N-ск I. июня 189 . . г.
Очнувшись после долгой дороги в неприветливом номере провинциальной гостиницы, я невольно вспоминал только что покинутый Петербург, глядя на видневшийся в окна город с маленькими домиками и узкими пустынными улицами. Перед глазами проносились картины жизни последнего года, вспоминались: университет, новые товарищи, вечера, которые я проводил вместе с ними, горячие споры и светлые надежды на будущее; и этот город с другими людьми, улицами и постройками казался мне хуже тюрьмы. Я чувствовал себя совсем одиноким. Новые впечатления нагоняли на меня только тоску, а жить прошлым я уже не мог, потому что все события, происходившие при мне так недавно, казались давно прошедшими и далекими, как был далек от меня мой Петербург.
Долго не мог я привыкнуть к своему новому положению, и только необходимость работать для существования заставила меня втянуться понемногу в монотонную жизнь провинциального города. Я начал давать уроки и, благодаря этому, познакомился скоро со всей официальной N-ской интеллигенцией, но с этими новыми знакомыми у меня не было ничего общего. Я сошелся близко только с несколькими личностями, которые держатся отдельным кружком, и имеют с „обывателями“ знакомство только благодаря родственным связям. Все свободное время-вечера я проводил у кого-нибудь из этих новых знакомых. Бывал я всегда в одной семье, иногда в продолжение нескольких недель, потом, случайно зайдя вечером к кому-нибудь другому, начинал каждый день ходить уже туда. Разговаривал, но разговоры были всегда какие-то вялые, хотя обсуждались исключительно общественные вопросы. Слушал новости о том, кто в кого влюбился, которые передавались хоть и под величайшим секретом, но, не смотря на это, были известны положительно всем. И так изо дня в день. Кроме амурных новостей-никаких, разве что приедет кто-нибудь из Петербурга или из Москвы, поговорит недели две, три горячо о политических событиях, но скоро тоже поддается общему настроению скуки и апатии. Девицы оживятся немного, поговорят о вновь прибывшем, решая, может ли из него выйти „крупная личность“, и снова примутся за перенесение из одного дома в другой книг и амурных новостей.
Скучно жить в провинциальном городе! Куда ни придешь, все выглядят томными, недоспавшими: ходят тихо, говорят с расстановкой, а выйдешь на улицу мертвая тишина, и стаи ворон, носящаяся над городом, окончательно убьют всякое живое стремление и разгонят свежие мысли. Вечером еще тоскливее: в десять часов все спят, и только ночные сторожа трещат своими деревянными колотушками, да какой-нибудь подвыпивший запоздалый обыватель настойчиво звонит у ворот.
Иногда однообразность окружающей жизни доводила меня до такой апатии, что я терял способность что-либо делать, — тогда я напивался. Пил я всегда в компании, которая собирались у одного из бывших студентов Нильского. Наш кружок состоял из студентов и реалистов, не попавших в этом году в высшие учебные заведения. Я не могу описать своих товарищей, потому что их характерам и развитию негде было проявиться в нашей бессодержательной провинциальной жизни. Я думаю, если бы в наш город приехал даже гениальный человек, то и он не нашел бы возможности высказаться и стал бы выпивать вместе с нами, распевая хоровые песни, которые, вызывая воспоминания, заставляли бы переживать хоть былые чувства и настроения.
Почти все мои товарищи были влюблены, хотя все это старательно скрывали. Я отлично помню один вечер, когда это обнаружилось особенно ясно. Мы начали петь молча. Хоровая песня не клеилась. Лядов (бывший студент) взял гитару и запел: „Стоит гора высокая“. Особенно хорошо он спел, конец:
Придет весна,
А молодость не вернется,
Не вернется она!...
Всем сделалось еще тоскливее; все о чем-то задумались. Вдруг кто-то, очевидно сам про себя, запел: „Смейся, паяц, над разбитой любовью“. Все вздрогнули, а Нильский встал, ударил кулаком по столу и крикнул: „Да! надо смеяться над разбитой любовью, а не ныть, как ноете вы!...“ Его перебили сразу несколько человек. Ничего нельзя было разобрать.
—Председателя, председателя! — кричал Нильский.
Председателем выбрали Лядова. Он вооружился вилкой и застучал ею по стакану. Все смолкли. Нильский встал.
— Да, надо смеяться над разбитой любовью! повторил он. А мы!... плачем. Кто мы? Нам плакать? Оплакивать неудавшуюся личную жизнь?... Нет! Надо послать к черту нашу любовь, а на тратить на нее напрасно наши силы! Кто мы? Мы не наслаждаемся жизнью, как наши родичи, мы стремимся к борьбе за страдающих. Мы стремимся улучшить духовное и материальное положение народа. Мы — люди мысли и критики существующего; мы на должны этого забывать! Мы должны служить обществу и ему отдавать свои силы. Что такое любовь? Это стремление к личному счастью, а должны ли мы устраивать нашу личную жизнь, тратя на эта часть умственных сил?... Мы страдаем оттого, что неудачно влюбились?!... А что значит „удачно влюбиться“? Это значит сойтись с женщиной. Да не будет ли подобная жизнь мешать нам идти к нашей цели; не будет ли эта жизнь пошлостью, против которой мы боремся?...
— „Жена — товарищ“. „Общественные деятели умели устраивать свои семейные дела...“ — стали возражать Нильскому. Лядов заколотил вилкой по стакану.
— Нет, господа! Пошлость это будет, — выделился голос Нильского. — и потому, товарищи, выпьем за то, чтобы смеяться над разбитой любовью!
На глазах у него были слезы, он был страшно взволнован и так сильно чокнулся с кем-то, что разбил свой стакан.
— Нет! А по моему так пошло смеяться над разбитой любовью! — начал возражать Лядов. — Наша любовь не любовь аркадских пастушков. Мы любим женщину, как товарища в трудной борьбе. Наша любовь к женщине есть лучшее наше стремление. Мы вместе с любимой женщиной идем просвещать невежественную массу, рассеивать ее суеверия и учить ее отличать зло от добра. И если та, которую мы полюбим, почему-нибудь не может нас любить, то можно ли смеяться над этим? Можно ли смеяться над своими лучшими недостигнутыми стремлениями, над своею идейностью? Нет, не смеяться, а плакать надо над разбитой любовью, и потому я пью за нашу интеллигентную любовь!
Все опять встали и начали говорить, не слушая друг друга. Лядов отчаянно стучал по стакану, но в ответ ему все заговорили еще громче.
— Нет, можно ли позабыть нашу любовь и то место, где мы любили под нашим русским сереньким небом? — говорил кто-то.
— А по-моему, — кричал Нильский, — надо всех баб послать к черту...!
Мы пошли на набережную Волги, продолжая спорить, долго гуляли, восторгаясь нашим „русским сереньким небом“, и наконец отправились на станцию, где в буфете первого класса до рассвета пили за то, чтобы „смеяться“, и за то, чтобы „плакать “ над разбитой любовью.
Когда мы вернулись в город, то все пошли на набережную смотреть на зимний восход, а я пошел домой. Утром меня разбудил какой-то шум. Я прислушался. Это мимо моих окон проходили наши.
„Смейся, паяц, над разбитой любовью“! — кричал кто-то, а несколько человек пели:
„Придет весна,
А молодость не вернется,
Не вернется опять“!
Я не принимал участия в споре о любви, потому что считал этот вопрос весьма несложным, и мне показался тогда странным их горячий спор при решении этого вопроса. Но теперь, когда я сам полюбил, я понял, что любовь к женщине сильное и сложное чувство, трудно поддающееся анализу. Как незаметно, стихийно я увлекся моей Сашей! Я отлично помню, как однажды зашел по просьбе Нильского к ее матери за книжкой. Мать ее Анна Егоровна старая, но довольно красивая женщина с добрыми серыми глазами. Она всегда внимательно слушает что ей говорят, и если молодежь, посещающая ее, замолчит, то она сейчас же начнет говорить о последнем номере какого нибудь журнала или о газетной статье, на которую кто-нибудь из ее знакомых указал как на оригинальную. Все свободное время она проводит за чтением или переводит по просьбе молодежи какую-нибудь книгу. Она любит, чтоб молодежь занималась и если узнает про кого — нибудь, что он мало читает, то заведет с ним разговор и прочтет ему нотацию, после чего при прощанье будет внимательно смотреть ему в глаза, не рассердился ли он на ее выговор. Анна Егоровна приняла меня очень ласково, дала мне книгу для передачи Нильскому и оставила пить чай. К чаю пришла и Саша. Мы познакомились. Она села против меня и заговорила с матерью о приехавшей недавно курсистке, передразнивая ее манеру говорить и ее телодвижения. Я наблюдал за Сашей, у нее были стриженые, но довольно длинные, по плечи вьющиеся каштановые волосы, овальное слегка смуглое лицо с провинциальным румянцем, довольно большие губы, слегка вздернутый нос и карие с сильно расширенными зрачками глаза.
— А вы давно приехали? — спросила она меня неожиданно.
— Да, месяца два я уже приехал...
— На каком факультете вы были?
— На естественном.
— Вы математику хорошо знаете?
— Знаю.
— Не поможете ли мне задачу по геометрии решить?... не выходит.
Мы пошли с ней в комнату.
— Вот книгу новую видели? сказала она, подавая мне „политическую экономию Богданова“. Я взял книгу, сел у стола и стал ее перелистывать, изредка поглядывая на Сашу; она тоже перелистывала взад и вперед учебник геометрии. Иногда наши взгляды совпадали, и мы несколько секунд смотрели друг другу прямо в глаза, но потом снова кто-нибудь отводил взгляд и начинал бесцельно перелистывать книгу. Нам сделалось неловко. „Чтобы ей сказать?“ — думал я.
— Ну что же? давайте! — сказала вдруг Саша.
— Давайте! ответил я и протянул руку к ее книге. Саша задержала ее, перевернула несколько» страниц и наконец, ткнув пальцем в одну из них, сказала „вот эту“, и тотчас же отдернула, руку и спрятала ее за спину, точно стыдясь ее показывать. Я подвинул книгу и стал искать задачу.
— На измерение площадей! третья! диктовала Саша.
— Ну как же вы решали? — спросил я, еще не найдя задачи.
— Да так: сначала решила узнать площадь квадрата.
— Почему?
— Да потому что... начала она смело и вдруг рассмеялась. Засмеялся и я.
— А ну ее! — сказала Саша, захлопнув книгу. — Завтра утром у подруг спишу. Расскажите лучше, как вы из Питера выехали.
Я начал рассказывать.... и с этого вечера мы стали встречаться как старые знакомые, крепко пожимая друг другу руки, и за чаем по вечерам, когда посещающая их молодежь начинала спорить, мы сидели молча по долгу, смотря друг другу в глаза, выражением лица показывая свои отношения к мыслям, высказываемым спорившими.
После первого разговора нам около месяца не пришлось встретиться и поговорить один на один. Только весной в начале апреля, когда в Волге уже начала подниматься вода, однажды вечером я встретил ее на набережной, задумчиво сидевшей на чугунной скамье. Я подошел к ней и как-то сразу с первых же слов мы начали говорить, точно продолжая на-днях начатый интимный разговор. Саша стала рассказывать мне всю свою жизнь с раннего детства, более подробно передавая жизнь последних лет. Она скучала все это время, ей хотелось больше видеть людей — ее посещали только одни ее старые знакомые да подруги-гимназистки. Мать ее очень добрая, но она очень опасалась за Сашино здоровье и постоянно беспокоилась о ней, так что из-за каждой прогулки с молодежью за город, особенно зимой на розвальнях, ей приходилось с матерью сражаться, отстаивая свои права.
Прошлое же лето она скучала еще больше. У ней явились сомнения: она задала вопросы; «что такое жизнь и зачем жить», и решила застрелиться, если не найдет в жизни ничего хорошего. Я стал ей доказывать, что жить стоит, что можно очень много сделать; рассказал ей, как я тоже раньше искал чего-то и как, познакомившись с передовыми людьми, я нашел наконец цель жизни и решил посвятить свою жизнь работе для блага человечества.
Саша с увлечением слушала меня и уже через несколько дней с блестящими глазами стала рассказывать мне про свои новые цели, про то, как она поступит на курсы, сделается докторшей и будет писать о равноправности женщин.
Наши весенние прогулки и беседы внесли в мою жизнь что-то свежее, светлое. Я точно проснулся от дремоты. Снова воскресли еще с большей силой все мои прежние желания, заглохшие в тиши провинциальной жизни и снова надежды на будущее, снова страстная жажда жить — работать, сменили тупое состояние апатии и сомнений, и в воображении понеслись картины будущего: опять университет, вечеринки, товарищи и возбужденная деятельность.
