагалось составлять основу коллективного бессознательного окружающих. Да и надо же было выяснить, за что пострадал тёзка из Трапезунда.
Параллельно Женя читал тех, кто особенно повлиял на того или иного философа, или, наоборот, тех, на кого повлияли они, а для развлечения проглатывал великое множество прочей научной и художественной литературы — и удивительно, но вместо каши у него в голове сведенье к сведенью накапливалось нечто вроде нынешней Википедии, причём с тем же мгновенным доступом к нужным статьям. Точные науки тоже давались ему легко. Он учился отлично, но, к великому огорчению директора школы, маловато участвовал в общественной работе и даже ради золотой медали отказывался исправлять четвёрку по литературе. Неужто так трудно уступить преподавателю и перестать писать в сочинениях «всякую заумь»?
Вот характерец, вздыхала директор. Жаль. И физкультуру злостно прогуливает, бандит. Добро бы ещё был хлюпик, так нет же…
Действительно, Женя унаследовал от отца не только ум, но и внушительный рост, и легкоатлетическую стать. В сочетании с диковатой красотой врубелевского демона и вдохновенным свечением синих глаз — единственное, что досталось ему от матери — образ получался прямо-таки устрашающе прекрасный.
Может, оно и к лучшему, что медаль серебряная, решила в конечном счёте директор. А то перебор.
Девочки дружно сходили по нему с ума, но он игнорировал стайки неутомимых преследовательниц. Единственный опыт соития с женщиной на десять лет старше, соседкой по даче, физиологически сделал его аскетом. Сказалось эстетство: ещё раз в столь нелепое положение он попадать не собирался ни под каким видом. В остальном же — морально, ментально, мировоззренчески — он, благодаря прочитанному и познанному, был откровенный космополит. Человек мира, человек над миром, человек, свободный от предрассудков, обитатель высших сфер, полубог. Женя чурался всего, что хоть отдалённо могло показаться заурядным, банальным, пошлым; чурался всего мещанского, узколобого — в его терминологии, местечкового, — словом, всей добродетельной нечистоты обывательских утверждений и отрицаний (это Ницше).
Конечно, нигилизм — одна из форм взросления. Но нигилизм плюс чрезмерная широта взглядов минус опыт эмоциональных переживаний — смесь взрывоопасная. Неизвестно, к какому бомбизму пришёл бы Женя, если бы вдруг не начал писать стихи. Это случилось само собой и не вовремя — надо было готовиться к вступительным экзаменам в университет. Из-за Юрия Гагарина Женя чуть не перекроил все планы, но — наверное, к счастью — обошлось, хотя стихи, не исключено, явились как раз из космоса: стоило открыть учебник, а тем более тетрадку, как в голову невесть откуда набивалась и там принималась усиленно роиться мошкара томительно прекрасных слов… Вытанцовывая причудливые па и дразня созвучиями, мошкара вводила беднягу-абитуриента в ступор, а затем, убедившись, что жертва парализована, превращалась в густую тучу огромных навозных мух, которые, ослепляя мерцанием, оглушая жужжанием, не успокаивались до тех пор, пока Женя не выхватывал шпагу-ручку…
В себя он приходил, уставившись на тетрадный лист и новенькое, с иголочки, стихотворение.
Стихи были хороши: умны, стройны, глубоки, ироничны, философичны, красивы. Ничуть не хуже, даже лучше — во всяком случае, тоньше и оригинальней — того, что считалось высокой поэзией современности. Журнал вроде «Юности» наверняка бы их напечатал — вот только слава рифмоплёта Женю нисколько не привлекала. Требовалось сосредоточиться и поступить в университет; он досадовал на внезапное нападение дуры-музы. Впервые нечто извне побеждало его желание заниматься. Он не особо тревожился из-за экзаменов — чтобы он, да не сдал? нонсенс! — но странный паралич воли перед игрой подсознания ошарашивал и немного пугал.
Экзамены он, разумеется, сдал блестяще — на исторический: философский проиграл по списку достоинств и недостатков из-за двойной галочки в графе «идеологизированность». Остаток лета сгорел в упоительном флирте с науками, которые вскоре предстояло изучать, и в сентябре Женя — о, как его распирало от гордости! о, как трудно было хранить невозмутимость! — официально сделался студентом первого курса МГУ. Правда, прежде чем попасть в рай, пришлось пройти через чистилище: их с места в карьер отправили на какую-то безобразную стройку. Это явилось оскорблением всех чувств, и память гневно вычеркнула события того периода, о чём Женя впоследствии жалел: культрологически приключение было познавательным.
