…И, конечно же, рокот грома среди зимы. Снег, морозище лютый, ночь – и вдруг гром, гроза… Быть беде? Сама по себе гроза не страшна, страшен ее предупреждающий знак, ее крик среди сонной зимы. Мы не слышим этого грозного знака неба, куда там – мы счастливы. От счастья мы просто слепнем, глухие ко всему…
– Я еще хочу, еще… – терзает меня моя Настенька, ластясь и прижимаясь ко мне всем своим цепким тельцем, своей ласковой кожей, – ну же, Андрей… Господи, как я ее люблю!
– Слышишь – гроза, – произношу я. – Зимний гром – это предвестник…
– Да ну ее, Андрей… Андрей…
Она просто истязает меня своим нетерпением. Но я ведь… я же не отказываюсь, я ведь сколько угодно… Я так люблю свою Настеньку, я готов.
– Настенька, – шепчу я, тут же забыв о грозе, – ах, Настенька… Ты у меня такая, ты… знаешь…
Мои губы, едва касаясь ее маленького ушка, шепчут какие-то теплые слова, а кончики пальцев, пальцев слепого, уже читают трепет ее кожи, ее бедер, пупырышки желания…
Мне следовало бы ей сказать, что только работа, работа до изнеможения, может длить вечно наше счастье, только работа… Мне бы сказать ей, что этот гром…
Не сейчас же!
Потом мы спим досветла, до тех пор, пока не зазвонят в дверь. Скоро полдень, и нас приглашают на лыжную прогулку. В лес, где корабельные сосны и ели в снегу… А мы еще не успели позавтракать. Я наспех готовлю яичницу, варю кофе, который несу Настеньке в постель, и, когда она с удовольствием опустошает и тарелочку с золотой каемочкой, и керамическую чашечку (Настенька без ума от кофе), мы решаем: а ну ее, эту лыжную прогулку!
– Мы остаемся! – ору я, когда в дверь снова звонят, и мы остаемся в постели. К черту лыжные прогулки! Я так люблю свою Настеньку, милую Настеньку, я просто не представляю себе жизни без нее. Я бы просто умер без нее…
– Ты никого никогда так не любил?
– Никогда… никого…
Мне ведь никто не нужен. И вообще: все, что я делаю – я делаю для тебя, живу для тебя, работаю… Все мои рассказы, и повесть, и пьеска, и стихи… И последний свой роман я посвящу тебе. Я до сих пор не знаю, о ком буду писать, еще не решил, я ищу героя. Я знаю, что он будет грубым, неотесанным, злым, просто диким. С дикими инстинктами, дикими ухватками, как вышедший из джунглей Тарзан. Таких любит читатель, такие пользуются спросом. Их ждет успех. Это значит, что успех ждет и нас с Настенькой.
– Ты правда никого так не любил? – спрашивает Настенька еще раз, придя в себя, лежа с закрытыми глазами и улыбаясь, – Скажи?
– Вот те крест…
К вечеру, ошалев от любви и уже просто выбившись из сил, я беру себя в руки: нужно работать. Две-три странички хорошего текста, остроумный диалог, сверкнувшая блестка юмора – это такой тяжелый труд. Это не то, что обтесать какое-нибудь полено или положить кирпич в кладку. Хотя работа лесоруба не менее увлекательна и прекрасна…
– Настенька, я поработаю?
Она как раз приподнимается на локте, открывает глаза.
– Ты сам сказал – гром… Знаешь, я заметила: как только ты берешься не за свое дело, Бог подает тебе сигнал. Ты написал рассказ – и случился пожар, ты написал какую-то пьеску – и сломал себе руку. Теперь ты взялся за роман – и вот тебе зимняя гроза. Когда ты его закончишь – ждать землетрясения? Или потопа? Ты мне сам говорил, что упрямство – это признак…
– Тупости, – произношу я, – ты права, Настенька.
Этим меня не оскорбишь, не проймешь, я знаю себе цену.
Она склоняет мне на грудь свою умную головку, ее короткая стрижка щекочет мне губы, а она продолжает:
– Зачем тебе, хорошему врачу, эта писательская затея? Ну, правда, Андрей, зачем? В клинике у тебя любимая работа, ты пользуешься успехом, тебе неплохо платят…
– Настенька…
– У тебя светлый, маленький дом, какой ни есть, а свой, ты можешь позволить себе…
– Настенька…
– Ну что “Настенька”, разве я не права? Ты бы лучше…
Это поразительно: все мои друзья лезут с советами, подсовывают мне какие-то нелепые идеи… “Ты бы лучше…” Да откуда им знать, что для меня лучше, что хуже?
– Ты права, – мирно произношу я. – Но ты ведь знаешь меня…
– Ладно, – говорит Настенька, легко принимая мое решение, – иди в свой кабинет, но помни: гром уже грянул…
– Что ты имеешь в виду?
– Не знаю, Андрей…
И я ухожу в маленькую, тихую комнатку, чтобы писать свой великий роман.
Мне нужна слава? Нисколечко. Но я не могу не испытать себя, не попытать счастья и на писательской ниве. Сказать правду – мне до чертиков надоели ноющие, ойкающие больные с их грыжами, сколиозами, вывихами и прострелами. Я уже по горло сыт их крипторхизмами, геморроями и ректальными свищами. Хватит! Пора произнести себе вслух это “хватит”! И себе, и всем.
– Хватит! – произношу я, захлопнув за собой дверь и прислушиваясь. Как это решительно и прекрасно звучит!
А Настенька уходит в гости, где нас уже давно ждут. Через часик-другой, обещаю я, приду и я тоже, а пока мне нужно с чего-то начать.
Я усаживаюсь поудобнее, беру в левую руку исписанный листок, в правую – чашечку кофе, и снова прислушиваюсь: тишина. Прекрасно! Далекие звуки гулко грохающего барабана и ничего больше. Может быть, мне мешает яркий свет? Но это дело поправимое. Нужно слегка повернуть настольную лампу… Очки! Где же мои очки? Очки – на месте. Наконец, я читаю первый лист своего первого романа. Затем ставлю чашечку на блюдце и рву лист пополам. Складываю половинки и снова рву. Не годится. Мне нужно слово, первое слово, первая строчка. Мне нужно что-то жгучее, интригующее. Первый абзац. Первый абзац – это половина дела, начало успеха. А good beginning is half the battle. Нужно что-то такое… Злое, острое, терпкое…
Соль подай…” – пишу я. – Соль подай…
Я произношу это вслух и встаю. Беру чашку и, отпив глоток кофе, снова произношу эту первую фразу. Пробую ее на слух. Неплохо. Звучит прекрасно. И сколько власти! Ослушаться нельзя, неповиновение невозможно. Вот она, первая фраза, вот он, стержень романа. Я комкаю и этот черновой лист и не записываю больше ни строчки. Сегодня мне уже ничего не нужно, и я могу идти к друзьям, к своей Настеньке. Я уже не забуду эту фразу.
Когда мы поздно ночью, шумные, веселые, пьяные и еще не уставшие от счастья, вваливаемся домой, я срываю со своей Настеньки лисью шапку, сдергиваю с ее тельца лисью шубку, беру Настеньку на руки…
– Я так счастлива, Андрей…
Я несу ее в нашу спаленку.
– Слушай, Андрей, давай выпьем.
– Потом…
– Нет-нет, – она соскальзывает с рук, – нет, сейчас.
Ах, Настенька…
В кухне мы сидим и пьем горячее вино, потом нам вдруг захотелось мяса, мы едим его с хреном, с горчицей, горькой до слез…
– Соль подай…
Я бросаю эту грубую, властную, диктаторскую фразу между всплесками смеха, тихо, невзначай, ни тоном, ни жестом не нарушая праздника. Мне не нужно ничего слышать, я даже не поднимаю глаза, а всем своим внутренним чутьем ощущаю, как разрушена радость. Защитившись куском мяса от ее взгляда, поднимаю глаза и, все еще дурацки улыбаясь, смотрю на Настеньку. О, Господи! Ее глаза – словно детский крик. Затем слезы… Что, собственно, случилось, что произошло? Я этого не произношу, но всем своим видом спрашиваю: в чем дело? Я предвидел, я ожидал, я знал, что за этим моим “Соль подай…” последует ее растерянность, но чтобы слезы…
– Настенька… – я выражаю искреннее удивление.
Теперь она плачет громко, надрывно, просто взахлеб, давая волю слезам. Я заботливо, с чувственным участием подхожу к ней, беру ее хрупкие, дрожащие плечи, стараясь утешить, а с ней приключается истерика…
Вечер пропал.
Я старательно и как только умею нежно и ласково пытаюсь искупить вину в постели, и это мне удается, но заноза моих соленых слов засела у нее в сердце, я знаю. Нет никакого резона лезть к ней в душу с извинениями, глупо звучат и мои примирительные шуточки… Единственное утешение для меня, единственная светлая радость – я нашел верную фразу. Ведь Настенька так чувствительна к грубости, лжи, фальши. Ее не проведешь, не обманешь…
Не выдать бы только своей радости.
Одолев наконец тихие слезы, которые хрустальными озерцами нет-нет и появляются в ее глазах, Настенька, все еще всхлипывая, произносит:
– Никогда, слышишь, Андрей, никогда не говори со мной таким тоном.
– Да, родная моя, да, моя нежная, никогда…
Я все еще вынужден утешать ее.
– Обещаешь?
Я обещаю. Я обещаю, даю слово, даже клянусь и, когда она наконец засыпает, выхожу из нашей спаленки. Иду к себе и включаю настольную лампу. Свежий, просторный лист бумаги, карандаш, ластик под рукой…
Итак, первая фраза готова. Я не пишу ее, я помню. Целый час я сижу, думаю, чешу затылок и мучаю ластик, а листок по-прежнему остается чистым. Я до сих пор не могу представить себе своего героя. Грузчик, лесоруб, горновой… Кто он? Я знаю только одно: он должен быть сильным, крутым, соленым, злым… Еще битый час я сижу со своими мыслями в кухне, ем заливную рыбу, пью терпкий чай и иду спать. Иду к Настеньке, так ничего и не придумав. Оказывается, выдумать героя для большого романа не так-то просто. Гораздо проще забраться к Настеньке под теплое одеяло, прижаться к ней всем телом и, замерев, слушать, как она, что-то капризно буркнув во сне, мирно дышит. Что может быть прекраснее, чего еще желать? На кой мне сдался этот роман, этот злополучный герой? С этими мыслями я и засыпаю.
Как и все радости мира, наша рождественская лесная сказка кончается быстро, пора домой. Тяжелый быт большого города, убогие будни врача. Настеньке тоже несладко. Ей уже двадцать три, и все эти пять лет нашего знакомства так и не внесли ясности в наши отношения. Жениться на ней? Но у меня еще нет крепкого дома, где она могла бы быть полновластной хозяйкой, нет и положения в обществе, а моя зарплата… Мне надоело жить на эти взятки, презенты, на эти подачки. Мои друзья приспособились и, кажется, даже счастливы, а я не могу. Жениться на ней, чтобы потом каждый день выслушивать ее упреки, видеть ее грустные глаза, ее слезы? Нет уж! Женщины в этом все одинаковы: они терпеть не могут бедных мужчин. Это правда. А я не беден, я просто нищ. И вот мой роман, мой спасительный роман… На него я делаю ставку. Единственная надежда – мой талант. Я верю, да, верю…
Февраль уже на исходе, веет теплом, и я ощущаю нехватку времени. Вдруг оказывается, что завтра выходной, а то и праздник какой-нибудь. Или обнаруживается, что замшевые перчатки, которые я только вчера купил Настеньке, уже сегодня не модны. Не радует и новое назначение, новая служебная ступень. Я много работаю, работаю до чертиков в глазах, твердо зная, что занимаюсь не своим делом.
Все эти зимние дни и ночи я вынашиваю сюжет в голове, как вынашивают единственного ребенка. Мой плод зреет. Я представляю себе героя этаким здоровенным детиной, мысленно рисую его образ и все время примеряю к своим знакомым. Среди них я ищу для него тело, наделяю его их привычками… Потом я нахожу, что все мои усилия – чепуха. Никто из моих знакомых не годится на роль героя. И я ищу его снова и снова…
А Настенька уже распахнула свою душу весне, ее милый носик покрылся веснушками. Ах, Настенька…
Я тороплюсь, мучаю себя, не даю себе продыху. Тщетно. И вот я уже пью в одиночестве. Облюбовал дальний столик в углу, и официант легко и непринужденно говорит мне “ты”.
– Слушай-ка, плюнь ты…
– Ага, – произношу я и наполняю рюмку.
Я, как всегда, выпиваю свой графинчик, ужинаю и последним ухожу домой. О, горькое вино творческих мук! Настеньке очень не нравятся эти мои попойки. Она не переносит запаха водки.
– Знаешь ли, так можно докатиться…
– Но…
– Никаких “но”! – решительно восклицает Настенька, – мне не нужен в доме выдающийся писатель-алкоголик, я не собираюсь терпеть…
И я снова ищу общества официанта.
Половина восьмого вечера – это странное время суток, когда маешься от безделья. Спать еще рано, а что-либо начинать уже не хочется. Слоняешься из угла в угол, затем берешь в руки какую-то книгу и пытаешься читать. Зачем-то включаешь телевизор и, убрав звук, смотришь, как неуклюже открываются рты у поющих. О чем они поют? Ответа не ищешь, одеваешься и идешь куда-нибудь.
Какой-то чудак уселся-таки за мой отдаленный столик, уселся на мой стул. Я с порога замечаю его, но сейчас не нуждаюсь в собеседниках. Пока я к нему иду, официант, распинаясь в извинениях, что-то щебечет о своем бессилии, вот-де пришел этот хромой, уселся за твой столик, на твое место, и ничего с ним не поделаешь… Сидит уже целый час, как пень, и даже ухом не ведет на мои просьбы.
– Ладно, – говорю я, – оставь его…
Мне любопытно, что это за птица.
– Ты извини…
– Принеси графинчик… И мяса.
Я подхожу и, ни слова не произнося, усаживаюсь на соседний стул. Боже, какие у него огромные руки! Они первыми бросаются мне в глаза, его руки, крепкие длинные пальцы с кустиками черных волос, змеи крупных вен, длинные ногти, небрежно стриженные, с белыми полулуниями у оснований… Руки кузнеца, но и ваятеля. Такие созидательные пальцы. Левая рука уверенно-спокойно, словно отдыхая, лежит на столе, в правой – пивная кружка. Он делает вид, что не замечает меня, потягивая свое пиво, уставясь в окно. Я тоже помалкиваю, наблюдая за ним исподтишка. Может быть, он станет прототипом моего героя? Эта мысль приходит мне в голову каждый раз, когда я встречаю что-то неординарное в человеке, ну хоть какой-нибудь намек на оригинальность. Я вижу его тяжелую на вид, причудливо изломанную, с красивой белой ручкой черную палку, мешковатый свитер, копну давно не знавших расчески волос, бородатое лицо, и уже нутром чую, что это он, мой герой. Я не знаю, откуда такая уверенность.
Даже громкая музыка, которой я бы с наслаждением заткнул рот, меня не злит…
Я хотел бы увидеть глаза, но взгляд его по-прежнему устремлен в окно, за которым давно сгустились сумерки. В ожидании официанта у меня есть возможность понаблюдать за соседом, и я все больше утверждаюсь в мысли, что это тот, кого я искал.
– Пиво ничего?
Я решаюсь на вопрос, чтобы услышать его голос. Он только кивает в ответ, не отрывая глаз от окна. И внешний вид, и манера держаться, и то, как лежит его левая рука на скатерти, словно отдыхая, свидетельствуют об окончании моих душевных мытарств. Неужели я снова обрету прежнюю уверенность и вожделенный покой?
Я хочу слышать его голос.
– Вы не возражаете, если я закурю?
Не отрывая кружки ото рта, он равнодушно дергает плечом: кури сколько угодно. Мне нравится его угрюмая неразговорчивость. Примерно таким я его и представлял. Он просто весь вылеплен из теста моих мыслей, соткан из жил жизни точно таким, какой может, наконец, удовлетворить мое воображение. Роясь в карманах в поисках сигарет, я все еще любуюсь его руками, широкой костью запястий, полнокровным бугром Венеры. Меня так и тянет взять его руку и изучить на ней линию жизни. Линию ума, линию сердца… И хотя к хиромантии я отношусь снисходительно, я наверняка знаю, что его ладонь исчерчена не линиями, а просто бороздами, бороздами ума, силы, таланта, честолюбия… Жизнь распахала ладони глубоко и верно, предопределив его судьбу, и вот он в расцвете сил, в середине собственной жизни сидит передо мной с кружкой пива в руке. Как же он зарос! Черные густые вьющиеся волосы, рыжая борода с ниточками проседи. А вдруг я ошибаюсь? Вдруг я только рисую его себе таким, а он окажется совсем заурядным, этаким любителем пива с незатейливым прошлым и безо всякого будущего? Я пугаюсь этой мысли, а он берет щепотку соли и бросает ее в рот. Из зарослей усов показываются большие белые зубы, огромные, как у коня. И пахнет от него конем, конюшней. Может быть, он цыган? Конокрад? Он допивает пиво и лениво облизывает усы розовым языком. Теперь я ищу свою зажигалку, а к нам уже спешит официант. Он приносит графин с вином, мясо с картошкой, два огромных ломтя, на которых еще пузырится горячий жир, и от одного вида которых слюнки текут. Я смотрю на соседа и вижу, как он пожирает глазами мое мясо. Затем закрывает их и, дернув кадыком, который импульсивно шевельнулся под воротом свитера, прикрытого бородой, берет кружку. Я не могу видеть его кадык, я просто знаю физиологию голода. Голодные рефлексы у всех одинаковы. Значит, не цыган. Цыгане не терпят голода.
Когда официант уходит, я предлагаю:
– Хотите вина?
Видимо, его больше интересует мясо, но он молчит, ничем не выражая к нему своего отношения, ставит наконец пустую кружку на стол и встает. Мать честная! Какая громада!
Он сдергивает со спинки стула жупан, надевает, долго роясь в карманах, добывает измятые бумажки, жалкие рубли, кладет их на скатерть и, прихватив свою увесистую палку, идет к выходу. Я не догоняю его, не боюсь упустить: еще увидимся. Откуда такая уверенность, я не знаю. Круто припадая на правую ногу и опираясь на палку, он, громадный, идет между столиками, качаясь, как огромный маятник… Хромой! Такой герой не входил в мои планы. Он не оглядывается, не приостанавливается у зеркала. Прохромав мимо, решительно дергает дверь и пропадает в темноте. Он ни разу не посмотрел мне в глаза, ни о чем не спросил… Да и с какой стати? Я для него случайный сосед по столику, предложивший выпить вина. Таких – пруд пруди…
Моя сигарета заждалась огня, и официант уже тут как тут:
– Как это тебе удалось?
Что он имеет в виду?
Я прикуриваю, а он, сунув зажигалку в карман, наполняет фужер розовым вином.
– Выдворить его так быстро.
– Я предложил ему вина.
– Да, – произносит официант тоном знатока, – гордецы чаще живут впроголодь. Я часто вижу таких, гордых…
Небрежным движением руки он отодвигает в сторону измятые рубли, сметает салфеткой несуществующие крошки и добавляет:
– Гордыня – глупость, смех просто, не правда ли? К тому же – грех.
Мне хочется побыть одному, поэтому я не поддерживаю разговор, а он, психолог, ни слова больше не произнося, накрывает ладонью скомканные рубли, сгребает их в кулак и, сунув кулак в карман, уходит.
Только теперь я ощущаю настоящий голод, кладу сигарету в пепельницу и пью вино. Затем набрасываюсь на подостывшее мясо. Единственный раз на долю секунды мы встретились глазами с моим хромым, а я все еще чувствую этот взгляд. Я не могу объяснить, что в нем такого особенного, но и забыть не могу.
Придя домой, я рассказываю Настеньке о своей удаче. Наконец-то мне повезло! Знаешь, говорю я, он удивительный тип, этот хромой. С виду он кажется грубым и неотесанным, и все же глаза его выдают: в них светится какой-то загадочный ум. В них нет суетливости, нет даже любопытства, мир для них ясен, как день. И ты бы видела его руки…
– Я просила тебя не приходить домой пьяным…
– Мы посидели в кафе… У него взгляд беса, пронизывающий насквозь. Знаешь…
– Брось, Андрей. Зачем ты мне о нем рассказываешь? Ты бы лучше…
Опять она за свое. Это невероятно, но мысли о хромом приходят мне в голову даже, когда я целую ее и – удивительно! – даже в момент божественного наслаждения, которое я испытываю, купаясь со своей Настенькой в ласках любви.
О том, что я могу его больше никогда не увидеть, я не думаю. В новую встречу я безусловно верю. А как же! Но на сегодня достаточно впечатлений, да и время позднее.
Моя Настенька лежит рядом, дыша как ребенок. Я вижу красивую шею с большой родинкой, ее милое плечико, модно стриженный затылок. Устала, бедняжка… Я тоже притворяюсь спящим, лежу без движений…
– Андрей…
Она поворачивается ко мне лицом и, напрягая свое тугое тельце, вытягивается дугой, и секунду-другую лежит, замерев, как пантера перед прыжком (я знаю эти ее штучки). Я – мертв. Я делаю вид, что сплю, но только делаю вид, готовый ко всему, ко всем ее милым выходкам, ее капризам, ее желанию…
И вот пантера прыгает!
– Андрей!..
Она вскакивает и тут же обрушивается на меня, точно лавина, нежная лавинка, ласково впиваясь в мою кожу перламутровыми ноготками.
– Андрей!..
Господи, сколько же в ней жизни… Я – сплю.
– Я знаю, что ты не спишь, знаю…
Попробуй тут уснуть. Я ведь догадываюсь, чего она сейчас потребует. Настенька распаляет себя, терзает мою кожу, и вот я уже слышу:
– Я еще хочу, Андрей, еще, еще…
Ах, Настенька… Я открываю глаза.
– Я не могу уже…
– Можешь, можешь, можешь, можешь…
Она царапает мне кожу, кусает губы… Больно же!
– Можешь, можешь, – шепчет она, – я знаю, знаю…
Затем, стеная и неистовствуя, она истязает мое тело, мою вновь ожившую и лопающуюся от желания плоть, лихая наездница, сущий порох… Ах ты, моя ненасытница…
Она просто вышибает из головы все мысли о герое, опустошая память, сатанея в беспамятстве, как в пляске святого Витта и, наконец, истомившись и насытившись, замирает. Бешеная ее кошачья стихия стихает.
И тут оживаю я…
– Не дыши мне в затылок, мне жарко…
Она сбрасывает с себя простыню и отодвигается… Затем мы лежим какое-то время в тишине, счастливые, просто преступно счастливые, моя Настенька засыпает, а я тихонечко рассказываю ей сказку о каком-то хромом, тихую сказку, которую дарю ей на ночь, рисуя своего героя светлыми добрыми красками…
– Слушай, – едва слышно говорит она, – зачем ты мне все время о нем рассказываешь?
А кому же я еще могу рассказать?
– Ты бы лучше мне спинку погладил.
Я глажу.
– Я хочу спать, Андрей, я уже сплю. Ты рассказывай…
Я рассказываю, нежно глажу ей спинку, плечи, кутаю ее в простыни… Ах ты, моя труженица!..
Не знаю, как бы я жил без своей Настеньки.
На следующий день я убегаю с работы пораньше, спешу в кафе и, усевшись на свое место, весь вечер жду. Нет моего героя. Я спрашиваю официанта, не заходил ли мой гордец. Нет, не заходил. А видел ли его официант когда-либо прежде? Нет, не видел.
Во всяком случае припомнить не может. С каждым скрипом двери я поворачиваю голову…
Изо дня в день я ухожу с работы, провожаемый взглядами сослуживцев, их колкими шуточками, шныряю вблизи кафе по весенним улочкам в надежде встретить моего хромого… Нет его. Я с ног валюсь от усталости, грублю прохожим, позволяю себе орать на пациентов, то и дело заглядываю в кафе и немо вопрошаю официанта: не было?
На это он только разводит руками и виновато улыбается.
– Я упустил его, – жалуюсь я Настеньке.
– Да черт с ним, с твоим хромым… Найдешь себе слепого.
Я злюсь на Настеньку.
Поздним вечером я пытаюсь написать его портрет, рисую его, так сказать, внутренний мир, рассказывая о нем Настеньке и вызывая ее недовольство. Но мне не с кем больше поделиться своими горестями.
Я упрямо творю своего героя, мучая свое воображение, и твердо знаю, что без встречи с ним я обречен на неудачу. Все мои потуги шатки, хилы, хлипки…
Ночью я пишу, а утром, прочитав, рву написанное.
Я встречаю его к исходу второй недели поисков. Он сидит за нашим столиком на моем стуле и вяло тянет свое пиво. Я замечаю его с улицы через окно, спешу к нему и готов расцеловать.
– Ты где пропадал? Привет…
Я сердито набрасываюсь на него, как на старого знакомого, зло упрекаю тоном и всем своим видом: что ты себе позволяешь?..
Мое “ты” его не ошеломляет, а на рассерженный вид, как я вскоре понимаю, ему начихать. На приветствие он все-таки отвечает кивком головы, но вопрос оставляет без ответа.
– Ты есть хочешь? Я угощаю.
Ну и несет же от него.
– Можно…
Это его басистое “можно” просто ласкает слух. Я его расшевелю! Я уже знаю, на какой крючок его поймать, какую наживку ему подкинуть – мясо! Почему я думаю, что он всегда голоден? Я заказываю традиционный графин вина и три порции мяса. Ему – две. Я не знаю, есть ли у него дом, семья, и готов привести его к себе, только бы он не сбежал. Мне нужно, чтобы он хоть немного приотворил окошечко в свой мир.
– Так где же ты пропадал? – повторяю я свой вопрос, располагаясь поудобнее и заглядывая ему в глаза.
Теперь и он какое-то время рассматривает меня. На вопрос не отвечает. Какое ж, однако, удовольствие видеть его живым-здоровым. Нет ничего проще, чем выдержать этот холодный взгляд и равнодушно осведомиться, например, о роде его занятий.
Должна же быть у моего героя какая-то профессия.
– Еще пива? – неожиданно для себя спрашиваю я, чувствуя какую-то растерянность под его спокойным нелюбопытным взглядом.
– Что это вы расщедрились? – первый его вопрос. И голос у него такой же ровный и спокойный, как взгляд, с какой-то весенней хрипотцой, приятный баритон, даже бас.
Почему этот голос и этот взгляд держит меня в таком напряжении?
– Мне кажется, – произношу я, – что от порции хорошего мяса вы не откажетесь. Вот только платить вам нечем.
Он не принимает мое “ты”, не подпускает к себе. Не надо. Зато я попадаю в десятку. Для мужчины нет, вероятно, ничего страшнее, чем объявить ему о несостоятельности. На какую-то секунду он замирает, пальцы левой руки перестают барабанить по столу, он закрывает глаза и опускает лицо. Я жду ответного удара, я готов, я только делаю вид, что ищу глазами официанта. Наконец мой герой поднимает голову и медленно, чересчур медленно, поворачивает лицо в мою сторону.