Однажды во время этих мечтаний, когда я думал о совместной работе с Сашей, образ которой стоял всегда передо мной, мне вдруг пришло в голову слово «люблю». Я вздрогнул и задумался о наших отношениях. «Нет, это все пустяки», — думал я: — «какая там любовь? Ерунда!,. Между нами просто дружба. Почему не ехать вместе учиться? Причем тут любовь»? — Но, продолжая мечтать о будущем, я невольно представил себе картину нашего расставания. Мы кончили учиться. Я еду в другой город. Захожу прощаться.
— Прощайте, говорю я, просидев у нее молча несколько минут.
— Прощайте, всего хорошего.
— Может быть навсегда?!..
— Увидимся, может быть, — отвечает она дрожащим голосом.
— Ну, прощайте.
— Прощайте, прощайте! — говорит она, в след кивая мне головой. Я смотрю на нее. «Прощайте!» говорит она последний раз, и дверь захлопывается. Я выхожу на улицу. Весна. Закат. Тишина. Извозчик лениво тащится на станцию.
Я объяснился. Это произошло на набережной. Я сидел на чугунной скамье рядом с Сашей и молча смотрел на нее. Но мне вдруг вспоминалась «дружба», и у меня являлось к ней неприязненное чувство. Я переводил взгляд на белевший на другой стороне Волги монастырь. От монастыря, стоявшего на краю города, сливаясь в сплошную черту, шел ряд фонарей, отражаясь в Волге расплывчатой огненной полосой. Волга слегка волновалась; по ней с шумом плыли куски побелевшего льда. Я машинально следил за какой-нибудь одной льдиной; она тихо, казалось, приближалась ко мне, быстро проносилась мимо, потом шла все тише и скрывалась в темноте.
Я долго смотрел в темноту, куда скрылась льдина, а на ухо точно кто-то шептал: «навсегда». Я взглядывал на Сашу; у ней были расширены зрачки, — она тоже пристально смотрела вдаль на одинокий огонек, светящийся в окне монастыря. А воздух и небо, и разлившаяся Волга так и веяли весной...
— Пойдем! — сказал я, взяв Сашу за руку. Я волновался, мне захотелось ходить.
Мы пошли на другой конец набережной. Я лихорадочно рассказывал Саше про Петербург, про своих товарищей, про курсисток, и про занятия науками, а когда мы снова сели на другую скамью, я, держа обеими руками руку Саши, стал говорить, что мы «можем» вместе учиться и бороться, а через несколько времени я, держа уже обе ее руки, говорил, что мы «будем» вместе учиться и бороться.
Саша жала мне руки. Я смолк, поняв это безмолвное «да» и восторженно смотрел ей в глаза.
За Волгой один за другим гасли фонари. Темнота надвигалась от железнодорожного моста к монастырю, а мы склонялись друг к другу.
— Ведь ты меня любишь? Да? — спрашивал я, целуя Сашу.
«Люблю!» прошептала она.
Фонари погасли, ярче стали звезды, а на востоке, за темнеющим вдали лесом, обозначалась розовая полоса зари. Было тихо, и только из-за Волги доносились звуки гармоники и глухой лай собак...
Было почти светло, когда мы с Сашей подходили к ее дому. Проводив ее, я вернулся на набережную и стал быстро ходить, распевая:
«Смело братья, туча грянет,
«Закипит громада вод.
У меня снова явилась энергия: казалось, встань передо мной сейчас какая-нибудь преграда, и я одним криком «прочь!» сбросил бы ее со своего пути.
Как сон промчался месяц после нашего объяснения. Каждый день по вечерам я гулял то вдвоем с Сашей, то с ее подругами, мечтая о будущем. Иногда по праздникам мы уходили в рощу за железную дорогу, где, сидя на берегу пруда, пели хором, наблюдая за просыпающимися лягушками, тихо, лениво плававшими около берега...
Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель наш и кормитель,
Где бы русский мужик не стонал.
— звучат у меня и сейчас в ушах слова нашей весенней песни.
Мы засиживались там иногда до вечера. От пруда начинало веять сыростью. Рощу окутывала понемногу безмолвная темнота, и только изредка ветер лениво доносил из города трескотню колотушек ночных сторожей. А мы все пели:
Волга, Волга! весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля.
На другой день после окончания экзаменов, окончания гимназии, Саша радостная, сияющая зашла ко мне попрощаться — она уезжала на лето в уезд, в имение своего дяди.
— Я скоро, скоро приеду, — говорила она:— и мы вместе поедем к нам.
Мне скучно!., мне не с кем меняться мыслями, не с кем говорить. Я взял перо и начал писать воспоминания, чтобы хоть чем-нибудь развлечься. Но о чем дальше писать? Описывать свое мировоззрение? Но оно слишком всеобще: оно ничем не отличается от мировоззрения Нильского или Лядова. Нет, это все не то!.. Саша!., Да, что-то будет впереди? Вот вдали, в мезонине дома блестит одинокий огонек. Когда я вижу огонь вдали, мне всегда вспоминается цель, к которой я стремлюсь. О, моя милая Саша, моя подруга и будущая жизнь общественного деятеля , — будете ли вы!
7 июня.
Вчера утром ко мне зашла Саша, и мы тотчас же отправились на станцию, чтобы поспеть к двенадцатичасовому поезду. Через час мы были уже в имении. После обеда я пошел к Саше в комнату, чтобы посмотреть, какие книги она взяла на лето, но не хотелось говорить ни о чем серьезном. В открытое окно из парка, окружающего дом, несся аромат сирени и пестрый шум поющих птиц. Мы вылезли из комнаты прямо через окно и пошли бродить по заглохшему парку. Перед нами каждую минуту появлялись новые картины: то группы молодых елей, расстилавших свои «лапы» по самой земле, то высокие сосны с красно-желтыми стволами; то мы встречали огромное упавшее дерево, превращающееся в коричневую рассыпчатую массу, из которой уже торчали побеги молодых деревьев, то входили в березовую рощу с влажной почвой, покрытой листьями ландыша; то, встретив тонкую густую поросль, мы с трудом продирались сквозь нее, нагибая и ступая на тонкие рябинки и ольхи, которые трещали у нас под ногами, внося звуки разрушения в торжествующий голос природы.
Выйдя на опушку мы пошли по берегу ручейка, поросшему низкими, корявыми рябинками и ольхами. Вдали виднелся полустанок; оттуда доносились свистки паровоза и шум двигающихся вагонов. Ветер, свободно гуляющий по полю, тонко свистел. Мне сделалось грустно. Мы повернули назад, и снова пошли бродить по парку, любуясь разнообразными картинами природы, которые вызывали у нас смену настроений...
Мы случайно вышли на поляну, всю желтую от цветов. На нас пахнуло жаром. Сразу почувствовалась усталость. Мы сели. Я положил голову Саше на колени и закрыл глаза. Тихо шумели верхушки деревьев то вблизи, то шум уходил вдаль, постепенно замирая. Запах цветов кружил голову. Я задремал, и только изредка какой-нибудь новый звук, крик белки или птицы, заставлял меня вздрагивать и открывать глаза.
«Помнишь ли ты
Тот напев, неги полный,
Что врывался к нам в окошко
Полуночною порой?»
запела тихонько Саша, гладя меня рукой по волосам.
Меня охватило восторженное чувство. Я поднялся, обнял ее и начал страстно целовать, прижимая ее к себе как что-то неизъяснимо-прекрасное, как дорогой достигнутый идеал; целуя ее, я отдавал ей все те чувства любви и беззаветной преданности, которые дремали во мне, не находя исхода. Я чувствовал себя ушедшим далеко, далеко от земли, от этих мелких повседневных забот и борьбы. Мне казалось, что я лечу куда-то вдаль, и невыразимое чувство счастья рисовало передо мной яркие фантастические образы сказочных наслаждений...
— Ау! — донеслось до нас. „Это прислуга, — сказала Саша, — Должно быть чай“ — и закричала в ответ: ау!
Мы пошли по направлению к дому. Сашей овладело детское желание шалить: она начала взвизгивать, подражая крику совы, и побежала по тому направлению, откуда слышалось ауканье; потом вдруг остановилась, дождалась, когда я к ней подошел, обняла меня, поцеловала и снова побежала вперед, распевая:
«Ах этот вальс
И весны дуновение
Шепот листьев и в сирени
Рокот чудный соловья.»
Солнце уже зашло, когда мы пошли на станцию. Саша захотела проводить меня до города и вернуться с поездом, который шел обратно через двадцать минут.
Мы тихо шли через парк, еле разбирая тропинку. Луна еще только всходила. Где-то в глубине парка, изредка нарушая тишину, ворчала лягушка.
В вагоне было душно. Мы остались на площадке. Я облокотился на перегородку и смотрел на безгранично расстилающееся поле, на котором изредка показывались: то деревни с огороженными частоколом полями, то озера с пологими берегами, окруженные кочками, поросшими мелким кустарником, то вдруг появлялась дорога, ярко выделявшаяся на темном фоне зелени поля, и быстро, как-то боком убегала вдаль.
— Что ты какой неласковый? — сказала Саша. — Ну, поцелуй меня.
Я взглянул на нее. Соломенная шляпа, одетая по детски — резинкой под подбородок, съехала ей на спину, и ветер трепал ее стриженые волосы, бросая слегка вьющиеся пряди их Саше на лицо. Я взял ее за руку и привлек к себе: она обняла меня рукой за шею; а я, закладывая ей за ухо развевавшиеся волосы, покрывал поцелуями ее лицо.
А поезд, точно подбодряемый нашим чувством, летел все быстрей и быстрей. Громче застучали колеса, и еще скорей замелькали мимо нас сторожевые будки, одинокие деревца и стоги прошлогоднего сена.
— Саша, неужели мы когда-нибудь расстанемся? неужели ты мне изменишь? — спросил я.
Я?! вскрикнула Саша. Никогда! Никогда!
— Знаешь, если ты разлюбишь меня, я сопьюсь. Помнишь золоторотца, который весной подходил к твоему окну просить денег? Я тоже сделаюсь таким! Ты тогда подашь мне руку?
Что ты? Молчи, молчи! шептала она, крепко целуя меня. — Я совсем, совсем твоя... навсегда!
Поезд пошел тише. Мимо нас замелькали фонари и постройки. Мы подъезжали к станции.
Обратный поезд шел с опозданием на полчаса, и мы пошли дожидаться его в садике около станции, обсаженном кустами акации; забравшись с Сашей в эти кусты, мы сидели на загородке, молча обмениваясь взглядами и поцелуями.
Где-то вдали засвистел паровоз.
— Идет! сказала Саша вздрогнув.
— Слушай, Саша, не поезжай сейчас, — стал я упрашивать ее: — пойдем лучше ко мне.
— А мама?
— Да ты вернешься. Должно быть есть еще поезд часа через четыре. Мы скоро вернемся.
— Она будет беспокоиться.
— Да ты скажешь, что прогуляла в парке. Ну, милая Саша, пойдем!
— Не надо, Николай! Лучше в другой раз.
— Ну, Саша, пойдем! Ну пойдем посмотреть, есть ли еще поезд.
Мы пошли на станцию. Я с лихорадочной дрожью стал рассматривать расписание. Следующий поезд шел в 10 часов утра.
— Нет? — спросила Саша.
Ну все равно, Саша! Ты скажешь маме, что была у меня. Мы завтра вместе приедем к ней.
Она колебалась.
К станции с шумом подошел поезд.
— Николай, милый, не надо сегодня. Поди возьми билет. Я ведь скоро приеду. Ну, пусти меня, милый! Ведь ты не сердишься?
Около нас отворилась дверь и мимо побежали пассажиры.
«Ох, Дербень, Дербень Калуга!» кричал какой-то мальчишка, барабаня в дно жестяного чайника.
«Скажите, вы здешняя?» спросила, обращаясь к Саше, какая-то дама с заспанными глазами.
— Да.
— Вы не знаете, живут еще здесь Никольские, — вдова с сыном? Сын чиновником в казенной палате служит, а она...
Я пошел в кассу.
— Ну, прощай, прощай! — говорила Саша, целуя меня в вагоне, не стесняясь публики. — Я скоро, скоро приеду, через неделю. Ну, прощай!
Поезд трогался я вышел из вагона, дошел за поездом до конца платформы и стал смотреть ему в след, пока красный фонарь не исчез где-то далеко за поворотом.
15 июня.
Я скучал весь этот год.
Когда я подружился с Сашей, эти прогулки, частые встречи и неопределенное положение, а дальше объяснение и думы о будущем рассеяли мою скуку, — я жил. Но теперь, после поездки к ней в имение, меня снова охватила тихая томная грусть.
Не одиночество, не жажда счастья томит меня,но останешься один или увидишь красивую картину природы, и тотчас же является какое-то неловкое чувство, точно ждешь чего-то с минуты на минуту. Вспоминается Саша, хочется видеть ее.