Вероятно, амнезия в отношении обыденного объяснялась и другим: волшебством университетского мира. Он зачаровывал. В отличие от школы, здесь Женю окружали равные, те, с кем он говорил на одном языке — и даже те, на кого он смотрел снизу вверх. Он сразу вошёл в элиту курса, вместе с парой-тройкой других мальчиков и девочек. Они засиживались в стенах альма-матер долго после окончания лекций на всевозможных факультативах и дополнительных семинарах, а то и просто беседовали с преподавателями о житье-бытье. Две девочки оставались не столько ради науки, сколько ради Жени — но тот, хотя всё понимал, не обращал на них никакого внимания.
От психологической дачной травмы он излечился, но его гораздо сильнее тянуло к мужчинам, богоподобным умным мужчинам, общества которых он был так долго и так основательно лишён. Среди профессоров имелись индивидуумы, воплощавшие и его интеллектуальный, и эстетический идеал — самый их вид, звук их голоса рождали в Жене почти эротический трепет. Раз или два он ловил на себе «ответные» взгляды. Его, знатока античной культуры, это не смущало — абстрактно он придерживался мнения, что гомосексуальный опыт расширяет чувственный кругозор, — однако практически мысль об интимных отношениях любого свойства ему претила. Это было лишнее, лишнее, лишнее…
Вместо радостей плоти он без разбору предавался радости общения, но одни только избранные знали, что он пишет стихи. Стихам по-прежнему недоставало «мяса», плоти и крови, живого чувства, но автор об этом не знал, а читателям вполне хватало утончённой, умной изысканности, разительно не похожей на всё то, что предлагала официальная поэзия. Необычными стихами восторгались, их заучивали и пересказывали; к весне Евгения окружала толпа почитателей. В одну из суббот, вечером, товарищи буквально отволокли его на площадь Маяковского и заставили участвовать в поэтических чтениях. Заставили — слишком сильное слово: он не очень-то возражал. Перед огромной аудиторией под открытым небом он почувствовал себя замечательно на месте и сорвал бурные аплодисменты. После выступления подошли люди, просили продиктовать понравившиеся строки; одна красивая девушка попросила автограф.
Благодаря этой девушке, Алечке, он покончил с поднадоевшим целибатом, и процесс больше не казался ему неэстетичным. Последовал бурный роман, своего рода землетрясение для обоих — с эпицентром в лице Жени, его поэтических и академических достижений, его невероятной популярности, его востребованности. Дня не проходило без приглашения выступить со стихами, иногда — с лекцией о поэзии, где-нибудь в клубе или у кого-то на квартире. Да, успех был пока мелкий, местечковый — и всё же представьте: тебе, тебе, тебе рукоплещут, твои, твои, твои стихи публикует довольно известный журнал…
Мать с бабушкой почти не видели своего «ребёнка», но когда видели, осторожно заводили разговор о том, что жениться ещё рано.
Он и не собирался. Первые две недели романа, в упоенье собственной боевой мощи — пожалуй. Но затем вступил в силу разум, а следом — и то очевидное любому другу Горацио обстоятельство, что на свете есть много другого увлекательного, что предстоит перепробовать и испытать. Верность же без внутренней потребности её соблюдать Женя считал лицемерием, и вскоре две-три любовницы параллельно сделались для него нормой — при том что частая их смена и вообще весь оголтелый промискуитет не отнимали слишком много времени ни от учёбы, ни от общественной жизни, ни от «творчества». Кавычки, в которых поначалу произносилось это слово, быстро замылились и начали отдавать жеманством, и Женя навсегда их опустил: творчество — оно и есть творчество. Нечего лицемерить.
Алечка в горе и радости оставалась рядом, с храброй улыбкой игнорируя сонмы его подруг, и со временем, вероятно, стала бы ему лучшей из жён — но только мойрам по неизвестной причине такая схема развития событий пришлась не по нраву.
Получилось следующее.
Женя всегда старался дистанцироваться от политики. Он считал, что всякому мало-мальски знающему историю человеку должно быть ясно: Россией испокон веков правили и будут править люди, глубоко равнодушные к чаяньям её населения — в первую очередь потому, что это всегда устраивало и будет устраивать само население. Ergo, пытаться что-нибудь изменить — бессмысленная трата сил; умный живёт в предлагаемых обстоятельствах. Но, несмотря на столь удобную позицию, Женя почему-то то и дело попадал в компании диссидентствующих элементов, проводил с ними время, вступал в философские дебаты — и, когда властям надоели сборища на Маяковской, вместе с ними был вызван для беседы «куда следует».
