Максим Гуреев Любовь Куприна

1

Любовь Алексеевна садилась на кровать, задирала до колен юбку и начинала пеленать ноги стираными-перестираными марлевыми бинтами, которые она сушила на батарее парового отопления.

Ноги ее при этом имели пунцовый цвет, словно их долго вываривали в кипятке, а отеки как желе перекатывались от лодыжки к плюсне и обратно, пульсировали, вздувались и можно было подумать, что они живые.

Смотрела на них, шевелила пальцами и вспоминала, как раньше весной специально уходила в лес, знала одно место на опушке, где был большой муравейник, целый муравьиный вавилон, пристраивалась рядом с ним и засовывала в него ноги.

Особенно у Любови Алексеевны отекали ноги во время утренней, которую она отстаивала без движения, разве что кланяясь и крестясь, и когда приходило время подойти к Причастию, то совершенно не могла пошевелись ногами, которые словно бы прирастали к каменному полу, были прикованы к нему цепями.

Видела в этом знак, конечно, думала, что Предвечный Промыслитель не поверил ее словам, сказанным на исповеди, прозрел ее потаенные мысли – корыстные и тщеславные, не счел достойной причаститься Святых Таин Христовых и теперь подвергает ее искупительным страданиям.

Инстинктивно она складывала руки на груди крестообразно, а из глаз у нее начинали течь слезы.

– Ступай, Любушка, ну ступай же, – подталкивали ее в спину матушки, которые гомонили при этом, насупливались круглыми, словно вылепленными из теста лбами и трясли подбородками.

И тогда она делала первый шаг, за ним следующий, была при этом уверена в том, что тащит за собой всю домовую церковь Марии и Магдалины при Вдовьем доме, что в Кудрине, а ноги ее гудели как Великопостный колокол над всей Кудринской округой.

После окончания утрени становилось немного легче.

Любовь Алексеевну усаживали, и она отдыхала, набиралась сил, чтобы дойти до своей палаты, расположенной этажом ниже домовой церкви.

Снова и снова мысленно возвращалась она к происходящему с ней всякий раз во время службы, а вернее, во время пения «Причастен», когда на нее наваливалась смертельная усталость, и ноги, налившись свинцом, уже и не принадлежали ей, а были словно исхищены демоном, подглядывающим за ней из-за левого плеча, да подслушивающим ее крамольные думы.

Конечно, слышала, как одна из богомолок, пришедших в Кудрино прошлой зимой, рассказывала, будто видела, как две ноги переходили Яузу по льду.

Вертела головой: «нет-нет, не может такого быть!»

Забинтовывала старательно, пеленала ноги словно беспомощных младенцев и чувствовала при этом, как тупая однообразная боль постепенно уходит куда-то в глубину. Не навсегда уходит, конечно, на время, чтобы потом опять вернуться, но сейчас от нее можно было отдохнуть и не видеть уродливых переплетений жил и вздувшихся желваков, венозных стоп и распухших пальцев.

Любовь Алексеевна не выносила вида всяческих уродств, боялась, что сможет заразиться ими, например, что у нее вырастет горб, потому что горбатым был истопник Вдовьего дома по фамилии Ремнев. Вдруг начнет расти, незаметно так, нечувствительно, а поскольку происходить все это будет сзади, на спине, то она и не сразу его заметит, а когда заметит, то есть, ей скажут добрые люди, что у нее вырос горб, то уже будет поздно. Да и не просто горб, а горбище, целая гора, которую во время всенощной настоятель местного домового храма отец Ездра Плетнев назовет Фавором.

И снова вертела головой, закрывала, а потом открывала глаза, трогала себя за лопатки: «нет-нет, не может такого быть!»