Мне не лень работать, я даже чувствую необходимость умственной работы, но без Саши я не могу мыслить, не могу работать: жизнь без нее кажется мне какой-то пустой и ничтожной.
17 июня.
Прошло уже 10 дней после нашей последней встречи, а Саши все нет. Что с ней?
19 июня.
Она разлюбила!
Вчера вечером, когда я сидел у окна, просматривая свои записки, я вдруг увидел вдали, на конце улицы, ее фигуру.
Саша! — окликнул я ее, когда она стала подходить к моему дому. Она взглянула на меня, опустила голову и пошла еще быстрей. Я бросился к выходной двери. На пороге мы столкнулись. Я схватил ее за Руку.
— Наконец-то ты приехала! — воскликнул я, нагибаясь, чтобы ее поцеловать. Она откачнулась от меня в сторону.
— Что ты? — с недоумением спросил я.
— Николай, я не могу, ну право же не могу быть твоей женой.
— Что? почему?
— Поэтому, что я тебя не люблю.
— Да что ты... Вот пустяки! сказал я засмеявшись, обнимая ее рукой за талию.
— Да правда-же я разлюбила тебя! — вскрикнула она, и по щеке у ней побежала слеза.
Я опустил руку, молча вошел в комнату и стал ходить взад и вперед. Я не помню, что я говорил: это был бред. Страшно страдая, я не находил способа выразить свои страдания и то подходил к ней, прося меня поцеловать, уверяя, что она меня любит и что это ей только показалось, то садился к столу и начинал молча смотреть на нее, наблюдая за выражением ее лица. Она рассеянно скользила глазами по окружающим предметам, крутя пальцами кончик платка, который держала в руках. У ней было сонное усталое лицо.
— Николай, тебе, может быть, тяжело быть со мной; я лучше уйду, — сказала она вдруг, нерешительно подвигаясь к двери.
— Что ты? — возразил я, подойдя к ней, чтобы загородить ей дорогу. — Или может быть, ты сама не хочешь быть со мной?
Она ничего не ответила и только сделала рукой жест, как бы желая заставить меня замолчать.
— Саша! — начал я снова, взяв ее за руку, ведь ты меня любишь! Я вижу, что ты меня любишь... Ну скажи, ведь да?
Она закрыла глаза и начала настойчиво со слезами в голосе твердить: «Нет, нет! я тебе говорю, что я тебя разлюбила. Я себя много анализировала!» .
Мне захотелось встать перед ней на колени... не знаю что еще?.. сделать что угодно, только бы она сказала, что любит меня, то минутами мне хотелось броситься на нее, охватить за горло и задушить. Я замер, стоя против нее, дрожа от волнующих меня, сменяющихся настроений.
— Николай, пойдем! Пусти меня, я устала, я не спала сегодня всю ночь. Ну пойдем. Успокойся! стала упрашивать Саша. У меня хлынули слезы. Я отвернулся и ушел в другую комнату одеваться.
Мы молча вышли на улицу и пошли до направлению к ее зимней квартире. Когда мы проходили по Шорной улице, я издали увидел два освещенных окна квартиры Нильского. Из открытой форточки слышалось:
«Проведемте жь, друзья,
«Эту ночь веселей...
«Зайдем, Саша? спросил я. Она молча пошла за мной. Там была вся наша прошлогодняя компания. Все сидели вокруг стола; на нем стоял кипящий самовар и несколько пивных бутылок. Весь пол был покрыт окурками. Синий дым, славшийся по комнате, около форточки слегка волновался; там на подоконнике в расстегнутой студенческой тужурке со стаканом пива в руках сидел запевавший Лядов.
Мы остановились у двери. Увидев нас, Лядов улыбнулся и, когда хор кончил припев, запел:
Не любить погубить
Значит жизнь молодую
Жизнь-рай выбирай
Каждый деву младую.
Все громко подхватили:
Проведемте-ж, друзья....
но, не докончив припева, смолкли, с улыбкой подавая мне и Саше руку.
Стали пить и возглашать тосты. Кто-то выпил для оригинальности за свое здоровье, кто-то за пьянство.
За женщин! предложил Лядов.
— Нет! женщины — люди, и потому выпьем за, все человечество! — возразил ему кто-то. Нильский подавая мне стакан, сказал: «выпьем за то, чтобы в будущем, когда на земле водворится всеобщее-счастье, у людей остались бы идейные чувства!» Я чокнулся с ним и выпил, но какое мне дело до настроений будущего человечества, когда Саша...
Я пошел ее провожать.
— Прощай! — сказал я, взяв ее за руку, когда она позвонила у ворот своего дома. Она с любовью, как всегда, глядела на меня, пожимая мне руку, покачиваясь то ко мне, то от меня. Потом она покачнулась еще сильнее и сжала мне руку. Я почувствовал, что она хочет меня поцеловать. За воротами щелкнул засов; Саша откачнулась, потом, приблизилась совсем, так что я почувствовал на лице ее дыхание. Открылась калитка.
— Прощайте! — сказала Саша смутившись, и за воротами снова застучал засов. Оставшись один, я долго неподвижно стоял около ворот, глядя на калитку, за которой скрылась Саша, как на свежую» могилу.
— Знаешь, Николай! я вчера долго не могла, уснуть, — говорила мне Саша, когда сегодня утром мы шли с нею на станцию. — Я все сидела и плакала.
— О чем?
— Так, мне было очень тяжело, грустно...
— Почему? Или тебе жалко наших бывших отношений, а остальное все то же. Ты можешь стремиться к своей цели.
— Стремиться к цели?! А разве это легко, когда на каждом шагу даже в себе самой встречаешь препятствия. Я много думала об этом. А если не добиться вполне самостоятельной жизни и возможности жить среди интеллигентного общества, так какая же это будет жизнь? Лучше смерть! Нет, надо от всего отказаться, а то что же дальше?
— От чего отказаться — то? Моя любовь разве бы тебе помешала?
— А дети-то?
— Да детей могло бы и не быть, а то твоя мама могла бы...
— Да понятно все можно, но ведь я тебя разлюбила потому, а вовсе не потому...
— Что?
— Да расходимся мы.
— Но почему же тебе тогда грустно?
— Жить хочется, правда, так хочется жить, а... и глаза у нее покрылись слезами.
— Саша! ты любишь меня; я чувствую это! Ну, скажи — да?
Она молчала, по ее лицу как тени пробегали выражения то страдания, то испуга. Она широко раскрывала глаза и взглядывала на меня, точно с моей стороны ей грозила какая-то опасность.
— Слушай, подожди говорить окончательно до осени, — говорил я ей, когда мы уже вошли в вагон подошедшего поезда.
— Подождешь? да?
— Хорошо! — задумчиво ответила Саша.
Раздавался третий звонок.
— Ну, прощай, прощай! — проговорил я и, пожав Саше руку в последний раз, соскочил на платформу. Мимо меня все быстрей и быстрей замелькали вагоны; последний промелькнул как то особенно быстро, и меня обдало жаром: против вокзала стояло полуденное солнце. Я оглянулся — никого не было; только около входа в зал 1-го класса стоял жандарм.
Под сводами кружились голуби, встревоженные шумом отходящего поезда.
Я пошел домой. Лениво, почти шагом проезжали мимо меня извозчики, подымая тучки пыли, которая, медленно перелетев через барьер, отделявший шоссе от тропинки, садилась на траву, придавая и без того однообразной местности грустный, тусклый вид. Было душно и жарко, особенно когда ветер наносил на меня дым от стеклянного завода. Я бессознательно шел вперед, а мысли неслись вслед уехавшей Саше. Мне представлялся вагон, на площадке стоит она и смотрит, как мимо нее мелькают: Волга, фабрика и роща, в которой мы гуляли весной. Она вспоминает меня и оглядывается на окутанный дымом, точно покрытый синей кисеей, город. Слезы бегут у нее по лицу. Она хочет вернуться назад.
Когда я пришел домой, квартира показалась мне пустынной и мрачной. Я лег на постель и уткнулся лицом в подушку. Сердце сильно билось; кружилась голова. Я не мог ни о чем думать, и только одна мысль: «я ничего не думаю» смутно бродила у меня в голове.
Изредка я прислушивался: я ждал, не вернется ли Саша.
21 июня.
Нет, я не верю, что 20-го августа Саша скажет, что не любит меня! Как она могла меня разлюбить? Она просто боится, что семейная жизнь, дети и необходимость работать для существования не позволят ей вращаться среди симпатичной ей молодежи. Она боится потерять свободу. В этом есть доля горькой правды, но я переживаю такой момент, когда не хочется в этом сознаться, когда так страстна хочется и свободы и любви. Нет! Саша мне дороже свободы, и мне кажется, что если бы она полюбила меня, то мы были бы счастливы, как никто никогда.
Неужели она не любит меня? Так кого же она любит? Разве можно жить, никого, ничего не любя? А кого, кроме меня, она может любить: мы, рассказав свое прошлое, отдали друг другу часть себя, и я, проникнутый ею, страдаю; когда вижу неудовлетворенность ее желаний. А она? Неужели она не страдает моими страданиями?
Что с ней? Впрочем, может быть, ей показалось, что я люблю ее только как женщину. Во время последних встреч я мало говорил, мало думал вслух, но я много чувствовал. Ей может быть, показалось неестественным для интеллигентного человека тратить так много времени на ласки и поцелуи, но чем же другим мог я проявлять свое все возрастающее чувство. Неужели она не чувствовала так же, как и я, думает, что я говорил раньше только для того, чтобы добиться ее взаимности. Но зачем же тогда она говорила о боязни за будущее? Почему, почему она сказала: «не люблю».
2 июля.
До приезда Саши осталось еще полтора месяца. Я не знаю, как убить время. Проснешься утром. Лицо горит от жары; оденешься кое-как и выйдешь из темной спальни. В комнате грязно и пусто. Подойдешь к окну: чудное синее небо, чистый воздух и какая-то торжественная тишина. Скучно дома! Выходишь на улицу, а там еще жарче. С ненавистью смотришь на медленно подъезжающего извозчика: сейчас тебя обдаст пылью. Выходишь на сенную площадь, она вся залита светом. Никого не видно; только у трактира стоят две, три извозчичьи лошади, да на середине площади у весов неподвижно стоит городовой. Тихо.
Идешь дальше. Вот и Волга с желтыми пологими берегами. Налево, на другой стороне, видна полоса серых деревянных домиков с красными и зелеными крышами, тонущих в яркой зелени садов; направо монастырь, а за ним поле, в которое голубой полосой врезается Волга, скрываясь за виднеющуюся вдали деревню. Вся отмель около городского берега покрыта полуобнаженными людьми. Раздается визг и глупый хохот купающихся. Идешь назад на кладбище и ложишься в глубокую траву, в тени густо разросшихся кустов бузины. Томит бесцельное существование. А что делать? Неопределенность положения не дает мне ни за что приняться, не дает свободно чувствовать и рассуждать. От этих «да» или «нет» зависит мое будущее настроение и, допуская то одно, то другое, я иногда в течении часа смотрю разными глазами на одно и то же явление, поэтому мне не хочется встречаться с людьми, чтобы не показаться неустановившимся фразером. Скорей бы, скорей проходило это время ожидания! Что она может ответить? Нет! Ну что же? все равно пуля окончит ее жизнь: она не в силах будет идти одна к своей цели, разочаруется во многом, столкнувшись с жизнью, и застрелится, как говорила весной.
Наступает вечер. Идешь домой, садишься у окна и смотришь, как спускается все ниже и тускнеет розовая полоса заката. Из городского сада доносились звуки музыки. Звезды зажигаются одна за другою. Грустно, хочется плакать. Идешь в спальню, ложишься и засыпаешь не на долго.
Проснешься, вспомнишь про Сашу, и сна как не бывало. Лежишь с тяжелой головой, а перед глазами встают картины наших весенних свиданий; но вот вспоминается эпизод из прошлой жизни, и наступает сон: снится Петербургская жизнь последнего года. Проснешься, и снова громоздятся картины весны: вспоминается подробно, подробно все, что говорила Саша и все ее движения. А картины снова, начинают тускнеть и путаться — начинаешь засыпать, но вдруг точно кто-то прошепчет под самым ухом слово, сказанное когда-нибудь Сашей, вздрогнешь, очнешься,... и опять воспоминания навеют тоску о потерянном счастье.
5 июля.
Сегодня ко мне заходила Жернова попросить на время французский словарь.
Как и всегда, она вошла не постучавшись, с шумом бросила на стол книгу и, здороваясь со мной, крепко сжала и тряхнула мне руку.
Что вы были у Саши Кольцовой? — спросила она.
— Был.
— Давно?
— Недели три тому назад.
— А после этого с ней и не видались?
— Нет, она приезжала.