“Эй, официант!”
Я не произношу этого, а только поднимаю правую руку и щелкаю пальцем. А мой герой поднимает веки. Веко. Одно веко, затем, с отставанием на какую-то секунду, поднимается и другое. Это производит впечатление открывающихся глаз у куклы с испорченным механизмом. Жуткое впечатление, так как я вижу живые, черные, широко посаженные глаза, спокойно наполняющиеся злой ненавистью, глаза с тихим блеском презрения. Я задел его за живое, я рад этому. Только бы он не ушел. Чтобы он остался сидеть, я, не оглядываясь, иду к бармену за сигаретами. Я оставляю его одного, чтобы своим уходом ему некому было высказать презрение. Перекинувшись словцом-другим с барменом, я закуриваю и, сощурив глаза от дыма, искоса ищу взглядом своего гордеца. Он сидит как сидел. Со стороны его мохнатая голова кажется черной дырой в стене. Надо быть с ним помягче, решаю я, пообходительней. Струнки гордости такие тонкие, а души гордецов такие ранимые, это я знаю. Это знают даже официанты.
Подойдя, я предлагаю ему сигарету, и он берет. Тут же подвешивает ее на свою сочную нижнюю губу и, выудив из кармана куртки спичечный коробок, прикуривает. Он с наслаждением втягивает в себя первую порцию дыма, так что, кажется, нет в мире ничего слаще. Все складки его лица и на лбу, и у глаз разом расправляются, веки падают, и на какую-то секунду он замирает. Затем, ни облачка не выдохнув из себя, он снова припадает к сигарете, долго, очень долго пьет ее дым, как из целебного источника, распаляя ее жар и вздымая свою огромную грудь… как же давно он не курил!..
Я тоже закуриваю. Он роняет пепел на куртку, но не замечает этого. Когда он наконец открывает глаза и смотрит на меня, я делаю вид, что изучал меню. А он делает выдох, медленный длинный выдох и теперь тщательно стряхивает пепел с борта куртки. И снова припадает к сигарете.
Официант приносит долгожданное мясо. Я тоже голоден и с аппетитом набрасываюсь на еду, а он берет графинчик и наливает в фужеры вино.
– Ах, да… – произношу я, – конечно…
Мы не чокаемся, а лишь приветствуем друг друга поднятием рук с фужерами и выпиваем без тоста. Едим молча. Я еще не слышал от него ни единого слова. Его “можно”, которым он признал свой голод, для меня, как мычание мула. Может ли он связать два-три слова в мало-мальски простое предложение, я не знаю. Хотя его черные глаза излучают свет и выказывают просто недюжинный ум и какую-то твердую решимость на покорение его души.
– Вы художник…
– Еще винца? – спрашиваю я и вижу, как его рука уже тянется к графину.
– Вы, добрая душа, со всеми так щедры? – неожиданно произносит он, наполняя свой фужер. – А знаете, вы мне нравитесь. Вам что-нибудь от меня нужно?
– Признаться честно – да…
Я произношу это не раздумывая, зажатый в угол его простым вопросом, перечеркнувшим все мои старания, мои тайные планы.
– Да, в общем…
– Писатель…
– Ну не так, чтобы…
Мне не нужно теперь ловчить и ерничать, как-то хитрить и что-то там придумывать, чтобы сблизиться с ним. И я благодарен ему за это: так – куда легче, так проще…
Официант приносит мои любимые колбаски с острым соусом, а мы еще не управились с мясом. Правда, мой собеседник уже разделывается со второй порцией и с удовольствием посматривает на колбаски. Кажется, он вот-вот отшвырнет нож и вилку и, потирая руки, набросится на аппетитно поблескивающие, ароматные мясные поджарыши.
– Ну, знаете… – только и произносит он.
Давно же он не ел так много и так вкусно. Я уже готов спросить, как его зовут.
– Знаете, ваша щедрость несколько настораживает, – говорит он и отпивает глоток вина, – что же вам от меня нужно?
– Да в общем-то ничего особенного. Так что можете не беспокоиться.
– Еще вина?
Официант, выжидательно замер в полуобороте.
– Да, пожалуй…
Мой герой смотрит на меня вопросительно, затем спрашивает:
– Вы ведь не возражаете?
– Разумеется…
Мне нравится веселость, с которой он произносит слова. Я рад, что расшевелил его, расшевелил-таки, и мясо здесь сыграло не последнюю роль.
Я собирался узнать его имя.
– Значит, вы писатель… Что же вы написали?
Его вопросы в лоб обескураживают меня.
– Да так…
– Можно узнать ваше имя?
– Я пишу под псевдонимом…
Барабаня пальцем по столу, он какое-то время молчит, затем произносит:
– Эта неуверенность дорого вам будет стоить.
И вот мы сидим, жуем колбаски, запивая вином, весело болтая о том, о сем – старые знакомые, со стороны – приятели, не меньше. Для первого раза вполне достаточно. Вино и мясо немного сблизили нас, и все же каждый для другого еще остается загадкой.
– Не могу поверить, что вы это говорите всерьез.
Почему я должен верить ему на слово? Я привык видеть разных людей: вероломных, и лжецов, и притвор… Кто-то из великих сказал, что не видел чудища более диковинного, чем он сам. Человек разнолик, а мой Егор утверждает, что он прост, как палец. С этим я не согласен.
– Давайте-ка лучше еще выпьем, – предлагает он.
– И все же вы мне не ответили…
Я вижу, как он сыто откидывается на спинку стула, вытирая губы салфеткой, затем, приложившись к пиву, изрядно отпивает из кружки. Какое-то время мы молчим, но ведь каждому из нас ясно, так просто мы не можем расстаться. Просто встать и уйти в разные стороны? Еще чего! Зря, что ли, я накормил его до отвала? Вот и сейчас я вижу, как он тянется к моим сигаретам. С какой такой радости я должен его угощать?
Он закуривает, а я все еще дожевываю свою колбаску.
– Чего же вы все-таки ждете от меня?
Я отрываю глаза от тарелки. Он сидит, откинувшись на спинку, борода, усы, кажется, вот-вот, вспыхнут, дымит и сигарета, небрежно удерживаемая двумя пальцами. Прищурив глаза, он наблюдает, как я ем. Чтобы ответить на его вопрос, мне приходится жевать несколько быстрее обычного, затем долго вытирать рот салфеткой. Я думаю, что ответить.
– Станьте моим героем.
Я произношу это ясно, негромко, глядя ему в глаза. Зачем хитрить?
– Ну да… Я это знаю, это для меня не ново. Не понимаю, что во мне находят такого…
Он произносит еще какие-то слова, а я готов уже задать ему новый вопрос. Он давно сформулирован, я только жду момента, чтобы этот мой вопрос не стал последним. Я выжидаю и не слушаю его. Вот момент:
– Скажите, вы неудачник? – При этом я тоже закуриваю, чтобы дым сигареты скрыл мои глаза и я мог незаметно понаблюдать за ним. Ни единым движением не выдает он своего внутреннего напряжения. Только очередная порция пепла падает с его сигареты на свитер, но это не привлекает его внимания.
Я жду ответа, напряженно рассматривая умирающий язычок пламени спички. Каждый мужчина когда-нибудь должен ответить, удачлив он в жизни или нет, и у каждого, я думаю, на этот счет есть готовый ответ. Жизнь ведь часто задает этот вопрос. Но хватит ли мужества признаться в этом другому?
– Да…
Он все-таки произносит это долгожданное “да”, стряхивает пепел с груди и добавляет:
– Удача не всегда была у меня в любовницах. Но какое вам до этого дело?
– Я хочу знать о вас все.
– Вы – просто олух, честолюбивый олух и глупец. В вашем возрасте следовало бы…
– Пожалуйста, выбирайте выражения.
– Вы же хотите все знать обо мне.
– Да, но это не дает вам права…
– Дает.
Он раздавливает сигарету о дно пепельницы и, зачем-то глянув по сторонам, пытается встать.
– Дает, – повторяет он. – Если я ваш герой.
Он благодарит за ужин и прощается. Не удерживать же его за рукав? Мне хочется напоследок лягнуть его.
– Вы поступаете хуже…
– Бросьте… Это вы со своими хромыми взглядами сделали мир слепым. Ваши горбатые души… впрочем, ладно… Он берет кружку с остатками пива и отпивает глоток.
– Ладно, – говорит он еще раз и берет палку, – вы не сердитесь. Я и правда не знаю, чем вам помочь. Если у вас до сих пор нет имени, нечего соваться… Ведь уже есть Тургенев, Толстой, Чехов… Есть Стендаль, Флобер, Диккенс, Бальзак, Гюго… Куда вам? К тому же я абсолютный счастливец и в герои не гожусь. Просто мир вокруг вас еще такой дикий, такой девственный. Вот он и есть неудачник. Он – ваш герой, начните с него.
– С кого, “с него”?
Он улыбается:
– Ну, с мира… Извините, но мне, правда, пора.
– Куда это вы так спешите?
– У нас сегодня ничего не выйдет, а мне еще нужно…
– Чем же вы занимаетесь?
– Да вот… живу. Пока, увидимся еще…
Он не подает мне руки, прихрамывая, уходит, а я мучаюсь оттого, что так и не узнал его имени. Егор он или не Егор?
– Настя, Настя, Настенька, Настя…
Я кричу с порога, ору так, что Настя вскакивает с дивана и замирает в оцепенении. С белыми от страха глазами, каменная, она стоит в своем коротеньком синем халатике, не смея вымолвить слова… “Что случилось?” – она не в силах задать вопрос, но вида ее вполне достаточно, чтобы понять, насколько она потрясена.
– Что?.. – только и произносит она.
– Настенька, я… я говорил с ним…
Она делает выдох, закрывает глаза и присаживается на подлокотник кресла. Молчание. Затем она вскакивает и рысью, пантерой бросается на меня: прыг! В мгновение ока она оказывается рядом и ну лупить меня своими кулачонками, царапая своими ноготками мое лицо, руки… Густая краска ненависти проступает на ее щеках, ее маленькие прелестные ушки горят, а в глазах, ее дивных серых глазах, появляются два прозрачных зернышка слез. Она плачет.
– Настенька…
Она прикрывает лицо своими нежными ладошками, опускается в кресло и плачет.
– Настенька…
Только плечи, ее милые плечи тихонько вздрагивают в моих руках. Я успокаиваю ее, как могу.
– Не смей… не смей мне говорить о нем никогда…
– Хорошо, Настенька, хорошо-хорошо…
– Никогда…
– Никогда, Настенька…
Я утешаю ее, целую, клянусь, трогая то ее руку, то плечо… А полчаса спустя мы уже смеемся, лежим и смеемся, уплетая кукурузные палочки, которые я запиваю пивом, и она тянет пиво из горлышка, я произношу:
– И тогда я помчался в кафе…
– К этому своему бомжу?
– Ага, знаешь… Он…
– Стоп-стоп. Мы же договорились.
Но я хочу, жутко хочу рассказать о Егоре. С кем же мне еще поделиться мыслями, кому же еще я открою душу?
– Ты пойми, Настенька…
– Ты бы лучше…
Я начинаю злиться. Она злится тоже.
– Дай мне, пожалуйста, сигарету, – вдруг просит она.
– Что дать, что тебе дать?
Я ставлю бутылку на пол, бросаю пакетик с палочками и сажусь в постели.
– Си-га-ре-ту, вот что, – объявляет Настенька.
Это для меня открытие.
– Ты куришь?
– И пью, и вообще… Ты бы больше якшался со своим бомжом.
При чем тут бомж и что значит “вообще”?
– Ты сигарету даешь?
Я терпеть не могу курящих женщин.
– Пожалуйста.
Я смотрю, как она заправски-лихо берет сигарету, пристраивает ее в уголке своих персиковых губ и, оперевшись на оба локтя, выжидательно смотрит на меня. Спички! Ах, спички… Где же моя зажигалка? Сделав затяжку и выпустив тонкую струйку сизого дыма, моя Настенька спрашивает:
– Андрей, у меня красивые ноги?
Очередную порцию дыма она выпускает мне в глаза, я щурюсь, а она смотрит на меня бесовским взглядом Джоконды, выжидательно замерев. Трусливая сигарета вяло дымит между двумя пальчиками в ожидании приговора: вот я сейчас возьму ее и вышвырну вон из спальни.
А Настенька сгибает в колене свою прелестную ножку и бархатной кожей прикасается к моему бедру. Она повторяет свой вопрос:
– Правда, Андрей?
Разве на этот счет возникли сомнения? Прежде чем что-то ответить, я беру эту жалкую сигарету и сую в розовую вазу с водой, сиротливо стоящую на столике без роз. Раздается только злое шипение, на которое я не обращаю внимания.
– Послушай, – произношу я, – ты никогда прежде…
– Ты бы больше занимался своим бомжом…
Ах, Настенька, милая моя Настенька…
Она ревнует меня к Егору. Я виноват, я, правда, виноват. Я недостаточно внимателен к ней, сух, а иногда и груб. Я не помню, когда дарил ей что-нибудь. Боже, как она любит подарки! А где мои каждодневные розы, без которых она просто жить не может? Я признаю свою вину.
– У тебя прелестные ножки, – шепчу я ей на ушко, – и ноги, и руки, и глаза, и губы… Ты же знаешь, что нет на свете женщины…
Как же она пропахла дымом! Вообще курить в нашей спаленке – это уже чересчур.
– Что там у тебя в институте, – спрашиваю я, – как дела?
– Ладно, – говорит она, – давай спать…
Только после полуночи, когда моя Настенька утихает, сладко дыша во сне, я тихонечко сползаю на пол и, ступая босиком по паркету, не накинув даже халата, иду в свой кабинет: привет, бомж! Я бы назвал его Егором.
Натянув штаны и накинув на плечи куртку, я включаю настольную лампу, усаживаюсь за стол. А где очки? А где мои войлочные тапки?
Есть и еще вопросы, на которые я тщетно ищу ответы: скажем, когда это Настенька научилась так лихо обращаться с сигаретой? Она ведь терпеть не могла табачного дыма. “У меня красивые ноги?”
– это для меня вопрос вопросов. Почему она его задала? Кому еще приглянулись ее прелестные ножки? Ну да ладно… Мой бомж… Привет, бомж! У меня уже есть первая фраза. Сочная, звонкая, емкая, властная… Что дальше?
Половина третьего…
Я снимаю очки, закрываю глаза, сижу какое-то время без движения, затем беру сигарету. Хочется есть… По пути в кухню я заглядываю в зеркало. Мне не нравится и мое обмякшее, сонное, одутловатое лицо с черными кругами под глазами, и мой маленький курносый нос, сытые губы… А на что похожи мои глаза? Маленькие, злые, невыразительные и потухшие. А этот подбородок, тяжелый и обвисший. Я не нравлюсь себе. А Настеньке? Бутерброд с колбасой, крепкий чай с кексиком, кусочек сыра… Этого мало. Еще чаю и бутерброд с маслом… Теперь можно и закурить. Я иду к себе…
Итак, значит: Соль подай…”
У меня ведь уже написано несколько строчек. “В правой руке Егора нож, в левой – вилка. Он кладет их на скатерть и берет мясо рукой…”
Я назову его Егором.
А как я назову свою героиню? Ксенией? Или Юлей? Может быть, Настенькой? Не могу же я оставить Егора без женщины. Мне трудно представить себе, что этот хромой бомж может нравиться женщинам. Попытка представить себе Егора в постели с женщиной, дурно пахнущего и хромого, вызывает у меня легкую усмешку.
“Своими длинными, крепкими, с кустиками черных волос, грубыми пальцами, – пишу я, – он берет мясо кусочек за кусочком, отправляет в рот и с наслаждением жует, прихлебывая из кружки. Я вижу, как в такт движениям челюсти дергается его борода, а веки его чуть прижмурены в удовольствии, как у наевшегося кота. Затем он тщательно облизывает палец за пальцем и, наконец, берет салфетку”.
Я не видел этого, но примерно так представляю себе Егора. Обыкновенно люди с таким, так сказать, имиджем, обиженные судьбой и не пригретые Богом, с удовольствием рассказывают о себе, своих обидах, ищут собеседника, делятся сокровенным… Он скрытен. Что ему скрывать?
Сколько раз я давал себе слово бросить курить. Нужно встать, распахнуть окно… Светает. Пятый час утра, пора спать. Что меня еще волнует: как лихо Настенька обращается с сигаретой. Когда она успела этому научиться? Я совершенно потерял Настеньку… Ладно, решаю я, никуда не денется мой Егор. Пора спать. Моя Настенька уже мирно дышит. Оголенное плечико я прикрываю махровым одеяльцем, снимаю штаны и сам ныряю под одеяло. Как приятно пахнут ее волосы, ее кожа… Настенька лежит совершенно нагая, голенькая… Боже, какое все-таки это счастье!
Я беру свою Настеньку, беру голенькую, сонную и просто тающую, таящую в себе тихое блаженство. Ах, Настенька… Дался мне этот хромой бомж. Наваждение какое-то. А моя Настенька, ах, проказница! все еще в осаде дивных снов, пробуждается только своей юной плотью, сладко постанывая и что-то тайное лепеча своими прелестными губками. Что же ей снится? Какая тайная сила набрасывает ее на меня сонную, с закрытыми спящими ресницами? Тайная сила инстинкта?
Никакие потуги воображения не сравнимы с пастелями живой жизни. Нужно быть сумасшедшим или просто гением, чтобы соперничать с творчеством всевышнего. Я не гений (и, конечно же, не сумасшедший), и мое утлое воображение нуждается в подсказке. Всю неделю вечерами я пишу, читаю, рассказываю Настеньке о Егоре, приучая ее к мысли, что он уже входит в наш дом, живет с нами, на что она по-прежнему морщится, покуривая. Но и привыкает. Бывает, что она даже не слышит меня, и меня это не обижает.
Мне ведь нужно выговориться. В пятницу, как всегда, я даю деру с работы и мчусь в кафе.
Это какой-то рок…
Егор ждет меня. Все-таки ждет. Не думаю, что я для него только объект для насмешек, что только забавы ради он пришел сюда и вот даже привстал, подавая руку. (Почему левую?). Я знаю этих спесивцев, этих честолюбивых гордецов.
– Как вас зовут? – спрашиваю я вместо приветствия.
– Семен…
Только теперь, когда наши руки встречаются, я отвечаю на свой вопрос (почему левую?): мозоль. Я ощущаю просто деревянную твердость всей правой ладони, но никакой силы не чувствую. Просто легкое, дружеское рукопожатие первого знакомства. Как же он скрытен. Не выдают его и глаза. Но ведь зачем-то я ему нужен. Что если он почуял во мне художника и, став героем моего романа, надеется найти признание у соплеменников?
Желание славы ведь немногих оставляло равнодушными. Я никогда не поверю тому, кто станет утверждать свою независимость от признания.
Конечно же, он ждал меня. Это чувствуется по тому, как он тотчас называет свое имя, да и глаза его оживают. Вот они уже улыбаются.
– Присаживайтесь…
Я не настолько безразличен ему, как он хочет это представить. Я не верю, что он отказался от борьбы за какую-то только ему известную идею. Наверняка, не раз битый жизнью, он только затаился на время, притих в позе готового к прыжку барса.
– Ну как поживает ваш роман? Вы еще не отказались от мысли…
– И не откажусь.
Я вижу, что такой ответ его вполне удовлетворяет.
С карандашом и блокнотом в руке подлетает официант: чего изволите? Он стоит и выжидательно смотрит на меня. А я подаю Семену меню, которое он берет и, даже не взглянув на него, кладет на стол.
– Еще пива, – говорит он. – Вы располагаете временем?
Значит, он все-таки решился рассказать мне кое-что. Ну что ж, прекрасно. Писать роман вдвоем куда проще. Хотя я могу ошибаться.
– Знаете ли, – в задумчивости произносит Семен, когда официант удаляется, – я, пожалуй, соглашусь стать вашим героем.
Да ты, голубчик, уже согласился!
– Единственное условие – мне нужно быть уверенным, что у вас действительно есть этот самый писательский талант, а изящная словесность – ваше призвание. Иначе нет никакого резона…
– Я согласен.
– Не торопитесь соглашаться. Писательство – это тяжкий труд, и просто так, с кондачка, ничего не получится. Вы хоть страничку уже написали? Дайте взглянуть. Говорит он медленно, с трудом выискивает в своей большой кудлатой голове нужные слова, помогая им выбраться наружу угловатыми движениями больших рук.
– И вот что интересно…
Роясь в сумке, я выжидаю: что же такое интересное он может преподнести миру?
– Давайте…
Ему не терпится взглянуть, он тянет левую руку. Я достаю из папки лист, первый отпечатанный лист, даю ему. Пока он читает, я наблюдаю за ним, за движениями его глаз, за тем, как он шевелит губами, пробуя на слух каждое слово.
Ну что? Ну как?..
Я жду, не смея проглотить кусок, произнести слово. Очень важна для меня его оценка. Может быть, зря я рискнул дать ему такой сырой текст?
– Экхе-экхе…
Это недовольное покашливание еще раз убеждает меня: зря. Он дочитывает до конца страничку и переворачивает ее, надеясь обнаружить продолжение текста на обороте.
– Есть еще?
– Пока все…
Семен откидывается на спинку стула и неожиданно зевает.
– Простите, – говорит он, – я плохо спал.
– Бывает…
– Экхе-экхе… – снова кашляет он, о чем-то думая, а я пытаюсь разгадать в этом кашле его оценку, его приговор. Почему я думаю, что на его критику можно положиться? Довериться первому встречному в деле, которое собираешься ставить на карту жизни – это ли не легкомыслие с моей стороны?
– М-да, гм…
Он испытывает затруднение, ищет слово. Боится обидеть?
– А почему вы, собственно говоря, так стараетесь не писать правду? Ловчите, жульничаете… Не нужно ерничать. Вы делаете из меня…
Он не отвергает с ходу написанное. По одной-единственной страничке ничего определенного сказать нельзя, но он ведь не отвергает ее с ходу! Значит – все в порядке?
– … а тон выбран верный, стиль мне тоже нравится…
Значит, все в порядке!
Семен возвращает мне лист и принимается за колбаски. Он еще что-то говорит о стиле, о эмпатии и мовизме… Ему нравится этот поток сознания, говорит он, который отличается от классического письма тем…
Я не слушаю его. Все, что я хотел от него услышать, я услышал.
Весь июнь льют дожди. Утра стоят туманные, сырые. Зелень на городских газонах, на обочинах дорог, в скверах так и прет к небу, буйная, сочная, а вот клубника не вызревает, зато наливаются вишни… И люд уже скучает по летнему солнцу, ворчит от сырости. Наступает июль, близится верхушка лета, и вот уже донимает жара. Июль в нашем городе – это жуткий ад. Моя Настенька задыхается, а роман просто умер от жары. Все требует отдыха, передышки…
Дернуть к морю? Две недели отпуска у меня еще есть, и мы с Настенькой можем себе позволить…
За день до отъезда я разыскиваю Семена, чтобы предупредить его о предстоящей поездке. У меня есть его адрес, но дома у него я ни разу не был. Как он живет, с кем? Написана уже целая глава и ни слова о его жилище. Какая она, его нора? Мне еще нужно закончить работу… Я останавливаюсь у телефонной будки, набираю его номер.
Длинные гудки. Полдень. Господи, какая же здесь жара! Как в духовке. Платочком я то и дело вытираю лоб, лысину, затылок. Шведка просто прилипла к спине. Хотя бы мало-мальское дуновение ветерка. Вместо этого – дымовая завеса взревевшего вдруг автобуса. Вряд ли он сидит дома в такое время. Я все еще не знаю, где мой Семен работает, и рабочего телефона он мне не оставил.
– Слушаю…
Да, это его голос. Я называю себя.
– Мы с Настенькой уедем недельки на две, и мне бы хотелось…
– Ладно…
Будто бы без этого “ладно” я не могу себе позволить уехать.
– Я бы хотел повидаться с вами и немного…
– Приезжайте…
Теперь он рассказывает, как его найти.
– В сторону озера, где этот ветхий мосточек? – уточняю я.
– Именно…
Хорошенькое дело. Да это в самом безлюдном месте. Нужно ехать далеко за город, искать эту проселочную дорогу. Я и был-то там всего пару раз и не помню, когда это было. На дорогу уйдет часа полтора, не меньше, а мне еще нужно…
Минут сорок приходится ехать только по городу, затем по дрянному шоссе (Господи, когда же у нас будут нормальные дороги!), и вот я уже ищу поворот. Ни одного указателя, ну и глухомань. По лесной дороге ехать приятно, но приходится то и дело переключать скорость. Вдруг асфальт. Дачный поселок, новые красивые двухэтажные коттеджи, мощные тротуары, липы… Бетонные заборы. Тихая, опрятная улочка… Просто рай какой-то. Рай так рай, я еду, вглядываясь в номера домов. Вот и водонапорная башня, здесь налево… Я легко нахожу и высокий кирпичный забор, которому на вид лет сто, не меньше. Так вот за каким забором он спрятался от мира. Это же целая крепость! Плющом увита высокая кованая калитка, брусчатка у массивных давно не крашеных ворот поросла зеленой травой. Ну и ну, вот такие, оказывается, есть еще уголки в нашей местности. А что за этим забором?
Я припарковываю свой лимузинчик под высоким дубом, беру сумку и выхожу. Только теперь я ощущаю свежесть воздуха, негу леса. Никакой жары не чувствуется, только какая-то робость в жилах. Куда я попал? Я озираюсь: все вокруг мирно, тихо, где-то удары молотка по дереву и больше ничего… Птицы, да, птицы… Сколько же я не слышал птичьего гомона!
Как он меня встретит?
Я иду по брусчатке, стараясь не топтать траву в промежутках между белыми камнями.
Это обычный гранит, но кажется таким белым, таким вымытым, чистым… Передо мною ворота… Что там за ними?
Я толкаю калитку. Пес есть? Раздается только злобный писк несмазанных петель. Они выражают свое недовольство неожиданным вторжением. В глубине двора в густой зелени столетних дубов и стройных сосен таится особняк. Два этажа, черепичная крыша, узкие высокие окна. Таких домов сейчас не строят. Я иду сквозь заросли крапивы и лопуха по мощеной кирпичом дорожке. Как тихо! И как все загадочно. Немножко смущает меня и мой строгий костюм – здесь он совсем некстати. Может быть, сдернуть с себя хотя бы галстук? Да ладно! В конце концов, у меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности. Я неплохой врач, надеюсь стать неплохим писателем и не очень-то гоняюсь за славой. Во всяком случае, стараюсь свое дело делать хорошо.
Семен рассказывал мне об этом доме, доставшемся ему от деда.
Прекрасный дом, просто замок. Конечно, с годами все пришло в упадок. Бассейн без воды, и фонтан мертв. Белокаменная Венера заросла сиренью. А чей же это прекрасный бронзовый бюстик? Неужто Вольтер? Так и есть – Вольтер с его беззубым запавшим ртом и маской сарказма на лице. Грустная густая тишина. Даже птиц почему-то не слышно. Стук молотка только…
Я машинально смотрю на часы: 15.57. Как летит время! Несколько роскошных лип, в тени которых я иду, источают сладкий медовый дурман.