Боялся он? Да. Согласитесь: столь ценному человеческому экземпляру глупо гнить в Соловках. Однако беседа с первой минуты пошла на удивление мирным путём. Человек в сером костюме тихо-спокойно, по-отечески, добрым голосом расспрашивал о том, о сём — и Женя, расслабившись, честно рассказал, кто впервые привёл его на чтения, с кем он там познакомился, с кем подружился и т. д., и т. п. Отрицать связь с Алечкой в доверительном разговоре казалось нелепо, и на прямой вопрос он дал прямой ответ: так, мол, и так, грешны. Дознаватель, мотнув головой, усмехнулся, и дальше имя Алечки не упоминал. Женю отпустили пожурив, похлопав по спине и посоветовав больше времени уделять учёбе и меньше толкаться по площадям. Ведь он же хочет нормально доучиться и, как честный гражданин, послужить стране? Вот и вперёд.
Женя ушёл успокоенный. Однако впоследствии всех, кого он вскользь упомянул, вызывали на допросы, долгие и муторные, а бедную Алечку и вовсе промурыжили сутки. Никого, к счастью, не посадили и лишь одного исключили из комсомола и выгнали из института, но он плотно общался с известными антисоветчиками, и в его злоключениях Женя никак не был виноват. Но вроде бы что-то сказанное серому костюму явилось связующим звеном в некой цепи событий, и, очевидно, серый костюм на Женю активно ссылался — теперь при встречах кое-кто из ребят не улыбался радостно во весь рот, а хмуро отводил глаза в сторону…
Алечка, когда Женя к ней заявился, посмотрела сквозь него с той же храброй улыбкой, с какой раньше смотрела сквозь его пассий, и тихо сказала: нам лучше расстаться.
Он раздражённо дёрнул губой, развернулся и ушёл, но осадок, как говорится, остался. Она, значит, якшается чёрт-те с кем, а он поэтому — сволочь и предатель? Где логика? Что за чушь! Какая глупость вся эта их «борьба», вся идиотская «политика»!
Женя с головой ушёл в учёбу, в свои стихи, в иностранные языки, изобразительное искусство, литературу, балет, театр. Развлекаясь, он почти не бывал один, всегда в сопровождении новой красавицы. Жизнь наладилась было — а потом вдруг взяла и полетела вверх тормашками.
Женя иногда захаживал на философский факультет послушать ради удовольствия какую-нибудь лекцию, и однажды попал к Аристарху Илларионовичу Астарханову, заведующему кафедрой эстетики. Уже одно имя завораживало, но — внешность!… Но — повадка!… Но — речь!… Эрудиция!… Вообще масштаб личности!…
Словом, с Женей случилось то, чего от него не сумела добиться ни одна из девушек: он влюбился. Взаимное обхаживание длилось долго — оба боялись, каждый своего, — но именно то время Женя потом всегда вспоминал как самое-самое счастливое. Никогда после он не наслаждался общением так полно, настолько каждой клеточкой тела, как тогда с Аристархом, когда они, неспешно беседуя, подолгу гуляли в центре по бульварам — двое избранных, два учёных мужа, два энциклопедиста, равный с равным. Или когда, изредка, сидели бок о бок на симфоническом концерте или в театре на спектакле, или, ещё реже, за столиком в ресторане — тет-а-тет, интимно, лицом к лицу. Аристарх ненавязчиво учил молодого друга тонкостям выбора блюд и напитков, Женя околдованно следил за аристократической пластикой движений старшего товарища и внимал голосу, в котором звучали мелодии иной, прекрасной, эпохи, а затем, воззрившись в пространство, читал стихи, и его глаза прозрачно светились аквамариновым светом, и Аристарх смотрел на него ласково и восторженно, так, как только может смотреть отец, нежно влюблённый в чудесное творение — своего сына…
Когда долгий брачный танец дошёл до естественного финала, Женя со всей очевидностью осознал: он гетеросексуален. И запаниковал: что же теперь, конец? Однако, по своему обыкновению тщательно всё взвесив, заключил, что не готов в угоду репродуктивным органам расстаться с идиллией совершенного союза умов и сердец. Повторим: в однополой связи он не видел ничего предосудительного и близость с Аристархом, в общем и целом, не была ему неприятна. Ему не приходилось ничего терпеть, он получал достаточно удовольствия. Но… как бы это сказать… технически? механически? рефлекторно?… его организм выбирал женщину, и никакое самовнушение не могло данного обстоятельства изменить.