— А вы не думаете, скоро к ней ехать? Поедемте вместе.
— Нет не поеду.
— Почему? Уж вы не рассорились ли?
Я ничего не ответил.
Жернова знает про мои отношения к Саше. Я должен был ей это показать, потому что ранней весной, во время наших прогулок, она постоянно старалась оставаться со мной наедине и стала часто-заходить ко мне днем, приглашая меня гулять; это заметила Саша и стала делать недовольное лицо, когда я разговаривал с Жерновой. Жернова нравится мне, хотя меня шокируют ее угловатые движения и громкий, будто деланный смех. Она замечательно живая и любит возиться, причем больно дерется, если чувствует, что ее противник сильнее.
Когда она училась в гимназии в младших классах, то была страстно влюблена в одну из своих подруг; ревновала ее ко всем и дралась с теми, кто делал ее любимице что нибудь неприятное. А год тому назад, когда она была еще в восьмом классе, влюбилась в Нильского и ходила за ним всюду, куда бы он ни шел, дожидаясь его иногда по два часа на улице около того дома, куда он ходил давать уроки. Но Нильский влюбился скоро в Коркину, и Жернова целый год страдала, рассказывая всем, кто к ней хорошо относился, про свою неудачную любовь. С VI класса она живет уже своим трудом и отдает всегда последние деньги во время сборов на какое-нибудь «хорошее дело».
Первый стал ее развивать Нильский. Через два месяца знакомства с ним она обстригла свои черные волосы, и теперь непокорные короткие вихры придают ее физиономии совсем мужской вид.
— Ну, как хотите, — говорила она: — я и одна поеду. А то поедемте.
Я рассердился. „Зачем она зовет меня ехать вместе? Она знает же, что Саша ревнует и, кажется, знает даже, что мы разошлись.“ —думал я.
— Ну, а когда же вы снова в университет? — спросила она, заметив, должно быть, что я рассердился.
— В будущем году, — ответил я резко.
— Ну, что вы сердитесь? Я ведь не виновата, если вы и вправду рассорились с Сашей.
— А убирайтесь к черту! — крикнул я со злостью.
— Ну прощайте! — сказала она побледнев, и, взяв со стола книгу, пошла к двери.
20 июля.
Неужели Саша думает, что я люблю ее только, как женщину? Я всю жизнь скучал, и Саша своею любовью заполнила какую-то непонятную тяжелую пустоту моей жизни.
Саша явилась первым человеком, который меня полюбил и понял. Я мечтал о научной деятельности, а на этом поприще более, чем где бы то ни было, — homo homini lupus, и Саша была бы для меня единственным товарищем.
Со временем я потеряю, может быть, общество, которое мне так дорого, расстанусь с милой интеллигентной молодежью, и мне опять придется жить среди холодного, лживого общества, в котором я вращался до поступления в университет; и тогда Саша заменила бы мне это дорогое общество, — с ней я мог бы поговорить так открыто и просто как говорю теперь с моими товарищами. Я напишу ей письмо.
Дорогая Саша!
Я жду твоего ответа. Я жду, когда ты попрежнему теплой лаской встретишь меня. Я не жду, что ты скажешь «нет» Я не верю, не верю, не верю, что ты разлюбила меня.
Пойдем вместе к нашей цели! Может быть, борясь за существование, придется нам переносить страдания, но эти страдания только создадут в нас больше благородных чувств, и еще с большей энергией будем мы стремиться к нашей цели.
30 июля.
Сейчас, перечитывая свой дневник, я вздрогнул, когда прочел в одном месте «все равно пуля окончит ее жизнь» — у меня мелькнула мысль убить Сашу, если она 20-го августа скажет, что не любит меня.
Но за что? За то, что она бросает меня? За то, что она, может быть, любя говорит «не люблю»? Да разве она неправа? А дети и работа ради куска хлеба не поставят ли преград для ее стремлений к образованию, когда и без этих препятствий современной женщине трудно строить свою жизнь не по обычному шаблону. Современная женщина, ищущая новых форм даже для своей личной жизни, имеет право нарушать свои обеты, данные под влиянием чувства. Саша виновата только в том, что скрывает настоящие мотивы своего отказа. Но она еще недостаточно развита для того, чтобы оправдывать свой поступок, поставив его в зависимость от современных условий, и потому она неизбежно будет аргументировать свой отказ словами «не люблю», краснея при мысли, что могут быть обнаружены настоящие мотивы: считая свой поступок личным поступком и потому безнравственным.
Ее нельзя винить, хотя при чем тут вина? Смутно желая ее убить, я и не хотел ее наказать, а просто хотел хоть таким путем войти из моего мучительного состояния. Как пошло и глупо подобное желание! Ни один сколько-нибудь мыслящий человек не сделает этого.
15-го августа.
Сегодня я получил письмо.
«Что я сказала в мой последний приезд не было ошибкой. Я проанализировала себя и вижу, что то, что было, не будет вновь, да и было ли когда-нибудь, не знаю, но теперь нет и не будет. Все решено, продумано, сомнений нет. Не знаю, имею ли я право писать все это в письме, но все это уже известно. 20-го августа будет тот же ответ. Между нами все кончено, и надеюсь, мне никогда не придется повторять это мое окончательное решение.»
„P. S. Видеться ли нам или нет? Я думаю, что нам лучше не встречаться.
С. К.
Все кончено...
16-го августа.
Все кончено. Я должен с Сашей расстаться. Что-ж? видеть, как у нее постепенно создается симпатия к другому? Нет, лучше одиночество! Надо бежать, дальше бежать от нее. И зачем я ее полюбил? Зачем-она так скоро разлюбила меня?
Завтра, скучая, я могу пойти к кому угодно. Я могу видеться со всеми людьми, которые еще должны сначала познакомиться со мной, а потом может быть, поняв меня, они будут мне сочувствовать, а с Сашей, с единственным близким мне человеком из этих сотен людей, с которыми мне приходится встречаться, я не могу видеться, не могу говорить!
Мне тяжело будет видеться с Сашей. Я люблю ее, но почему же она не хочет «встречаться>? Она боится, что я буду мешать ей любить другого? Да, ее будут любить. Я вложил в нее все, что имел лучшего, и ее будут любить за то, что я в ней создал. Ее будет целовать другой...
20-го августа.
Саша не приехала. Она очевидно хочет показать этим, что я ей вовсе не дорог.
26-го августа.
Сегодня в 7 часов вечера звонок. Я отпер. Саша нерешительно вошла ко мне в комнату, говоря: — я пришла сказать то же, что и писала. Николай Васильевич.
— Отчего ты называешь меня Николаем Васильевичем?
— Я называю так при всех, как называю и теперь. Я ничего не ответил, взял гитару и стал играть а Саша села на единственный стул, не раздеваясь, в шляпе и калошах.
Молчание.
— А я читала Дарвина летом. Он совсем не показался мне трудным.
— Ты много прочла?
— Двести страниц.
Я смотрел на ее милое лицо. Мне хотелось подойти к ней, как раньше, обнят и поцеловать. Она продолжала что-то говорить, но, подыскивая такие выражения, в которых при обращении ко мне не встречался бы глагол во втором лице. Она очевидно не хотела называть меня на «ты», но стыдилась говорить и «вы».
А я все смотрел на нее и бессознательно играл на гитаре. Я не мог говорить. Временами у меня являлось страстное желание высказать Саше все, что накопилось у меня на душе за последнее время; но, взглянув пристальнее на ее лицо, я моментально позабывал все, что хотел сказать. Я видел, что сказать ничего нельзя, что она не поймет и не хочет меня понимать
Саша ушла, а я взял какую-то книжку и начал ее спокойно читать, — в первый раз в течение последнего полугода.
Какая она еще девчонка! Я ее любил. Как неловко, стыдно вспоминать про это! Когда я сейчас стал просматривать свой дневник, то почувствовал, что краснею; мне вспомнились мои прежние насмешки над влюбленными.
Мне захотелось взять мои записки, пойти с ними к Нильскому и высмеять все мои увлечения, восторги и страдания.
Здесь я провожу черту под своим дневником. Дневник после этой черты будет дневником новой жизни. Сегодня 26 августа, с этого дня я начинаю работать и ни разу не пойду к Саше.
1-го сентября.
Невесело на душе, хотя ни о чем и не скучаю. Что-то щемит в груди. Думается о Саше. Холодно рассуждая, все кончено, — мы расстались навсегда!
Впереди еще целая жизнь! Но зачем жить?... Учиться?... А дальше?
Если я и добьюсь профессорства, — все та же тоска, то же одиночество! Может быть я поеду когда-нибудь по городам читать лекции. Приеду сюда. Выйду на эстраду, и передо мной будет стоять толпа, среди которой стоял когда-то я рядом с Сашей и шептал ей, что со временем и я буду читать лекции, а она жала мне руку. Кончу читать, сойду вниз, а у вешалок мелькают все те же восторженные лица учащейся молодежи.
Приду в гостиницу в пустой номер, выходящий окнами в какой-нибудь казенный склад, около которого прохаживается часовой, сяду ужинать, а мысли понесутся вслед за гимназистами и гимназистками, которых я только что видел, и начнутся воспоминания о былом, — понесутся картины моей юности, а перед глазами пустые стены, слабо освещаемые колеблющимся светом свечи... по лицу с болью покатятся слезы. И для этого жить? Для этого работать? Да разве это жизнь? Это будет какая-то яма. Где же, где в этой жизни теплота чувств? Нет, жизнь без Саши будет бессодержательна и пуста, и для такой жизни не хочется пошевелить даже пальцем.
3-го сентября.
Я неделю просидел дома, читая и занимаясь немецким языком, но вчера вечером меня потянуло на улицу.
Осенью уже пахнет. Дождь шумит не смолкая Темно и грязно на улице, тоскливо на душе. Только в полночь я пошел домой. У ворот я остановился.
— Идти домой, а там еще мрачнее! — подумал я и снова пошел бесцельно бродить по улицам.
Что делает Саша? — подумал я, остановившись на углу той улицы, где она живет.
Мимо ее квартиры проходил сторож. Я дождался, когда он повернет за угол, подошел, стал на тумбу и заглянул в окно.
Нижняя половина окна была завешана и никого не было видно. Против меня на стене висел старинный портрет Белинского, и знакомая акварельная картинка, изображающая воробьев, сидящих на ветке.
Чья-то большая тень проскользнула по стене и перешла на изразцовую печь.
— Это Саша! я как-то ослабел, потерял равновесие и соскочил с тумбы. Дойдя до угла улицы, я вернулся и еще раз с сильно бьющимся сердцем заглянул в окно.
Я пошел домой, но по пути повернул на площадь, зашел в ночной трактир и просидел тамг за чаем до самого утра.
Сегодня я уже не мог заниматься. Ведь, может быть, Саша еще любит меня?
6-го сентября.
Сейчас от меня только что ушла Жернова. Она принесла пряников, присланных ей родными из какого-то уездного, города, спросила, почему меня нигде не видно; рассказала много нового про земские дела; стерла во время разговора пыль со стола и с полки с книгами; ни слова не сказала про Сашу и при прощанье долго и крепко жала мне руку.
12-го сентября.
Сегодня я пошел к Саше. Она была одна. Я сначала долго сидел молча, рассматривая книгу, которая лежала на столе, а потом начал говорить о скуке провинциальной жизни.
— Не знаю! А мне так хочется одиночества! Я с таким удовольствием уехала бы куда-нибудь в имение, в деревню и пожила бы там совершенно одна, — сказала Саша.
Мне стало жаль ее. Я видел, что она страдает. Мне захотелось поговорить с ней как раньше, но она смотрела как-то через меня: я чувствовал, что не я могу ее развлечь, что своим присутствием я только увеличиваю ее тоскливое настроение.
— Она меня любит! думал я: иначе отчего же она страдает? Надо с ней объясниться. Я покажу ей свой дневник, только вырву ту страницу, где я говорю о насмешках над своим чувством.
Саша молчала, задумчиво глядя на огонь лампы. Из кухни доносилась однообразная, заунывная песня кухарки. Изредка раздавалось звяканье посуды.
21 сентября.
Все это время у меня являются мысли: — она нечестна, она не умна, она и некрасива, — но вдумаешься в эти смутные суждения и видишь, что они являются не результатом беспристрастного анализа ее мыслей и поступков, а что их диктует желание освободиться от моей тягостной любви.
Нет! Все же я люблю Сашу. Сейчас я встретил ее на улице, и меня охватила тихая, тихая грусть.
— Какая ты хорошая! — сказал я вслед. Я не могу ее ненавидеть, не могу на нее сердиться. Я люблю ее и все, все простил бы ей. Как приятно чувствовать себя незлобивым... а остальное все так не хорошо. Как тяжело сознание своего бессилия и своей зависимости! Что может быть хуже безответной любви?!