Теперь гранитные ступени крыльца, зеленое медное кольцо на дубовой двери… Мне бы такой замок. Мы бы с Настенькой вмиг оживили этот фонтан, начистили до золотого блеска это медное кольцо… Мы бы завели пса на цепи, расставили под липами ульи… Запах хвои, шелест листвы, далекое долгое отсчитывание оставшихся лет жизни кукушкой – разве не в этом счастье?
Я легонечко нажимаю рукой на дверь, и она поддается. Жара, которая в городе не давала жизни, стала совсем незаметной, как только я вышел из машины, а здесь, за высокими каменными стенами, за этой тяжелой дубовой дверью даже прохладно. Свет едва пробивается сюда сквозь разноцветные стекла стрельчатого окна. Приходится выжидать какое-то время, чтобы пообвыклись глаза. Затем я осматриваюсь. Стою в высоком просторном холле, каменный пол, с правой и с левой стороны – двери, прямо передо мной – лестница, ведущая вдоль стены наверх. Куда теперь? Я стою в нерешительности на блестящем, как лед, отполированном граните, боясь сделать шаг, чтобы не поскользнуться.
– Поднимайтесь…
Я узнаю голос Семена и, подняв голову, теперь вижу его, оперевшегося на перила. Он приветливо машет рукой.
– Смелее, – произносит он.
Мне, собственно, нечего опасаться, поэтому я поправляю сумку на плече, пересекаю холл… Единственное опасение – не поскользнуться бы.
Чтобы жить в таком доме, мы бы с Настенькой… А какая на этой чистой белой лесенке ковровая дорожка! Ноги так и утопают в ней. Слева на каменной стене картины в массивных рамах. Мне не пристало разглядывать их на ходу, я только мельком окидываю взглядом. Портрет бородача в мундире, затем какая-то дама… Какие наряды, а что за глаза! Даже в полумраке я вижу их пристальный взгляд, от которого трудно уберечься. Я поднимаю глаза и вижу Семена, наблюдающего за мной.
– Меня не трудно найти, не правда ли?
Он отрывается от перил и делает шаг навстречу. На нем легкая ситцевая косоворотка с расстегнутым воротом, под которой угадывается могучее тело. Рукава закатаны, и я обращаю внимание на его жилистые мускулистые предплечья. Видимо, оттого, что значительная часть веса его огромного тела перемещается с помощью правой руки и палки, эта рука особенно сильно развита. Я знаю это и по рукопожатию, когда ощущаю мозоль-натоптыш на его ладони. Вот и сейчас он, перебросив палку в левую руку, тянет мне правую.
– Здравствуйте.
Иногда он подает левую, но когда особенно расположен – всегда правую. На нем генеральские штаны с красными лампасами, а на ногах – войлочные шлепанцы. На бал-маскарад собрался?
– Так что там у вас стряслось?
Мы входим в большую, просторную, совершенно пустую комнату с досщатыми стенами, где только стол стоит у окна и стул. На окнах приспущены жалюзи так, что солнце освещает лишь прямоугольники на белом паркетном полу. Этого света, отраженного от пола, достаточно, чтобы увидеть на стене ружье; а в углу – едва тлеющий камин. В такую-то жару! Семен берет еще один стул, приглашает сесть.
– Мне нечем вас угостить…
Он садится напротив, вытянув свою несгибающуюся в колене ногу, пристраивает палку к столу.
– Хотите молока?
– Да, с удовольствием… Я и правда, с наслаждением выпил бы чего-нибудь. Например, холодного пива. Сойдет и молоко.
– Илья, – вдруг орет Семен, – а, Илья… Какой у него зычный, властный голос.
– Да, барин…Илья – мужик в старом военном мундире, появляется невесть откуда и, приложив руку к виску, стоя навытяжку, произносит:
– Ссушшвасс…
Цирк какой-то. Зачем Семену понадобилось разыгрывать передо мной это представление? Я с удивлением рассматриваю Илью, затем перевожу взгляд на хозяина.
– Графин с молоком и две чашки.
– Да, барин…
Когда Илья исчезает за дверью, Семен говорит:
– Мой, так сказать, денщик, экхе-экхе…
Я затрудняюсь что-либо ответить, сижу, помалкиваю. А что тут скажешь? Денщик так денщик. Шутка, на мой взгляд, не совсем удачная. Но по выражению лица Семена да по тону его голоса нельзя сказать, что он шутит. Так что же, все это на полном серьезе? Или меня все-таки разыгрывают? Или всем этим Семен пытается расшевелить мое воображение? Мне интересно, что же будет дальше.
– Илья работал у моего отца, – поясняет Семен, видимо, заметив мое замешательство, – а когда отец умер, я взял его к себе.
Мне, собственно, до Ильи нет никакого дела.
– Теперь вот живем вдвоем… Это вам должно быть интересно.
Нельзя сказать, что я потрясен увиденным, но какая-то таинственность витает в этом доме.
Позднее, когда этот загадочный хромой со своим денщиком неведомо каким образом ворвутся и круто изменят мою жизнь, воспоминание о сегодняшнем дне не раз еще будет надрывать мне сердце.
– Вы заметили, какое у него лицо? Кровь с молоком.
Я не успел его рассмотреть.
– Он болен. Небольшое помешательство. Но никому не докучает, нежен и тих. Он может часами слушать меня, не шевелясь. Никто из вашего окружения на такое не способен, не так ли?
Да, это правда. Но неужели Семен способен часами рассказывать! О чем?
Как всем нам недостает тихого помешательства. Не в первый раз я замечаю, что Семен отделяет себя от своих соплеменников. Он, и правда, не живет их заботами. А чем? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос.
У меня мало времени. Я заскочил на минутку и не намерен засиживаться… Почему я не удовлетворился телефонным звонком? Мне зачем-то нужно было видеть Семена. Меня так и тянет к нему…
– Значит, вы с Ксюшей уезжаете?..
– С Настей…
– Ах, ну да, с Настей… Простите. Мы до сих пор с нею не знакомы.
Это дело поправимое.
– Вы прочитали главу?
Я решаю повернуть разговор в деловое русло. Что он скажет по поводу написанного? Как оценит?
– Да, знаете ли, недурно. Я прочитал в тот же вечер…
Бьют часы. Откуда-то из-за угла доносится их размеренный бой, который обрывает Семена на полуслове. Он ждет.
– Недурно, – снова произносит он и умолкает.
Эта похвала приободряет меня. Я закидываю ногу на ногу, роюсь в сумке в поисках сигарет. Затем достаю ручку и блокнот. В камине, видимо, вспыхивает поленце, озаряя задымленную кирпичную кладку, и кажется, что это лаз в преисподнюю.
Семен смотрит, как я вожусь с сигаретами, ищу зажигалку и, когда предлагаю закурить ему, произносит:
– Спасибо, не курю.
Я помню, с какой жадностью он набросился в кафе на мои сигареты и вдруг – “не курю”.
Я тоже не прикуриваю, ослабляю лишь узел галстука.
– Мне ведь не важно, как вы пишете и совершенно безразлично, будет ли герой похож на меня. Правду сказать, я ни на йоту не сомневаюсь, что художественного шедевра из вашего романа не получится. Чутье у вас есть, но пишете вы лубочно. Ни один издатель не возьмется… Да и не время сейчас…
Семен не уточняет, какое сейчас время. Он просто умолкает на полуслове и думает о своем.
– Знаете, – произносит он затем, – у меня давно закрались сомнения: у нас ничего не выйдет. Вам не кажется, что мы зря теряем время?
Мне не кажется.
– Я уже несколько раз сам порывался написать об этом. У меня даже кое-что сохранилось, такой дневничок. Все не то…. Нужно нечто такое… Да меня и публиковать не станут. Издатели, знаете ли, измельчали, стали пугливыми и жадными. Это ясно, всегда так было… К тому же стать профессиональным писателем в пятьдесят лет… Даже если бы вы были графом или, скажем, князем… Уверяю вас, это очень трудно.
Я закуриваю. Мне не нравится его тон, его пессимистические прогнозы. В самом деле: зачем зря тратить время?
– Вы хотите сказать, что…
– Из вас можно лепить писателя. Это мне интересно. И бросьте вы обижаться на каждое мое слово. Вы же сами напросились, теперь терпите. Я помогу вам. Зачем мне это нужно? Я хочу вложить в вас свою душу. А уж потом вы как-нибудь расскажете об этом. Вам не хватает таланта, но его можно развить и затем совершенствовать. Это не сложно, проще пареной репы. Как сварить варенье из слив. Вы любите варенье? Илья любит. Но у него нет желания стать писателем. Он слушает меня каждый день и уже мог бы написать не один роман. Но не пишет. Он сумасшедший, он просто не в состоянии писать романы, понимаете?
Такого поворота в разговоре я не ожидал. Значит, я нужен ему, как глина, из которой он будет лепить свое подобие. И еще ему хочется иметь домашнего священника. Кому-то он должен исповедаться! Илья ему не подходит.
– Зато Илья…
– Он придурок… И такой ласковый, нежный… Знаете, мы с ним…
Семен снова обрывает себя на полуслове. Что он так старательно от меня скрывает, чего он не договаривает? И при чем тут Илья?
– Вы мне нравитесь еще и тем, что безумно влюблены в свою Ксе-нью и только ради нее готовы стать и писателем, и…
– В Настеньку…
– Ну да… Готовы стать не только писателем…
– Это так заметно?
– Да. Вы не простачок, а знаете, такой незатейливо-великодушный с примесью здорового честолюбия, великовозрастный инфант. Вот вы снова топырите губу, обижаетесь. А ведь этого вам никто не скажет. Но коль скоро мы с вами образовали альянс…
Я сижу, точно опущенный в воду, не знаю, что ответить, куда сбить пепел с сигареты, и сбиваю его просто на паркет. И почему-то не могу посмотреть в его черные, пожирающие меня тяжелые глаза. Я чувствую себя лягушонком, сидящим перед ужом, этаким самоуверенным всесильным гадом.
Мы молчим.
К счастью, словно спасая меня, подоспевает Илья. Он входит без стука, с глиняным кувшином в одной руке, с чашками в другой. Таких кувшинов я не видел уже лет сто. На кувшине – кирпич черного хлеба.
– Пожалуйте, сударь…
Меня он точно не замечает, а я рассматриваю его поближе. На нем старый военный китель, штаны-галифе и точно такие же, как у Семена, войлочные штиблеты. Лицом он светел, и даже в полумраке мне удается рассмотреть его ясные глаза с, как мне кажется, затаенной хитринкой. Он до удивления молодо выглядит. Длинные светлые волосы, длинные, тонкие, как у женщины, пальцы. Глядя на его лицо, кажется, что он даже еще не бреется. Между тем, ему уже явно за сорок. Он разливает молоко в кружки, кладет на стол добытый из внутреннего кармана нож и молча удаляется.
Я ловлю на себе взгляд Семена.
– Вот вам прекрасный образчик. В густые, мрачные дни безделья Илья кормит меня. Молоко, картошка, иногда зайчатина… Вы любите зайца в сметане?
Семен берет нож, режет хлеб.
– Прошу вас…
Я отпиваю глоток. Боже, какое наслаждение!
– Вы поработайте над его образом. Хотите?
Мне только чокнутого Ильи недоставало. Хотя образ Семена тот прекрасно дополняет.
Я не знаю, куда девать окурок.
– В камин бросьте… Нет ведь никакого резона что-либо выдумывать. Жизнь прекрасна своими каждодневными открытиями. Я не имею никакого права требовать от вас ответа, вопрос мой – верх неприличия, но вы – неудачник?
– Я?!
Он задает мне мой же вопрос и теперь ждет, жуя, а я желаю одного: уехать, уехать тотчас. Я чувствую, что наш разговор превращается для меня в пытку. Но почему? Что не дает мне покоя? Другой бы сумел все скрыть, а я зачем-то пытаюсь встать, не допив молока. И, вот беда, – я никогда не чувствовал себя таким подавленным. Хорош доктор!
– Есть, кстати, прекрасный липовый майский мед. Хотите?
– Да, с удовольствием…
Ясно, что на часы я смотрю от волнения. И у меня еще столько дел.
– Искусство состоит в том…
Чувство внутреннего противоречия его словам, вообще всему образу его жизни зреет у меня давно. Давно вызрело. Чтобы обуздать свое желание дать отпор его назиданиям, я встаю, ставлю стакан на стол и не жду обещанного меда.
– Спасибо. Я давно не пил такого вкусного молока.
Семен выдвигает ящик стола, достает какой-то грубой вязки бурый жупан и набрасывает себе на плечи. Он тоже встает.
– Ну хорошо, хорошо, – говорит он, – не хотите – не надо. Ломайте свои копья сами…
Мы стоим какое-то время и молчим. Камин тоже притих, приглушив свой тихий восторг недавней вспышки вялым тлением поленец. Так что же, я так и уйду ни с чем? Или того, что я сегодня увидел и узнал нового, достаточно, чтобы мое воображение, овеянное морским бризом, рисовало свои волшебные картины? А ему есть теперь где разгуляться: мне представился случай узнать еще один маленький штришок такой неведомо таинственной жизни Семена. Потихонечку я эту тайную завесу приоткрываю. Чего стоит только один Илья! Кто он, шут гороховый, уродец или грешник? Не очень-то он смахивает на сумасшедшего.
Семен давно уже обещал рассказать о своих женах, детях… Даже не обмолвился.
– Ладно, – произносит он, провожая меня и постукивая своей палкой по паркету, – отдыхайте… Подумайте все-таки о фабуле. Есть правила игры, которые, как и в любом другом деле, следует соблюдать. Хотя сегодня любые писательские изыски могут иметь успех. Читатель не очень-то требователен.
Когда мы спускаемся вниз по лестнице, Семен, тыкая палкой в сторону одной из дверей в холле, произносит:
– Это комната моей первой жены…
Затем, спустившись вниз, тычет в другую сторону:
– А эта – второй…
Я не знаю, как на это отреагировать, киваю на стену:
– Ружье…
– Иногда постреливаем…
Дверь приоткрыта, мы выходим на гранитное крылечко.
– Илья, придержи Цезаря.
– Да, барин…
Я оглядываюсь и вижу Илью, который держит за ошейник огромного рыжего породистого дога с грустными желтыми глазами, вяло рассматривающими меня. “Сколько же он жрет мяса?” – вот первая мысль, которая приходит мне в голову. Я поворачиваюсь, чтобы попрощаться с Семеном, и вижу только его спину, скрывающуюся за дверью, а кожей своей спины ощущаю дыхание Цезаря. Сколько же он жрет мяса за один присест? В машине я закуриваю и какое-то время сижу без движения, просто наслаждаюсь сигаретой и, конечно же, свободой. Как это здорово – снова оказаться за рулем своей машины. Я попадаю в мир своих привычек, а некий таинственно-сказочный остров пока еще неведомой для меня жизни оставляю за кирпичной стеной. Я все еще не могу взять в толк, что этот остров существует в действительности. Поражаюсь я и тому, что меня преследует какая-то дикая, жуткая, злая мысль. Я пытаюсь ее сформулировать и не могу. Господи, придет же такое в голову! Она прилипла ко мне с тех самых пор, когда я увидел ружье на стене. Каким-то неярким слепым лучиком она осветила мой мозг: как же легко можно избавить себя от Семенова ига. Стоит только руку протянуть – ружье рядом. Взвести курок, добыть из патронташа патрон… Придет же такое в голову! Хотел бы я видеть глаза Семена, его зрачки под прицелом двустволки. А смог бы я нажать на курок? Еще как! Потом я долго буду казнить себя за то, что не воспользовался этой мыслью. Но ведь и явного повода не было.
Мы живем философией окрика: Стой! Так нельзя! Ты не смеешь! Куда?!.. На это мы только молчим, рабы. Ведь рабы – немы. Старательно и упорно мы уходим от лязга и лая этих команд и упрямо ищем тишины. Мы еще надеемся обрести свою свободу, найти свой маленький рай на земле…
Мой рай – это зеленое, как молодое вино, море у седых вечных гор. Мой рай – это Крым. Свитое на Ай-Тодоре Ласточкино гнездо, Дива у дивных скал Симеиза, золотые маковки форосской церквушки…
Я лежу на Ялтинском пляже, оперевшись на локти, подставляя жарким лучам свою безволосую утлую грудь, свой нежно-белый рыхлый живот… На голове – панама. Щурясь от яркого солнца, я любуюсь своей Настенькой, у стройных ног которой, как какой-то большой укрощенный пес, ластится море. Она все еще не решается зайти в воду. Господи, как же прекрасна ее юная фигурка на фоне безмерного пространства зеркальной глади. Себя, толстого, неуклюжего, белого, тучного, я просто ненавижу. И этот пот… Я не успеваю вытирать его махровым полотенцем то со лба, то с шеи, то с груди. Особенно потеют подмышки… За что Настенька так меня любит? Мне стыдно стоять с нею рядом, оскорблять своими отвисшими телесами ее прелестное воздушное тельце. Меня мой вес так и гнет к земле, а ее глаза всегда устремлены ввысь, и глаза, и приподнятые плечи, и шея, несущая в небо ее маленькую головку. Чего только стоит этот прогиб спины, этот прекрасный смелый выгиб тела, создающий впечатление стремительности порыва… Но более всего ее бестелесную легкость подчеркивают удивительно стройные, дивно длинные, упругие ножки. Даже когда она стоит вот так, чуть выставив вперед левое коленце, кажется, достаточно одного движения, легкого толчка, и она плавно воспарит над морем, а затем унесется в небо… Попробуй тогда догнать ее.
Почему меня преследует мысль, что я теряю ее? Вот ведь она, рядом… Такая уверенная в своей неотразимости, такая безмятежно-спокойная. Я грузно поворачиваюсь на бок и чувствую, как отвис мой живот. Ну и боров! Нужно обязательно ограничить себя в еде. Хоть здесь можно ведь воздержаться от жора. Мы, врачи, любим пропагандировать здоровый образ жизни, умеренное голодание, бег, но при этом любим и вкусно поесть. Мы – едуны. Никуда от этого не денешься. Бездвижность, сутулость, нервность – это наши профессиональные пороки. Чтобы мир стал менее ярким, и белизна моего тела не так бросалась в глаза, я надеваю солнцезащитные очки. Так-то оно лучше.
– Андрей, идем же…
Стоя спиной, Настенька повернула ко мне только лицо, ждет и вдруг наклоняется, не сгибая колен, черпает ладошкой воду и брызгает на меня. Вот где я проявляю самообладание. Я даже не защищаюсь рукой, мужественно принимаю этот шальной веер колючих брызг, лежу не шелохнувшись. И только улыбаюсь навстречу леденящему душу. Наспех перекусив в блинной, мы решаем остаток дня провести на Золотом пляже, а ужинаем снова в Ялте. Настеньке нравится этот ресторан на набережной, его просторный зал на втором этаже. Лоза винограда и зелень плюща вместо стен. Может быть, вот за таким столиком сидела чеховская дама со своим шпицем?
Моя Настенька – царевна вечера.
Открытое вечернее дорогое черное платье, широкий белый пояс с золотой пряжкой, золотистые клипсы… Ее левую руку украшают браслеты. На ногах – лаковые туфельки.
Царица бала.
Шампанское, шоколад, шорох шепота и шуршание шелковых штор, когда стихает музыка… Настенька сияет. Ее смелая сигарета с нетерпением ждет огня, так что сразу три зажигалки устремляются к ней и наперебой предлагают себя. Настенька громко смеется. Затем ей наперехват предлагают руку. Позвольте вас пригласить? Пожалуйста!
Настенька танцует то с одним, то с другим, то с третьим… Я радуюсь тоже. Я просто счастлив, что она счастлива. Четвертый ей предлагает морскую прогулку на яхте. “Завтра же, а хотите – ночью”. Я рад.
– Ах, я, к сожалению, не одна.
Я не думаю, что это правда. Настенька ведь не может сожалеть о том, что я рядом.
– Он же не прикован к вам цепями…
Этот нахал даже не смотрит на меня.
Музыка, снова музыка…
Я с удовольствием ем. Жареная свинина – это моя слабость. А что предложил ей вон тот франт с голубым пробором и золотой цепью на шее?
Настенька встревожена. Улыбка ее застыла на лице.
Я вижу это и без очков, даже в сизых сумерках заката. Даже музыка притихла от такого. Что он ей шепчет на ушко, этот ворон? После танца он сопровождает Настеньку к нашему столику и, целуя ей руку, благодарит меня, глядя прямо в глаза. Чересчур долго он меня изучает. Я смотрю на Настю, а она топит свой взгляд в шампанском, долго раскуривает сигарету и наконец поднимает ресницы.
– Андрей, – слышу я, – ах, Андрей…
И ни слова больше.
Господи, как же я ее люблю. Я не жалею денег и велю принести еще вина. Сам же я трезв, как стеклышко, наливаю в фужер лимонад, тяну глоточки. Нам еще нужно добраться до Фороса. А о чем думает она? Когда я спрашиваю об этом, она просит шоколадку и отчего-то злится. Ах, как сверкают ее глазки! Она почти никогда не проявляет недовольства, но как она прекрасна в гневе! Капризы – это ее стихия, так сказать, стиль жизни. Я просто не знаю, чем вызвана эта вспышка тихого гнева. Изумленные возгласы и восторженные взгляды – награда Настеньке за смелый выпад в танце с этим вороном. Как испуганные голуби, взрываются аплодисментами ладони присутствующих…
После танца с каким-то известным поэтом (я к своему стыду не знаю такого и стихов его не читал) Настенька снова весела, как прежде, и, разоткровенничавшись, говорит, что ей предложили подъем по какой-то козьей тропе. Никаких горных коз (и козлов) я в Крыму уже много лет не встречал. Да и какой с меня покоритель вершин? Правда, мне никто и не предлагал что-либо покорять. Я покорил уже сердце Настеньки, и этого мне вполне достаточно. И все же, думаю я, время от времени не мешало бы привораживать Настеньку своим вниманием. Недурно бы запастись и терпением: этой добродетелью я, известное дело, не вполне обладаю и, чего доброго, могу кому-нибудь из этих ухажеров намылить шею. Хотя вряд ли до этого дойдет.
Уже сгустились сумерки, в черноте моря видны ярко-белые огни теплохода. Будто кто-то могущественный соскреб с неба эту горсточку звезд и бросил в пустоту ночи. И вот они застыли в безбрежии тьмы, сбились в теплую кучку, как цыплята, словно боясь затеряться поодиночке. Я вижу, как Настенька с нескрываемой печалью в глазах наблюдает за тем, как едва заметно эти сказочно-чарующие огни уплывают от нее, и она не в силах что-либо сделать. Я тоже не в силах, Настенька это понимает, и все же признается мне, что, кроме всего прочего, ей предложили Средиземное море.
– Он так и сказал: “Я вам дарю его…”, – упавшим голосом произносит она, а на глазах, кажется, вот-вот выступят слезы.
– Андрей, я так хочу увидеть Европу…
Ах ты, моя бедолага. Я смотрю на часы:
– Пора, Настенька…
И (о, чудо!) она покоряется мне. Без единого вздоха огорчения, покорно и робко, как раба, моя Настенька берет сумочку и, провожаемая взглядами всех своих преследователей, цокая каблучками (вдруг стихает музыка), идет к выходу.
Боже, как она несет свою головку! Как они все смотрят на нее!
Наконец и я встаю. Небрежно бросив на белую скатерть несколько крупных банкнот, я следую за Настенькой в своем белом костюме, в белых поскрипывающих туфлях, белая бабочка… Франт! Весь в белом… К слову сказать, в белом костюме я чувствую себя как никогда легким, упругим, молодым, даже красивым.
Вдруг взвивается музыка – прощальные звуки саксофона. Я им благодарен.
В машине, по пути домой, Настенька долго молчит, а затем, уточнив время, говорит, что ей еще хотелось бы заскочить на полчасика к нашим новым знакомым. Мы только вчера познакомились на пляже, и она обещала.
– Как думаешь, не поздно уже?
Наносить визиты в столь позднее время, я считаю, вещь решительно из ряда вон выходящая, но не осмеливаюсь сказать об этом вслух.
– Если они еще не спят…
А вот и тоннель. Еще десять-двенадцать минут – и мы дома. Благополучно добравшись и удостоверившись, что в окне новых знакомых света нет, мы идем к себе, молча пьем холодный лимонад и снимаем наши праздничные одежды. Я любуюсь ловкими движениями Настеньки и, не сдержавшись, наливаю себе фужер вина.
– Тебе налить?
Настенька отказывается, а я выпиваю с удовольствием. И уже через минуту смотрю на нее блестящими глазками… Как же я ее люблю! Мне так нужно ее присутствие, ее глаза, волосы, кожа… Она так необходима мне, чтобы сносить все тяготы жизни. А Настеньке, по-моему, с каждой минутой становится все тоскливее, все грустнее. Что ее так заботит? Я жду, пока она примет душ, забираюсь и сам под воду, чтобы освежить свое потное тело, и когда босиком, совсем голый, подкрадываюсь к Настеньке, она уже спит. Не притворяется же она.
Утром я едва успеваю сбегать в магазин и приготовить яичницу с ломтиками колбасы и жареным луком, даже кофе сварить, и уже слышу раздраженный голосок Настеньки:
– Можешь ты не греметь крышками?..
Я же для тебя стараюсь. Правда, по утрам в постели она пьет только кофе, но я ведь не могу терпеть голод до обеда. Кое-чем на ходу я уже перекусил и теперь несу Настеньке кофе.
– Прошу…
– Я еще хочу поспать…
Я стою в ожидании и уже было поворачиваюсь, чтобы уйти…
– Знаешь, что мне снилось?
– Я только горелку выключу, молоко убежит.
– Не убежит, послушай…
– Оно вот-вот закипит.
Настенька огорчена. Она капризно кривит губки. Когда я снова вхожу в нашу спаленку с тарелкой в руке, чтобы завтракать рядом с Настенькой, она уже сидит у зеркала. Кофе стоит на столике, куда я его поставил, нетронутый. Что случилось? Куда Настенька так торопится?
– На море, куда же еще…
Я сажусь на стул, ем свою яичницу, молчу.
– Ты можешь есть с закрытым ртом?
Она почему-то нервничает. Я могу позавтракать и в кухне.
На почти безлюдном пляже (это не Ялта!) Настеньке некому демонстрировать свой новый чересчур открытый купальник. Даже наши соседи не пришли еще на море. Вода, правда, не очень теплая. Я готов на руках нести Настеньку в воду, но она ей кажется недостаточно прозрачной. Как назло, сегодня в море словно вселился бес. Оно и недостаточно теплое, и не прозрачное, да и волна иногда набегает такая, что полностью скрывает наш камень. Усилился ветер…
– Андрей, очисть мне, пожалуйста, персик.
Я чищу. Нужно какое-то время не напоминать Настеньке о себе, стараться выполнять все ее просьбы, покориться ей, и все снова станет на свое место. Я хочу приучить ее к мысли о Семене, мне это необходимо, как воздух, ведь без ее участия в моем романе я обречен на неудачу.
– Пожалуйста.