Несмотря на досадную помеху, роман продлился два с половиной года. Аристарх представил Женю друзьям. Тоже голубым? Вероятно. Они не афишировали, Женя не желал знать, да и Аристарх никого не подпускал к нему слишком близко. Ревновал, но зря: Женю влекло иное — счастье общения. Его окружали необыкновенные, умные, талантливые, образованные люди, элита мира науки и искусства. Он не уставал изумляться: чем я заслужил пропуск на Олимп?
Но, как известно, и малина, вкушаемая ежедневно… В один злосчастный день Женя понял, что устал витать над садами Аркадии, экстатически трепеща крылышками и трудолюбиво сбирая нектар эстетства — нектар неожиданно обрёл тошнотворный вкус. Казалось, ещё один, даже самый краткий, диалог с Платоном, и Женя, подобно Сократу, примет яд (несчастный, у него уже и метафор не осталось нормальных).
Кроме того, он увидел — так, будто долго был слеп и вдруг прозрел, — что в этом их храме знания каждый сам себе икона, и подлинный контакт невозможен — мешают нимбы. А от жрецов требуется одно — соблюдать обряды.
И если тебя, например, вдруг спрашивали:
— Что же это вы, Женечка, молчите? — это не означало, что кого-то интересует твоё мнение. Его, конечно, выслушали бы, и очень вежливо, но куда как приличней было помолчать и с великомудрым видом отвесить:
— Подлинная немота, знаете, не в молчании, а в разговоре. — И слегка покривить ртом: вроде шутишь. А вроде и нет. Verbum sapienti, amici.
Тут все падают: Кьеркегор!
А кто цитату не узнал, падает по своей причине: ловко завернули, юноша!..
Скука.
От малины захотелось отдохнуть.
Но как? Аристарх, вместо того чтобы остыть, влюблялся сильней. Когда Женя, поймав себя на неукротимом желании, уж извините, навалить посреди всего этого эллинского великолепия большую кучу, попробовал по-тихому пропасть, любовник через пару дней примчался к нему на факультет, дождался после лекций и повёл себя как… Ну, в общем, поставил в неловкое положение. Евгений, при всём свободомыслии, не хотел угодить в «педерасты». Надо было что-то придумать — но что?
И здесь опять в дело вмешались мойры.
Пришло письмо от отца. Достав его из ящика и вскрыв дома конверт, Женя долго не мог понять, от кого оно и зачем. Потом его трясло, и письмо прыгало в руках, буквы не складывались в слова… Понадобился час, чтобы невероятным усилием воли сосредоточиться и, наконец, уяснить: отец жив, но очень болен, лежит в больнице и просит навестить, хотя прекрасно поймёт, если Женя откажется…
Мать хмуро отводила глаза, но не оправдывалась. Буркнула: да, скрывали, думали, так лучше. Жизнь — сложная штука, ты бы всё равно не понял. Это наши с ним отношения.
Он шваркнул чашкой о блюдце — не разбил — и, упав на кровать, закрылся с головой одеялом.
Наутро Женя вошёл в палату — и увидел себя, только исхудавшего и постаревшего. Отец выглядел не так чтобы чудовищно плохо, но болел явно тяжело. Оказалось, сердце, и прогноз не утешительный. Подходя к больнице, Женя заранее ёжился, опасаясь услышать фальшиво-бодрое: «Ну, здравствуй, сын!», но отец лишь тихо произнёс:
— Женька… — и улыбнулся такой отчаянно обаятельной улыбкой, что если у сына за ночь и накопились к нему претензии, то все они мгновенно рассеялись как дым.
Их разговор был весёлым, сумбурным и долгим, долгим. Время посещения давно кончилось, а медсестра всё никак не могла выгнать Женю из палаты. В дальнейшем он всегда жалел, что почти ничего из единственной в жизни встречи с отцом его хвалёная память не сохранила. Странно — ведь он не нервничал, наоборот, сразу почувствовал себя абсолютно свободно, как… как… Ну, наверное, как бывает с любимым и любящим родным папой.
Запомнилось одно. Отец сел в постели попить чаю, критически посмотрел на себя и бросил:
— Вот ведь спиноза тонконогая!
Женя, конечно, узнал цитату, что-то сострил в ответ, они посмеялись — и с азартом принялись обсуждать Спинозу и его учение.
Затем отец подытожил:
— Отсюда мораль: старый еврей ошибался. Стремление к познанию и прочая активность души далеко не всегда вознаграждаются аффектами удовольствия. Но человек как часть природы, действительно, не может не подчиняться ее порядкам, и он лишь раб своих естественных желаний. В общем, Женька, умоляю: не повторяй моих ошибок.