27 сентября.
Чувство одиночества усиливается у меня с каждым днем, увеличивая мои страдания. Я не могу совсем заниматься. Мне кажется, что скоро должно что-то случиться, после чего я уже изменю свою жизнь. Я не могу просидеть дома и полчаса. Как «вечный жид» хожу я по городу и по знакомым, не находя нигде места, где бы я мог чувствовать себя хорошо. У меня явилась бессонница, я могу уснуть только после того, как сильно утомлюсь, пройдя несколько верст.
Вечером, когда стемнеет, я начинаю думать о Саше, глядя в темный угол комнаты, стараясь вызвать в воображении ее образ. Вдруг мелькнет ее лицо; стараешься вглядеться в него, но оно точно боится моего взгляда и остается как-то в стороне; моргнешь, а образ ее уже исчез. Перед глазами снова пустая комната. С улицы доносится однообразный шум дождя.
Болезненно сжимается сердце; хочется упасть и биться, биться головой о пол до потери сознания....
2 октября.
Сегодня хозяйка прислала ко мне стекольщика вставлять зимние рамы. Я смотрел, как он работал. Когда он стал законопачивать щели, мне вспомнилось, как недавно в это окно врывался весенний воздух, а я сидел на подоконнике и мечтал о будущем. Стекольщик ушел. На полу остались куски пакли и ваты. Пахло замазкой. Я оделся и вышел на улицу. Ветер шумел верхушками деревьев и сильно бил по лицу круглыми каплями дождя. Улицы точно превратились в реки: в лужах отражались освещенные окна домов и длинные вереницы фонарей. Я долго бесцельно бродил по городу. Пальто промокло насквозь; хотелось зайти куда-нибудь погреться. На одной из улиц я наткнулся на вывеску «фонограф». Я заглянул в окно; большая лампа ярко освещала комнату, с завешанной красным кумачем дверью; посреди нее стоял фонограф, а вокруг несколько кресел. От комнаты так и веяло теплом. Я зашел.
— Пожалуйте, сейчас начинается! — сказал какой-то субъект, указывая мне рукой на кресло.
Около фонографа сидела дама и две девочки. Я сел и вложил в уши трубку.
Соловьем залетным
Юность пролетела,
Волной в непогоду
Счастье прошумело...
пел чудный тенор.
Все завертелось у меня перед глазами. Я облокотился на спинку кресла. Мне вспоминались ночь на поезде и Сашины клятвы. А песнь все звучала:
Золотое время
Было да сокрылось,
Сила молодая
С горем износилась...
— Еще прикажете что-нибудь поставить? — спросил тот же субъект.
Я очнулся, расплатился и пошел снова бесцельно бродить по мокрым и скользким от грязи тротуарам. Машинально подойдя к окнам Сашиной квартиры, я заглянул в окно, но в комнатах было темно.
— Нет ли ее в спальне? — подумал я и пошел во двор. Пройдя через маленькую калитку в сад, расположенный за домом, я подошел к окну. Там было светло, но занавеска была завернута, и я ничего не видел, кроме потолка с зайчикам от лампы. Я оглянулся. Передо мной стояла широко разросшаяся яблоня с ярко освещенной верхушкой; под ней лежал ломаный стул. Я подставил его к стволу яблони и взялся за ветвь, чтобы на него встать. Дождь с шумом полился с листьев. Еще сильнее застучало сердце. Дождавшись, когда шум утих, я встал на стул и начал пристально смотреть сквозь ветви на освещенное окно; там в комнате, спиной к окну стояла какая-то девица и смотрела на Сашу, а та с улыбкой поглядывала в в зеркало, устраивая из своих коротких волос высокую прическу.
Я спрыгнул со стула, постоял немного, смотря на окно, и пошел домой. Перед глазами у меня стояло окно, а за ним веселая смеющаяся Саша с какой-то маленькой головой от приколотых волос, раньше рассыпавшихся по плечам.
— Она смеется, она счастлива, а я так страдаю! — думал я.
— Убью! — вдруг мелькнула у меня мысль, и мне сделалось как-то легче.
— Приду сейчас к ней, спрошу какую-либо книгу и, когда она уйдет вместе со мною в свою комнату, то, сказав ей всю правду, в нее выстрелю, — думал я, направляясь домой за револьвером.
Не найдя спичек, я стал искать револьвер в темноте: сначала в корзинке с бельем, потом в столе, но его не было. У меня еще больше стали дрожать руки. «Неужели я его потерял?» — думал я, шаря на печке. Вдруг я наткнулся на что-то твердое, — это был он. Мне захотелось его поцеловать. Ощупав, есть ли патроны, я вышел на улицу.
— Сейчас! сейчас! — твердил я. Мне представлялась ярко освещенная комната, где я так часто бывал в прошлом году. Она сидит на кресле и читает. Я подхожу к ней и, когда она протягивает мне руку, быстро вынимаю из кармана револьвер и стреляю. Она прижимает руку к груди, склоняется тихо, сползает с кресла и падает на пол.
— Это обморок! — думаю я, с недоумением и ужасом глядя на Сашу. Я не попал...
Из-под локтя у нее тихо выползает темная струя крови и плывет ко мне. Я бросаюсь к Саше, становлюсь около нее на колени и приподнимаю ее голову от пола.
— Саша, милая Саша! прости меня! Из-за тебя я потерял все свои силы, все свое здоровье, все свои надежды, — мне не дорога теперь жизнь...
— Прощай, Николай! — слабым шепотом перебивает меня Саша, с любовью глядя на меня. Зачем, за что ты меня убиваешь: ведь я тебя так любила...
Вдруг она начинает судорожно вздрагивать и, протянув мне руку, шепчет; я тебе прощаю... милый!
— За что? — подумал я и остановился.
Слезы побежали по лицу. Я стоял посреди улицы. Шел проливной дождь, барабаня по железным крышам. Рубашка промокла у меня на плечах и прилипала к телу. Я повернулся и пошел домой, но мне вспомнилась моя мрачная квартира, куда я должен был сейчас вернуться, и перед глазами снова появилось окно, а в нем веселая, смеющаяся Саша.
— Нет, убью! — вскрикнул я и пошел обратно к ее дому.
Калитка во двор была отворена. Я почему-то осторожно, боком пролез в нее, подошел к крыльцу, обтер о траву ноги от налипшей грязи и позвонил. Загремел крючок. Открыла кухарка.
— Что дома Саша?
— Нет, только что ушла.
— Куда?
— Не знаю — не сказали.
Я вышел на улицу. Мне страшно захотелось закричать и во что-нибудь выстрелить. Я сунул в карман руку.
— Тук, тук! — застучал около меня сторож; я вздрогнул и потерял настроение: у меня явилась слабость — хотелось лечь и уснуть, хотя здесь на дожде. Я тихо, почти бессознательно пошел домой.
Прощай, Саша! Прощай, жизнь!
5 октября.
Моя личная жизнь разбита! Саша не любит меня. Зачем жить? Вся моя жизнь будет лишь сплошным страданием одинокого человека. Люди слишком медленно изменяются к лучшему, — пошлость, и глупость вокруг; и много ли можно сделать для того чтобы просветить окружающих, а без этого зачем жить?
27 октября.
Подводя итог своей жизни, я вспоминал свое-прошлое и вдумывался в мое мировоззрение. Для. своего желания окончить жизнь, я искал оправдания со всех точек зрения,
У меня было раньше понятие, что жизнь человека должна быть целесообразна, что человек должен, стремиться к достижению какой-нибудь цели. В основе моих воззрений на вопрос: к какой цели я должен стремиться? — лежали два положения: что-ум есть нечто великое и прекрасное, и что всякий интеллигентный человек должен работать для уменьшения на земле человеческих страданий. Эти последние два положения не были мною продуманы, а были усвоены готовыми и приняты за безусловно верные. В юности меня охватывало часто какое-то тревожное-настроение: жизнь, которой я жил, не удовлетворяла меня, — я искал чего-то нового. Встретив людей, которые стремились умственно развиваться и работать для уменьшения на земле человеческих, страданий, я поставил целью своей жизни их идеалы; в этих идеалах, казалось мне, я нашел, что так страстно искал. И вот, признав умственное развитие за что-то высокое, я стал с презрением смотреть на тех, кто мало мыслил и мала читал; поставив целью жизни работу для других, я начал считать пошлыми тех людей, которые живут личною жизнью, наслаждаются природой, занимаются музыкой и другими искусствами, или ищут в женщине объекта, удовлетворяющего их эстетическому чувству, вместо того, чтобы искать в ней товарища для «идейной» работы. И когда окружающая жизнь особенно ярко обнаруживала черты противоположные тем, которые я хотел видеть, я впадал в пессимизм, посылая проклятия пошлости.
Таковы были «основы» моего мировоззрения, а к этим основам я прибавлял разнообразные понятия, которые мне приходилось слышать от окружающих людей и вычитывать из книг. Мое мировоззрение было пестрой одеждой арлекина, и это мировоззрение служило критерием для оценок человеческих поступков! Я целыми годами совершал преступления. Я шел по жизненному пути со взором негодования и презрительной улыбкой, вызывая такое же негодование на „безнравственных и безыдейных“ у наивных, доверчивых людей, пользуясь своим авторитетом „интеллигента“. Когда я раньше решал какой-нибудь вопрос, то игнорировал фактами, доказывавшими невозможность жить сообразно моим понятиям: все, что говорилось в пользу личной жизни, я считал пошлостью; мои принципы мешали мне объективно смотреть на человеческие чувства и на рожденные этими чувствами человеческие отношения.
Довольно! теперь я вижу, что мои определенные отношения к себе, к другим людям и к жизни, как к сложившимся известным образом человеческим отношениям, — были основаны на непродуманном мировоззрении. Дальше так жить нельзя! Надо вырабатывать новое мировоззрение, раз навсегда оставив кустарный способ решения общественных и каких бы то ни было вопросов.
Я с улыбкой читал сейчас запись 5-го октября, написанную вскоре после того дня, когда я чуть не убил Сашу. Решив посвятить всю жизнь борьбе за страдающих и придя к выводу, что для этого надо отказаться от личной жизни, я тип альтруиста стал считать идеалом, к которому должны стремиться все люди, и страдал, негодуя на окружающих, что они не стремятся к этому идеалу.
29 октября.
„Не была ли моя любовь к Саше функцией моего старого павшего мировоззрения?“ — вот новый вопрос, который заставил меня теперь настойчиво задуматься.
«Она — мой друг», писал я раньше. Да! она была для меня человеком, с которым я мог бы говорить, но она не возражала мне, она не помогала мне решать вопросы, над которыми я задумывался. В ней я видел человека, который мог бы меня поддержать в минуты отчаяния; но как она могла бы поддержать меня? — «Верь и надейся!» Не глупо ли звучат сейчас эти слова теперь, когда я вижу бессмысленность всей моей предыдущей жизни? Что могут дать мне сейчас милые слова и поцелуи?..
Если бы кто-нибудь, не зная, что я переживаю теперь, в минуту откровенности рассказал бы мне свою жизнь и, описывая свою неудачную любовь и разочарования в своих идеалах, яркими красками изобразил бы, что я теперь переживаю; и после этого сказал бы, что позабыл теперь про свои страдания, что он снова живет и вполне счастлив, то его слова явились бы для меня поддержкой. Рассказав свою жизнь, он нарисовал бы картину моего будущего и тогда я, увидев, что страдания мои можно пережить, энергичнее стал бы цепляться за жизнь. Но можно ли пережить все это. А Саша? Разве она может оказать мне такую поддержку, когда я вдобавок считаю ее виновницей моих страданий? Нет, ерунда моя любовь! «Дружба, участие и совместная работа» — только попытка обосновать «идейно» мое непонятное психическое, а может быть и чисто физиологическое стремление к Саше.
3 ноября.
Ко мне приходила Жернова просить нельзя ли ей по вечерам заниматься у меня, а то она на время переехала куда-то к знакомым, где ей мешают работать.
— Я не буду вам мешать! Хотите, я привезу свой столик, чтобы вас не стеснять? — просила она.
Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь был около меня, но было совестно ей отказать, тем более, что Жернова просилась только на неделю. Она рассказывала мне все N-ские новости, но разговор у нас как-то незаметно перешел на вопрос о любви.
— По моему любовь — это несомненно чисто физиологическое стремление, — говорила она, — и я удивляюсь, как некоторые могут серьезно смотреть на половые отношения, особенно мужчины.
— Почему особенно мужчины?
— Да потому, что мужчинам нечего терять!
— А что же теряют женщины? Только что ребенок...
— Нет, ребенок ничего. Можно и не иметь детей, а все же после первого романа будешь не та.
— Ерунда!
— Да, понятно это пустяки! Но... Впрочем, если бы мне понравился кто-нибудь, я не стала бы бояться.