– Осторожно! Ты же видишь, с него капает.
Я бросаю камешки в воду, выжидаю.
– Когда мы снова поедем в Ялту?
– В четверг, – отвечаю я, – а хочешь – в субботу.
– Сегодня.
– Хорошо, сегодня, – произношу я и решаю напомнить ей о Семене. По-моему, момент вполне благоприятный.
– Знаешь, а я успел побывать у Семена дома.
– У кого побывать?
– У Семена. Я тебе не рассказывал? У хромого…
– Хромой, кривой, горбатый… Где ты их находишь? И что прикажешь делать с твоим Семеном? На кой он мне?
Какие у нее зеленые глаза, когда высвечены светом моря!
– Он живет один, как отшельник. За городом, в замке…
– Где живет?..
– У него старинный особняк за кирпичным забором…
– И пес на цепи…
– Ага…
Настенька улыбается. Я так люблю ее улыбку, ее острые белые зубки.
– Дай мне еще персик.
– Ладно…
– Открыл бы лучше частный кабинет или клинику.
– Ладно…
Нужно как-нибудь свозить Настеньку к Семену, удивить ее. Эта идея приходит мне в голову, когда Настенька лежит на надувном матрасе, вдруг оглянувшись, произносит:
– Андрей, я купальник сниму?..
Теперь озираюсь я. Персик остается неочищенным, я лепечу:
– Ну что ты, Настенька…
– Разве у меня некрасивая грудь?
Конечно же, она решила меня только испытать.
– Держи, – произношу я и подаю ей персик.
– Я не хочу, ешь сам.
После обеда Настенька отказывается от поездки в Ялту, а вечером, когда мы смотрим телевизор, снова умирает от скуки.
– Форос – это такая дыра… Некуда пойти…
Я молчу, соглашаюсь, потягивая пиво из бутылки и жую копченую мойвочку. Можно было бы пойти в ресторан санатория, но нельзя же каждый вечер… Цены сейчас просто бешеные. Я не мот, не какой-то транжир. И из всех горестей нашего времени самое для меня мучительное – моя бедность.
Одолевают мрачные мысли, от которых не так-то легко избавиться, и начинаешь сам себя ненавидеть. Но я и не скуп. Иногда можно себе позволить и пошиковать. Какую удачную летнюю накидку мы купили Настеньке в Ялте! Шелковую, легкую, дымчато-сиреневую. Совсем прозрачную… Гонконг! Особенно мне нравятся груди Настеньки под этой накидкой, два прелестных, переполненных неземной зрелой тяжестью атласных мешочка. Этакие бурдючки с молодым пьянящим вином. Живительные ключи желания, влагу которых я готов пить не отрываясь. Когда Настенька встает, эта умопомрачительно прозрачная, легкая, как облачко, попона едва прикрывает ее ягодицы, открывая такие точеные ножки, каких не сыскать ни в одном французском журнале. А чего стоит ее талия! Настенька и сама себе нравится. Она то и дело встает и, прыгая козочкой, несется зачем-то в кухню, а через секунду назад, ветреная лань. И каждый раз смотрится в зеркало. Ей нравится жить вот так, на лету.
Я жую мойву.
– Андрей, я тебе нравлюсь?
Воображаю, сколь восхитительна и привлекательна Настенька была бы, появись она в этом наряде вчера в ресторане. От этих ловеласов не было бы отбою. Да разве мало их было вчера!
– Ты оставишь когда-нибудь свою тюльку?!
– Хоть сейчас. Сию же секунду. А что случилось?
– Андрей, ты невыносим. Посмотри, на кого ты похож. И все это благодаря твоему пиву…
А, собственно, на кого я похож? На самого себя. Я собираю в газету останки мойвы, допиваю пиво… Что нужно?
– Да ничего не нужно… Выключи ты этот телевизор, скучища какая.
Я вытираю руки газетой.
– Пойди вымой, от них же несет…
Поздно ночью, когда моя Настенька, намаявшись от скуки, уже спит, я тихонечко сползаю с кровати (это уже входит в привычку), секунду-другую любуюсь ею, освещенною золотисто-зеленой луной, и прикрываю простынкой. Шлепаю босиком в кухню. Мне нужно написать хоть строчку, хоть полстрочки, слово… Пока я не могу вообразить себе ничего прекраснее удачного абзаца и всецело подчиняю себя власти творчества.
Суббота – святой, божий день. Всю ночь я как проклятый писал. Вдруг пришло озарение. Три дня и три ночи кряду я обдумывал главу и вот… Меня вдруг прорвало. Как прекрасно клеятся друг к дружке слова, какие обороты, сколько юмора… И это рассказывая о Семене. Я представляю себе, как этот неуклюжий хромой вдруг мило улыбается женщине, становится беспредельно галантным, бесконечно чувственным… Вот он дарит ей розы, корзину роз…
– Андрей, ну ты скоро?
– Да-да, иду, иду…
– Вечером мы едем в Ялту, ты помнишь? Или идем в ресторан санатория. Здесь, говорят, не хуже, чем в Ялте.
– Кто говорит?
Весь день мы отдаемся солнцу, морю, удается даже вздремнуть на матрасе, но к вечеру меня неукротимо клонит в сон. Приходит Морфей, этот всесильный владыка, и липнет ко мне, хватает за руки, виснет на плечах… И вот веки мои уже рухнули. Мне не справиться с ними, хотя ноги еще держат. Куда он меня ведет, этот властелин ночи?
– Эй, Андрюша, а обещание?
Я открываю глаза.
– Я только побреюсь, ты готова?
Я успеваю только щеки намылить, стою перед зеркалом с тюбиком крема в руке, в другой – помазок…
Настенька входит.
– Ты… так…
Глаза мои, конечно, не выпадают из орбит.
– Ты так и идешь, Настенька?
– Разве я тебе не нравлюсь?
На ней только белые трусики и эта гонконговская попона.
– А лифчик?
– Они сейчас не в моде.
Но хоть… Ну как же…
– Брейся скорей, я пошутила.
Наспех побрившись и оросив лицо холодной водой, я надеваю свой белый костюм, белые носки, белые туфли… Настенька тоже вся в белом.
– Я пойду потихоньку, догоняй…
– Ладно…
На ней теперь белый брючный костюм, белые туфельки, а в ушах – умопомрачительные, висящие, словно сады Семирамиды, белые сережки. Нитка жемчуга делает ее шею особенно длинной, перламутровый браслет…
Она выходит, захлопывает за собой дверь, и теперь я слышу через открытое окно стук ее каблучков по тротуару. Вот она остановилась и о чем-то, вероятно, думает. О чем?
Нужно хоть что-нибудь бросить в рот: ужас, как хочется есть.
“Цок-цок-цок…”
Настенька не ждет меня. Я, как сказано, не переношу голода, проворно несусь на кухню, беру кусок колбасы, свеженький хрустящий огурчик и наливаю пол-чашечки вина. Вдруг в ресторан не попадем и буду я до ночи голодным. Настенька не успеет уйти далеко. Не посадить бы каплю вина на свои белые брюки. А пиджак можно в общем-то снять. Включить переносной телевизор? Настеньке не привыкать ждать меня, она уже давно перестала сердиться. Какое приятное холодное вино! Я наливаю еще полстакана и, щелкнув выключателем телевизора, усаживаюсь поудобнее на стул. Нет, все не то. Пойду-ка я в гостиную. Удобные кресла, большой цветной телевизор. До чего же удобны эти передвижные столики: хочешь – ешь в гостиной, хочешь – в спальне. Я беру из холодильника кастрюльку с гречневой кашей, еще парочку огурчиков, бутылку! В жаровне жареная курица! Два вареных яйца я кладу в кастрюльку, чтобы они не свалились со столика. Что еще? Масло, горчица, перец, соль… Вот теперь порядок. Я везу все это в гостиную, усаживаюсь в кресло и дотягиваюсь пальцем до выключателя телевизора: щелк! Кажется, я видел эту картину. Холодная каша, холодная курица, холодное вино… Мелькает вяленькая мысль о Настеньке, но может же она полюбоваться морем. Море, горы в дымке… Я ем. Еще два глоточка и теперь – яйца. Особенно я люблю их нарезанными ломтиками, с маслом и горчичкой. Или перцем… Да, я видел эту картину… Кто-то стучит в дверь. Настенька? Стыд какой: снова она увидит меня жующего. Я не понимаю, что в этом плохого. Стук повторяется.
– Открыто, – произношу я.
Это в кино. Это там стук в дверь, которая затем отворяется. Двое в плащах с поднятыми воротниками, в шляпах, черных очках… Значит, можно спокойно доедать яйцо. Туфли – одна причина моего беспокойства. Снять их к чертям собачьим. К черту галстук! Фильм просто сказочно-прекрасен. Какое великолепие красок! На каждой гондоле горит зеленый фонарь, повсюду жгут бенгальские огни, освещающие неправдоподобным фантастическим светом дворцы на канале, музыка, гвалт… Но самая потеха начнется перед мостом, я помню, когда все это множество гондол ринется под мост, не желая уступать…
Снова стук?
– Андрей, ты дома?
Семен?! Откуда ему здесь взяться? Ерунда какая… Лишь мгновение я сижу в нерешительности, затем произношу:
– Проходи…
Его “ты дома?” прозвучало так просто, что говорить ему “вы” было бы натяжкой.
– Каким ветром? Мы с Настенькой в ресторан собрались… Ты голоден?
Видимо, вид у меня все-таки предурацкий, Семен улыбается, а я в полном недоумении: как же он сюда попал?
– От пива не откажусь, будь настолько любезен…
– О ради бога. Сколько угодно! Как ты меня нашел?
– Встретил Настю, и вот…
– Разве вы знакомы?
– Давно…
Я наливаю себе пива. Семен ставит палку в угол, сбрасывает рюкзак и снимает куртку. В теплой куртке в такую жару? Это для меня тоже удивительно.
– Ночи холодные, – словно отвечая на мой вопрос, произносит Семен. – Ты спешишь?
Откуда он знает про мою Настю? И что же он, хромой, тащил на себе этот тяжеленный рюкзак?
– Ты один приехал? Чем ты сюда добрался?
Семен осматривается. Его уставший взгляд вяло скользит по стенам гостиной. Какая-то картина, на которую я никогда не обращал внимания, привлекает его, он ковыляет к ней без палки, и, видимо, разочаровавшись, отворачивается, смотрит теперь на люстру. В ней тоже ничего особенного: сверкающие стекляшки и только. Что еще ему не нравится в нашем доме?
– Илья в машине… – наконец отвечает он на мой вопрос.
Меня, собственно, Настенька ждет. А Семен валится в кресло, берет пиво и долго пьет. Затем, крякнув и обтерев рукавом усы, ищет в кармане куртки кисет и набивает трубку махоркой.
– Скажи, Андрей, ты любишь Настеньку?
Глупее вопроса он, конечно, задать не мог.
– Мне кажется, – говорит он, прикуривая, – что ты недостаточно…
– Правда? – я останавливаю его вопросом.
Мне не нужны его советы по поводу наших с Настенькой отношений. Я и сам в состоянии оценить, насколько они прочны, достаточно ли я к ней внимателен, любит ли она меня… Да и может ли случайный человек толком их оценить?
– Поразительно, – говорит он, – как хорошо все видно со стороны.
Теперь меня раздражает этот запах махорки. Настенька его тоже терпеть не может.
– Илью нужно покормить…
Он произносит это так, словно проявляет заботу не о своем близком, а о лошади или дворняге.
– Мне, к сожалению, нужно бежать, – произношу я, – еда в кухне…
Затем я слышу их голоса. Они гремят посудой, то и дело хлопает дверца холодильника, а потом раздается и свист чайника. Наконец, запах кофе…
Я сижу, молчу, курю, думаю. Почему я не иду к Настеньке?
– Искупайся и спать, – слышу я голос Семена.
– Я пива с собой возьму?
Я слышу голос Ильи, мягкий, нежный, просящий. Я знаю, что и прежде слышал его, но впечатление такое, что слышу его в первый раз.
– Я отправил его спать, – входя, произносит Семен, – а ты почему еще здесь?
Мне хочется спросить, где расположился на ночлег Илья? А где будет спать Семен? Не думают ли они оккупировать нашу спаленку?
– Давай свою рукопись…
Все вопросы тотчас оставляют меня. Я забываю даже о том, что меня все еще ждет Настенька. А куда ей деваться? Сумка у меня всегда под рукой, я беру ее, достаю папку…
– Вот…
На свете нет ничего интереснее, ничего важнее, чем знать, что о тебе скажут другие. А что скажет Семен о написанном? Ведь только кажется, что его мнение меня не интересует. Это не так. Мне важно мнение каждого, а отзыву Семена я почему-то доверяю бесконечно.
– Телевизор выключи, пожалуйста… – требует Семен и, не дожидаясь, пока я встану, палкой ловко выдергивает шнур из розетки. Я даже не успеваю шевельнуться.
Конечно же, меня тревожит банкротство многих творческих потуг, о котором сейчас наверняка объявит Семен. Я весь в ожидании приговора. Кажется, что вдруг наступившая тишина – и та в заговоре против меня и старается как можно сильнее досадить мне. Хочется просто возопить: будь милостивее, тишина! И чтобы она не отказала в милости, я легонечко толкаю ногой палку Семена. Она тут же грохается о паркет. Семен даже ухом не ведет, зато я даю волю своим застывшим в напряжении мускулам, встаю, поднимаю палку, долго пристраиваю ее к спинке кресла и даже покашливаю, усевшись поудобнее. Я вспоминаю Настеньку и мысленно призываю ее, чтобы утешиться вместе. В этом нет ничего удивительного, ясное дело, я волнуюсь.
А Семен сидит напротив, выпростав свою хромую ногу, и уже внимательно препарирует глазами беленький, едва подрагивающий в его руке листик рукописи. Я не спускаю с его волосатого лица глаз. Немного странно видеть Семена таким сосредоточенным, даже веко его сегодня, так сказать, не прихрамывает. И вот еще что: я не чувствую запаха навоза, которым всегда так и прет от него, и это тоже кажется странным. Только борода его привычно тлеет, когда он, соснув трубку, медленно выпускает дым, наполняя комнату прекрасно-синими живыми вуалями. Благо, нет Настеньки, а то бы мне досталось. Если такая тишина будет продолжаться и далее, я решительно сойду с ума. Отсутствие верной возможности ускорить чтение (я помню содержание наизусть) принуждает меня, вытянув шею, заглянуть в текст: за чем остановка?
– Чушь какая…
Это как удар кулачищем, который откидывает меня на спинку, превращая тело в вялый оползень.
– Ты когда-нибудь спал с женщиной?
Семен задает этот дурацкий вопрос, не отрывая глаз от текста.
– Ты вообще представляешь себе… Ха-ха-ха-ха-ха…
Впервые я слышу его искренний веселый раскатистый смех. Я его рассмешил! Что же привело его в восторг? По правде сказать, я не ожидал от Семена нескрываемой неприязни и все же готов терпеть его роскошествующее уничижение. А между тем, существует понятие о достоинстве, которому я еще вовсе не чужд, и с наслаждением дам отпор…
– Ладно, – как-то мирно произносит Семен, – это долгий разговор, утром поговорим.
Он смотрит на меня, и вдруг лицо его расплывается в удивительно доброй, просто обворожительной улыбке.
– Андрей, все в порядке, – он тянется ко мне и дружески хлопает по плечу, – все прекрасно… Я так устал…
Он встает и идет к Илье.
Я заглядываю к ним через несколько минут в нашу спаленку, ничего ли не нужно и… О, Господи!.. Семен спит с моей Настенькой, спит в обнимочку, ее милая головка у него на плече, его густые волосы заботливо укутали ее шею, грудь… Что же это?! Да как он смеет! В моем доме! С моей Настенькой! Я убью их! Ружье!.. Где ружье?!
Ружье висит у Семена на стене, в его замке, но у меня есть его палка, увесистая дубинка, которая и позволит мне совершить… Вот же она! Я беру ее в руки, подхожу… Ах, как сладко они… Да это же не Настенька, это Илья. Примерещится же такое. Сон какой-то, какой-то дурацкий сон. Я тру глаза кулаком, тру и тру… Надо же. Я наконец открываю глаза: ах, ты мать честная, Боже праведный! Сколько же я спал? Я все еще сижу в кресле перед зудящим телевизором с мерцающим серым экраном, тишина, ночь… Который час?! В окнах серо-чернильный рассвет… Настенька спит? Злясь на меня, я знаю, она вернулась не дождавшись и, найдя меня совершенно пьяным, спящим в кресле, разделась донага, я знаю, швырнув свой белый брючный костюм в сердцах на пол, туфельки – в стенку, выдернув сережки из ушей… Все – к черту! И меня, и наряды. Все… Я знаю свою Настеньку. Я жажду искупить вину, я не достоин ее, я корю себя, бездушный, успокоенный боров, возжелавший стать каким-то писателем…
Я возьму ее сонненькую. Ей это нравится, я знаю. Ну и сон же мне снился.
И надо же такому случиться, что этот писательский бес вселился в меня, я просто рехнулся, помешался на своем Семене. Я не дарю Настеньке ежедневных подарков, не провозглашаю своих восхищений, не ношу на руках, как прежде… А ведь это могут делать другие. Другие это уже делают. На моих глазах! Я встаю и, как есть, в одних только белых носках, стащив с себя и белые брюки, и белые трусики, и сорочку, выключив свет, шуршу по паркету в нашу спаленку. Какая ранняя синь за окнами. Как же я мог проспать! Злые обрывки кошмарного сна все еще бередят бурыми размытыми пятнами мой мозг. Не сойти бы с ума… Дай им только волю, и дурные вести воспоминаний тут же одолеют тебя. Вон, бесы подсознания! Не дай мне Бог увидеть еще раз в нашей спаленке Семена со своим Ильей… Я снова тру глаза кулаком. Зачем? Я не верю в привидения, в чертей и всяких там ведьм, леших… Какие могут быть домовые в наше ученое время? Белые носки я тоже снимаю. И приотворяю дверь. С этой стороны дома света больше. Сквозь открытое окно я вижу розовый жар озаренного юным солнцем неба, молодой день торжественно повергает в прах дряхлую ночь…
Настенька…
Моя Настенька сладко спит, даже дыхания не слышно. Я просто млею, истаиваю весь от желания искупить свой грубый тяжкий грех беспечности. Вот я уже вижу ее обнаженное плечико… Она укрылась простынью с головой, и только ее милое плечико…
Ах, это вовсе не плечо, а лишь складка простыни, высвеченная ранним светом. А плечо… А плечико укрыто… Оно спрятано от моих глаз… Да его просто нет. Нет… Настеньки нет…
Осознание этой величественной простоты придет через секунду. А пока я все еще нахожусь в полном недоумении от отсутствия сладкого плеча Настеньки: как же так? И уже через секунду я признаю этот вероломный факт – нет Настеньки… Бедные мои белые ноги, они не держат меня. Пальцами я нашариваю ниточку торшера и дергаю ее. Настеньки нет. Я бросаюсь в раннюю розовую постель, все еще не веря своим глазам. Она холодна и пуста… О, горе! Может быть, Настенька в кухне? Голый, я лечу в кухню – пустота. Ни Семена, ни Настеньки… Хлеб на столе, открытая бутылка пива, мойва в тарелке… Настенька в ванной?! Я еще лелею надежду… Затем включаю свет и надеваю трусы. Теперь нужно найти носки… Я уже предвижу все скверности, какие несет мне этот розовый свет смелого утра. Я не знаю, что собираюсь предпринять. Где мне искать свою Настеньку? Нет нужды говорить, насколько я раздосадован происшедшим, мне хочется умереть, жизнь мне в тягость, жизнь ранним праздничным утром у нашей холодной постели кажется мне неуместной. Позвонить в милицию? Или в морг? От этой мысли подкашиваются ноги. Накинув сорочку и натянув брюки, я выскакиваю из дома. Уже светло, но все еще спит. Вокруг ясная, светлая утренняя ширь. Радостное возбуждение наполняет меня, но мысли о Настеньке тут же омрачают душу. Что с ней?.. Только бы она была жива. Я стою в нерешительности на гранитном крылечке: куда теперь? Нужно что-то делать, куда-то бежать. Но куда? Я делаю первый шаг в неизвестность, иду крадучись, я не знаю, что мне делать с моим большим вялым, рыхлым телом среди такого восторженного торжества пробуждающейся жизни. Я живу в разладе с миром. И чтобы не погибнуть, мне так необходима Настенька…
Вдруг – скрип. Я замираю. Прислушиваюсь: что это? Где это? Скрип доносится из беседки, скрытой в виноградной лозе. Мне страшно? Нисколечко. Я подкрадываюсь тихо, не дыша. Мой страх, что я выдам себя, поскользнувшись на камешке или наступив на ветку, – страх слепого, который идет без своей ощупывающей дорогу палочки.
“Скрип-скрип…”
В просвете между листьями винограда я вижу… Что такое? Лаковые белые мужские туфли, прикрытые сверху двумя гармошками белых штанин, из которых торчат бронзовые волосатые крепкие ноги… В беседке устроили туалет? Я приподнимаю виноградный лист и теперь вижу чью-то широкую спину, черный пиджак и просто крошечную головку, стриженый затылок над воротом пиджака. Да это же затылок Настеньки, это ее маленькая головка… Чужой пиджак на ее плечах, а ноги ее, стройные, длинные, ровные ее ноги (о, Матерь Божья!) торчат в стороны-вверх от ушей этого наглеца. Это уже не сон, это явная явь. Мне не нужно рассказывать, чем они занимаются, я закрываю глаза… Это – конец, край.
“Скрип – скрип…”
Нужно взять себя в руки. Это моя вина, и нечего винить Настеньку. Глупо устраивать сцены ревности, читать трагические монологи, совершать погребальные песнопения. Нужно собирать вещи. Чутье не обманывало меня, мне всегда казалось… Ах ты, Боже мой… Но как же я буду жить дальше? Без Настеньки… Ведь ради нее я готов… Я и живу только ради нее, пишу свой дурацкий роман…
Я иду в дом, валюсь в кресло, беру бутылку… Но что если это не Настенька? Вдруг показалось? Что если глупая ревность замутила мой взор, и все это только фантазии воображения? Да я никогда не поверю, чтобы моя Настенька… Никогда! Теперь я терзаюсь предательской мыслью: как мне могло прийти в голову, что Настенька способна на измену? Разве я потерял веру в нее? Но я же своими глазами видел… Или все-таки почудилось?
Или все это примерещилось, а моя Настенька лежит сейчас в реанимационном отделении и ждет от меня помощи… Я бросаю бутылку на пол, хватаю зачем-то сумку… Через секунду я уже на крылечке.
– Привет, Андрей. Ты куда в такую рань?
Они идут вдвоем по белым плиткам тротуара, верхушки сосен уже озарены первыми лучами солнца, море в дымке…
– А мы сидели на берегу… Жаль, что ты не видел восхода. Это удивительное зрелище… Познакомься, это – Антон.
Его пиджак по-прежнему у нее на плечах. Но, может быть, то был не его пиджак? И идут они не со стороны беседки…
– Андрей, – я подаю ему руку. Он улыбается и крепко жмет только кончики моих пальцев.
– У вас прекрасная жена…
Я это и сам знаю. Я смотрю на нее, выискивая хоть какую-то ничтожненькую черточку предательства… Нет. Я ведь знаю этот тихий, нежный, ласковый взгляд, искренний взгляд, она улыбается, и глаза ее еще больше яснеют.
– Антон пригласил меня покататься на яхте, ты отпустишь?
– Конечно. Пожалуйста.
Может быть, и вправду, они сидели на берегу?
– Спасибо за прекрасную ночь, – говорит Антон, целуя Настеньке руку, и, повернувшись затем ко мне лицом, добавляет:
– Приятно было познакомиться.
Когда он уже идет по тротуару, я смотрю на его широкую спину, на этот злополучный пиджак… Нет, это совсем другой пиджак.
– Приходите же, – повернувшись, произносит Антон, – обязательно приходите. – И, помахав нам рукой, скрывается за кустом лавра.
– Ах, – восклицает Настенька, – как хорошо… Правда, Андрей?
Приняв душ, выпив рюмку вина и выкурив сигарету, Настенька засыпает, а я иду в беседку, сажусь на скамейку и раскачиваюсь. Зачем? Чтобы непременно услышать это ненавистное “скрип-скрип…”?
Первая неделя празднично-праздного безделья сгорает, как сполох зарницы. В памяти остается лишь багряный отсвет, радостный блик улизнувшего счастья. Кажется, что мы вот-вот ухватим его, зацепим прочно, но оно, как вьюнок, ускользает из наших рук. День сверкнет яркой молнией, и уже ночь, и хочется, чтобы день длился вечно, а ночь не кончалась…
Вчера Настенька была в море со своим Антоном, а я, пользуясь ее отсутствием, написал-таки свои девять страниц. Сейчас Настенька еще сладко спит, а я добываю из-под подушки тепленькие странички, чтобы еще раз перечитать. Нужны очки. Уже прошуршали дворники, вот-вот брызнут первые лучи. Через открытое окно с моря доносится шорох прибрежной гальки, ласкаемой накатами волн. Все мною написанное – чистой воды выдумка: Семен – потомственный дворянин. Граф. Или князь? Может быть, он какой-нибудь революционер? Или его потомок? Я все время примеряю ему какую-то роль. Возвратившийся эмигрант, диссидент? Я примеряю ему титул и звания, профессии и даже прозвища: Хромой. Или Синяя Борода. И это не слепая случайность. Сидит в нем какой-то бес, которого я не могу вытащить наружу и как следует рассмотреть. А чутья моего не вполне хватает, чтобы разукрасить этот образ яркими красками, изваять, так сказать, гармоничную личность. Чего-то недостает. Чего? Ясно одно: передо мной выродок. Гений или ублюдок? Если бы на это я мог ответить. И вот что еще не дает мне покоя: “Ты спал когда-нибудь с женщиной?” Этот вопрос Семена, заданный мне во сне, звонкой занозой застрял в моем мозгу. Почему Настенька убегает к Антону? Разве ей скучно со мной? Лишь однажды она намекнула на разницу в возрасте. Это было так больно. “Знаешь, Андрей, ты никакой не писатель…”
Она разочаровалась во мне, разочаровалась в самом главном для меня деле – сделать ее счастливой. Этот острый нож, наверное, всегда будет теперь в моем сердце. А я ведь старался осыпать ее ласками, лелеять и нежить, я так люблю ее… Чего ей недостает?
Я ловлю себя на том, что сквозь очки давно уже рассматриваю свою Настеньку, ее греческий носик, спящие веки, маленькое ушко с маленькой родинкой на мочке… А вот и ее хрупкое плечико, которое я так долго искал во сне… Чего ей недостает?
После завтрака я читаю Настеньке о Семене, она внимательно и, кажется, с интересом слушает, молчит какое-то время, затем спрашивает:
– Мы едем вечером в Ялту?
– А как же наш теннис?
К ракеткам мы еще не прикасались.