Сейчас же Любовь Алексеевна наконец укладывает перевязанные ноги на тумбочку, что стоит у изголовья кровати, и, обращаясь к соседке по палате обер-офицерской вдове Марии Леонтьевне Сургучёвой, продолжает свой рассказ:

– Так вот, муравейник тут же весь и оживал, приходил в движение, можете ли себе представить, сотни, если не тысячи насекомых впивались в мои ножки, но я не чувствовала никакой боли совершенно, разве что покалывание, такое, знаете ли, незначительное покалывание, которое приходится испытывать, когда ненароком угодишь голыми руками в заросли молодой крапивы. Там, в недрах муравейника, происходила, разумеется, полнейшая катавасия, ведь вторжение моих ножек произошло столь неожиданно, столь дерзко, так сказать, что придало обитателям этого лесного вавилона особой ярости. Однако, повторюсь, укус муравья целебен при лечении артрита, отеков в том числе и нездоровых сосудов. Муравьиная кислота в том числе используется и для лечения некоторых нервных заболеваний, а мне, знаете ли, и нервы подлечить не помешает. Да-да муравейник изрядно облегчал мои страдания. Тут еще важен один момент – необходимо веточкой ли, платком смахивать мурашей, чтобы они не поднимались выше колен и не кусали там, где им кусать не положено…

Прерывает свой рассказ и заглядывает в лицо Сургучёвой, чтобы удостовериться, что она слушает ее.

И что же она видит?

Простодушная Мария Леонтьевна только кивает в ответ, но при этом занята чем-то совершенно непотребным – скрутив из накрахмаленного угла простыни трубочку наподобие папиросы, она запихивает ее себе поочередно то в левую, то в правую ноздрю.

– Что же это вы, матушка моя, такое изволите делать? – чуть не кричит Любовь Алексеевна.

– Так ведь, душа моя, – не отрываясь от своего занятия, отвечает Сургучёва, – любил мой супруг-покойник Павел Дмитриевич пользовать нюхательный табак, тоже, кстати, весьма и весьма полезный для здоровья.

Забинтованные ноги тут же и начинают колотиться на тумбочке.

Падают с нее на пол.

Вот так всегда происходило, когда она что-то говорила кому-то, вкладывала душу, рисовала картины яркие, убедительные, а ее, как выяснялось потом, никто и не слушал вовсе. Видела в этом издевательство какое-то и глумление над собой. Однако всякое понесенное надругательство имело многие смыслы, в том числе и искупительные.

Любовь Алексеевна поднималась с кровати и подходила к окну.

Теперь уже и не скажет, когда оказалась здесь впервые, все перепуталось в голове, перемешалось, помнила только, что Сашеньке было четыре года в ту пору.

Их поселили тогда на первом этаже в каморке рядом с привратницкой с видом на пруд, за которым начинались владения Зоологического сада, и откуда часто доносились крики животных. Особенно по ночам это было невыносимо – хохот лис, вой осатаневших от неволи волков, крики сов, некоторые из которых порой залетали во двор Вдовьего дома, рассаживались чинно на скамейках, а также любили заглядывали в окна, в том числе и в то окно на первом этаже, где жила Любовь Алексеевна с сыном. Любопытствовали.

Приставляла к стеклу бумажный образок великомученика Киприана и говорила шепотом, чтобы не разбудить Сашу, «кыш-кыш», но совы не улетали, а с интересом всматривались своими желтыми как газокалильные лампы глазами в изображение седовласого бородатого человека, прижимавшего к груди толстую книгу, строили предположения при этом, вероятно, что могло бы быть в ней написано.

Любовь Алексеевна скороговоркой читала молитвы от нашествия демонов, от искушений бесовских, «Отче Наш» неоднократно и, сама, не понимая как, засыпала, уперевшись лбом в стекло и выронив бумажный образок на подоконник.

А вот на втором этаже Вдовьего дома были уже скошенные к полу подоконники, чтобы на них нельзя было взобраться и выброситься из окна.

Пыталась конечно и ни раз страдавшая нервным расстройством генеральша Телепнева добраться до латунных задвижек на оконных рамах, но всякий раз соскальзывала с подоконника и оказывалась на полу, заходясь в истошном крике.