— А если бы он потом бросил?
— Я не сошлась бы с таким.
— Да почему бы вы знали, что он вас бросит?
— Понятно, если бы прямо так сошелся, то мог бы бросить, а если бы любил...
— Да ведь вы не признаете любви? — перебил я ее. Она смутилась, подумала немного и каким-то обидчивым голосом сказала: — привязанность во всяком случае к одному человеку, все же есть, и расходиться потом тяжело...
— Ау вас была когда-нибудь такая привязанность?
— Да ведь вы знаете, что я увлекалась Нильским. Это все знают!
— Ведь вы страдали?
— Страдала, да не стоит страдать. Глупость все это. Все люди... мужчины такие свиньи!
— То есть как это свиньи? За что?... Значит и я тоже, потому что легко смотрю на любовь?
— Не правда, вы не смотрите.
— Не смотрел, а теперь смотрю.
— Ну и я смотрю! Только неприятно, если бы кто-нибудь сошелся со мной, а я потом узнала бы, что он меня не любил, не уважал, а так... а вообще не стоит увлекаться. Хотя если бояться, то никогда, может быть, не будет личного счастья. Работаешь, работаешь целыми днями и живешь всегда одна, — такая скука! Зачем тогда работать, жить? Хочется, чтобы кто-нибудь приласкал....
4 ноября.
Сегодня я пошел к Саше, чтобы посмотреть, какое она произведет на меня впечатление теперь.
Я внимательно смотрел ей в лицо. Она избегала глядеть на меня и говорила со мной несколько пренебрежительно, как говорят со знакомыми, с которыми нет ничего общего. Она поддерживала разговор, а потом, сказав несколько слов про каких-то новых знакомых, прибавила, что давно у них не была и думает идти сейчас.
Когда я шел к Саше, то все же еще надеялся увидеть интеллигентную девушку, а нашел „барышню“ и ушел от нее с тоскливым чувством стыда, как отходят от человека, которого обнимают на улице, приняв за своего старого товарища.
Я считал ее за близкого одинакового человека. Нет, она любила меня только как мужчину более красивого и оригинального, чем те, которые ее окружали, но она не понимала меня. Пройдет год, два, она влюбится также в другого, может быть менее умного, и будет сравнивать его со мной, думая: «как я могла любить Николая Васильевича? насколько он ниже NN», и все то чувство, которое я впервые разбудил, отдаст она новому возлюбленному.
Зачем я любил? Зачем я поставил свою жизнь в зависимость от женщины!? Я искал Сашиной любви как взаимности человека с одинаковыми стремлениями и мировоззрением. Что за ложь! Возможно ли в юности быть с кем-нибудь солидарным по мировоззрению, когда каждый день меняешь свои понятия, ближе знакомясь с жизнью. О чем бы я стал говорить с ней сейчас, когда я не имею никаких определенных взглядов? Зачем я раньше не понимал этого и не ушел к другой женщине, которая могла бы ответить мне взаимностью и которую я мог любить просто, не объясняя любовь к ней, как к идеальному человеку, и не будучи ее рабом, взвешивая каждую рождающуюся мысль, — понравится ли она моей возлюбленной? В женщине надо искать только страсти и физической красоты, и только такое увлечение женщинами может быт прочным, а не будет сплошным страданием. Пошлость это? Да здравствует пошлость! Я свободы хочу, я хочу быть сильным!
6 ноября.
Вчера у меня в первый раз занималась Жернова, впрочем она не занималась, а все время разговаривала. Я молчал, — мне не о чем было говорить: все, что я передумал и перечувствовал за последний год, тесно связано с Сашей, а мне не хотелось подымать старое. Мне страстно хочется стряхнуть с себя эту хмару — хочется пожить, хочется увлечься женщиной, отдаться беззаветно чувству без всех этих «идейных» солидарностей. Мне кажется, что это увлечение могло бы снова вернуть мне энергию и привязать к жизни.
Жернова говорила о своем прошедшем и о своих настроениях, глядя мне прямо в глаза, а в этих глазах было столько искренности, столько уверенности в ценность своего прошлого, своих страданий и даже той искренности, с которой она говорила! Я читал в ее глазах уверенность, что я заинтересуюсь ею и что не могу отказаться от ее взаимности; и я невольно подчинялся этой уверенности. — меня что-то влекло к ней, мне вдруг захотелось тоже говорить так же много и искренно как и она.
Я плохо спал эту ночь. Мне снились какие-то эротические приключения, а когда я просыпался, передо мной вставал образ Жерновой.
8 ноября.
Вчера, придя с прогулки, я не узнал своей квартиры: в мое отсутствие Жернова подмела пол, вытерла везде пыль и вычистила чем-то керосинку, на которой я кипячу чай, а сама уже сидела у стола и считала на счетах.
Я взял книжку и сел против нее. Мне скоро надоело читать; я начал наблюдать за Жерновой. Она составляла какую-то статистическую таблицу и ежеминутно считала на счетах, изредка что-то соображая, тогда у нее расширялись зрачки, и глаза делались задумчивыми и блестящими.
Я стал ходить по комнате. Жернова, точно позабыв о моем присутствии, продолжала сосредоточенно работать. Проходя мимо нее, я оглядывал ее в профиль. Она показалась мне красивой и очень хорошо сложенной.
Кончив таблицу и отложив ее в сторону, она потянулась, закинув назад руки. Я подошел и взял ее за руки.
— Ну, пустите! — сказала она вставая.
— Не пущу!
Встав со скрещенными руками, она начала вырываться, а потом, когда я стал спиной к стулу, на котором она сидела, толкнула меня на него. Я сел и, схватившись инстинктивно за стул, выпустил одну ее руку; тогда она, нагнувшись ко мне всем корпусом и горячо дыша мне на шею, начала разжимать мои пальцы, чтобы высвободить другую руку. Я повернул голову и коснулся губами ее раскрасневшейся щеки.
— Фу, что за нежности! — сказала она, откачнувшись от меня с деланной грубостью, но продолжая без злости освобождать свою руку...
Мы все еще продолжали возиться, толкая друг друга, когда Жернова, собравшись домой, пошла ко мне в спальню, где оставила свое пальто. Я схватил его раньше, чем она, и спрятал его за спину. Жернова взяла меня сначала за руку, а потом ухватилась за пальто. Я не отпускал. Продолжая возиться, мы случайно сели на кровать и, когда Жернова хотела встать, то я, удерживая ее за талию, поцеловал сначала в щеку а потом в губы. Она отталкивала меня, крепко сжав мне руки и отвечая на поцелуи.
— Ну, останься! — просил я.
— Не надо! я пойду! — сказала она, сразу встав, и стала быстро одеваться, подняв упавшее на пол пальто.
— Прощайте! — проговорила она, протянув мне руку.
— Ну, посидите, — еще только одиннадцать часов, говорил я, удерживая ее. Она подумала немного, потом, тряхнув мне руку, быстро подошла к двери открыла ее и побежала по лестнице вниз, сказав на ходу — «прощай».
Я разделся и лег в постель. «Зачем я это сделал? Точно воспользовался ее доверием», думал я: „и чего она ушла?.. Впрочем нет, не стоит!..
А как она хороша, особенно когда оживает во время возни!“...
«Прощай!» Она отвечала на поцелуи и как жала мне руки! И чего она ушла? Ведь я мог бы на ней жениться! Нет, это черт знает что такое! Тьфу! как я распустился!
Кто-то стукнул в дверь.
— Кто там? — спросил я вздрогнув.
— Я! — это был голос Жерновой.
— Что вам?
— Отоприте!
— Да я уже лег спать! — сказал я, подходя к двери.
— Ну отопри.
Я отпер.
5 декабря.
Весь этот месяц я ничего не писал, потому что боялся, как бы Жернова, увидав мои записки, не попросила бы их почитать. Я разошелся с ней. Вчера, когда она, зайдя ко мне на минуту за книгой, собралась уходить, я подал ей записку.
„Лиза! я не могу больше встречаться с тобой. Не думай: «любил ли я? почему разлюбил?» Ничего этого не было. Была страсть, твое расположение, отсутствие у меня надлежащих принципов и... случайная обстановка. Я расхожусь с тобой не поэтому, что у меня нет к тебе страсти или уважения: — меня заставило поступить так непредвиденное настроение: чувство к тебе воскресило во мне первую любовь, и, когда ты целовала меня в то время, когда я находился под впечатлением воспоминаний, мне казалось, что меня целует незнакомая, чуждая мне женщина. В такие минуты я закрывал глаза и вызывал перед собой образ Саши, воображая, что в моей руке ее рука, и что это это она целует меня. Твои ласки стали оскорблять, как казалось мне, минувшее, но воскресшее еще с большей силой чувство.“
„Прощай! Я не знал, что моя любовь, как кошмар, будет преследовать меня. Я хотел „ее“ забыть, я хотел увлечься тобой.“
4-го декабря
189 г.
Н. В. Лютик.
Увидав в моей протянутой руке эту записку, Жернова догадалась, что это, и побледнела. Взяв записку, она вернулась в комнату, подошла к окну, прочла ее и тихо пошла обратно к двери, говоря:
— Свинство! Я с первого дня знакомства полюбила тебя. Я думала, что ты порядоч... она взглянула на меня.
— Нет, я люблю, все же люблю тебя! — вскрикнула она, сделав шаг ко мне, но, взглянув пристальнее мне в лицо, остановилась и вдруг, быстро повернувшись, ушла сильно хлопнув дверью.
Мне стало жаль ее. Я побежал вслед за нею, отпер калитку на улицу и огляделся по сторонам. Лиза стояла направо у первого фонаря и читала мою записку. Я пошел к ней. Увидав меня, она спрятала письмо в карман и быстро, не оглядываясь, пошла вперед.
11 декабря.
Сейчас я сидел на полу против топившейся печи и рассматривал свою комнату. Она приняла опять свой прежний вид: пол уже несколько дней не метен, все разбросано и покрыто пылью. В голове тоже какой-то сумбур. Мне все равно теперь как жить: как и что есть, как одеваться и в какой обстановке или обществе находиться. Все мои старые понятия об отношениях к людям исчезли, преследуемые вопросами: «зачем и почему?» а новых понятий, которые могли бы руководить моими поступками и дали бы возможность оценивать поступки других людей, я еще не выработал и живу инстинктами. Я сделался нерешительным: я обдумываю каждое свое желание совершить какой-нибудь поступок и часто во время разговоров, сказав какую-нибудь фразу, задумываюсь над ней и вдруг умолкаю, не доведя своей мысли до конца.
Я безразлично смотрю на окружающую жизнь, не замечая ни «пошлости», ни «идейности». Теперь для меня все человеческие поступки просто явления, заставляющие меня задумываться над их причиной, но не вызывающие ни одобрения, ни негодования. Мне тяжело видеть страдания человека, но на виновника этих страданий я смотрю хладнокровно, как на непонятный мне рок. Лишившись нравственного кодекса, я разучился обвинять людей и дошел до полного всепрощения. Я сделался теперь болезненно впечатлительным и, всматриваясь в окружающую жизнь, замечаю страдания тех людей, которых раньше считал лишь «самодовольными пошляками». Раньше, когда при виде мучений другого человека у меня являлось сострадание, ощущение того страдания, которое я видел, я начинал думать: «страдает все человечество. Надо изменить условия жизни, тогда уничтожатся и эти частичные страдания.» — А теперь я не могу сдерживать это больное чувство, и часто как у ребенка у меня появляются на глазах слезы при виде рыданий человека, исстрадавшегося знакомыми мне страданиями.
Я говорил когда-то: «страдания человечества», «гуманность», «народные бедствия», — но оно было только красивые слова, случайно ассоциировавшиеся с моим приподнятым настроением, а в действительности я не видел народных бедствий и не замечал человеческих страданий. У меня не было родины, не было моего народа, и все знание России сводилось лишь к знакомству с изолированными группами «интеллигентов», с которыми я проводил вечера.
15 декабря.
Я был у Нильского и разговорился с ним «по душам». Он рассказал мне, что Жернова уехала на-днях кормить голодающих, а на будущий год думает поступить на акушерские курсы. Говорят, что она рассказала всем своим подругам про наши отношения и про размолвку, предупреждая их насчет моей нравственности. Саша тоже узнала про это и очень сердится.
— Значит он любил меня не сильно и не серьезно! — сказала она одной из своих подруг.
21 декабря.