– Ты можешь заняться бегом или поиграть с кем-нибудь…
– Но ты же сама не поедешь? Крымские дороги с их бешеными поворотами и спусками…
– Мы с Антоном…
Мы лежим совсем рядышком, как всегда после завтрака обсуждая программу сегодняшнего дня, и, чтобы видеть ее глаза, мне приходится приподняться на локте.
– Если ты не против, мы с Антоном…
– Настенька…
Я понимаю, что теннис ее интересует меньше, чем Антон, а мой рассказ о Семене она и вовсе пропустила мимо ушей. Сделать обиженный вид, чтобы испортить Настеньке настроение? Пропадет день.
– Настенька, – снова произношу я, – ты у меня такое чудо…
Я целую ее, целую ее закрытые глаза, ушко, а руками шарю в поисках узелка пояса…
– Какой ты тяжелый…
Это я молча проглатываю, добиваясь своего, и когда, кажется, вот-вот достигну блаженной вершины, слышу вдруг:
– Давай сядем… Мне очень нравится…
– Как, – спрашиваю я, – сядем?..
Настенька, ничуточки не смутившись, сама берется за дело, усаживает меня поудобней…
– Держи же, – злится она, – держи меня…
Что такое она творит?
– Какой ты неуклюжий…
Полчаса спустя я соглашаюсь:
– Езжай со своим Антоном.
– Ах, Андрей, ты у меня такая прелесть.
Ради такого признания идешь на все.
Пока Настенька собирается, мой Семен томится в одиночестве. Сиротливо ютится на краешке стола в ожидании будущего. Какого будущего?
Иногда я тихо терзаю Настеньку:
– А ты могла бы полюбить хромого?
– Нет…
Она даже останавливается на пол пути к зеркалу: с чего бы ей вдруг любить хромых, кривых?.. Настенька злится: мир полон здоровых, красивых, сильных… К тому же я уже спрашивал ее об этом.
– И, Андрей, давай договоримся… Ты ведь знаешь мое отношение к роману… Хочешь – я поговорю с Антоном? Он может устроить…
Теперь Настенька, накладывая тушь на ресницы, поучает меня.
– Жить нужно сегодня, – говорит она, – сейчас, понимаешь?.. Дай мне, пожалуйста, салфетку.
Я даю. Она смотрит на меня, освещенного солнцем, и вдруг встает.
– Ну-ка… Дай сюда ухо…
Я не понимаю ее: как мне выполнить эту просьбу?
– Андрей! – моя Настенька вдруг звонко смеется. – Да у тебя…
Она просто умирает от смеха, таращит на меня глаза, чтобы слезы не попали на ресницы.
– Какие у тебя волосатые уши… Вот так да! Давай я тебя почищу…
Я же не конь. Я напускаю на себя обиженный вид.
– Да ладно тебе…
Когда они уезжают с Антоном, меня совершенно не заботит тот факт, что я не дал ей ни копейки денег, меня волнует лишь то, что Настенька все еще не научилась хорошо водить автомобиль. Лучше бы за руль сел Антон. Весь вечер я мучаюсь: не случилось бы чего. Затем все-таки беру в руки рукопись. Кто ты, Семен? Может быть, и вправду, открыть частную клинику?
Семен – князь. Или все-таки граф? Придворный или дворянин? “Илья, приготовь-ка мне ружье”. – “Да, барин…” Барин или барон?
“Не многие из моих современников, – пишу я, – обладают таким красивым, приветливым и открытым для всех загородным домом: поистине, Версаль на берегу озера… В большом, просторном, тенистом княжеском парке гостей приводят в восторг всевозможные затеи в стиле рококо, аллеи с античными статуями, чудный вольер с заморскими птицами и животными, прекрасный бассейн с удивительно прозрачной изумрудной водой, зеленый театр…”
Часам к девяти вечера я откладываю рукопись и иду на кухню. Прекрасно, что холодильник забит продуктами. Я не привык отягощать свой мозг мыслями о еде. Отказывать себе в одном из приятнейших наслаждений? Но чего ради? Ем я с удовольствием, а пиво – это моя слабость. Не может быть, чтобы не завалялась ну хоть одна мойвочка…
Этот маленький уютный домик мы снимаем уже не первый год, и каждый раз рады встрече с ним: терем для двоих. Спаленка с видом на море, кухня с низеньким плетеным абажуром над столом, гостиная без гостей…
Прежде никогда не было такого, чтобы Настенька оставляла меня одного, а вот в этом году… Что-то случилось?
Я жарю яичницу с ветчиной.
Есть сухое вино! Легкий столик скользит по паркету, я включаю телевизор и усаживаюсь в кресло. На сегодня Семена я отправляю в отставку… Никакой он не актер. Не граф, не князь, не барон… И все-таки я подарю ему женщину. Роман без женщины – не роман. Я назову ее Сарой. Или Суламифь? Адам и Ева, Цезарь и Клеопатра, Филемон и Бавкида… Я назову ее… Пока я оставлю ее без имени.
Теленовости тоже не радуют: мир полон злости, мести, страстей… Тюрьмы переполнены, жгут наркотики… В Австралии – теннис.
Около полуночи раздается звонок. Дверь открыта. Мне лень выбираться из кресла, чтобы пойти навстречу Настеньке, но звонят через каждую секунду. Какого черта! Требуется надавить ручку и толкнуть дверь. Что-то случилось? Отчего такая тревожная настойчивость в такой час? Я открываю глаза и только теперь понимаю, что звонит телефон. Приходится взять трубку.
– Андрей, – слышу я возмущенный голос Настеньки, – ты снова спишь? Я звоню уже третий раз.
– Прости, Настенька…
– Андрей, что-то случилось с карбюратором, мы не можем приехать.
– Я и вправду вздремнул…
– Ты слышишь меня?
– Я слушаю, Настенька.
– Твой карбюратор…
Ах, эта вечная история! Сколько раз он меня подводил.
– Там нужно прочистить…
– Послушай меня, мы приедем завтра, ты не волнуйся…
– Сначала нужно отвернуть…
– Ты понял меня? Ты поел?
– Да.
– Ты не волнуйся, ладно?
– Ладно…
Какое-то время я все еще слушаю короткие гудки, затем возвращаюсь в кухню. Два-три глотка холодного пива выводят меня из спячки, я, наконец, просыпаюсь. С этим карбюратором нужно что-то делать. Утром, едва проснувшись, я готовлю завтрак. Настенька с Антоном вот-вот нагрянут.
Долго же я спал! Да, гренки! Настенька просто обожает гренки на сливочном масле. Настенька любит их свежие, горяченькие, сверкающие капельками жира. У меня все готово. Я жду, скоро десять. К половине двенадцатого я съедаю кашу и пью уже третью чашку кофе. Ожидая, я не могу работать, поэтому не беспокою Семена. Мне хочется с кем-то поговорить, переброситься словцом. Позвонить кому-нибудь? Но кому? Звонок раздается около двух, и Настенька радостно сообщает, что карбюратор в порядке. Они уже выезжают.
– Мы будем через час-полтора.
– Я очень волнуюсь…
– Все в порядке, Андрей, целую…
Я успею еще сбегать за молоком. Быстренько одеваюсь и, чтобы сократить путь, лезу через дыру в заборе. Теперь преодолеть скверик, вот и тихая улочка… Этот короткий путь знаю только я. Настенька терпеть не может закоулков, заборных дыр… Ей нравится жизнь на виду. Чудесный день! Теперь налево… Я чуть было не натыкаюсь на чей-то автомобиль, стоящий прямо на тротуаре. Мало им стоянок. За такое самовольство нужно… Я зачем-то оглядываюсь, чтобы запомнить номер машины, повторяю его для себя и спешу дальше… Стоп! Я оглядываюсь и вижу номер своей машины.
Машина тоже моя. Что такое?.. Очки! Мои очки! Я протираю стекла, затем глаза, надеваю очки: машина моя. Чудеса! На чем же Настенька уехала со своим Антоном? Не поплыли же они в Ялту на яхте? Настенька врет мне? Но, может быть, они уехали на машине Антона? На другой стороне улицы я выбираю скамейку в разлапистых ветвях платана и усаживаюсь так, чтобы видеть машину. Что я замышляю – шпионить? Но это не в моих правилах. Не в моих правилах глазеть в замочные скважины, подслушивать у приоткрытой двери… Сижу, жду… Можно закурить. К черту молоко, к черту мысли о Семене и его женщинах.
Они появляются ровно через час. Веселые, молодые, счастливые, я завидую им, они идут чуть ли не в обнимочку, чуть ли не целуясь. Многие останавливаются и любуются ими: ах, какая пара! Я тоже любуюсь! Они садятся в машину и, не копаясь в карбюраторе, тут же заводят двигатель, лихо разворачиваются и уезжают. Я встаю, курю, думаю. Куда теперь?
Когда я подхожу к нашему теремку, машина стоит у крылечка, дверь настежь, слышна только музыка. Я вхожу…
– Андрей! Где ты был? Я уже давно дома…
Она бросается мне на шею, и я чувствую, как ее тельце, мое любимое тельце тает, просто плавится, обволакивая меня нежной истомой.
– Я так люблю тебя, Андрей…
Через минуту она уже у зеркала.
– В Ялту мы добрались хорошо…
Настенька примеряет новые клипсы. Она игриво откидывает свои короткие волосы, обнажая ушко, наклоняет головку, улыбается…
– Тебе нравится, Андрей?
– Очень…
– Мне Антон подарил. Мы зашли в магазин…
Я ведь ни о чем не спрашиваю.
– А вечером этот карбюратор… Мне кажется нам нужно купить новую машину. Антон может помочь, он сам предложил…
Мне хочется спросить, где они ночевали.
– Я познакомилась с каким-то немцем…
Прежде Настенька никогда передо мной не отчитывалась. Да у нас это и не принято. Зачем мне подробности? Но я не прерываю ее.
– Мы ночевали в гостинице. В “Ялте”.
Антон спал на диване… Великолепный номер! Знаешь, там такие обои, а свет, кажется, исходит из какой-то пещеры, просто прелесть… Антон спал на диване…
Она повторяет это дважды. Зачем? Я ведь ни о чем не спрашиваю. Я и сам могу догадаться, что Антон спал не на полу. После обеда мы никуда не идем. Хочется повалятся в прохладе постели, полистать журнал, отбросив дурные мысли, подозрения, догадки. Просто полежать рядом с Настенькой. Мы снова вместе, вдвоем, к чему подозрения?
– Занавесь, пожалуйста, окна, – просит Настенька.
Я задергиваю шторы, и наша спаленка наполняется теперь розовым светом. Рай для двоих. Все мои нежные попытки забраться к Настеньке под простыню заканчиваются полным поражением. Простыня – как броня. Я мог бы разорвать ее двумя пальчиками, но Настенька свила из нее непроницаемый кокон.
– Давай поспим, Андрей, я устала…
Не брать же ее силой.
Как только я прекращаю осаду, Настенька тут же успокаивается и засыпает. Ах, как она сладко дышит. Намаялась, бедняга, с этим Антоном, с этим карбюратором… Я лежу, не смея шевельнуться, боюсь перевернуть страницу, гляжу в потолок. О чем я думаю?
Могли они доехать сюда из Ялты за час или нет? Может быть, они звонили из Алупки? Или из Симеиза? Я ведь не уточнял.
Пребывать в коконе даже во сне моя Настенька не собирается. Свободолюбивая, она стремится на волю, и в попытке стать бабочкой сначала скорлупу проклевывает ее носик. Затем появляется личико. Какой долгий, веселый, свободный вдох. Теперь полный выдох. Словно какая-то гора свалилась с ее хрупких плеч. Не моя ли вина в том, что Настеньку что-то тревожит? Даже во сне. Моя бабочка снова притихла, набирается сил. Теперь решительное движение ножкой, и разрушено основание кокона. На свет появляются перламутровые ноготки, пальчики, лодыжка… Наконец, ляжечка и атласное коленце… Теперь очередь головы. Руки помогают ей. Пальчики с перламутровыми ноготками терзают броню, обнажая подбородок, и вот появляется на свет удавка, этот платок, перехватывающий горло. Я вижу, как он стягивает кожу, вижу узел на шее моей Настеньки. Нежные разводы пестрых красок, кажущиеся неземными в розовом свете штор. Шея тоже кажется фиолетовой, взялась серыми пятнами… Тихонечко, чтобы не потревожить Настенькин сон, я беру уголок платочка и легонько тяну на себя – прочь! Поди прочь, подлая удавка! Глубоко вздохнув, Настенька переворачивается на животик, и теперь вся ее прелестная спина и белые холмы ягодиц, кажущиеся розовыми, открываются моему взору. Богиня! Как сладко она спит!
– Ах…ах… – слышу я сладкий стон, – ах, Антон…
Она переворачивается на спину. Целый час я любуюсь Настенькой, затем шуршу газетой и встаю, чтобы приоткрыть шторы. Солнце уже заметно упало, его лучи, отражаясь в зеркале, нежно ласкают сонное тело Настеньки. Я подхожу…
– Настенька…
– Ах… – она открывает глаза, улыбается мне и снова переворачивается на живот, – ах, Андрей…
Теперь я ясно вижу ее нежно-розовые, едва тронутые загаром, упругие ягодицы. Не снежно-белые, какие я всегда привык видеть, а нежно-алые, словно пылающие от стыда. Она загорала без купальника? Где, когда, с кем? И сколько еще вопросов роится в моем мозгу, на которые я не в состоянии ответить…
Купаясь в золотых лучах вечернего солнца, Настенька сладко потягивается, прогибаясь в спине, вытягиваясь во всю длину своего стройного тельца, и снова переворачивается на спину.
– Ах, Андрей, – снова произносит она и тянет руки ко мне, – иди сюда…
И теперь я отчетливо вижу ее шею, усеянную предательскими синячками. “Что это?” – хочу спросить я, наклоняюсь и ни о чем не спрашиваю, только целую эти синячки.
– Сварить кофе?
– Ах, – вскрикивает она, – мой платок!
Осень – как итоговая черта. Именно осень, а не декабрь, как принято считать. После зимних стуж и душевной спячки, с приходом весны нам дается еще один шанс, мы строим планы: вот уж этим летом… Приходит осень, и мы считаем своих цыплят… Я бесконечно нежно люблю первые дни осени, еще не золотисто-багряной, а только с первыми вкраплениями желтой печали, еще жаркое солнце и уже освежающую прохладу вечеров…
Дачные домики кажутся сказочными теремами среди зелени садов, синее высокое небо, свист ветра, шуршание шин… Я еду к Семену. Прекрасное настроение, думать ни о чем не хочется. Я не видел его три недели. Не звонил, не искал в кафе. Я был занят своей Настенькой, и когда осень призвала ее к повседневным делам, у меня выдалась свободная минутка… Как встретит меня Семен?
Перед отъездом к морю мы расстались недоверчиво-сухо, что-то недосказав друг другу, и вот я тороплюсь, словно хочу оправдаться. Только в чем? Я, помню, не захотел принять его наставлений насчет писательских хитростей. Так что ж. Я волен сам выбирать себе наставников. Я не обидел его, а уж тем паче не оскорбил, и никакой особой вины за собой не чувствую. Все эти дни я, конечно, помнил о нем. Иногда казалось, что мне приоткрылась его истинная природа. Я видел Семена так ясно, словно у меня упала повязка с глаз. Но приходил на ум какой-то невзрачный эпизод, и образ Семена рушился, как карточный домик. Честно говоря, меня шибко разбирает любопытство: что, если он и в самом деле какой-то там отпрыск голубых кровей, вообразивший себя непризнанным гением и ставший отшельником, не пожелавшим жить в стаде? Жить в стойле ему тоже невмоготу. И вот мне представился случай открыть миру… Не сомневаюсь, что у него есть яркое прошлое, о котором он молчит. Он прячет его от меня, оно настойчиво просится на свет. Задача моя, как я полагаю, в том и состоит, чтобы высвободить это прошлое из темницы. Но ключик от сундука нельзя срывать с его широкой груди, он должен добровольно отдать его в мои руки. Что касается Настеньки, то Семен ведь…
Вот и знакомый поворот. Давно же я здесь не был. Обочина дороги заросла блеклой полынью, голубой указатель с белыми буквами “Лопухино”. Новый мосток через овраг…
Зря я не предупредил о своем приезде – приеду, а его нет. Я расскажу ему свой сон – он умрет со смеху. У меня не было возможности слышать его раскатистый смех наяву, он расхохотался во сне. Так лия смешон, как ему показалось? “Ты когда-нибудь спал с женщиной?” – это, конечно, крутое обвинение в мой адрес, но повод ли это для насмешек? Я уже не первый раз ловлю себя на том, что думаю, как дать отпор его высокомерию, его насмешкам, хотя понимаю, что ничего этого не было. И его живой образ явно дополняется моим воображением. Искать удовлетворение в победах над собственным вымыслом? Но ведь это борьба с ветряными мельницами…
Снова указатель: “Лопухино”. А где же одинокая липа?
С необузданным нетерпением я жажду встречи с Семеном и вот уже припарковываю автомобиль в тени раскидистого дуба.
– Барин на выезде, – сообщает мне краснощекий Илья, когда я подхожу к нему, сидящему на солнышке у плетеной корзины с луком.
– Где барин, – спрашиваю я, не совсем понимая, что значит “на выезде”, – как ты сказал?
Какое-то время Илья продолжает методично сплетать луковицы в золотистую косу, словно не слыша моего вопроса. Затем встает, его русые волосы нежным шелком стекают на плечи, он поворачивает ко мне свое красивое с белой кожей лицо, синие глаза прищурены в великодушной снисходительной ухмылке, он окидывает меня взглядом, как коня, словно собираясь купить.
– Ты мне можешь ответить? – напираю я и, сам не зная почему, делаю шаг назад.
– Впредь, – произносит Илья вдруг изменившимся суровым густым басом, – никогда не говорите мне “ты”.
Ухмылка сходит с его лица, на нем теперь маска спокойного равнодушия, и только глаза еще выжидательно сверлят меня: что я отвечу? А мне нечего сказать, для меня ясно, что Илья не такой уж простачок-простофиля, каким я его себе представлял. И никакой он не полоумный, каким его пытался представить Семен. Кто же он? Вот еще одна загадка из жизни Семена. Пауза затягивается, и каким-то шестым чувством я ощущаю сзади… Жуткий холодок пробегает по моей спине, вдруг немеют ноги… Кажется, что вот-вот меня схватят за шею. Я боюсь повернуть голову, взглядом прошу прощения у Ильи, прошу пощады.
– Ко мне, Цезарь!
Илья приходит мне на помощь. Цезарь является из-за моей спины, как привидение, обнюхивает штанину, фыркнув, идет к Илье и садится у ног. Я, конечно, малость струхнул, но виду не подаю.
– Барин будет к обеду, – потеплевшим голосом произносит Илья, – можете подождать. Он садится на табурет и снова принимается плести косу, а я не знаю, что предпринять, и добываю носовой платок, чтобы вытереть лысину. И все еще не отвожу взгляд от Цезаря.
– Ааа…
– Можете поехать к нему, хотя он этого и не любит.
Затем Илья рассказывает, как мне найти Семена. Можно идти пешком через лес, это займет больше часа, а можно добраться и на машине, хотя барин, подчеркивает еще раз Илья, этого не любит.
– Он дважды вспоминал о вас, я вам звонил, но дома не застал.
– Вы можете назвать фамилию барина?
Илья раздумывает. Недоверчиво смотрит на меня и, вероятно, все взвесив, произносит:
– Лопухин. Разве вы не знаете?
Илья удивлен этим фактом, и это удивление звучит, как укор. Не знаю почему, я чувствую себя виноватым, а синие глаза все еще немо вопрошают: “Как же так!”
Расспрашивать Илью, выведывать у него еще какие-то сведения о Семене я не решаюсь. Да и он принимается за свои луковицы, всем своим видом давая понять, что разговор окончен. А я довольствуюсь тем, что задаю себе новый вопрос: случайность ли то, что Семен Лопухин живет в поселке под названием Лопухино?
Узкая асфальтовая лента петляет среди высоких сосен, ехать приходится медленно, то и дело круто вращая баранку то влево, то вправо. Иногда доходит почти до полной остановки – такие крутые повороты. Тут не очень-то разгонишься. Видимо, при кладке асфальта старались как можно меньше спилить сосен, высокие кроны которых, касаясь друг друга, образуют невесомую зеленую крышу. Я не могу не остановить машину и не выйти. Картина сказочная. И как весело и глубоко дышится! Кое-где солнечные лучи проникают сквозь дыры крыши, пронизывая этот звонкий, прохладный, голубоватый воздух. Эти северные сияньица обнаруживаются и слева, и справа… Оставив машину, я иду в глубь леса, ступая по мягкой подстилке из опавших сосновых веток, затем останавливаюсь и слушаю: только птицы слышны. Сколько же здесь тишины! Как много невостребованной красоты! Просто удивительно, как одурманила человека урбанизация.
Ни ветерка…
Как жаль, что нет рядом Настеньки.
Когда поворачиваешь голову в сторону дороги и видишь какую-то красную жестянку о четырех колесах, угрюмо глазеющую на тебя своими стеклянными глазками, хочется крикнуть: “Зачем ты здесь?!” И сказочное впечатление тут же рушится вторжением этого выкидыша цивилизации, посягнувшего своей выхлопной трубой на хрупкую девственную прозрачность воздуха.
Я не кричу. Из меня вырывается только подобие стона. Веками этот лес был светел и свеж, и вот проложили асфальт… Сигарету, которую я все еще разминаю пальцами, я так и не прикуриваю: надругаться над нежной чуткостью и такой прозрачной чистотой этого лесного воздуха даже струйкой дыма – злое святотатство.
Еще минут пять приходится петлять между соснами, и вот передо мною открывается лесная поляна. Я выключаю двигатель и еще какое-то время неслышно качусь по инерции вниз, где видны срубленные из дерева постройки. Асфальт заканчивается небольшой площадкой, я останавливаюсь. Какая ясная ширь! Какая мирная, сочная, сильная, выпестованная смелым солнцем лесная зелень! Будто не было этой изматывающей летней жары. Деревья на опушке, дубы, березы, остролистые клены еще торжествуют своей буйной листвой, к ним не прикоснулась еще желтая десница осени, и их светлые лица еще не омрачены мыслями о предстоящей зиме. А там, вдали, – просто ярко-зеленая стена, как огромная застывшая в бешеном беге волна цунами. Кажется, вот-вот ее оцепенение схлынет, и она грянет всей своей мощью, и вмиг затопит ясную солнечную поляну, сметая на своем пути эти рубленые домики и меня, и мой автомобиль…
Где же Семен?
Я прислушиваюсь: щебет птиц и ни шороха больше, ни звука. Я испытываю какое-то таинственное впечатление величественной двойственности. Я вижу, как здесь царствует могучая тихая сила жизни, и тут же, рядом, воцарено какое-то жуткое молчание кладбища.
Может быть, это и есть островок того земного рая, который так ищут отчаявшиеся люди? И Семен поселился в этом раю? Где же он сам?
Я иду по кирпичной кладке, заросшей с обеих сторон подорожником, и какая-то незваная робость охватывает меня: что если Илья взял и надул меня, как какого-то простачка? Чтобы позабавиться. В глазах его так и играла бесовская насмешка: мол, езжай, прокатись, поостынь, поубавь свой писательский гонор.
– Э-гей!.. – это я робко разрушаю оцепеневшую тишину. Я жду какого-то подвоха со стороны этой зловещей тишины и, вероятно, поэтому осторожничаю. Чужой монастырь, как известно, дело не шуточное. Уверенность вселяется в меня, как только удается учуять запах… О, радость! Я чую запах навоза. Так пахнет Семен. Всякие сомнения оставляют меня, и я смело взлетаю по деревянным ступенькам на крылечко. Тук-тук… Тишина. Я дергаю ручку, дверь поддается.
– Кто есть?
Тишина.
Изнутри веет прохладой и нежным ароматом. Я не вхожу. Вдруг, я думаю, это ловушка. Но кому может прийти в голову меня ловить? Скорее всего, в доме никого нет.
– Есть кто-нибудь? – смело ору я и приоткрываю дверь. Спрыгиваю с крылечка и направляюсь в сторону барака. И вот преследующий меня запах уже просто бьет в ноздри. Хочется фыркнуть, я чихаю. Деревянная стена – прекрасная работа, свежий тес, острые, блестящие срезы сучков… работа мастера. По всей видимости, это конюшня, совсем новая, хотя цоколь из валунов успел обрасти ярко-зеленым мхом. Какие красивые спилы бревен на углу! И эти спилы, и этот мох, срезы сучков и зеленая стена леса, трава и этот запах, эта ясная ширь поляны… Может быть, это и есть та красота, которой предрекалось спасать мир? Но этот мир и не требует спасения. Да и не от кого спасать – никто не угрожает войной.
Я осторожно выглядываю из-за угла и вижу Семена. Метрах в пяти от конюшни он сидит на лошади, гордо откинув свою большую черную голову назад, выпятив грудь, руки согнуты в локтях, прямая спина…
Кентавр!
Какое величественное единство: человек – конь – земля!
Словно жалкий фискал, выслеживающий свою жертву, я наблюдаю за Семеном из-за угла, любуясь им. Как нужна ему в жизни эта пегая грация! Я это почувствовал сразу, едва только увидел их, слитых воедино. Я видел, как он возрос с нею, ожил, как твердо чувствует землю под ногами. Ему не нужна никакая опора, и нет нужды прибегать к помощи какой-то деревяшки, вечного поводыря, что ни шаг требующего земную милостыню. Прочь, дешевая подпорка! А как свободен и стремителен полет рук, властвующий поводьями! Конь упрямится, но сладкой власти крепких рук вполне достаточно, чтобы укротить строптивого упрямца. Я вижу, как гордо гарцует конь, подчиняясь неуловимым движениям крепкого тела седока, как упрямо вскинута голова лошади, вздрагивает блестками вычесанная, льющаяся нежной седой россыпью грива, как напряжен крутой круп, увенчанный роскошным фонтаном пышного хвоста. Как прекрасен этот трепетный восторг воплощенной грации!
Я слышу недовольный голос Семена, властно-требовательный, жаждущий подчинения. Разве Семен такой уж властолюбец? Конь и не думает сдаваться. Не тут-то было! Упорствует, фыркает, бьет копытом. У него тоже есть свой характер, он не какой-то там послушный раб. Может быть, конь чует меня и я являюсь причиной его беспокойства? Вот он снова косит свой большой лиловый глаз в мою сторону, а Семен поворачивает голову. Я обнаружен? Солнце слепит Семену глаза, он щурится и делает козырек из ладони. Я обнаружен. Распознав меня, Семен тотчас теряет ко мне всякий интерес, и ничего не остается, как выйти из укрытия.
– Здравствуйте, Семен.
Семен похлопывает коня по крупу.
– Какого черта! Что-нибудь нужно?
Он произносит это не повышая голоса, не поворачивая головы в мою сторону. Хорошо же меня встречают, думаю я, и подхожу ближе.
– Терпеть не могу шпионских штучек. Какого дьявола вы следите за мной, вынюхиваете, топчетесь за углом?..
Семен резко дергает поводья, и конь вздымается на дыбы.