Почему, ну, почему я не спросил, каких ошибок, много раз ругал себя потом Женя. Почему не спросил, что заставило его уйти из семьи? Но тогда, в русле разговора, всё выглядело логично и понятно, а через два дня папа умер во сне от инфаркта. Допрашивать мать представлялось делом бесполезным, и не очень хотелось. Реальный отец слишком хорошо вписался в свой идеализированный образ — было бы настоящим кощунством его омрачить.
Только у Жени и осталось, что наказ: «Не повторяй моих ошибок» — да истрёпанная пухлая папка бумаг, про которые Штеллер-старший сказал:
— Просмотри на досуге. Сейчас не стану ничего объяснять, — он коротко сверкнул своей невозможной улыбкой, — а впрочем, там и так всё понятно. После обсудим.
Верил он, что у них будет «после», или знал, что дни его сочтены? Кто знает.
В папке лежали стихи. Раскрыв её, Женя вздрогнул — так ярко всплыла перед глазами картинка:
— А знаешь, папа, я ведь… поэт.
— Вот как? Неужто? Занятно, занятно… Позволишь ознакомиться с творчеством?
Теперь понятен отцов хитрый вид и странная, очень странная интонация… Это был никакой не скепсис!
«Ему не довелось, а я ознакомлюсь…»
Невнятная мысль Жени оборвалась: он начал читать.
Листок, другой, третий… Скоро ему стало неловко: талантом он много превосходил отца. Тот писал изящно, с милой иронией — и более ничего. Эмоционально, правда, цепляло, не поймёшь даже чем, но… это, серьёзно говоря, была не поэзия, а… гибрид сочинений Козьмы Пруткова и акварелей Фёдора Толстого, если такое можно вообразить. С преобладанием генов последнего.
Женя честно перечитал всё до точки и убрал папку в стол.
Смерть отца стала благовидным предлогом, чтобы не видеться с Аристархом. Потом Женя уехал на военные сборы, а к осени Аристарх уже понял намёк. Евгений закрутил амуры с однокурсницей, умницей Мариной — так, не всерьёз, в ожидании новой любви. На этот раз, дорогие мойры, пожалуйста, к женщине.
После университета он работал на кафедре, учился в аспирантуре, защищал кандидатскую. Процесс познания немного набил оскомину; любовь не приходила. Мать, недолго и вроде бы несерьёзно поболев, неожиданно умерла. Инсульт.
— За Женькой своим ушла, — с мрачной тоской обронила на поминках бабушка и тоже начала болеть.
Евгению почти не пришлось за ней ухаживать: к тому времени он, к лёгкому своему недоумению, оказался женат на Марине. Ради него она готова была на всё и взяла на себя все заботы. При разводе это называлось: «ты и женился только затем, чтобы я сидела с твоей бабушкой». Точно так же аборт, решение о котором принималось совместно, в здравом уме и трезвой памяти, превратился в патетическое: «из-за тебя я лишилась возможности иметь детей».
Но до развода оставалось ещё пятнадцать лет, и они протянулись как сон пустой. Оттепель закончилась, государство стагнировало, и Женя стагнировал с ним на пару. Преподавал, кропал научные работы, вёл семинары, писал стихи, в которых, кстати, наконец зазвучало пресловутое живое чувство — главным образом, тоска по ускользающей жизни человека, явно в ней лишнего. О том чтобы это напечатать, не стоило и мечтать. Женя испытал себя в прозе: арбатский роман из послевоенного времени. Получилось красиво, но сухо — гербарий. Марина, впрочем, хвалила и даже носила роман к знакомому в издательство, без толку, разумеется. Но тогда считалось нормальным «творить в стол», как с явным скатологическим подтекстом отзывался обо всех своих экзерсисах Женя; непризнанность скорее подтверждала талант, нежели отрицала его.
Его нигилизм давно перерос в цинизм, но звание интеллектула сохранялось, и, поскольку детей у них с Мариной не было, а знакомства были, ничто не мешало им доставать дефицитные книги для семейной библиотеки и билеты на лучшие театральные премьеры и художественные выставки, и проникать на «особенные» домашние концерты, и ездить на белые ночи в Ленинград, а летом на море в Коктебель — словом, делать всё то, без чего немыслимо существование людей высокодуховных и образованных.
Любовницы? Разумеется; куда без них. Но — не много, не часто. Женя хотел не секса, а любви — увы, тщетно. Он печалился, однако понимал, что ничего не поделаешь: мойры — народец зловредный.