Саша не снилась мне раньше, а теперь, как только усну, является она и то бросается ко мне в объятия, то меня покидает. На-днях я видел, что она пришла и сказала: „потерпи через год“, и все это так ясно, что часто, проснувшись, я не могу отличить сна от действительности. Я встаю с тяжелым чувством. Нечем развлечься, не на чем сосредоточиться. Воля еще более ослабела. Я не могу сдерживать свои чувства, не могу скрывать свои настроения. Если у меня явится желание сделать что-нибудь, то я уже не могу приняться ни за что другое до тех пор, пока не исполню первое желание. Я разучился смеяться. Когда я бываю в обществе, то не поддаюсь общему настроению. Меня шокирует этот здоровый смех, и веселость окружающих кажется мне ненормальностью. Каждый звук заставляет меня вздрагивать, и явилось уже нервное подергивание плечом. Когда я слышу музыку, у меня невольно текут слезы и хочется покончить с собой.
Останешься один, сидишь, не зажигая лампы, и смотришь в окно. Кое-где виднеется свет в окнах соседних домов. Снег искрится на гребнях крыш, освещаемый луной. На оголенные ветви деревьев, подлетая одна задругой, рассаживаются галки, боком подвигаясь по сучьям ближе к стволу, и вдруг, испугавшись чего-то, срываются с места, проносятся с криком несколько раз взад и вперед, скрываясь за крыши домов, и снова черной массой покрывают деревья.
Откроешь форточку, высунешь голову и дышишь чистым воздухом, глядя на звездное небо. Вдали блестит крест на остроконечной кладбищенской церкви. Там, в той стороне, далеко, далеко Петербург.... Детство! Милые места! Там с Поклонной горы летними вечерами я любовался озером, розовым от зари, уходящим в сизую туманную даль, а вдали на западе мощный город; от него шел шум интенсивной жизни... Захлопнешь форточку. Чуть видны очертания печи и стола. Мышь настойчиво прорезает себе новой ход. На потолке, слабо освещенном с улицы газовым фонарем, дрожит сетчатая тень оконного переплета... Тюрьма! Одиночество! А какова будет дальнейшая жизнь? Стоит ли сдерживать желание разбить чем-нибудь свою голову, убить самосознание?
Пусть моя любовь — самообман, но я чувствую, что она может излечить меня от страданий. Да здравствует любовь!
«Плыви, мой челн, по воле волн» Зачем анализировать себя? зачем разоблачать самообманы? Да возможна ли жизнь вне самообманов?
Саша! Саша! Если бы ты меня полюбила! Ах, как хочется счастья, а что дальше все равно! Но сейчас как хочется жить, как хочется позабыться, стряхнуть с себя эту тоску! Хоть месяц бы только пожить без страданий, а там можно бы и умереть. Ведь я еще не потерял надежды, что ты полюбишь меня. Я не могу теперь умереть, не изведав счастья, возможность которого уже видел! Неужели кончена жизнь, кончена молодость? Второй раз я не могу полюбить, — я с недоверием, боясь измены, буду глядеть на любимую женщину. Навсегда, навсегда ушло от меня чувство беззаветной любви.
Саша! Саша! Зачем ты покинула меня? Ты для меня была только одним, что привязывало меня к жизни. Моя любовь к тебе была стоном измученной, наболевшей души, была проявлением лучших сил человека, который стремился, рвался к чему-то и не находил ничего в жизни, чему можно было бы отдать свои силы. Дорогая Саша! Зачем я развенчал тебя? Зачем я разбил последнюю опору своей жизни? Я жить хочу!..
23 декабря.
Я сижу у стола, задумавшись нам прошлым,, вспоминая Сашу. Как хочется ее любви! Я жду ее.
Мне представляется, что ко мне в комнату быстро входит она и останавливается у стола, опустив глаза.
Лампа ярко освещает снизу ее лицо. Она молчит. Она ждет, что я скажу. Она любит меня. Я закрываю глаза, меня точно захватывает волна и тихо несет куда — то вдаль. Я встаю, беру ее за руку и целую в лоб. Она сжимает мне руки, и мы долго стоим неподвижно смотря друг другу в глаза. Слезы одна за другой тихо выходят из спокойных задумчивых глаз и бегут по щекам.
— Николай! Как я страдала, — шепчет она, рыдая положив мне голову на плечо: — я люблю, люблю тебя...
Она моя! Она меня любит! А дальше что же?... Скоро у нее будет ребенок, она будет нянчиться с ним, а я?.. что буду делать я? Работать для обеспечения семьи? А в каких принципах я буду воспитывать детей? Нет! Зачем все это?
Я один. Она не идет. Она не была. Нет, Саша, я жду, жду тебя!
27 декабря
Нет, довольно прислушиваться к своим настроениям и под настроениями создавать понятия об окружающей и личной жизни. Я не могу избавиться от гнетущей тоски. «Зачем жить?» задаешь в такие минуты вопрос, и в печальных красках начинает вставать перед тобою жизнь. Придешь домой, возьмешь дневник, чтобы записать свои мысли, но не можешь уловить аргументацию своего пессимизма. Моя любовь, лишившаяся теперь права на существование как осмысленное стремление, втихомолку закрадывается в меня, пуская черные краски в мое мировоззрение.
Надо же наконец найти ясный ответ на вопрос: «что делать, — как устраивать свою жизнь, как относиться к людям, как научиться владеть непредвиденными настроениями?» Я не могу жить как живут окружающие. Они борются за существование, приноравливаются к окружающей жизни и свой облик, свои понятия, определяющие их подневольное положение, считают за свои убеждения, внушая их своим детям. Нет, надо забросить подальше эти записки! Не стоит зарегистровывать перемежающиеся настроения: надо работать, надо думать.
А выработаю ли я новое мировоззрение? найду ли исход для дальнейшей жизни? или вся моя жизнь будет лишь похмельем юности, похмельем любви?!
3 января.
Сегодня вечером я пошел на набережную. Холодно. Все покрыто снегом и инеем. Я сел на скамью и задумался, закрыв глаза. Ветер слегка подул. Я вдохнул в себя глубоко холодный воздух, и на меня пахнуло чем-то хорошим, знакомым. Я открыл глаза. Передо мною была все та же Волга, только замерзшая, спокойная, тот же монастырь, чуть белеющий вдали, та же бесконечная огненная лента фонарей на другой стороне Волги и тоже искрящееся звездами небо. Мне вспомнилась весна, и меня охватило былое чувство беззаветной любви. Мне показалось, что не было ничего, что я недавно переживал, что не было размолвки с Сашей, не было страданий, не было этого тяжелого романа с Жерновой, не было даже детства и шумной университетской жизни, что все это сон, мираж, а в моей жизни было только одно, что так ясно вспоминалось теперь, — это было время, когда Саша любила меня, когда я был беззаветно счастлив и желал такого же счастья всему человечеству.
Я пришел домой разбитый и усталый и, не раздеваясь, лег на постель с таким чувством как летом, когда вернулся с вокзала, проводив разлюбившую меня Сашу.
Я заснул... И снилось мне, что меня посадили в тюрьму. Я выстрелил в Сашу. Вечер. Смутно видны очертания кровати и стола. Я стою у стены и смотрю на дверь. Я жду, когда меня выпустят. „Разве можно меня винить? А Саша выздоровела — я ее только ранил. Она еще может меня любить...“ Тихо. Только из городского сада доносятся звуки музыки. Никто не идет. Я слышу, как у меня бьется сердце. Как хочется на волю! Я смотрю в окно, огражденное решеткой. Небо слегка алеет на горизонте, длинными полосами лежат там темно-фиолетовые тучи, а выше небо все темней и темней, Звезды ярко горят. Луна разрисовала всю землю ярко-черными причудливыми тенями. А какой дивный воздух! Жутко только немного одному в этой темной роще! Водяные лилии ярко белеют на пруде. Здесь сейчас сидели мы с Сашей, а теперь она мчится на поезде к себе в имение, покинув меня одного, разбив мою жизнь!.. Я иду домой по шоссе. Темно. Пламя, вылетающее из труб стеклянного завода, немного освещает местность. Вот и город. Монастырь виднеется на той стороне Волги, ясно отражаясь в спокойной, точно заснувшей реке. Темно... а там далеко за лесом, загорается заря. Издали доносятся звуки гармоники и глухой лай собак. Волосы шевелятся на голове. Весна! Весна!... Поют где-то:
„Волга, Волга! весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля.“
„Что? Это ее голос? Она там! И они все вместе, полные надежд, а я один! Зачем жить?“. Я на мосту. Вода слабо журчим около балок, темная, холодная и глубокая. „Прощай, жизнь! Прощай, Саша! Сейчас мое тело поплывет далеко, далеко от этих милых мест, где я жил, где я слишком беззаветно жил. Я не могу тебе ничего написать и с тупой болью в голове сижу у своего стола и смотрю на белый лист бумаги. Вот и револьвер лежит против меня на книгах. Через час я буду так же холоден, как и его дуло!“ Стучат. Я отворяю — передо мной Саша. „Саша, это ты?“ Я стою против нее как очарованный и смотрю ей в глаза. Сна шепчет: „Николай, ну что же ты какой не ласковый, ну, поцелуй меня!“.....Я протянул к ней руки и... проснулся.
Лампа, стоявшая на стуле, гасла, слабо освещая комнату. В углах уже скопилась темнота и подвигалась ко мне все ближе и ближе. Вдруг синий огонек в лампе замигал, забегал и, вспыхнув последний раз, потух, а на его месте остался только круг обуглившегося фитиля, который как-то зловеще блестел в темноте, постепенно замирая. Мне сделалось жутко. Отыскав коробок, я зажег спичку и вышел из спальни в комнату. На столе на книгах лежал револьвер. Спичка погасла, и я долго неподвижно стоял, прислонившись к стене; мне хотелось подкрасться к револьверу и выстрелить в темноте в себя.
На улице завыл ветер, и снег застучал в окно, казалось, сотни людей с ветвями в руках бежали мимо окна, волоча ими по стеклу. Меня охватил страх. Я быстро оделся и вышел на улицу.
Ветер валил с ног и засыпал снегом. Я с трудом дошел до ночного трактира, зашел в заднюю комнату, где было многолюднее, спросил себе пива и стал рассматривать присутствующих.
У одного стола сидели мастеровые, очевидно сапожники; четверо, одетые хотя и грязно, были в сапогах, а пятый с испитым лицом и всклоченными волосами, — в опорках и рваном ватном пиджаке. Рядом с мастеровыми сидел загулявший приказчик с извозчиком, который очевидно должен был его куда-то везти, на столе у них стояла водка и горячая закуска. Приказчик сидел развалясь, пятил глаза и пускал изредка в пространство отборное ругательство, а извозчик, подобострастно сидя на конце стула, внимательно глядел на него, наклоняясь каждый раз, когда тот поворачивал к нему голову.
Дальше сидели певчие; потом в углу за отдельным столом спившийся сельский учитель, недавно вышедший из дома умалишенных, а в другом углу „профессор“. Он был когда-то приват-доцентом, а теперь спился, сохранив только свою внешность длинные волосы, мятую шляпу и задумчивую походку. С ним сидел Березин. Когда-то он был литератором, но тоже спился и все время проводит в трактире: выпьет рюмку водки и сидит, закрыв глаза, точно погрузившись в думу.
Певчие собирались петь.
Разговор шел про диезы и бемоли. Уже несколько раз задавался тон, но кто нибудь вспоминал про бас или тенор, который брал верхнее „1а“ и поднимался спор с замечательным количеством нецензурных прибауток. Наконец запели:
„Шумела, буря, гром гремел“.
Пели хорошо, хотя совсем пьяными голосами. Я закрыл глаза и задумался; но певчие вдруг замолчали: кто-то заметил неправильность. Поднялся снова спор, воспоминания и ругня.
Учитель был уже совсем пьян. Он ничего не видел и, уставившись в одну точку, что-то бормотал. Я прислушался.
Встал на колоду и опять упал в воду! — кончил он и принялся пить пиво.
Приказчик, выругавшись энергично в последний раз, ушел сопровождаемый извозчиком. Певчие шумели все громче, а сапожники заговорили про песни и даже собрались петь.
— Прибаутки! — советовал один.
— Нет, не стоит прибаутки, пусть лучше Егорка острожную споет, — заметил другой.
— Валяй, Егорка! — начали просить его остальные
Оборванный сапожник выпил рюмку водки, облокотился на колено, лег ухом на ладонь и запел:
„Прощай, город Одесса,
Прощай, карантин!
С последним пароходом
Отправлюсь в Сахалин“
пел он тенором. На высоких нотах голос у него срывался, — раздавалась тоскливая диссонирующая нота.
„Я мать, отца зарезал,
Тетку задушил,
Младшую сестренку
Свою обольстил.
Погиб я бездомный,
Погиб навсегда,
А годы проходят,
Как мутная вода...“
Певчие молчали. Березин сидел неподвижно, как всегда, но глаза у него были открыты, — он задумчиво глядел точно куда-то вдаль; „профессор“ тоже задумался. Воротник его пальто приподнялся, шляпа съехала на брови; а учитель встал, поднял руку вверх, долго пробовал начать говорить, произнося какие-то невнятные звуки, потом надорванным пьяным голосом пробормотал: „вылез, встал на колоду и опять упал в воду!“ сел и уткнулся лицом в руки, положив их на стол.