Иногда Саша мог проснуться посреди ночи, сесть на кровати, на которой он спал вместе с матерью, и начать истошно кричать.

– Это все они виноваты, – грозила Любовь Алексеевна кулаком сидящим за окном совам, что теснились и скреблись когтями по металлическому карнизу.

Хотя конечно никакие совы тут были не при чем, просто Сашеньке приснился сон про деревянную лошадку, о которой он мечтал, но у них не было денег, чтобы ее купить.

Вот он ехал на ней по длинному больничному коридору, крепко держась за черную густую гриву, чтобы не свалиться на пол.

Лошадка поскрипывала и бежала все быстрей и быстрей, а коридор все не заканчивался и не заканчивался.

Саше становилось страшно, потому что он боялся, что они вместе с деревянной лошадкой ударятся со всего маху о стену и убьются, но этого не происходило, потому что с каждым новым шагом лошадки коридор удлинялся, а в самом конце его, почти на горизонте, вдруг начинало засветиться окно. И Саша понимал, что там, за этим окном, находится улица, на которую маменька ему запрещала выходить одному, и на которую так стремилась вырваться деревянная лошадка.

И вот наконец они достигали этого страшного и заветного окна, которое оказывалось открыто. В лицо ударял горячий дух улицы – запахи дегтя и угля,

отхожих мест и цветущей сирени, крики лотошников и продавцов сбитня, визгливый женский смех и яростные вопли ломовых – «поберегись, куда прешь, дубина стоеросовая».

Сашенька прижимался к деревянной лошадке еще крепче, зажмуривался от страха, чтобы не видеть, как на них несется тройка, запряженная взмыленными гнедыми великанами, остановить которых было уже невозможно.

Вот тогда-то он и начинал истошно кричать, потому что понимал, что сейчас его любимая деревянная лошадка погибнет, разлетится на куски, и не останется от нее ничего, кроме густой черной гривы и переломанных, разбросанных по мостовой ножек.

– А вот я всегда говорила, что маленькому мальчику нельзя выходить на улицу одному, потому что он может попасть под лошадь, может заблудиться, а еще его могут украсть нищие и съесть, – вознося палец к потолку, заводила свою старую песню Любовь Алексеевна, которую Саша слышал ни раз. Особенно он недоумевал, каким образом его будут есть нищие, ведь он не ржаная лепешка и не вареная свекла.

Нет, решительно этого не понимал! И в тайне предполагал, что маменька все же ошибается на сей счет.

А еще ему оставалось канючить:

– Жалко лошадку, лошадку жалко.

– Перестань немедленно, противно слушать, ты уже взрослый мальчик…

Любовь Алексеевна стояла у окна и вспоминала те далекие времена.

То есть, в ее воображении это было, разумеется, совсем недавно, почти вчера, когда она после полутора лет проживания вместе со своим сыном в тесной клетушке на первом этаже все же выхлопотала в департаменте просторную палату на втором этаже, в которой и жила по сей день.

– А Сашенька теперь далеко, – произносила полушептом, не желая, чтобы эти слова были услышаны Сургучёвой, но совершенно некстати Мария Леонтьевна откликалась:

– И мой Павел Дмитриевич нынче тоже далеко.

– Не о том вы, матушка моя, не о том, – начинала кипятиться Любовь Алексеевна, – мой Сашенька жив и здоров, а ваш супруг почил о Господе, вечная ему память.

– Все там будем, – глубокомысленно заключала Сургучёва, извлекая из правой ноздри замусоленный к тому моменту словно обгоревшая сальная свеча угол простыни.

Терпела в ответ, делала глубокие вдохи и выдохи, переминалась с ноги на ногу, скользила ладонями по скошенному к полу подоконнику, не имела ни малейшей возможности добраться руками до латунных задвижек на оконных рамах, клацнуть ими, распахнуть окно и вдохнуть свежего морозного воздуха.