Умер Брежнев. Страна с ускорением «жэ» повалилась в тартарары. Приблизительно в это время Женя — для многих уже Евгений Евгеньевич — случайно оказался один в Ленинграде, пошёл смотреть балет Эйфмана и в антракте познакомился с двумя молодыми девушками, двоюродными сестрами. Очень хорошенькие и очень разные, одна беленькая, другая черненькая, одна — стройная берёзка, другая — песочные часики, одна серьёзная, другая хохотушка, и обе — острые на язык чертовки, Аня и Эля буквально просились куда-нибудь на обложку «Плейбоя» — как есть, парой. Женя страстно возжелал обеих, только Аня зацепила его классичностью облика, а Эля — очевидной отвязностью.
Девушки оказались москвички; домой возвращались вместе. Аня, начинающая актриса (не хухры-мухры!), успела дважды сняться в кино, и ещё она хорошо пела. Эля пела тоже неплохо, но сценических притязаний не имела, знала английский и работала туристическим гидом. К моменту выхода на платформу Ленинградского вокзала Женя твёрдо знал, что Эля ему даст, а на Ане он женится, ибо союз с Мариной себя исчерпал, а поэтам нужно обновление.
Так и получилось, что день аниного рождения — где-то через полгода после балета — Женя до вечера провёл в элиной постели: ну, никак не мог заставить себя вылезти и отправиться за подарком. Изначально собирался уйти днём и дома написать стихотворение, но Эля, горячее существо, не отпускала… а он не настаивал… а потом подумал, ладно, что-нибудь куплю… а потом и на магазин не осталось ни минутки…
И тогда его озарило: кажется, в папке отца есть кое-что подходящее.
Дальше всё происходило как в кино во сне — в смысле, как в кино показывают, что человеку всё видится будто во сне. Счастливо истерзанный, Женя забежал домой, размашисто прошагал к письменному столу, выхватил из нижнего ящика папку и принялся лихорадочно перебирать пожелтевшие листы. Ага, ага, вот! Точно: подходит!
Любезный друг,
Любви недуг
Меня постиг…
Отлично! Женя взял чистый лист, чернильную ручку, красивым почерком переписал стихотвореньице, помахал листом в воздухе, свернул его в широкую трубку и перевязал розовой лентой.
Подарок имел успех — правда, чуть меньший, чем Евгений рассчитывал. Молодёжь уже тогда огорчала его невежеством. Ха-ха. Знай он, что будет ещё через тридцать лет, подождал бы расстраиваться.
Глядя на нынешних малограмотных зверообразных, легко поверить, что Творец, если таковой имеется, когда-то давно поставил, на манер профессора Преображенского, эксперимент по превращению обезьян в людей, но понял, что тот с треском провалился, и открутил всё назад — и мы теперь наблюдаем процесс обратного превращения…
Впрочем, бог с ними, с нынешними. Речь не об этом.
На том далёком дне рождения присутствовал один эстрадный певец, тогда почти неизвестный, и он, когда Аня с разрешения Евгения зачитала гостям подарочный «стих», сразу сделал стойку и закричал:
— Ой, а можно… А можно… Можно, я отдам композитору? Выйдет отличная песенка!
И правда, вышла. Певец с нею прославился и на ней одной протянул лет пять. Женя и Аня оформили отношения. Эля не знала о свадьбе до последнего и на торжество не пришла — поздравила сестру по телефону и очень удобно куда-то канула. Для Ани это не выглядело слишком странно: Эля — так, словно фонетически её судьбу устроил Набоков — вышла замуж за англичанина, электронщика Эла, и уехала жить в городок Эли (тот, где элегантен собор). Женя не любил Набокова — пижон, престидижитатор от словесности. Но за Элю порадовался — молодчина.
Карьера Ани быстро шла в гору — отчего и какими путями, он не интересовался. Детей она заводить отказывалась, но он и не торопил: идея наследника привлекала, зато макабрическая реальность пелёнок — ничуть. Они жили без забот, широко, с аппетитом. Их часто приглашали на так называемые светские тусовки, где, стараниями его жены, каждая собака давно уяснила, что Евгений Евгеньевич Штеллер — образованнейший человек и прекрасный поэт, автор слов к знаменитому шлягеру «Любезный друг».
Затем Анна сама вздумала стать певицей и заклянчила:
— Напиши песню, пожалуйста, я знаю, у тебя получится! Что-нибудь такое… вроде «Друга»! Ну, Же-е-е-енька, ну, пожалуйста, ну, для меня, ну, что тебе стоит!
Мне ничего не стоит написать что угодно кроме песни, подумал её муж, но промолчал и, недолго повоевав с совестью, залез в папку отца и отобрал пяток подходящих стихотворений, лирических, с грустным юмором, а если вдуматься, даже пронзительных.