Я понял, что не пропасть отделяет меня от учителя, от „профессора“ и от этого опустившегося сапожника. Мне хотелось встать и крикнуть им:
— И я погиб! Я тоже потерял точку опоры.
Но, взглянув пристально на их лица, я увидел, что они уже приняли обычное выражение апатии. Учитель спокойно пил пиво. Певчие опять зашумели, а сапожники запели разудалую песню. Я понял, что все они уже умерли и забыли даже муки своей смерти, и то минутное чувство, которое явилось у них сейчас, лишь слабый отблеск пережитых страданий.
— Я тоже буду таким! — подумал я. Мне сделались тяжело сидеть с ними. Я вышел на улицу и направился на набережную.
Ветер срывал с меня шляпу и слепил, засыпая снегом, но я, не останавливаясь, энергично шел против ветра. Передо мной проносились картины былого и вспоминалась вереница мыслей, передуманных за последнее время.
— Нет, я не могу спиться, не могу погибнуть так пошло! — твердил я. Но что делать?
Сейчас я сижу у своего письменного стола в своей одинокой, неуютной комнате, весь охваченный обычным настроением. Во мне бродит какая-то сила, не находящая исхода: мне хочется бороться, что-то горячо оспаривать, что-нибудь защищать, что-то любить. Мое настроение это — сплошной идейный порыв.
Раньше в минуты такого настроения я думал о борьбе с невежеством, о честных стремлениях с энтузиазмом говорил: „вперед! Дальше от пошлой прозы к свету, к истине!“ А теперь, когда сильнее это настроение, я не знаю, что мне делать, как излечиться от этой гнетущей тоски. Я страдаю, но ничего не хочу. Впрочем есть какие-то смутные желания: то работать для других, то обладать Сашей, но „зачем“? разгоняет эти желания, и я вновь погружаюсь в мучительно тоскливое настроение.
Глупость моя любовь! Но теперь это только одно мое определенное чувство, и мне кажется, что только любовь Саши может излечить меня от этих страданий. Или Саша, или смерть!
Глупость моя любовь, самообман! Зачем умирать? Но я, я страдаю и умру или буду любить, и при чем тут разумность? Я напишу ей последнее письмо:
Милая Саша!
Тебя не должно удивить это письмо, потому что ты не могла меня забыть, нельзя забыть свою юность. Кто ты? кто я? Ты — женщина, я — мужчина, это почти объясняет происхождения моего письма. Но не по обычному шаблону создались наши отношения, не как обычный человек, сначала оценив тебя со всех точек зрения, стал я ухаживать и уже после увлекся тобой. Нет, ты просыпалась, ты начинала мыслить, когда мы встретились; ты, впервые испытывая какое-то новое настроение, посмотрела вокруг себя и стала искать в жизни чего-то возвышенного. Мы молоды были и полюбили друг друга, смешав в одно общее идеалистическое настроение и нашу любовь и наши другие стремления, ты поверила в истинность моих идеалов.
Но, окунувшись в идейное настроение, мы позабыли, что живем под влиянием существующих условий. Ты раньше опомнилась и опустилась на землю, ты поняла, что, сделавшись женой, потеряешь свободу. Но мы не так были настроены, чтобы разойтись, „отдавая дань современности“ и ты спряталась за „не люблю“.
Что стало после этого с тобою? Критиковала-ли ты свою любовь и свои увлечения? А я признал любовь к тебе и все свои стремления продуктом моего хаотического, непродуманного сентиментального мировоззрения.
Милая Саша! Правда, ерунда любовь! Какое там к черту единство интересов и мыслей! Зачем это единство? Все гораздо проще: ты должна выйти когда-нибудь замуж, а я жениться. Ну и сойдемся на всю жизнь, живя каждый свободно своей личной жизнью, но имея всегда перед собой один в образе другого часть вместе пережитой и безвозвратно прошедшей юности.
— Ты меня не любишь, а хочешь, чтобы я была твоей женой, — скажешь ты. Ну чтож? Выбирай одно из двух или оставаться вечно свободной, — жить с человеком, который ничем не будет стеснять тебя, не считая за обиду самостоятельность твоих суждений и особенность твоих желаний и привычек, или, если ты считаешь „пошлым“ такой союз, то дожидайся, когда тебя полюбит другой, который будет вечно следить за каждым твоим шагом, отыскивая в твоих словах и поступках отсутствие любви; который будет превозносить каждое твое слово не потому, что он, вдумавшись в него, признал его за достойное похвалы, а потому, что он тебя „любит“, потому, что его толкает к тебе физиологический инстинкт и неясные идейные настроения. И будет этот, другой, употреблять твои ласки и поцелуи, как лекарство от тоски, утирая „платочком“ твои безмолвные слезы о безвозвратно потерянной свободе.
Дорогая Саша!
Раскритиковав свое мировоззрение, я лишился точки опоры. Я не знаю, что мне делать да и надо-ли что-либо делать. Смотря на жизнь, я не живу, а думаю о жизни и только при воспоминании о прошлом начинаю страдать, но это мертвые страдания без желаний. Я не могу избавиться от непонятного тяжелого настроения, от этого постоянного стремления к другой более сложной жизни. Я болен, я ослабел в борьбе сам с собой! Я решил умереть! Легко умирать, когда считаешь мир гадким и пошлым, но когда я поднес к виску револьвер, когда я почувствовал близость смерти, мне вдруг захотелось жить, и мир показался мне светлым и хорошим.
Мне страшно захотелось жить хоть непосредственной жизнью, жить только для того, чтобы в теплый весенний день лежать, глядя на небо, на лесной поляне, наслаждаясь совершающейся вокруг жизнью природы,или теплой летней ночью любоваться темносиним небом и слушать пение соловья, наблюдая, как постепенно тускнеют звезды и алеет на востоке небо.
Милая Саша! Только ты одна можешь рассеять мое гнетущее чувство, толкающее меня к смерти. Твой милый образ стоит теперь передо мной и день и ночь, не давая хладнокровно вырабатывать новое мировоззрение, Твой образ стоит предо мной, как виновник всех страданий, и только ты одна можешь меня спасти.
Саша, дорогая Саша! Спаси, спаси меня!
Н. Лютин.
С.-Петербург. 25-го мая 189. г.
Я под Петербургом. Сижу у открытого окна и смотрю на прозрачное небо, покрытое мерцающими кое-где звездами. На розовой полосе зари рисуется черными силуэтами лес, окружающий дачу; из глубины его несется песня соловья, и звуки ее, наполняя весь воздух, кажется, тихо спускаются вниз, покрывая землю и деревья, все продолжая звучать. Легкий ветер дышит запахом сирени и ландыша. Мне вспоминается другой такой же вечер и дикий запущенный парк, где я провел один из лучших дней моей жизни. Перед глазами встает N-ск, и картины прошлой жизни одна за другой проходят перед глазами, воскрешая пережитые настроения. Мне вспоминается, как я уезжал год тому назад: поезд тронулся; тихо прошел мимо меня садик, окруженный цветущими акациями, где мы сидели когда-то с Сашей, объятые чувством любви, прошла роща с заросшим осокой прудом, фабрика промелькнула быстро, и поезд зашумел на железнодорожном мосту, потом завернул за лес, город скрылся за ним, и потянулись бесконечные русские поля с крытыми соломой деревушками. Я смотрел назад: лес уходил в сторону, и снова передо мной появился вдали город, как воспоминание о былом. Чуть виднеясь силуэтами церквей и фабричных труб на светло голубом фоне неба весеннего вечера, он тихо незаметно сливался с очертаниями ближе стоявших деревьев. Я пристально смотрел на горизонт, боясь потерять из вида дорогие места а поезд все несся вперед, тускнел небосклон, покрываясь звездами, и город утонул в потемневшей дали. И снова образ Саши, как живой, встал передо мной, маня к себе милыми чертами.
Прощай, прощай — шептал я: — прощай, Саша! прощай юность!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передо мной лежит дневник, оканчивающийся письмом к Саше, в котором я прошу ее „спасти меня“. Переписывая на другой день это письмо, — этот бред, из дневника на почтовую бумагу, чтобы послать его Саше, я невольно поставил вопрос, который в неясной форме являлся у меня и раньше „что заставляет меня страдать, — нервная-ли болезнь порождает эту постоянную тоску, или она является результатом неудовлетворенности какой—нибудь не сознаваемой мною потребности“. Этот вопрос, который заставил меня не послать моего письма, я разрешил только недавно, после годовых размышлений и наблюдений над жизнью.
Я знаю теперь, что, если человек, производивший в течении долгого времени каждый день известное количество умственной работы, сокращает ее, благодаря изменению условий его жизни, то приостанавливается питание его мозга, что влечет за собой атрофию его функциональных способностей. Этот процесс не проходит бесследно, а ощущается личностью как страдание, которое принято называть тоской. Нас, людей двадцатого века, приготовляя к жизни, заставляют изучать бездну наук, чем приучают наш мозг к сложной каждодневной умственной работе, а когда мы вступаем в жизнь, то работа для существования не дает часто и малой части той умственной работы, которую мы привыкли совершать. Здесь и коренится причина нервных страданий современных интеллигентов, так жадно ищущих идейной жизни. И одни из них, сообразно своему мировоззрению, начинают заниматься каким-нибудь искусством, другие разрабатывать науку, а третьи принимаются за общественную деятельность, которая иногда может быть связана с большими неприятностями, но это не служит доказательством того, что „правовые понятия“ или „стремление к истине“ могут превысить инстинкт эгоизма: „стремление к истине“ или „правовые понятия“, — это только сложения нравственного мировоззрения, заставляющие человека приложить свои умственные силы к общественной деятельности; идет же он на добровольные неприятности потому, что эта деятельность, заставляя его мыслить, излечивает от более сильных психических страданий, являвшихся результатом недостатка в умственной работе. Когда у человека, охваченного этим болезненным настроением, является исключительная страсть к какой-нибудь женщине, что бывает всегда результатом сосредоточенности на ней его внимания в силу ее интеллектуальных, эстетических или этических качеств, выделяющих ее в его глазах из среды других женщин, — то он невольно все время начинает думать о ней, рисуя в воображении картины будущей совместной жизни и обдумывая средства, которыми можно добиться ее взаимности. Думая все время о ней, он увеличивает этим свою страсть, но ослабляет тоску, явившуюся от недостатка умственной деятельности и потому начинает объяснять свои прошлые страдания — свою тоску отсутствием в его жизни любимого существа. И, если „она“ перестанет его интересовать, то он, лишившись причины, заставлявшей его лелеять постоянно „ее“ образ, снова начнет тосковать и искать новое „любимое существо“ и так до тех пор, пока не потерпит в любви неудачи; тогда, добиваясь в течении долгого времени „ее“ взаимности, он, не находя в любви достаточно впечатлений для умственной деятельности и не удовлетворяя возбужденную страсть, дойдет до такого нервного расстройства, что может или сойти с ума, или застрелиться, если какое-нибудь событие не отвлечет его внимание от любимой женщины и не заставит усиленно мыслить.
Моя любовь и мои страдания — были такого же происхождения. И какие я ни составлял программы разумных отношений к женщинам, я не мог относиться к Саше иначе до тех пор, пока не задумался, дойдя до крайних страданий, о причинах, которые их порождали, чем дав моему мозгу необходимую работу, излечился от моей болезни. И теперь, стоит мне только не поработать умственно неделю, как меня снова охватывает гнетущая тоска, и мысли уносятся в прошлое, вызывая былую любовь.
Вступая теперь снова в жизнь со страстной жаждой деятельности и с сознанием ее необходимости, я не знаю, за что приняться. У меня нет нравственного мировоззрения, — нет критерия для „должен“, нет критерия для оценки человеческих поступков. Как в новый мир вступаю я в жизнь, с любопытством и недоумением наблюдая людей, от которых сторонился раньше, с негодованием издали глядя на них за то, что они не стремились к достижению моих идеалов. Я без ненависти и злобы на людей иду теперь по жизненному пути, переживая сам все те настроения, которые подмечаю у окружающих но я редко бываю весел... Вон небо, светлое, чистое, глубокое и величественно спокойное со своей одинокой сияющей предрассветной звездой. Я смотрел на это небо когда-то в юности, в эпоху золотых ошибок со слепой верой в возможность скорого воцарения на земле всеобщего блага, радужными одеждами обрядив в мечтах мир... А теперь мне кажется, что вот здесь, на земле, в глубине этой черной беспросветной громады дерев совершается ужасная трагедия, и кажется вот, вот ночную тишину огласят подавленные стоны миллионов людей...