– Тихо, Сатир, спокойно…
Страх одолевает меня: вот Семен даст сейчас волю поводьям, подхлестнет своего Сатира, что тогда? Я отступаю за угол и стою в нерешительности. Поза мокнущего под дождем. Какое яркое недружелюбие хозяина! Семен успокаивает коня, похлопывая его по шее, наклоняется и что-то шепчет Сатиру на ухо, нежно гладя морду, теребя ухо.
– Идите в дом, – негромко произносит он, не глядя на меня, – я скоро приду.
В дом я не иду, усаживаюсь на скамейку у стены и наблюдаю за Семеном, который все еще сидит, наклонившись вперед, и, кажется, уговаривает коня успокоиться. Затем, похлопывая по шее, легонько бьет голенищем сапога по боку, мол, вперед, и строптивый Сатир послушно идет. Сначала рысью, затем галопом по большому кругу. Бородатый Семен больше похож на цыгана, но впечатление это рассеивается, как только лошадь переходит на шаг. Понимаешь, что так сидеть в седле может только тот, кто учился верховой езде. На Семене зеленое галифе и белая косоворотка, так оттеняющая черную голову.
Ну что ж, я рад видеть Семена еще и в роли наездника. Где теперь увидишь такое – укрощение строптивого Сатира? За всю свою жизнь я ни разу не сидел в седле. И вряд ли уже взберусь на лошадь. Да и к чему мне это? Меня очень забавляет то, что Семен, как ребенок, напускает на себя важный вид, гордясь такой красивой, большой, сильной, живой игрушкой – пегим Сатиром. Эта гордость видна и во взгляде, и в том, как он держит голову, и в его понуканиях густым басом, и даже в проявлении недовольства.
Вообще мы только и занимаемся тем, что стараемся выставить напоказ свое превосходство, обладание какой-то редкостью, скажем, маркой, ружьем или фокстерьером. Мы просто больны, когда кто-то не завидует нам, и прилагаем всяческие усилия, чтобы преодолеть очередную ступеньку на лестнице успеха. Мы делаем деньги, чтобы приобрести что-то такое, такое… Нам нужно произвести впечатление, быть первым, вызывать восхищение и завистливые взгляды людей, которые нам совсем не симпатичны. Не симпатичны?! Да мы их просто презираем. Но как мы нуждаемся в этом презрении! Нам нужно быть гениями, наполеонами, вождями… Какое убожество! Ведь рано или поздно приходит прозрение, мы становимся мудрыми, щедрыми и всю зарплату тратим на цветы…
Но разве Семен такой уж честолюбец? Ведь это я приписываю ему свои качества. Не припоминаю случая, чтобы он позволил себе хоть раз обнаружить свое превосходство. Даже разного рода поучения насчет писательства не были для меня назидательными. Он скорее советовался, чем учил. Бог мой! Как он легко спрыгивает с коня. Какой же он хромой? Вот он сейчас возьмет Сатира под уздцы и пойдет крепким шагом…
Не пойдет! Хромые не ходят крепким шагом.
Почему я так рад этому? Я бесконечно счастлив, когда думаю, что он будет искать свою палку. Да вот же она стоит у плетня. А Семен стоит рядом с конем, будто не в силах с ним расстаться. О чем он думает? Я с жадным нетерпением жду этого первого шага.
Неужели не захромает, не припадет к земле, не станет ниже, сутулее? Неужто все это время он притворялся? Я даже затаил дыхание, жду. Ну иди же, иди!
И Семен делает этот первый шаг. Просто проваливается, будто ступил в яму.
Хромой!
Я так рад этому. Я ненавижу себя и бесконечно счастлив. Мои здоровые, толстые ноги – вот мой козырь. Это мое превосходство над Семеном. А есть ли еще? Наверняка есть, но я не даю себе труда отвечать на этот вопрос. Семен подходит и присаживается рядом.
– Что вас сюда привело?
Я мог бы ответить также недружелюбно. Не очень-то он гостеприимен. Мы не виделись около месяца, меня так тянуло к нему, он мне даже снился… И пора, так сказать, продолжить наш роман… Я мог бы ответить ему в том же тоне, но так разговора не получится. В отношениях между людьми, я это уже понял, очень важно ценить ясность, прежде всего ясность. Когда ее обретешь, нет нужды строить догадки, что-либо придумывать, хитрить, ерничать… Прозрачные отношения – это такая радость!
Как нам недостает их.
Мне приходит в голову, что мы с Семеном не вполне доверяем друг другу, и в этом его вина. И моя, конечно, оплошность в том, что он позволяет себе такое: “Что вас сюда привело?” Другими словами – какого черта приперся? Кажется совершенно невероятным, что этот сидящий рядом хромой, обшаривающий свои карманы в поисках спичек, чтобы прикурить сигарету, этот обросший чернокудрый цыган с дергающимся веком и грубым голосом мог настолько войти в мою жизнь. Вот он снова отталкивает меня, дает очередную пощечину, а я липну к нему как банный лист… Узнав это, Настенька огорчилась бы. Да и мне радоваться не приходится. Нечего здесь прохлаждаться, решаю я, и задаю свой вопрос:
– Лопухино – это ваше имение?
Спичек нет, я свои не предлагаю, и Семену приходится вернуть сигарету в пачку.
– В некотором роде, – недовольно бурчит он в ответ.
– Знаете, на море вы мне даже снились.
– С какой стати?..
Голос Семена звучит мягче, и я облегченно вздыхаю. Я заметил, что наши встречи всегда начинаются настороженно. Но трудно первые несколько минут. Затем атмосфера теплеет, и мы уже нуждаемся друг в друге, становимся друзьями. Правда, только какое-то время. Рано или поздно нам все же придется поставить точку, каждый из нас это понимает.
А пока эта злополучная точка не поставлена…
– Мы с Настенькой только что вернулись.
– Где же вы отдыхали? – спрашивает Семен и тянется рукой за травинкой, но не срывает ее, а только щелкает пальцем по зрелому колоску.
Я рассказываю, как прекрасно мы провели время на море, как нравилось Настеньке быть окруженной толпой поклонников, как я был счастлив при этом… Сидим мы довольно долго. Семен, мне кажется, излишне молчалив, но не грустен. Слушает с интересом и даже улыбается, когда я рассказываю какую-нибудь историю, например, историю с этим Антоном. Почему она кажется Семену смешной?
– Давайте-ка пообедаем, – неожиданно предлагает он, – хотите есть?
Мы и словом не обмолвились о романе. А ведь у меня есть чем похвастать. Я хоть и отдыхал с Настенькой, но за это время успел накропать две главы. Руки так и чешутся залезть во внутренний карман пиджака, достать сложенные листки – вот! Семен придет в восторг от прочитанного. Я попытался придать своей прозе ритм стиха. А самого Семена я, как мог, приукрасил. Правда, оставил хромым и волосатым, и даже с дергающимся веком… Мне бы добраться до его родословной. Откуда он, кто его предки, чем они знамениты? Я мог бы, конечно, и сам придумать, но зачем же сушить голову по этому поводу? К тому же, Семену есть, вероятно, о чем рассказать. Мне это очень интересно. Кто он на самом деле, Семен Лопухин? За конюшней обнаруживается еще одно строение – русская баня: высокие деревянные ступени, с обеих сторон которых, как стражники, огромные валуны. У стены бани – большая бадья, наполовину наполненная водой. Семен пристраивает палку к валуну, сдергивает с себя косоворотку и, бросив ее на камень, берет деревянный черпак.
– Слейте мне на руки…
И вот я, сняв пиджак и осторожничая, чтобы брызги не попали на брюки, на новые туфли, черпаю воду из бадьи и лью на Семена блестящей серебряной струйкой, а он, наклонившись вперед и удерживая равновесие на здоровой ноге, умывает лицо, шею, плечи, требуя воды еще и еще, фыркая и кряхтя от удовольствия. Какая у него широкая, могучая, волосатая спина! Как живо гуляют по ней бугры мышц, когда он машет руками, как крыльями, разметая фейерверки сверкающих на солнце брызг. Мне то и дело приходится отскакивать в сторону, чтобы не быть настигнутым этим неистовым холодным фонтаном сверкающих на солнце струй.
– Ааа!.. – так Семен выражает свой восторг.
Кожа у него смуглая, тугая, щедро поросшая черными волосами, особенно на плечах и над лопатками. Толстокожий! – вот что приходит в голову при виде обнаженного Семена. Толстокожий с дьявольскими черными волосатыми крыльями. Бес! Над левой лопаткой – большое, как Африка, родимое пятно. И как щетка на нем – куст волос. Меченый…
“Ааааа…” – эхо рычит по всей округе.
Наконец Семен выпрямляется, поворачивается ко мне лицом.
– Как это здорово, – улыбается он, – правда?
Я не могу оценить, так как меня не поливают водой. К тому же меня теперь привлекает большой шрам на его груди, голая блестящая полоска кожи, тянущаяся от шеи до левого соска. Ого! Что это? Я хочу спросить, откуда этот шрам, но не спрашиваю.
– Хотите освежиться? – Семен кивает на бадью с водой.
Нет уж, увольте.
Я прошу только полить и, пряча свои восхищенно-удивленные глаза в собственных ладонях, мою руки. Я и вправду восхищен телом Семена, этим могучим торсом, этой обезьяньей волосатостью, грубым шрамом над областью сердца. Откуда он у него? Кого он защищал собственной грудью, рискуя жизнью? Теперь я восхищен даже его хромотой. Где он охромел, как? Что пришлось ему испытать в жизни? Расспрашивать об этом я считаю верхом неприличия. Я и так насилую его своим вниманием.
Значит, ждать?
Я хотел бы взять на себя часть испытаний, которые достались ему. Семен не хочет делиться своим прошлым, но лезть к нему в душу… Теребить этот шрам, эту рану над сердцем?.. Кто дал мне право?
Значит, ждать.
Семен взбирается по ступенькам, заходит в баньку и тут же появляется на крылечке снова, бросает мне махровое полотенце. Я ловлю, а он обтирает себя белой простынью, усердно растирая грудь, затем берет в руки оба конца простыни и, забросив одну руку за голову, растирает спину. Я вижу его черную, заросшую густыми волосами подмышку. Гнездо для гадюки. Или для жаворонка? Ну и волосатый! Этим Бог не обделил Семена. А чем обделил? И считает ли он себя обойденным Богом? Когда он вот так стоит передо мною красный, как крепко сваренный рак, мне не кажется, что всевышний забыл своего раба: могучий торс, крепкие руки, блестящие глаза.
Ни капельки жира на животе!
– Идемте…
Я отдаю ему полотенце, которое он вместе с простынью развешивает на перилах крыльца и надеваю пиджак.
– Идемте, – повторяет он. Мы идем в дом, где в сенцах на стене я вижу ружье. Рядом патронташ с патронами, в углу сундук… Семен отворяет дверь в дом, жестом приглашая войти, я вхожу, а мысли мои остаются с ружьем. Зачем ему столько ружей? Он охотник? Но не этот вопрос занимает меня. Неужели этим ружьем я когда-нибудь воспользуюсь? Я никогда не стрелял из ружья, никогда. А ведь только оно может избавить меня от Семенова ига. Ружье или нож. Острый клинок. Или топор…
Какие дурацкие мысли лезут в голову!
Семен – мой рок, мой крест… Теперь моя жизнь подчинена… Моя Настенька… О, Господи! Я гоню от себя эти нелепые мысли: прочь!
– Смелее…
Мне нечего опасаться. Разве меня выдает мой вид?
– Давайте трапезничать… Ну как ваши дела, как роман?..
Он все еще ходит обнаженный по пояс. Не так уж и тепло…
– Мой далекий прадед, духобор и масон, был генерал-губернатором.
Семен вдруг рассказывает о своем прошлом, о своих предках. Моя рукопись лежит на столе. Он к ней даже не прикоснулся. Правда, он порасспросил, о чем я написал, но прочитать хотя бы страничку так и не удосужился. И вот он рассказывает. Видимо, настала-таки пора появиться на свет его прошлому. Меня больше всего привлекают его прадеды.
Мы сидим за крепким, сбитым из свежеотесанных досок высоким столом, едим вкусную, тушеную с яблоками аппетитную дичь, запивая кислым белым вином, я слушаю и только завидую Семену, его крепким зубам, которыми он крошит косточки. Этот хруст эхом гуляет по просторной комнате.
– Кто так вкусно готовит?
– Илья.
Вот еще одна загадка: Илья. Он приехал сюда на “Мерседесе”. Когда я увидел сверкающего темно-синего красавца с маленьким пропеллером на носу, его обтекаемые формы, выпуклые зеркальные стекла, спрятанные в черном бархатном пластике боковые зеркальца, когда я увидел это роскошествующее транспортное совершенство, я потерял дар речи. Я до сих пор не обрел этого дара, так как звуки восторга и восхищения Семеном, которые иногда вырываются из моего горла, вряд ли кому-то придет в голову называть даром. А ведь я не такой уж простачок, чтобы удивляться “Мерседесу”. Что же меня поразило в этом красавце или в этом деревянном пустом доме? Картины на стенах?
Эти угрюмые бородатые лица, угрюмые взгляды? Только слева, напротив окна, святая простота, милое личико… Такие взгляды бывают у полоумных. Верхние веки прикрывают радужку почти наполовину, глаза широко расположены, глубоко посажены в глазницах и не отпускают тебя ни на шаг. Под взглядом таких глаз хочется быть чище, хочется оправдаться. Разве мне есть в чем? И я не настолько свят, чтобы не завидовать Семену, этому свободолюбу, над которым условности и предрассудки не имеют власти. Но кто же эта прелестная святоша с сумасшедшинкой во взгляде?
– Это моя прабабушка, – говорит Семен, перехватив мой взгляд, – герцогиня Бишоффсвердер. Она свела с ума не один десяток мужчин. Писаные красавцы и богачи млели у ее прелестных ножек… Стрелялись и убивали соперников… вы когда-нибудь ревновали?..
– Моя Настенька…
Мне вдруг показалось, что моя Настенька чем-то схожа с этой Бишоффсвердер. Если герцогиню коротко постричь, освободить ее плечи от этих умопомрачительных кружев, накинуть на нее гонконговскую попону вместо длиннополого складчатого платья-абажура, чтобы оголились ее ножки… Сигарету в губки…
– Моя Настенька…
– Она герцогиня?
– Настенька?
Я не понимаю, зачем Семену иронизировать. Герцогиня! Какой смысл несет в себе это звучное, гордое, смелое слово? Мне трудно это представить, поэтому я никогда не задавался подобным вопросом. Семен, как ни в чем не бывало, хрустит косточками.
– Нет нужды, – говорит он, время от времени поглядывая на меня, – выискивать зародыш масонства в истории древней Греции или эпохе Ноева ковчега. Родословная Ордена начинается с лондонского клуба начала XVIII века…
Мысль, случайно посетившая мой мозг, холодит сердце: мне приходит в голову, что ружье, которое я обнаруживаю стоящим в углу (еще одно!), может выстрелить само по себе. Вдруг упадет и – шарах! И если уж будет падать, то зрачки стволов непременно уставятся на Семена: шарах! И некому будет рассказывать о князьях и герцогинях, разъезжать на всесокрушающем “Мерседесе”, галопировать на пегом скакуне…
Бабах!
Одновременно из обоих стволов.
Я вижу, как эта дурацкая мысль улыбается мне.
И тут же готов жертвовать своим романом, своим писательством… Лишь бы Семен навсегда прервал свой рассказ. На черта мне эти масоны! Эти кирпичники-печники.
Трубочисты! Я займусь частной практикой, выстрою себе терем в лесу, куплю новенькую машину… Да мы с Настенькой…
– Они не мостили дороги и не клали печные трубы. Это были люди, вроде Микельанджело, работавшие с благородным камнем, мрамором, одним словом, это были ваятели красоты, обожествляющие грозную твердь, умеющие вдохнуть в камень живую душу. Они были утопистами с прекрасными планами преобразования человечества…
Когда Семен задерживает дыхание, шрам на его груди наливается кровью, краснеет, и кажется, если он не выдохнет, тонкая блестящая кожа лопнет, и кровь так и брызнет. Он все еще сидит голым по пояс, пренебрегая этикетом своих предков, являвшихся, вероятно, к столу при полном параде. Мне нужно было бы хоть что-нибудь записать, но пальцы в масле, я с наслаждением обгладываю очередную косточку, облизывая палец за пальцем, и, отхлебнув вина, принимаюсь за другую. Сладкое, сочное, розовое, просто тающее во рту мясо и холодное, белое, с кислинкой, терпкое вино – это награда за мои мученические душевные терзания. Мне нужно взять свои мысли в крепкие руки, накинуть на них узду и увести от Семена. Но как я ни стараюсь, они плывут по широкому течению… Настенька! Настенька – вот мой спасительный плот.
Теперь мы путешествуем вместе.
Я ненавижу себя и твердо знаю, что ненавижу себя за то, что ненавижу Семена. От этой мысли я отмахиваюсь, как от осенней мухи, а она жалит злым летним оводом, жужжит и жужжит: убей Семена, убей сейчас, спасайся, Андрей…
За что убивать?!
– И что же, – равнодушно спрашиваю я, – этот Бэконовский Орден Соломонова Храма на Новой Атлантиде, он и вправду дал какие-то практические плоды?
– Да, – говорит Семен, – есть же пиво! Хотите?
Конечно! От пива я никогда не отказываюсь. Я обещал Настеньке вернуться к шести.
Сейчас – 16:52.
– Илья, – рычит Семен, – пива гостю…
Теперь он сидит вполоборота, и я вижу его профиль: высокий лоб под густой шевелюрой, горбатый нос, подбородок боксера, который только угадывается под черной бородой. Но не может же быть у Семена подбородок певца, сытенький такой, с лоснящейся подвеской жира. Не может.
– О чем вы спросили?
Семен часто переспрашивает. Он, что же, туг на ухо? Мало ему хромоты?
– Этот Храм Мудрости?..
– Комениус? Он предложил свою дорогу света, идя по которой нужно преодолеть семь ступеней… Хм!
Своим “хм!” Семен выражает недовольство. Я успел заметить, что в этом мире ему не все нравится. Он даже морщится. И я не могу не заметить, как изувечен его левый локоть: разбухший донельзя, он еще и с трудом сгибается и, вероятно, причиняет боль. Как пить дать – подагрик. Колени, наверняка, тоже больны. Отсюда, может, и хромота. Вызывает неожиданную брезгливость и это шелушение на локтях, хотя мне не раз приходилось видеть и не такое. Дерматоз какой-то. Склеродермия или псориаз…
Илья приносит две бутылки пива, две керамические чашки.
– А где моя трубка? – спрашивает Семен.
– В столе…
– Ага…
Илья ни разу не взглянул мне в глаза. За что он так недолюбливает меня?
– А где спички?
– Вы обещали не курить.
– Илья!..
– Зажигалка в машине, – недовольно бурчит Илья и не делает попытки принести зажигалку. Я предлагаю спички.
Какое-то время уходит на то, чтобы трубка была натоптана, и, когда дело сделано, Семен долго пристраивает мундштук в своих лошадиных зубах, несколько раз втягивает воздух. Оставшись довольным своей работой, чиркает спичкой.
Теперь тишина.
Даже Илья приостановился на полпути к выходу, чтобы церемония раскуривания трубки завершилась успешно. По всей видимости, этот ритуал – игра с трубкой – почитается здесь, и его не принято нарушать даже скрипом половиц. Я тоже замер, наблюдая за язычком пламени, который кланяется с каждым движением губ Семена, когда он втягивает дым через мундштук.
“Фпа-фпа…” – только это и слышится.
Сколько же физических изъянов досталось Семену! Я все еще не знаю, отношусь ли с сожалением к нему или все-таки восхищаюсь. Может быть, боюсь? Страшусь его? Я завидую Семену?
– Я должен вас огорчить…
Семен набирает полную грудь дыма, прикрывает веки и затем, выпуская медленно дым над моей головой, повторяет:
– Я должен вас огорчить… Вы ведь знаете Нострадамуса?
Этим меня вряд ли огорчишь. К тому же, меня меньше всего интересует Нострадамус.
– Эта ваша бабушка, вернее, прабабушка… Она…
– Немка. Я тоже не очень русский, а мой отец – француз чистейшей воды. Франция – это, знаете ли… Вы были в Париже? Помните на углу…
– Не помню.
– Там на Елисейских полях, знаете…
– Не знаю.
Семен раздосадован.
– Нострадамус, – говорит он и рассказывает мне о предсказаниях средневекового француза относительно судеб России. – Вот, например, катрен об аквилонцах…
Семен встает, берет со скамьи пуловер грубой вязки и влезает в него, как в мешок. И кажется еще огромнее. Теперь он похож на снежного человека, от одного вида которого испытываешь трепет. К тому же хромой…
– Так вот, я должен вас огорчить: Нострадамус был блистательным прорицателем. Он предсказал походы Суворова, войну с Наполеоном, вашу революцию, Сталина… Но у него ни слова не сказано о каком-либо великом писателе нашего времени. Мы с вами не являемся вообще современниками великих людей. Среди нас нет Пушкиных, Достоевских, Толстых, Чеховых… О вас у Нострадамуса нет ни строчки, понимаете? И вас никогда уже не будут приветствовать как писателя парижане. Ни парижане, ни римляне… Вы никогда не станете великим, верно ведь? Все нужно делать в свое время…
Зачем так упорно Семен навязывает мне мысль о моей несостоятельности?
Мне нужно бросить писать? Так вот: я никогда не оставлю эту затею. Я даю себе слово еще раз: я стану писателем! Мы с Настенькой…
– Разочарование, которое постигнет вас…
– Я не из тех, кто разочаровывается.
– Вы просто не знаете, что такое слава. Вы ведь ее жаждете? Жаждете признания, восторгов и похвал… Денег! И ваша Ксюша…
– Настенька!
– И ваша бедная Настя уже терпеть не может россказней о том, что, мол, нужно подождать, еще немножко повременить… Верно?
– Послушайте…
Семен не слушает.
– Вы должны зарубить себе на носу, что каждый ваш день…
И рассказывает мне про Флобера, про Бальзака, что он восхищен Стендалем и Гюго…
– …а Пруст, – говорит он, – это просто узник отшельничества, и вам непременно нужно знать, что вы принимаете постриг и весь остаток жизни проведете в этом одиноком ските самоистязания. А ваша Ксюха…
– Оставьте Настеньку.
– Я поражаюсь, ваша слепота вопиюща!
Что за вид у этого Семена, этот пуловер, эти космы… Орангутанг! Когда он сидит передо мной с трубкой в зубах, поучая и рассыпая свои наставления, мне хочется сказать ему что-нибудь гаденькое.
– Да, – говорит он, – вообразите себе, что завтра вдруг ваша Настенька выйдет замуж за какого-нибудь…
– Вам какое дело?!
– … за какого-нибудь булочника или коммерсанта…
– Это вас не касается.
– Вы ведь сопьетесь. А то и в петлю полезете, не так ли?
– Знаете ли…
– Я слышать ничего не хочу, а знать мне нужно только одно: я – или Настенька?!
При этих словах я просто каменею. Сижу с приоткрытым ртом, с вытаращенными на Семена глазами… Он улыбается.
– А вы как думали?
Такого поворота в разговоре я, конечно же, не ожидал. Но решать тут нечего: как же я без Настеньки? Остаток жизни я посвящаю ей, я добровольно отдаю себя…
– Вы должны сделать выбор.
Я помню свои долги.
Мне не нравится его напор, этот натиск, с которым он набрасывается на меня уже не в первый раз. Как он представляет себе мою жизнь без Настеньки? И какого черта он вообще…
– Послушайте, Семен…
– Да бросьте вы, – зло произносит он и бросает трубку на стол. – Вы что же, вообразили себе, что у меня есть время рассиживать с вами часами, потягивать пиво и вести никому не нужные разговоры? У меня нет времени. И запомните…
Ему не нравится моя медлительность, моя блаженно-спокойненькая сытая леность. Он так и говорит: “блаженно-спокойненькая”.
– Да вы просто свирепая размазня!
– Какая “размазня”?!
Я дам ему решительный отпор!
– Сви-ре-па-я…
Он встает и, взяв трубку, направляется было к двери, но, сделав шаг, тут же возвращается за палкой и произносит:
– Идемте, хватит.
Одно мгновение кажется, что между нами все кончено, но, уже сидя за рулем “Мерседеса”, Семен поворачивает голову в мою сторону:
– Вы должны выбрать меня, тут и думать нечего. Мужчина вы или не мужчина?
Тут и думать нечего!
С первых чисел ноября вдруг навалилась настоящая серая осень. Застенало черное воронье, ветер раздел догола деревья… Жуткое сочетание мрака и холода, сырости и унынья. Настенька еще спит, а я проснулся рано. Шесть часов, едва светает, я сижу в своем теплом халате за столом кухни. Сегодня суббота, а я не позволяю себе поваляться в постели. Семен прав: хватит прохлаждаться. Я помню его ультиматум: “Я – или Настенька”.
Тут он, конечно, хватил лишку. Прав он только в одном: нужно дисциплинировать свой быт, свой ум, свою работу. Взбеленилась ранняя сорока. Ее звонкий треск рвется в кухню через открытую форточку, раздражает. Дождь ей нипочем. Этот дождь идет еще с вечера, лил всю ночь и вот только к утру стал стихать. И тут – нате вам! – своей трескотней разразилась сорока. Я знаю, что меня раздражает не ее трескотня, а то, что я сижу уже с полчаса и ни строчки не написал. Ах, Семен! Знал бы ты, как долго я думаю о тебе. Ты врос в мою жизнь своими французскими корнями, своими мыслями… В попытке опустить свой исследовательский лот в бездны его души я наталкиваюсь на яростное сопротивление. Мне уже кажется, что я никогда не напишу свой роман. Я бы охотнее сделался продавцом рыбы или бубликов, стал токарем, пекарем или мотористом, чем сидеть по утрам над чистым листом бумаги, прислушиваясь, как дождь едва слышно нашептывает свою осеннюю молитву перед тем, как уснуть на рассвете. Я вспоминаю нашу недавнюю встречу: мои вопросы, оставшиеся без ответов, и нескончаемые требования Семена упорно работать или бросить все навсегда.
Попробуй, брось!
Но и работать под его дудку тоже невозможно. Нельзя притянуть вдохновение за уши, как невозможно унять этот тихий плач осени по вчерашнему лету. И эти слезы дождя на оконном стекле – мои слезы.
Я закрываю глаза, сплетаю пальцы рук на затылке и слышу голос Семена: “… делается попытка приподнять завесу, скрывающую загадку мироздания, пощупать тайну жизни и смерти… Но глупость, человеческая глупость – вот что несокрушимо. Чем дальше мы живем, тем мир становится глупее. Жить в будущем будет прескучно. И теперь, когда миновала пора мигреней и нервных обмороков от успехов других, ищешь одиночества… Бежать! Отправиться на Родос или остров Святой Елены? Такие мечты делают меня несчастным. Я мечтал о шатре в пустыне, мечтал стать схимником… Только мечта позволяет жить осыпанным дарами счастья. Но мы так устроены, что счастье наше живет только краткий миг. И мы требуем от яблони апельсинов, а в дождевой луже видим горное озеро…”
Сорока не унимается. Какие же отвратительные звуки от нее исходят! О, Господи, зачем ты наплодил таких тварей! Я открываю окно и, пытаясь прогнать неуемную птицу, хлопаю в ладоши. Аплодисменты сороке! Я хочу испугать ее, а ей аплодисменты нравятся: она весело прыгает с ветки на ветку, строчит как из пулемета и дергает своей безмозглой головкой.