Нет, делать это во Вдовьем доме не разрешалось, взамен приходилось дышать мятными благовониями, мастикой, которой раз в неделю натирали пол в коридоре, воском и духом пачули – ровным, дурманящим, вызывающим видения как вспышки памяти. Галлюцинации.

Например, Любовь Алексеевна очень хорошо запомнила тот день, такой же, как и сегодня, кстати, морозный, ясный, когда они с Сашей только перебрались на второй этаж, дверь в палату с грохотом распахнулась, и дежурная по этажу низким, простуженным голосом пробасила – «Телепнева повесилась». Лицо ее при этом перекосила гримаса то ли ужаса, то ли удивления, она затряслась, заходила ходуном вся, и чтобы никто не увидел ее припадка опрометью бросилась по коридору в сторону процедурной.

В процедурной и повесилась несчастная генеральша. Не найдя возможности добраться до окна и выброситься из него, она свела счеты с жизнью здесь на стальной балке, соединявшей своды потолка.

С тех пор ходить в процедурную, чтобы обмазывать ноги лечебной грязью, Любовь Алексеевна категорически отказывалась.

– Нет-нет, даже меня и не уговаривайте, ведь хорошо помню, как покойница гладила моего Сашеньку по голове и говорила – какой славный мальчик, быть ему юнкером. А потом взяла, да и наложила на себя руки в богоугодном месте. Грех-то какой!

Ноги опять начинали болеть и приходилось возвращаться к кровати.

Прежде чем лечь, Любовь Алексеевна крестила подушку, одеяло, заглядывала под кровать, не притаился ли там Сашенька, ведь раньше он любил прятаться от нее именно здесь.

Замышлял разбойник следующее – вот входит в палату матушка и видит, что она пуста. Начинает искать сына, выбегает в коридор, кричит, зовет, думает, что он убежал на улицу, но все отвечают, что никто не видел Сашу, который в это время сидит под кроватью и тихонько смеется, закрывая рот ладонями. Ну не разбойник ли? Не храпоидол?

И вот Любовь Алексеевна возвращается в палату и заглядывает под кровать.

Так и есть, Саша спит, свернувшись калачиком, а его правая нога привязана бечевкой к железной ножке кровати, выкрашенной в белый цвет. Сверху же навалены накрахмаленные подушки, одеяла, и можно подумать, что мальчик находится в пещере, где хранятся череп и кости первоотца Адама, или он заточен в чреве кита, как пророк Иона.

Настоятель домового храма Ездра Плетнев имел вид человека безрадостного, уставшего, склонного к апоплексии, а еще он страдал коликами, болями в пояснице и частыми, доводящими до одури головными болями, но служил при этом вдохновенно, преображался с первых возгласов полностью, молодел на глазах. Литургию же любил совершать по монастырскому чину. Такая утреня длилась дольше чем обычная, и вновь прибывшие насельницы Вдовьего дома с трудом выдерживали ее, а некоторые даже падали без чувств, но потом привыкали и уже не мыслили себе иного богослужения, чем это.

Неспешное.

Распевное.

Вдумчивое.

Со многими молитвами явными и неявными, слышимыми и алтарными.

Строгое.

При виде Любови Алексеевны и Саши, подходящих под благословение, отче Ездра близоруко щурился, на бледном лице его обозначалось подобие улыбки, знал, что сейчас матушка начнет ему рассказывать о своих видениях.

Так оно и выходило на этот раз.

– Вчера, находясь в департаменте с хлопотами об изменении нам с сыном условий проживания, мне явился мой покойный супруг Иван Иванович Куприн, коллежский регистратор, человек в высшей степени достойный и благородный.