Сначала он переживал: плагиат, воровство. Но потом успокоил себя: отец, передавая папку, ни о чём не просил. Значит, стихи можно приравнять к обычному наследству и распоряжаться ими по собственному разумению.
И оказалось, отец был прирожденным поэтом-песенником — в немалой степени потому, что любая музыка по неведомой причине слегка опошляла и опрощала, сводила на доступный обывателю уровень его стихи. С ними Анна за пару лет стала звездой. Из тех, которых на эстраде целый Млечный путь, но — на слуху и на виду, как положено. Она не упускала случая пиарить мужа, и довольно скоро его собственные стихи напечатало очень солидное издательство. В сборник вошли холодные, прозрачные изыски юности и наивный байронизм времён застоя, и недавние, безупречного изготовления, стразы, ослеплявшие дремучих современников похлеще всякой подлинной алмазной россыпи.
Сборник был положительно отмечен критикой и разошёлся умеренным тиражом.
И это при том, что мода на чтение прошла, а на поэзию и подавно, удивлялся высокой оценке своего творчества Евгений, при всём цинизме не способный приписать успех одним только стараниям Анны.
Его стали приглашать на литературные вечера, на радио и умные беседы на канале «Культура». На улице, случалось, узнавали — правда, чаще по светским фотографиям в журналах с программами телепередач, чем по самим передачам. Затем глянцевый мужской журнал опубликовал его подробное интервью с лестной и одновременно очень похожей фотографией; популярность повысилась ещё на градус. Это было приятно, и, хотя наличие Википедии в его голове никого не удивляло, поскольку никем не распознавалось, по обилию сложных слов в гладкой речи все, тем не менее, понимали: Штеллер — человек реально культурный. А ввиду того, что его манера общения как бы на равных создавала иллюзию активной вовлечённости слушателя, читателя или зрителя в монолог, то слушатели, читатели и зрители охотно любили себя в Штеллере — вот какими мы станем, если нас чуточку апгрейдить, представлялось им.
Евгений без проблем расправил плечи внутри своей публичной персоны и постепенно привыкал числиться мэтром.
Но чем длиннее становился «мэтраж», тем больше его выводило из себя — раздражало — бесило — то, что люди, знакомясь с ним или просто завидев на улице, тотчас же, словно по щелчку пальцев гипнотизёра, выдавали:
— А-а! Любезный друг! Здрасьте!
И лыбились по-идиотски: вообразите, знакомы с вашим творчеством. Как бы вам не обоссаться от счастья.
Прямо божеское наказание! Вот только за что? Ну, что он такое в своей бедной жизни нарушил? Присвоил стихи отца? Но внутренне Евгений давно считал его папку своей, открывал по-хозяйски, и при всём желании не мог считать содеянное грехом: напротив, думал он, я отца прославил! И вообще, неизвестно, что это ещё были за ошибки, которые не стоило повторять: может, отец и сам стихи где-то позаимствовал?
Нет, нет, глупости: отец ничего не заимствовал, и сам он никого не убивал и не предавал. Жену бросил? Смешно — можно подумать, он первый. На ещё какие-нибудь заповеди наплевал? Господи, да если б люди их соблюдали, давно бы вымерли: все эти не кури, не сори, завяжи узлом, шаг вправо, шаг влево — расстрел!
Даже если верить в существование скрижалей, то с ними вопрос тёмный: ведь первое издание Моисей раскокал об скалу, а его текста, зачитанного под гром и молнии с небес, в дыму и огне, разумеется, никто не запомнил. А во второй версии разгневанный господь мог уже сильно погорячиться. И к тому же… Странная мысль, но… Чтобы донести свои требования до обывателей Земли, создателю просто пришлось переложить идеи заповедей в слова — но вдруг слова так же опростили их смысл, как эстрадная музыка опрощает стихи отца?… Господи, что за бред.
Евгений Евгеньевич отмахивался от сомнений и крест «Любезного друга» — благо не тяжёлый — нёс шутя, но изредка ему таки приходилось заново проводить с собой психологический тренинг:
— Так ли, иначе, а ты своего отца прославил. Пусть под собственным именем, но оно же у нас одно. Даже сейчас большинство считало бы нас одним лицом, а уж лет через сто… кто вспомнит! Но я дал нашему имени шанс, а без меня Штеллер-старший давно канул бы в Лету… Нет, нет: всё к лучшему, всё правильно.
Сегодня, впрочем, возвращаясь домой после сборища в Доме литераторов, он опять брюзжал и злобился из-за «Друга», но на этот раз по особому поводу.