Мне приходит в голову, что я часто пытаюсь призвать на помощь спасительное ружье. От кого спасаться? Кто мне угрожает? Я закрываю окно, сажусь за стол и заставляю себя сосредоточиться, беру ручку…
“Мне кажется, что под спокойной безмятежностью, – пишу я, – в нем нескончаемо борются эгоизм и самоотречение, леность и страстность, дьявол и Бог. Он с бесконечным пренебрежением относится к шарму, терпеть не может внешнего лоска и помпезности; условности бытия и быта не имеют над ним власти…”
И вот я пишу в абсолютной тишине. Дождь стих, и сорока улетела. Ей наскучило мое равнодушие. Серое окно ноября стало чернильным, я снова закрываю глаза.
“В Гефсиманском саду на Масличной горе, – слышу я голос Семена, – где Христос молился накануне предательства Иуды, я видел двух капуцинов за легким завтраком в обществе прекрасноликих девиц, чьи белые груди так и сияли на солнце… Эти остолопы с явным удовольствием ласкали красоток… Так вот, вы не представляете себе, какое это счастье – жить славной бродяжнической жизнью! Вы были когда-нибудь в Иерусалиме?”
При чем тут капуцины?
“… тупо жиреть – вот что страшно. Множество людей стараются ловить в свои сети лососей, я же – терпеливый ловец жемчуга. Я ныряю в глубины мечты и возвращаюсь с пустыми руками и посиневшим лицом. Роковая страсть влечет меня в бездны воображения, в пучины вожделения, я сижу как на троне, возвышаясь над своими современниками. Вы когда-нибудь пытались найти жемчужину в море, а не в ювелирном магазине? А на троне сидели?..”
Трон! – Какое незнакомое, чужое слово.
“Вы были в Париже? А в Иерусалиме?”
Еще пол го да тому назад мне бы и в голову не пришло искать ответ на подобный вопрос. А множество вопросов Семена, которые я сейчас вспоминаю, по меньшей мере, казались бы смешными. О том, чтобы разгуливать по Елисейским полям или падать ниц перед каменным ангелом Гроба Господня, и речи быть не могло. Теперь – я каждый день думаю об этом. Могли я предположить, что Семен так изменит мою жизнь? Мне бы поскорее, поскорее отделаться от Семена, от этого черта, дьявола, хромого беса…
Прочь, Сатана!
Мне уже чудятся кривые крепкие острые рога, спрятанные в черной шевелюре Семена.
Сапоги наверняка скрывают копыта… А хвост есть? Подчиняясь одолевшему меня бойкому воображению и безрассудно отдавшись унылому наваждению, я спрашиваю себя: неужели не выберусь?
Неужели пучина Семенова ига проглотит меня, раздавит, растопчет, превратит в прах?..
Настенька – вот мое спасение.
Я совершенно забросил свою работу, своих пациентов, я сплю по три часа в сутки, моя голова идет кругом, запали глаза, и нет уже силы в ногах, я не наслаждаюсь шепотом дождя и не коротаю вечера у камина…
Масоны, князья и графини… Рога и копыта… Капуцины… Боже праведный, я не помню, когда дарил Настеньке цветы!
– Андрей, где ты?
Проснулась Настенька. По субботам она просыпается рано, хотя можно позволить себе отоспаться за неделю. Настенька не позволяет себе этого, она требует:
– Иди ко мне…
Все: крышка! Кончилось мое уединение. Зато Настенька высвобождает меня из плена мыслей о Семене.
“Вы когда-нибудь были в Иерусалиме?”
– Иду-иду, – кричу я и чиркаю спичкой, чтобы сварить Настеньке кофе. Она у меня из тех, кто каждое утро начинают свою жизнь с глоточка дурмана. Особенно она любит кремовую пенку на дымящейся поверхности черного зелья. Кремовая пенка – это каприз Настеньки, но это такое наслаждение, такие смеющиеся, так призывно сверкающие ее серо-зеленые глаза…
– Андрюша, ау-у…
А я тру порошок кофе с сахаром. Серебряной ложечкой о толстостенную чашечку.
“Эта стена, называемая “Стеной плача”, ставшая символом Второго храма, является национальной святыней евреев. Вы когда-нибудь…”
– Андрей!
– Иду-иду…
“Скорбный путь…”
Мои мысли о Скорбном пути снова прерывает сорока. Прекрасно! И теперь меня ждут минуты радости. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те, когда я сажусь в постели рядом с еще не проснувшейся Настенькой и преподношу ей чашечку кофе:
– Прошу вас, сударыня…
Она осторожничает, чтобы не обжечь свои коралловые губки, отпивая маленькими глоточками, а я поддерживаю ее полулежащую, ее легкое тельце… Я любуюсь ею.
Глаза еще спят, веки сомкнуты… И вот сквозь щелочку между ними уже прорываются первые блесточки белеющих яблок…
“Я – или Настенька?”
Тут и думать нечего.
– Ах, Андрей… Ты у меня…
Тут и думать нечего.
Я вижу ее глаза, еще полусонно-полураскрытые, еще хранящие тайну сна…
Она отдает мне полувыпитую чашечку с кофе, и ее губы уже что-то произносят полушепотом.
Я не различаю слов и не пытаюсь расслышать звуки… мне достаточно видеть ее лицо, шею, плечи.
– Я иду, – шепчу я, – только чашечку поставлю…
– Ты меня любишь, Андрей?..
День просыпается, а мы снова забираемся в постель, Настенька вскоре опять засыпает, труженица…
И я уже не думаю о будущем. Я твердо знаю: значение имеет только вечное сегодня.
Однажды звонит Илья: “Семен болен…” А вокруг такая зима! Нежная, теплая еще, юная и ласковая… Снегу навалило… Он идет уже третьи сутки подряд, густой, лапчатый, и это у нас просто стихийное бедствие. Все дороги заметены, люди не успевают протоптать тропинки, голодные воробьи и вороны… Радуются только дети.
– Что с ним?
– Он в лесу. У меня машина сломалась.
– Он там один?
– Да. Он просил…
– Что с ним?
– Жар…
Семен никогда меня ни о чем еще не просил.
– Настенька, – спрашиваю я, – у нас есть что-нибудь от простуды?
Я начинаю спешно собираться и ловлю себя на том, что не раздумывая, тотчас же принимаю решение ехать к Семену.
– Куда ты так торопишься?
Настенька только-только проснулась и ей невдомек, отчего такая спешка, почему я так взволнован…
– Семен болен…
– Этот твой бомж?
Я не отвечаю на этот укор, мне нужно сосредоточиться. Я так ждал этой субботы, чтобы иметь хоть небольшой просвет отдыха. Я так устал… Мне хотелось выспаться наконец, поваляться в постели со своей Настенькой, поразвлечься ленью, и вдруг этот ранний звонок…
– Это он звонил?
– Нет, Илья.
– Какой еще Илья?.. Не забудь, что мы приглашены сегодня…
Еще с вечера у меня было предчувствие какой-то беды. Ночью я просыпался, ожидая ее прихода, но никакой беды не было, наступило светлое утро. И вот этот ранний звонок…
– Настенька, поехали со мной?
Я понял, чего мне недоставало все это время – Настеньки.
– Куда “поехали”?
Да-да, Настеньки. С нею, мне кажется, мы враз поставим Семена на ноги. А без Настеньки я как без рук. Мне всегда требуется ее присутствие, без нее я просто схожу с ума.
– К Семену.
Настенька смотрит на меня так, словно на ее глазах ожил покойник.
– А мой кофе?
Ехать к Семену, которого она в глаза не видела? Да нет в мире силы, способной заставить ее это сделать. Вообще все это какой-то вздор.
– Андрей, а мой кофе? А наш утренний ритуал, Андрей!
Но Семен ведь никакой не бомж. Настенька о нем ничего не знает. К рукописи она даже не притронулась, а слушать мои бредни уже не желает. Напоминание о Семене ее бесит.
Я варю кофе.
Слава Богу, никакой беды не приключилось. Аптечки у нас никогда не было, и мне приходится прихватить с собой кулек с таблетками, бинтами, ампулами… Взять шприц?
– Может быть, все-таки вместе поедем?
Кофе выпит, и я выражаю надежду, видя, как у Настеньки засияли глаза. Какие у нее красивые глаза! Губы, шея, обнаженные плечи…
– Андрей…
Я снимаю халат, ныряю под одеяло, в тепло постели, и только через час выхожу из дому. Один. Настенька уснула, и я не стал ее тревожить.
Боже, как щедро небо! Снегу навалило по колено.
Расстояние между моим домом и лесным домиком Семена летом составило бы минут сорок езды. От силы час. Теперь же мне приходится осторожничать. Этот пышный снежный покров – просто стихийное бедствие для нашего города. Приходится быть начеку, то и дело нужно переключать скорость, чтобы не тормозить. Чуть притормозил – и ты уже скользишь юзом, не чувствуя дороги, беспомощно вцепившись руками в баранку и наваливаясь на нее грудью. Сидишь и молишь Бога, чтобы не врезаться в грузовик. Пока добрался до окраины, я дважды был на грани аварии. Я весь взмок.
За городом я останавливаюсь и облегченно вздыхаю. Какой светлый, ясный, солнечный день! Какая славная снежная дивная ширь, привольная, как песня. Чтобы красота не ослепила, приходится надеть солнцезащитные очки. Я прикуриваю сигарету, делаю несколько глубоких затяжек и думаю о Семене. Какого черта он оказался в лесу один? Раздражает и напоминание Настеньки о том, что нужно вернуться к пяти часам. Я уже терпеть не могу ходить в гости, слушать какие-то никчемные разговоры. Я утратил способность удивляться чему-либо, и это меня не огорчает.
Теперь меня раздражает исходящий из багажника какой-то зудящий скрип. Что это может быть? Этот скрип разрушает мое любование далью, и я включаю приемник. Дело, конечно, не в скрипе. Ко всему еще я не вижу знакомого указателя: “Лопухино”. Где тот поворот, который летом я бы нашел без труда? Не хватало только заблудиться.
Чем сейчас занята Настенька? Зря я не настоял на своем – она не так часто бывает за городом, и вряд ли теперь мы этой зимой вырвемся на природу. Особенно трудно выискивать под снежным покровом полотно проселочной дороги. Колеса – как щупальцы…
Только к одиннадцати мне удается добраться до Семена. Я ехал наугад, полагаясь на внутреннее чутье, и оно меня не обмануло. Зимний лес прекрасен, но даже в такой светлый день он черен и сер, только ели и сосны восхищают мой взор. Но этого недостаточно, чтобы ориентироваться.
Дверь не заперта, я толкаю ее… Сразу чувствуется, что в этом доме нет жизни. Ни тепла, ни света (ставни закрыты). Ни звука. Семен умер? Эта страшная мысль лишь на долю секунды взрывает мой мозг, но я спокоен. Меня точно ошпаривают кипятком, но я тут же беру себя в руки, гоню прочь эту мысль и, чтобы тишина так не звенела в ушах, произношу громко: “Семен!”
Боже, как все-таки я напуган: какой-то сухой клок звука вырывается из меня и, ударившись о деревянные стены, безжизненно падает на пол. Пропадает. Снова тишина. Что толку орать? Я прокашливаю горло, бодрюсь, но тревога не покидает меня. Выхожу на крыльцо и рассматриваю теперь зияющие черными дырами в девственном снегу свои следы. Очки я оставил в машине и, чтобы не ослепнуть, приходится прикрыть глаза рукой.
Может быть, это шутка Семена, и они с Ильей разыграли меня? Я начинаю злиться. Утопая в снегу, обхожу дом, иду к баньке. Что это – дым? Едва заметная мягкая лилово-голубая нежная струйка стремится в небо. Дым! Так вот где Семен спрятался от людей!
Крыльцо завалено снегом, и мне приходится расчистить подход к двери ногами. Дверь отперта. Теплый дух, в котором чувствуется свежий острый запах тлеющих поленьев, пышет мне в лицо, щекочет нос.
Так ведь недолго и угореть. Где же Семен? Со света мне трудно что-либо разглядеть в этой баньке с маленьким занавешенным оконцем. Когда глаза привыкают к полумраку, я делаю шаг вперед. Еще шаг… В углу я различаю широкий топчан с грудой каких-то лохмотьев, высвеченных мерцающими бликами. В печке еще теплится жизнь, желтый язычок пламени еще лижет поленце, но, по всей видимости, эта жизнь скоро угаснет. А как чувствует себя Семен? Кроме лохмотьев, его здесь больше негде искать.
– Илья…
Этот унылый, глухой, тягостный звук исходит из какого-то больного серого человеческого нутра, упрятанного в черные лохмотья. От неожиданности меня пробивает дрожь, кожа покрывается пупырышками испуга, и только через какое-то мгновение я осознаю, что бояться мне нечего. Илью позвать может только Семен.
– Это я – Андрей…
Усилием воли Семен на секунду сдерживает кашель – прислушивается, а затем заходится так, что, кажется, из него вот-вот вырвутся легкие.
Ах ты, бедняга…
Я понимаю, что дело это не шуточное, болезнь в разгаре, и без серьезной медицинской помощи Семену не обойтись. Я сдергиваю с оконца занавеску, а с себя – шубу, подхожу к Семену, кладу ладонь ему на лоб. Нет никакой необходимости искать термометр – Семен горит. Влажный лоб, сухие губы, упавшие веки, запавшие глаза… А какие хрипы рвутся из груди! Я тут же принимаю решение везти Семена в больницу. Вот только как мне дотащить его до машины? Подъехать к баньке по такому снегу не удастся.
– Едем?..
Я не знаю, зачем я это произношу. Я – хозяин положения и не собираюсь спрашивать у Семена, что мне следует предпринять. К тому же он никакого интереса к моим действиям не проявляет, а уж сопротивляться, тем паче, не в состоянии. Он только просит воды, и я обещаю ему чай с лимоном, как только доберемся до машины. Это Настенька сунула мне термос в сумку. Я все еще не могу взять в толк, как Семен мог здесь оказаться один. Почему в баньке? Как Илья мог его оставить? Есть и еще вопросы, которые мне некому задать. Надежда на то, что все-таки удастся дотащить его до машины, успокаивает меня, и я берусь за дело. Прежде всего, следует определиться, как его тащить: взвалить на себя? Волоком по снегу? Или соорудить какие-то санки? Хоть он и отощал, но его все равно не меньше центнера. Мне никогда не взвалить на себя эту безжизненную ношу.
– Собираемся, – произношу я и не знаю, с чего начать.
Может быть, уложить его на тулуп?
Такое бывает только в книжках: как всегда в трудную минуту, какая-то слепая, но и счастливая случайность приходит на помощь, и неразрешимая проблема раскалывается, как созревший орешек. Илья! Это не слепая случайность, это счастливая закономерность. Какое страдание у него на лице, какое чувство глубокой вины на этой розовой здоровой физиономии. Недоставало только слез.
Я ратую за то, чтобы вдвоем как-нибудь дотащить Семена до машины, а Илья все еще стоит с виноватым лицом у ног хозяина, не отваживаясь на какое-либо действие.
– Я сам, – произносит он наконец, сгребает Семена в охапку, со всеми его лохмотьями, с матрацем, тулупом…
– Я помогу…
Илья отстраняет меня плечом, не подпускает к Семену.
– Я сам, – повторяет он.
Никогда не подозревал в нем такой силы.
Попадись я ему ненароком, и мне вряд ли удалось бы вырваться из этих нежных с виду и холеных рук. Илья по-прежнему остается для меня загадкой.
– Огонь затуши…
Он ногой вышибает дверь, а я хлюпаю ладошкой из ведра на тлеющую золу. Выйдя из баньки, я снова удивляюсь: “Мерседес” стоит у самого крылечка. Чтобы впихнуть Семена в машину с матрацем, тулупом, подушкой, Илье явно не обойтись без моей помощи. По крайней мере, открыть дверцу машины он меня попросит. Я вижу, как он, проваливаясь по колено в снег, кажется, без всяких усилий подходит к машине, ловко запрокидывает на спину Семена со всей его амуницией, согнувшись в три погибели и широко расставив ноги, чтобы тот, чего доброго, не рухнул в снег. Придерживая весь этот груз одной рукой, он другой открывает дверцу и затем, резко выпрямившись, как штангист при взятии веса, так, что Семен взлетает над головой, проворно развернувшись, ловит Семена обеими руками, в то время, как и матрац, и тулуп, и подушка валятся в снег. Ах, бестия, ах, ловкач! Внешне как оползень, Илья таит в себе недюжинную силу, а теперь поражает меня и своей ловкостью, своей хваткой. Поймать на лету в мгновение ока грузно поникшего Семена и зашвырнуть его, как перышко, в салон “Мерседеса” – такое не каждому под силу.
– Осторожнее!.. – это мое запоздалое предупреждение. Должен же я, врач, принять хоть какое-то участие в больном.
Илья даже не смотрит в мою сторону, устраивает Семена в пуховой перине, укутывает его пуховым одеялом…
– Отнеси в баньку…
Он пинает матрац ногой, затем наклоняется и, подобрав тулуп, кладет его на ноги Семена. А я, повинуясь его распоряжению, беру подушку в руки, а матрац волочу по снегу. Мы поменялись ролями: Илья ухаживает за Семеном, а я управляюсь по хозяйству. У меня даже в мыслях не возникает возразить ему.
И вот мы уже везем Семена домой. “Мерседес”, как ледокол, прокладывает путь по снежной равнине, а я на своем утлом суденышке следую за ним. Едем мы какой-то окружной дорогой. Решение везти Семена к нам с Настенькой приходит в тот момент, когда “Мерседес” выруливает на хорошо укатанную междугородную трассу. Мне вдруг приходит на ум, что с Настенькой еще нужно успеть в гости. Но какие могут быть гости, когда в Семене еле теплится дух! Сперва Настенька разъярится, но потом поймет. Она, добрая душа, всегда меня понимала.
В отчаянном прыжке, нарушая правила и рискуя сползти в кювет, я обгоняю Илью, вижу его удивленные глаза и указываю рукой на обочину: тормози! “Что стряслось?” – читаю я на лице Ильи, когда подхожу к “Мерседесу”. Он выжидательно смотрит на меня и ни о чем не спрашивает.
– Едем ко мне…
Я произношу это спокойно-требовательным тоном и вижу, как Илья какое-то время медлит, словно пробуя мои слова на вкус, затем, прикрыв веки и согласно качнув головой, устремляет свой взор в пространство.
Настенька уже ждет меня.
– Ты дольше не мог задержаться? Нам еще нужно успеть..
– Я привез… Семена.
Она меня не слышит.
– … и куда ты задевал мои клипсы. Я ведь просила тебя…
– Настенька…
– Ты купил цветы?
– Я привез Семена…
– Что привез?..
Она как раз, стоя у зеркала, широко раскрывает рот, чтобы положить слой помады на свои коралловые губки. Я терпеть не могу все эти прикрасы, все эти тени и макияжи… А ей нравится часами торчать у зеркала, любоваться собой, дергать ресницы…
– Что привез? – спрашивает она еще раз.
– Семена.
Теперь она, точно статуя, окаменевшая злость. И хоть лицо ее равнодушно-спокойно, я вижу, как медленно сужаются ее зрачки. Словно затягивается петля на шее. Она все еще стоит перед зеркалом с открытым ртом в легкой своей дымчатой попоне, готовая к прыжку пантера. Кажется, зеркало начинает плавиться под взглядом. Или у меня слезятся глаза? Я вижу, как, словно в жарком мареве пустыни, начинают плясать контуры ее тела, тающего, как облачко.
– Настенька… – это мой жалобный стон, который, явившись сигналом к действию, разворачивает и бросает на меня юркое, злое тельце.
Я и не подумаю чинить отпор, даже не позволяю себе увернуться от града барабанящих по моему поникшему телу кулачков. Я принимаю эти милые тумачки, как награду. Через минуту Настенька выдохнется, я знаю, и уткнется своим мокрым носиком в мое плечо. Я обниму ее, прижму к себе, дам вволю выплакаться и отнесу в спаленку… Это уже традиция.
– Ну что там?..
Грубый голос Ильи прерывает мои мечты. Настенька резко отстраняется от меня, испуганно смотрит на Илью из-за моего плеча и тут же успокаивается. Видимо, вид не так страшен, как она его представляла. Но ведь это не Семен, а Илья. Настенька пока этого не знает. Огорчение придет к ней потом, а сейчас я увожу ее в спальню и прошу успокоиться, переодеться.
– Мы идем в гости? – с надеждой в голосе спрашивает она.
Я молчу, но ответа ведь и не требуется. Я прошу ее взять себя в руки, быть умницей…
– Да он же здоров, как бык! Такая красная, здоровая…
– Настенька…
– Ты никогда меня не любил, никогда не жалел…
Я пытаюсь ее утешить. Безуспешно. Я понимаю, что принуждаю Настеньку к обществу какого-то неудачника, насилую ее свободу, зато у меня будет возможность наблюдать за Семеном, похлебать с ним, так сказать, из одной тарелки… Разве можно отказаться от такого случая?
Я думаю теперь, как огорчится Настенька, увидев, что же на самом деле представляет собой Семен, это громадное, волосатое, увечное чудище. Снежный человек! Как засверкают гневом ее глаза и судорога перехватит горло, когда она попытается высказать свое негодование. Но деваться некуда, будь что будет.
Мы устраиваем Семена на диване в моем кабинете, и я тут же принимаюсь за лечение, кипячу шприцы, нахожу нужные ампулы… Ударная доза пенициллина в ягодицу, две таблетки аспирина, малиновое варенье с теплым чаем… Илья – в ассистентах. Он хлопочет по хозяйству, идет на рынок, мчится в аптеку. А Настенька не выходит из спальни. Я не сую туда нос: пусть поостынет, придет в себя. Семен, похлебав бульона с сухариками, вскоре засыпает, но к вечеру жар у него нарастает, он просто весь горит. Я делаю укол и сую в его пересохшие губы несколько таблеток. В это время Илья, как верный пес, сидит на табуретке рядом с Семеном, поит его с ложечки чаем, поправляет подушку. Кажется, в мире не происходит ничего более горького, чем болезнь его хозяина. Трудный день на исходе. Только сейчас я чувствую, как устал.
Когда поздно вечером я говорю Илье, что его помощь больше не понадобится, и он может спокойно ехать домой, он долго не решается встать с табуретки, наблюдает за Семеном, как бы выверяя правдивость моих слов. Затем встает. Он тоже устал и с наслаждением где-нибудь прилег бы на часок-другой. Не стелить же ему на полу. Все будет хорошо, заверяю я, но Илья не из тех, кто верит на слово первому попавшемуся. Он наклоняется над Семеном и, замерев, прислушивается. Семен спит. Глубокое, ровное, спокойное дыхание. Кажется, кризис миновал, и всем можно позволить себе заслуженный отдых. Илья обещает быть с утра-пораньше.
А то как же!
Теперь – Настенька.
Она ни разу не вышла из спальни, ни разу не позвала…
Скоро десять, можно было бы уже и поужинать. Сварить пару яиц? Но сначала – принять душ, переодеться. Только на секунду я захожу к Настеньке, чтобы выведать настроение. Мне достаточно видеть ее глаза, чтобы знать, чем она дышит. Смирилась она с мыслью, что Семен остается у нас пока не выздоровеет, или не смирилась? Или она будет надувать свои розовые губки, забавно фыркать и отказываться от моих назойливых ухаживаний? Я привык к ее славным милым капризам и готов угождать ей в чем бы то ни было. Хоть сто лет! Мне это ничего не стоит. Мне даже доставляет удовольствие потакать ее прихотям. Хотя вечер, конечно, пропал, и возня с Семеном не заменит веселую болтовню у камина с друзьями.
Я вхожу в нашу спаленку – темнота.
Привычно нащупываю и дергаю ниточку торшера. Настенька сидит на постели, поджав колени и охватив их руками, положив на них подбородок и закрыв глаза. Красивая дуга спины, гордо вздернутый подбородок, высвободившиеся из-под нежного плена гонконговской накидки тонкие руки… Ноги тоже свободны, ноги богини, от кончиков пальцев до самой… до самых… Ради этих ног я готов…
– Настенька…
Мой шепот не открывает ее глаз.
Я крадусь к ней на цыпочках, подхожу поближе…
– Настенька…
Она, кажется, спит. Живое изваяние, воплощенная безмятежность.
Сколько бы я не пробивался к ней, я знаю, мне не удастся сейчас простучаться в мир ее грез. Только Богу ведомо, где витают ее мысли.
В этой, на первый взгляд, гордой позе никакого раздражения, только задумчивость.
И, конечно же, величественная неприступность.
Не тронь!
Но что, собственно, произошло?! Какие могут быть обиды, что за ребячество? Не удалось побывать на какой-то вечеринке? Ну и черт с ней! Семен болен! Разве это не оправдывает мои поступки? Он нуждается в моей помощи, в нашей помощи… Разве этому нужны доказательства? Нет уж, так не пойдет. Мне надоели ее капризы, ее фыркания. На этот раз я не позволю сделать из себя мухобойку.
Я все-таки хочу простучаться к ней с миром:
– Тебе приготовить что-нибудь?
Молчание.
Нет, так не пойдет…
– Я прошу тебя встать и приготовить мне ужин. Я устал. Нужно хоть немножко…
Ну вот глазки ее и открылись.
Я не вижу основания говорить с ней и дальше в таком тоне.
– Настенька, бывают в жизни минуты, когда…
Она останавливает ринувшийся было из меня поток поучений колючим взглядом своих прекрасных глаз. И, не произнеся ни слова, встает. Юрко выскальзывает из объятий легкой накидки и совершенно нагая, высвеченная мягким светом торшера, стоит вполоборота, выдвинув чуть вперед правую коленку, вскинув гордо головку и уперев руки в бедра.
Торжество грации и свободы.
Только мгновение грация остается неподвижной, затем берет в губы сигарету, набрасывает на себя махровый халатик…
– Я готова.
– Настенька…
– Не называй меня так.
Ее сигарета в ожидании огня нервно дрожит. Я чиркаю спичкой.
Она делает глубокую затяжку и, закрыв глаза на долю секунды, задерживает дыхание. Затем делает выдох, направив струйку дыма мне в лицо.
– Что я должна делать?
– У тебя никаких долгов…
Порыскав своими красивыми злыми глазками по столику, по книжным полкам и трюмо, видимо, в поисках пепельницы, она выходит из спальни. В кухне Настенька находит какое-то блюдце, зло раздавливает о него сигарету и с жадностью набрасывается на холодные котлеты. Я их жарил вчера на сале и теперь они покрыты толстым слоем белого жира. Настенька не замечает этого, жует всухомятку. Проголодалась.
– Я разогрею, – предлагаю я.
Молчание.