Как и положено чиновнику его должности, он сидел за отдельным столом и занимался делопроизводством. Не поднимая глаз, он поинтересовался, чем может быть мне полезен. Увидев перед собой своего законного супруга, отошедшего ко Господу три года назад, я впала в полнейшее умоисступление и паралич, не умея связать двух слов. Просто онемела совершенно, боясь, что сие видение сейчас же при мне исчезнет, рассыпавшись в полный прах, превратится в пустоту, в ничто, и нервы мои, и без того ослабленные и не вполне здоровые просто не выдержат такой трансформации. Обратив внимание на мое замешательство, Иван Иванович ласково осведомился, принесла ли я все необходимые для ведения дела документы. Я безмолвно протянула их господину Куприну, лицо которого в ту же минуту лицо заострилось, став таким, каким оно было у него, когда он лежал в гробу, выразило крайнюю озабоченность и помрачение.

После непродолжительного молчания в наступившей тишине Иван Иванович возгласил громко и резко:

– Как же это ты, матушка моя Любовь Алексеевна, подаешь документы в департамент, учреждение государственное, не терпящее небрежения, с грамматическими ошибками. Изволь забрать, исправить их и передать в экспедицию надлежащим образом.

Я горько зарыдала тогда, а господин Куприн вернулся к своим делам, не удостоив меня даже и взглядом…

– Да, изрядная конфузия вышла, – произнес отче Плетнев, завертев при этом бородой, словно вышел из короткого забытья, а все рассказанное ему только что произошло в каком-то полусне, – и что же было дальше?

– Вернувшись домой, – продолжила дрожащим голосом Любовь Алексеевна, – я исправила досадные ошибки, в чем мне оказал помощь наш письмоводитель по фамилии Достовалов, и на следующий день отнесла документы в экспедицию, где они теперь и дожидаются своего часа.

– И правильно сделала, раба Божия, – проговорил батюшка, погладив при этом по голове Сашеньку Куприна, – то было видение указующее. Супруг ваш покойный явился вам, чтобы решение дел государственных, связанных с департаментом и гербовыми бумагами совершалось по существующему постановлению, и как человек благородный предостерег вас таким образом от нарушения закона.

– Значит, это было не бесовское примышление?

– Упаси Бог, – встрепенулся Ездра.

Любовь Алексеевна крепко прижимала Сашу к себе:

– Вот видишь, сынок, твой папенька заботится о нас на небесах.

Эту фразу Саша часто слышал от матери, но никак не мог уяснить, каким образом его папенька Иван Иванович Куприн, которого он и не помнил толком, мог сидеть на небесах. Конечно, особенно перед дождем Саша видел огромные клокастые тучи – страшные и черные, в которых, видимо, и находился его отец, но когда дождь заканчивался, и выходило солнце, то на небе не оставалось и следа от грозовых облаков. А как можно было находиться в этой прозрачной и пустынной синеве, сидеть за столом или на диване, например, было совершенно непонятно.

Потом они шли с маменькой по длинному коридору, тому самому, который постоянно снился Саше, подходили к окну, смотрели на Кудринский сквер, и Любовь Алексеевна обещала своего сыну, что если он будет себя хорошо вести, то они обязательно пойдут туда гулять.

– Будешь себя хорошо вести?

– Буду, – кивал в ответ Саша.

– Не будешь больше прятаться от меня под кроватью?

– Не буду, – мотал головой в ответ мальчик.

И вправду под кроватью Любовь Алексеевна уже давно никого не обнаруживала.

Она ложилась и с головой накрывалась одеялом.

Ноги давали о себе знать – переливалось внутри них что-то обжигающее, а когда хотелось пошевелить пальцами, то стопа коченела от боли, словно ее зажимали железными клещами, такими, какие были изображены на иконе Сошествие Спасителя во ад.

Любила подходить к образу, висевшему в правом приделе домовой церкви Марии и Магдалины, и смотреть на черную, перечеркнутую гробовыми досками бездну, из которой вылетали гвозди, молотки, сбитые замки и вот эти самые клещи.