С ним кое-что случилось — и не простое, а судьбоносное.
Он выступал, ему аплодировали, потом стали подходить за автографами. Он, наклонив голову, подписывал очередной томик, когда смутно знакомый голос над ухом с непонятной ехидцей проворковал:
— Рада видеть. Как живёшь, незабвенный?
Он поднял глаза и не сразу, но всё-таки узнал Элю, постаревшую, усохшую, растерявшую всё своё упоительное блядство.
Очумелый заяц в груди исполнил сомнительный манёвр, попытавшись сбежать, но Евгений строго на него прикрикнул и радушно обнял бывшую любовницу:
— Боже мой, дорогая! Какая удивительная встреча! Я даже не…
И замер, застыл, оборвав фразу на полуслове.
За спиной Эли стоял тонкий юноша с прекрасным лицом и длинными кудрями. Его античная красота пронзила Евгения в самое сердце, и он… Нет, он потерялся бы, пытаясь передать словами свои ощущения, но, к счастью, их за него описал нелюбимый им брезгливец Набоков — в сцене, где Гумберт впервые видит Лолиту. Перед внутренним взором бегущей строкой заскользил знакомый параграф. Евгению оставалось лишь пролепетать, что лилии дивные, дивные, и согласиться снять у Эли комнату, когда её голос, вмешавшись в цитату по слегка запоздалой подсказке суфлёра, сообщил:
— А это мой Юджин.
Младшенький. Привезла на каникулы смотреть Москву. Мальчик учится в Оксфорде, умница. По-русски, правда, изъясняется неважно, с акцентом.
Евгений и Юджин обменялись рукопожатием. Старшего пронзило электрическим током. Он уже знал: это — оно. История повторяется. О ужас.
Между тем, он заставил себя промямлить нечто вежливое. Эля с ехидцей — фирменный её знак, что ли? — сказала сыну:
— А это Евгений Штеллер, дорогой. Помнишь, я говорила? Поэт-песенник.
Вот зараза.
Мальчик просиял:
— Ah, konechno: lyubeznyy drug!…
И зазывно улыбнулся нежной, невинной, голубиной улыбкой.
Мальчик явно был гей.
И так Евгений Евгеньевич Штеллер, «поэт-песенник», бездетный гетеросексуал без малого семидесяти лет от роду, ни разу в жизни не любивший ни одной женщины, воспылал безудержной страстью к ребёнку мужеского пола, который годился ему во внуки. Евгений прекрасно понимал, что вряд ли удержится и не полетит на огонь. И что ни к чему хорошему это не приведёт: в лучшем случае, он повторит судьбу Аристарха, а в худшем — сгорит дотла.
Он был в обиде на мойр: за что с ним так уж по-древнегречески?
Он по нехитрой ассоциации вспомнил отца и подумал: а ведь правда возмездие. Вот крал, прелюбодействовал, не почитал родителей…
Евгений хмыкнул: кто кто, а он-то как раз почитал своего родителя, в буквальном смысле — и не помогло!
Он покраснел: каламбурчик позорненький, жалкий. Стыдобища. И зашептал тихонько по тексту Второзакония:
— Почитай отца твоего и матерь твою, как повелел тебе Господь, Бог твой, чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было на той земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе, –
прикидывая, нет ли тут шутки пооригинальней, для публичного употребления. Ничего не нашёл, но заметно развеселился.
Да, он по-дурацки проживает свой век, его способностям можно было найти лучшее применение. Да, он не почитал должным образом родителей, бабушку если только, но это другое. Он сделал имя на стихах отца и, как гнуснейшая сволочь, не простил матери обмана. Он до последнего дня наказывал её холодностью, но сам же за это и расплатился вечной тяжестью на душе, так что они квиты. И да, он никогда не любил женщину и оба раза женился на дурах. И не продлил свой род на земле. И вообще любил всего дважды, причём второй любви ждал полвека.
НО ВЕДЬ ДОЖДАЛСЯ ЖЕ!
А любовь — это всегда хорошо! Верно? Ну, так и возблагодарим за неё Господа!
Его раздражение полностью улетучилось, и он, откинувшись на кремовое кожаное сиденье, громко запел:
Любезный друг,
Любви недуг
Меня постиг, ля-ля-ля-ля….
…и кто бы ни был ты, читатель, друг или враг, хочу с тобой здесь попрощаться как приятель. Прости. Чего бы ты за мной тут ни искал: отдохновенья от трудов, намёков или острых слов, иль грамматических ошибок — легко расстанься с квестом сим…
…как я с Евгением моим:
— Adieu!