Думала, неужели они могут приносить такие страдания?

Сашенька тоже смотрел на эти гвозди и молотки, выглядывая из-за спины матери, но думал совсем о другом, о том, что с их помощью можно починить деревянную лошадку, сколотить ее обратно – ножки прибить к туловищу, голову к длинной шее, хвост и гриву привязать, потому что без них лошадка будет ненастоящей. Более того, он даже знал, кого об этом можно попросить – горбатого истопника Вдовьего дома Ремнева.

Вот нравился этот горбун Саше, ну что тут поделаешь! Наверное, потому что из-за своего увечья он был с ним почти одного роста, и мальчику не приходилось, как водится, запрокидывать голову вверх, чтобы видеть вырастающие до самого потолка острые очертания рук, ключиц и подбородка, если он, конечно, не скрыт бородой.

Любови же Алексеевне Ремнев не нравился, потому что он был уродлив, и она очень боялась, как бы он не заразил он своим уродством ее и Сашеньку, который к ужасу Любови Алексеевны научился изображать старенького горбуна – шаркал ногами, выворачивая ступни, заикался, попукивал, кривлялся, но смотрел при этом исподлобья по-взрослому хитро, то есть понимал, что безобразничает и доводит мать тем самым до белого каления.

Однажды в конце августа, как раз накануне своего дня рождения, на который Любовь Алексеевна наконец пообещала сводить своего сына в Кудринский сквер и купить ему там леденцов, которые продавали с лотков развеселые мужики-горлопаны, произошло событие, после которого стало ясно, что Сашенька просто неуправляем и подлежит самому строгому из всех возможных наказанию.

В то утро Любовь Алексеевна в очередной раз отправилась в департамент по своему делу, которое, по словам одного кабинетского регистратора, получило движение «наверх» и потому требовало к себе особенного внимания, а от заявителя особого искательства.

Оставшись один, Саша долго сидел на кровати, свесив ноги, которые не доставали до пола, болтал ими до изнеможения, чтобы хоть таким образом отогнать от себя мысли о чем-то дурном. Разве что изредка он посматривал на окно, к которому, по рассказам маменьки, по ночам прилетали желтоглазые совы.

Наконец дурные мысли брали верх, и он решался подойти к нему, чтобы увидеть залитый солнцем внутренний двор Вдовьего дома с его полуобморочными кривоватыми деревьями и выгоревшими на солнце скамейками.

Знал, что совершает недозволенное, но все же залезал на подоконник.

Еще какое-то время сидел на нем неподвижно, переводя взгляд с бумажного образка великомученика Киприана на латунные задвижки на оконных рамах и обратно.

А потом все происходило само собой.

Саша просто открывал окно и сразу же оказывался в своем первом самостоятельном путешествии, о котором мечтал и которое снилось ему ни раз, в странствии по душной духоте двора, дремотную тишину которого нарушали разве что приглушенные крики животных из Зоологического сада, выходил на берег пруда, и наконец, погружался в сам пруд, переплывая который, мог без билета попасть в зоосад.

Рассказ о происшедшем Любовь Алексеевна слушала с закрытым ладонями лицом. Ей виделось, как ее мальчик захлебывается в пруду, ведь он не умеет плавать, как дикие звери, выбравшись из своих клеток, терзают его тело, как он попадает под лошадь на Садовой, а ломовой извозчик, не разобрав, что перед ним ребенок, орет на него что есть мочи и лупит его ногайкой. А еще ей представлялось лицо покойного супруга Ивана Ивановича Куприна, у которого от всякого безобразия и нарушения порядка на лице случался нервный тик, что означало крайнюю степень его раздражения, от которой было недалеко и до апоплексического удара.

И тогда, не говоря ни единого слова, Любовь Алексеевна брала Сашу за руку, подводила к кровати и привязывала бечевкой его правую ногу к железной, выкрашенной белой краской ножке кровати.

Загрузка...