Теперь мы жуем вдвоем. Я ведь тоже голоден и, вероятно, поэтому немножко злюсь.
Потом мы по-прежнему в молчании пьем горячий кофе со сливками. Кусочки бисквита просто сами просятся на язык. Настеньке очень нравится мое творение кулинарного искусства, хотя новый рецепт, я считаю, не совсем удался. К тому же я прохлопал ушами, и торт немного подгорел. Сделав последний глоток, Настенька ставит чашечку на блюдце. Блаженно откинувшись на спинку кресла, положив ногу на ногу так, что халату приходится подчиниться желанию ее прелестных ножек вырваться из его махрового плена, она замирает в ожидании.
Чего?
Глаза прикрыты, полуоткрытый ротик… Кажется, улыбка вот-вот расправит ее едва заметные морщинки обиды на лбу, а на щеках, я знаю, вот-вот появятся ямочки благодушного умиротворения. И, кажется, этот славный покой будет длиться вечно. Ведь всякий покой жаждет вечности.
Я заталкиваю в рот свой кусок второпях, чтобы быть готовым выполнить первое ее желание.
Настенька открывает глаза, смотрит на меня секунду и, не сдержав улыбки, произносит:
– Ну?
Я полон смятения и растерянности: что нужно?
– Сигарету…
Ах, сигарету! Только сигарету! Только и всего!..
Да хоть сигару! Хоть тысячу сигар!
Две-три затяжки вполне достаточно, чтобы у Настеньки весело засверкали глазки, сыто оттопырились губки…
– Где там твой… бомж?
Этого вопроса я ждал весь вечер, может быть, целый год. Я знал, я был уверен, что когда-нибудь дождусь его. Я дождался. Ах, Настенька!
Я приучу ее к Семену, приручу… Я не знаю, зачем мне это нужно, но знаю точно, что Настенька должна одобрить мой выбор: Семен – наш герой, и мы должны созидать его вместе.
И вот мы встаем разом, как по команде, и направляемся к Семену.
– Фу! – это первый возглас, вырывающийся из Настеньки, когда мы переступаем порог моего кабинета. Она морщится, как от кислого, и тут же выскакивает назад, выпихивая и меня.
– От него же несет… – Настенька делает глубокий вдох и выдохнув, добавляет: – как от козла…
– Тише…
Какое-то время Настенька раздумывает, затем набирает полные легкие воздуха, словно собираясь прыгнуть в воду, и снова толкает дверь.
Занавешенная настольная лампа едва освещает комнату. Семен лежит на диване, в ворохе постельного белья, из-под которого виднеются только ступни и обнаженная до плеча левая рука. Мы с Настенькой подходим, и как раз в этот момент Семен переворачивается к нам лицом, что-то бормоча во сне.
– Господи Боже мой…
Легкое тельце Настеньки отшатывается от дивана, и я едва успеваю подхватить ее.
Обморок? Я беру ее на руки и несу в спальню. Только этого недоставало. Но могло ли быть иначе? Она ведь надеялась увидеть больного Илью. А тут – Семен! Косматое, бормочущее, дурно пахнущее чудище. Обезьяна!
В ее доме!
От такого не то что упасть в обморок, чокнуться можно!
Настенька лежит совершенно неподвижно. В полной растерянности я смотрю на нее и не знаю, что предпринять. Потом беру себя в руки. Два-три легких шлепка ладонью по лицу, маленький холодный душ из стакана, и Настенька приходит в себя.
– Как ты себя чувствуешь, – улыбаюсь я, – уже лучше?
Глаза ее медленно открываются, какое-то время бессмысленный взгляд блуждает по потолку, затем находит меня.
– Выпей воды.
Я подаю ей стакан.
Она приподнимается, берет его, отпивает глоток, затем, вернув мне воду, снова ложится на подушку.
– Кого ты привел в дом?
– Настенька…
– Я слышать ничего не хочу. Мне не нужны твои романы, твои герои, твои вонючие бомжи…
Она умолкает, и я вижу, как увлажняются ее глаза, и вот уже по щекам медленно проторяет себе дорожки тихое горе.
– Хорошо, Настенька, – я кладу ладонь на ее горячий открытый лоб и даю обещание, – я увезу его… Сейчас увезу…
Скоро полночь. Я знаю, что не выполню своего обещания, только делаю вид, что сейчас же подниму Семена, вот только позвоню в клинику…
Настенька удерживает меня за руку и, вытерев ладошкой слезы, тихо произносит:
– Дай мне, пожалуйста, еще воды.
Не отпуская моей руки, она делает несколько глотков.
– Ладно, – говорит она потом, – сиди… Как там его зовут?
– Семен…
– Что за имя!
Семен метался в жару, и на протяжении этой трудной ночи я мог наблюдать, каких невероятных усилий стоило его могучему организму вести неустанную борьбу с болезнью. До чего же хитро устроена жизнь! Могучая громада тела и недюжинный ум, созданные природой, ведут отчаянную борьбу с врагом, которого невозможно пощупать, не различишь глазом, какими-то жалкими палочками, кокками, вирусами… Отчаяние берет от такого недоразумения Господня. Я наблюдал это не раз и вот теперь поражен опять.
Я сижу в кресле и, кажется, сплю. В тишине слышно, как тикают часы. Настенька спит в нашей спаленке, и я не понимаю, зачем сижу здесь. Скоро четыре. Семен притих, и я тоже решаю немного отдохнуть. Просыпаюсь я только к одиннадцати. Насти нигде нет, только ее записка на столике (“Я позвоню.”). Семен все еще спит, а в кухне колдует Илья. Кое-чем позавтракав, я спешу на работу. Сам не понимаю, зачем мне понадобилось зайти в реанимационное отделение. Кто мне здесь нужен, Настенька? Почему я живу в ожидании какой-то беды?
Вернувшись с работы, я первым делом справляюсь у Ильи, не приходила ли Настенька, хотя, зайдя в прихожую и окинув ее взглядом, уже знаю, что Насти не было.
Илья подтверждает мою догадку удивленным взглядом: с чего бы ей здесь быть?
– Она не звонила?
Он отключил телефон.
– Зачем?! Она ведь могла звонить…
У Ильи такой вид, будто я прошу у него денег. А у меня мелькает мысль, что в собственном доме я чувствую себя гостем, которому давно пришла пора уходить. Это бывает: вдруг на тебя находит унынье и кажется, что мир приятных привычек рухнул.
Надменно-ухмыляющийся вид Ильи меня раздражает. Нужно взять себя в руки…
– Как Семен?
Илья не отвечает, только переминается с ноги на ногу. Кризис миновал, моя помощь уже не нужна, и я могу теперь заняться своей Настенькой, своим романом. И все же, переодевшись, я ищу флакончик с пенициллином, кипячу шприц… Крупозная пневмония – это не шутка, это я тоже понимаю. Недельки две Семену без меня не обойтись. Нужно это вдолбить Илье в голову. Когда часы показывают семь, я не выдерживаю и подключаю телефон. И уже через несколько секунд набираю номер. Затем звоню еще и еще… Насти нигде нет. Я ищу фонендоскоп и, чтобы хоть какое-то время не думать о Настеньке, выслушиваю Семена. Слышу его жесткое дыхание, сухие звонкие хрипы в легких и думаю о том, что остаток дня буду коротать с Ильей. Я напрасно успокаиваю себя мыслями о том, что Настенька иногда позволяет себе ночевать у знакомых. Какая-то неясная тревога поселилась в душе. Мне вдруг приходит в голову, что нити сюжета моего романа стали упорно и независимо от моего желания вплетаться в рисунок моей личной жизни.
Но не навсегда же Семен поселился в моем доме!
Какая у него волосатая грудь! Какая широкая… Его глаза закрыты, глубоко запали в темные глазницы, заострился нос. Я слушаю его сердце – оно частит. Немного приглушены тоны… Я и не подумаю звонить в приемные отделения больниц в поисках Настеньки. У меня даже в мыслях нет, что с ней может что-нибудь случиться. Просто она решила немножечко потрепать мне нервы. Это у нас случается. Так она выражает свое недовольство. Я отказываюсь думать, что именно Семен, его появление у нас, явилось причиной ее неудовольствия. У Настеньки, видит Бог, полно и других забот.
Седые волоски на груди Семена кажутся серебряными ниточками. Как он часто дышит, бедняга. Просто не верится, что такая громада тела может быть такой беспомощной.
Позвонить курчавому негру, от которого Настенька была в восторге на прошлой вечеринке, я не решаюсь. С чего бы вдруг ей быть у него в столь поздний час? Придет же такое в голову! Но где ее искать?
Мое беспокойство успел заметить Илья.
Вот и сейчас я чувствую на себе его изучающий взгляд. Своим поведением Настенька дает повод для разного рода толков, а я становлюсь мишенью для насмешек. Похоже на то, что она решила воплотить свои угрозы в действительность. (“Ты доиграешься со своим бомжом!”). Но я считаю, нет ничего предосудительного в том, что, пытаясь как можно более полно раскрыть характер Семена, я затащил его к себе. Да и грех было бы мне, врачу, не помочь больному.
Когда поздно вечером я делаю Семену очередной укол, он, наконец, произносит свою первую фразу в моем доме:
– Что, плохи мои дела?
Он даже приподнимает веки. О, Господи! Я не могу видеть этот безжизненный одноокий птоз. Вместо ответа я даю ему несколько таблеток и улыбаюсь. А Илья тут как тут с малиновым чаем.
Настенька объявляется только к вечеру следующего дня. Она заскакивает на минутку, чтобы удостовериться, что Семен по-прежнему в нашем доме, и, убедившись в этом по тому беспорядку, который сопровождает любую болезнь, только надувает свои славные щечки. А весь ее вид говорит: он все еще здесь!
Мне не удержать ее, я знаю. Я и не пытаюсь.
– Дай мне денег.
Я даю.
– Не ищи меня…
Ладно.
Я рад тому, что она нашлась, что все в порядке. Все образуется… Она уходит, а я даже не спрашиваю, когда вернется, не провожаю ее, сижу, курю. И потом никуда не звоню…
Через неделю Настенька снова заскакивает на минутку.
Она заходит с мороза краснощекая, жаркая в своей лисьей шапке, в рыжей беличьей шубке, жизнерадостная и улыбающаяся… Впечатление такое, что ей нравится быть дома только гостьей. Не снимая шапки и даже не распахнув шубку, она летает по комнатам мотыльком в поисках каких-то там бус, или клипс, или сережек, которые всегда лежали в шкатулке…
– Где она?
В самом деле: где она, эта чертова шкатулка? Я и рад бы помочь, но как? Куда она задевалась?
Семен зорко наблюдает за Настенькой, не произнося ни слова и, когда она пролетает мимо, изловчившись, хлестким движением руки хватает ее за кисть. На лице Настеньки жуткий испуг, ее глаза полны ужаса и удивления. Как! Как он посмел, в чем дело?
Чудовище, волосатая горилла!..
Она замирает в недоумении. Ее большие серые глаза теперь просто вытаращены на Семена: разве все это правда, это не сон? Это не сон. Я ясно вижу: лисья шапка съехала на бок, шубка на ее легком, летящем тельце обвисает колоколом. А Настенька все еще в полете, но вот уже застыла, как замерзшая на лету птица.
Да в чем, собственно, дело?
В который раз Настенька дергает рукой в попытке высвободить ее из лапищи Семена. Не тут-то было! Волосатая рука крепко, как капкан, держит свою добычу. А блестящие черные смеющиеся глаза уже пожирают Настеньку пылким взглядом.
Такого поворота событий никто не ждал, вероятно, поэтому на мгновение воцаряется тревожная тишина, которая приводит Настеньку в бешенство. Она вдруг жутко вскрикивает, дергается своим маленьким тельцем, стучит каблучками, перебирая ножками, лицо заливает краска злости… Она лепечет своими пышными вздутыми губками, шепчет что-то невнятное, затем причитает и попискивает и вдруг разражается истошным криком.
Это – истерика?
Я не знаю, что предпринять, смотрю на Семена: ко всему этому он глух. Капкан его лапы намертво закусил хрупкую ладошку Настеньки, и, кажется, дернись она еще раз-другой, и нежные пальчики, удерживаемые железными челюстями, навсегда останутся в его пасти.
Бросаться на помощь Настеньке было бы смешно. Ведь ей не грозит смертельная опасность. Мне даже любопытно наблюдать эту безобидную игру, затеянную Семеном просто так, ради забавы. Но зачем? Что толкнуло его на эту шалость, и какие мысли роятся в этой большой кудлатой голове?
Упираясь обеими ножками, Настенька отклонилась назад, и впечатление такое, будто она пытается стянуть Семена с дивана.
Отпусти тот ее руку и…
Я успеваю только подумать об этом, а Семен разжимает свои пальцы. Тельце Настеньки, точно его сдуло порывом ветра, пролетает над полом, я едва успеваю подхватить ее и поставить на ноги. Крепко сжимая ее плечи, я чувствую, как они дрожат.
Оцепенение длится не больше секунды, затем раздается грозное: “Пусти!..”
Она стряхивает мои ладони с плеч и, сверкнув злостью своих очаровательных глаз на Семена, цедит сквозь зубы:
– Кррретин…
Тишина.
Семен с самодовольной улыбкой и нахально смеющимися глазами наблюдает за нею.
– А ты…
Настенька с ненавистью и презрением, каких я от нее и ожидать не мог, смотрит на меня, выискивая в своей маленькой головке скабрезное словечко.
– Ты просто…
– Настенька…
Я тяну к ней руки.
– Не прикасайся ко мне.
Через неделю или дней через десять (я потерял счет времени) самочувствие Семена улучшается настолько, что он готов покинуть свое лежбище. Я не отпускаю его – опасность возврата болезни еще не миновала. Да и роман не дописан. Я привык к Семену настолько, что не могу себе представить, что бы я без него делал. Правда, я немножко злюсь на него за выходку, а он не придает этому никакого значения и ведет себя так, будто ничего не случилось. Собственно, ничего такого и не произошло, чтобы помнить об этом каждый день. Вот только пропала Настенька, и это тревожит меня каждый час. Я успокаиваю себя: найдется. Готовлю себя к встрече с ней. У нас до такого еще не доходило, чтобы не видеться неделями. Зато я вернулся к рукописи романа и умудрился даже написать несколько страниц. Сюжет нашел острое продолжение, и в этом Семен сыграл не последнюю роль.
Однажды, задержавшись на работе, я прихожу домой поздно вечером и застаю Семена сидящим за столом в моем кабинете. Перед ним листы рукописи. На столе чашка чая и булочка, от которой Семен время от времени отщипывает и кусочек за кусочком посылает в свой мохнатый рот. По всему видно, что он сосредоточенно работает. На меня он даже не взглянул. Верхний листок, который он так внимательно изучает, исчеркан зеленым фломастером.
Я не знаю, как поступить: возмутиться? Кто давал ему право править? Лист так густо покрыт злой зеленью исправлений, что у меня щемит сердце.
Или дать ему волю надругаться над моей рукописью?
Меня просто распирает любопытство: в самом ли деле так несовершенно мое творение, что оно нуждается в таком ярком оформлении? От этих нахальных зеленых исправлений просто в глазах рябит.
– Знаете, я позволил себе…
– Вижу.
Это свое “вижу” я произношу сухо и зло. Я не понимаю, почему я злюсь. Мне бы поблагодарить Семена за искренность. Не каждому дано восхищаться успехами других.
Но разве Семен восхищен? И почему я решил, что мне сопутствует успех?
– С каждой страницей вы пишете все лучше, но еще так много неточностей, витиеватостей… Вы просто плохо знаете русский язык.
Иногда мне хочется влепить Семену пощечину. И все же мне больше всего на свете хочется сейчас схватить эти испещренные зеленью листки и упасть в удобное кресло: чем же так плох мой русский?!
– Да, приходила Настя…
Мне хочется ухватить Семена за бороду, сказать ему что-нибудь этакое… Как ему досадить?
При упоминании имени Насти все мои гаденькие желаньица тут же исчезают.
– Настя?
– Ага… Она…
– Ушла? Куда?
Семен только пожимает плечами и, не удостоив меня даже взглядом, берет очередной листик, над которым тоже нависает угроза расправы.
Он читает.
Илья несет чай. Одну из чашечек он предлагает мне, и у меня снова мелькает мысль о том, что уж очень по-хозяйски он здесь себя чувствует. Надо сказать, что и я иногда прихожу домой как в гости. Убеждение в том, что с тех пор, как Семен с Ильей вторглись в наш дом, его тихому семейному уюту грозит беда, все чаще стало просачиваться в мое сознание. Тревожит и то, что Настенька всерьез задумала показать свои коготки. Разве она ревнует меня к Семену? Еще три-четыре денька, и он будет совсем здоров. А упускать возможность вместе с ним поработать над рукописью было бы глупо.
И все же розовую гладь наших с Настенькой отношений затуманила легкая пелена тайной недосказанности. По стеклу пробежала трещинка отчуждения, избавиться от которой, я знаю, уже невозможно. И все же я надеюсь, что с выходом моего романа…
Горячий янтарь чая обжигает губы, и я с наслаждением тяну глоток за глотком. Все образуется, думаю я, все устроится.
– Вот вы тут пишете…
– Она ничего не просила передать?
Семен словно не слышит меня, даже не поворачивает головы. Он только какое-то время ждет, чтобы я мог задать свой вопрос и, не отвечая, продолжает:
– Вы пишете: “Странно, что прожив столько лет, он не создал себе имени. Он всегда умерен в наслаждениях, которые считает пустыми и мимолетными, отрешился от наиболее разорительных потребностей, которые так настойчиво навязывает общественное мнение. Его не тревожит успех. Ведь для того, чтобы иметь смелость произносить великие истины, нужно быть независимым от успеха. Он умеет радоваться малому, понимая, что настоящая радость сурова…” Все эти ваши обветшавшие назидательные истины…
Он снова поучает меня.
Мне стоили немалого труда каждая мысль, каждое слово, и что же?! Все это старо как мир! А что в этом мире ново? И разве так уж плох мой русский? Да ни капельки! Я едва сдерживаю себя, чтобы не дать волю своему возмущению. И вдруг думаю о том, что Семен, старательно прикрываясь критикой рукописи, уходит от разговора о Настеньке.
Да или нет? Или это моя чрезмерная подозрительность? И что еще хуже – мое разгулявшееся воображение требует удовлетворения: что-то между ними произошло. Что?
– Настя не сказала, когда придет?
Я настойчиво возвращаю его внимание к Насте. Я хочу видеть его глаза, слышать его голос, когда он произнесет ее имя.
– Да что вы прилипли ко мне со своей Настей?! Ничего она не просила, ничего не передавала…
Вот я вижу его блеснувшие глаза, чувствую на себе их колючий взгляд. Сощуренные в сиюминутном гневе веки, раздраженный голос… Все это длится секунду-другую. Его недовольство проявляется и в том, что он еще не прикоснулся к чаю, который Илья так старательно приготовил и поставил перед ним. Всего этого достаточно, чтобы я пришел к убеждению: Семен терпеть не может Настеньку.
– Пигалица…
Еще одно подтверждение этой мысли.
Теперь – пауза.
Мы, словно сговорившись, берем свои чашечки с чаем и молча отпиваем по глоточку.
На неприязненно-пренебрежительное словцо мне стоило бы возмутиться, но я пропускаю его мимо ушей. Я прекрасно понимаю, что это не так. Его раздражение только ласкает мой слух, и тешит взбудораженное самолюбие. Никакая Настенька не пигалица, и теперь Семен это знает наверняка. Ведь для мужчины иногда нет ничего обиднее и больнее, когда какая-нибудь пичужка, которую он и в грош не ставит, не замечает его в упор.
Семен из таких?
Я беру сигарету и вдыхаю запах табака. Я не хочу строить догадки, что там у Семена на уме, мне достаточно слышать интонацию его голоса, когда он говорит о Настеньке, видеть его сверкающие глаза. Одно только упоминание ее имени просто бесит его.
– Так что же вам не нравится в старых истинах?! – спрашиваю я игривым голосом, наблюдая за Семеном и замечая, что эти истины сейчас волнуют его меньше всего. Я вижу, как он думает о Настеньке, как шевелятся его губы, немо произнося ее имя.
Пусть думает.
Я вижу, как он ее ненавидит.
Все тот же злой прищур глаз, тяжелый, тупой, мрачный взгляд, бесконтрольно отвисшая нижняя челюсть… Впечатление такое, точно Семен принимает какое-то важное решение, дает себе клятву, обет.
Пусть принимает, пусть дает.
Вероятно, для них это была полная неожиданность – входная дверь оставалась открытой, я просто толкнул ее и вошел… К себе домой… В квартире – никого, только дух настороженности и какой-то неясной тревоги, предчувствия беды. По всему видно, что-то случилось: дымится в пепельнице сигарета со следами помады, две чашечки с недопитым кофе, палка Семена, сиротливо прислоненная к косяку двери…
И такая отчаянная тишина, что выть хочется.
Куда это Семен так торопится без своего крючковатого поводыря?
Я как охотник в ожидании дичи. Только бы не проскрипела паркетина. Почему я, охотник, без ружья? Я удивляюсь своему немому вопросу, но он ведь прозвучал, и этот факт удивляет меня еще раз.
Почему я крадусь к спальне?
Она пуста.
Кухня?
Там – никого.
И вот я у двери ванной… Она открыта настежь, комната полна света, весело журчит вода, наполняя ванну…
Господи, какие же у Семена по-детски счастливые глаза! И как он смешон в расстегнутой настежь рубахе, со спущенными до колен штанами. Он стоит вполоборота, держа в руках брюки и, глядя на меня, виновато улыбается. Есть чему радоваться? А, эти голые белые ягодицы, эти мощные волосатые бедра. Я никогда не видел его увечной ноги…
Может быть, все это сон? Приснится же такое.
А где Настенька?
Он настиг ее, мою козочку, барс, на какой-то ветхой циновке…
Я вижу ее, брошенную, как цветок на асфальте, в распахнутом белом халате, обнаженные ноги, обнаженная грудь, кустик курчавых волос… Ее руки безвольно раскинуты в стороны, головка склонена на бок. Кажется, она спит, но я вижу, как часто бьется жилка на ее шее, как взялась жаром кожа лица, шеи…
Все это не сон, теперь я понимаю.
– Настенька…
У нее нет сил повернуть голову.
– Настенька…
Я повторяю это еще раз, и она с трудом приподнимает веки, приоткрывает глаза и, не поворачивая головы, улыбается мне взглядом.
Ее грудь, два маленьких белых холмика, вдруг вздымается, она делает глубокий вдох и, задержав на секунду дыхание, произносит:
– Ах, Андрей…
И снова закрывает глаза.
Передо мной – воплощенное блаженство. Такого безмятежного счастья никогда прежде не выражало ее лицо, ее тело. Я вижу свою Настеньку, свою милую Настеньку на вершине отрешения. “Ах, Андрей…” – сколько восхитительного упоения в этом звуке.
Кто привел ее в это состояние, утолил ее сладостное вожделение? Семен? Семен! Этот хромой с дергающимся веком, с его медвежьей косолапостью и кабаньим напором… Эта волосатая обезьяна?
Прозрение приходит через секунду, когда Семен, неуклюже хромнув (медведь в лавке), делает попытку выйти из ванной. Оттерев меня плечом, как кузнечика, застегивая на ходу штаны, он выходит, припадая на свою короткую ногу. Вероятно, в поисках палки, он рыскает глазами по комнате и вот натыкается взглядом на меня. Я смотрю в упор, а он едва ли видит меня. Я ему не нужен, ему нужна палка.
Ах, вот она! Притаилась за дверью. Он хватает ее так, словно в ней сосредоточена вся сила земли, которая так необходима ему, чтобы удержаться на ногах. Или все это мои домыслы? Никакая сила ему не нужна. Я знаю, он крепко стоит на земле, а палка – всего лишь предмет обихода, привычное дополнение, придающее его мощному телу устойчивое равновесие на пути к достижению цели. Какую цель преследует он теперь?
Я вижу, как он, задумавшись, почесывает ногтем бровь, тупо смотря перед собой, затем, зачем-то кашлянув, направляется к себе. А я ловлю себя на том, что думаю о нем, как о хозяине (в который раз), хозяине дома, хозяине положения. Но разве к себе он идет?
Он идет в спаленку – святое место в нашем доме, где мы с Настенькой…
Ублюдок!
Скотина, тварь, грязное животное… – вот слова, которые мне хочется бросить ему вслед.
Я жалю его спину ненавидящим взглядом, сжимаю кулаки и молчу. Закрываю глаза и принимаю решение – броситься на него сзади, ухватить за горло и задушить. Хватить утюгом по голове… Всадить в спину нож. Зашевелилась Настенька. Я вижу, как она приподымает головку, и вдруг, видимо, осознав происшедшее, резко садится. Умопомрачение проходит, пелена блажи спадает. Жизнь застает ее сидящей в непристойной позе голой задницей на какой-то циновке…
Наши взгляды встречаются.
Дай мне, Господи, силы ненавидеть ее чуточку меньше.
Ее серые глаза переполнены только виной. Ни страха в них, ни сожаления, ни отчаяния, только вина. И еще они о чем-то кричат, но мир между нами заполнен грустной тишиной, только вода по-прежнему весело льется из крана.
Что теперь?
Настенька встает. Застегивает халат и, воровски зыркнув в зеркало, привычным движением руки поправляет волосы.
Сучка…
Она закрывает кран, и теперь адская тишина воцаряется над ванной, а я переполняюсь каким-то, не знавшим меня прежде, чувством гаденькой ненависти.
Я переступаю порог и беру Настеньку на руки. Я всегда выносил ее на руках из ванной, простоволосую, легкую, влажную… Она всегда звала меня: “Андрей, я готова…” Я спешил к ней, кутал в огромное теплое махровое полотенце и с наслаждением принимал ее готовность в свои объятия.
– Ты готова? – спрашиваю я.
И она цепенеет у меня на руках. Я чувствую, как сжимается ее маленькое тельце, как она тяжелеет, как деревенеют ее нежные руки. Она заглядывает мне в глаза и не верит нашей милой привычке.
Что-то произошло?
Ее подозрения касаются моего голоса, его тона. Вероятно, меня предают руки. В них столько скрытой злости, недружелюбной лицемерной ласки…
Я впервые в жизни по-настоящему обманываю ее, лгу ей в глаза – я улыбаюсь.
И она верит этой улыбке. Ее тельце тает, она прижимается ко мне щекой, щека к щеке.
Господи, какое же это счастье, ощущать легкую тяжесть любимого тельца, тепло ласковых рук на своей шее, жар щеки…
Кажется, нет на свете сил, способных разрушить эту нежность, свитую из двух любящих тел. Какую-то секунду длится замешательство, всего секунду идет внутренняя борьба: что делать, что предпринять? Крепче прижать к себе Настеньку, потереться шершавой щекой, прикоснуться сухими губами к ее влажному лбу и унести в нашу спаленку? Или…
Воспоминание о спаленке, где теперь царствует Семен, придает мне мужества.
Чуть присев, я подбрасываю Настеньку, чтобы она смогла ощутить надежность моих рук и тут же ловлю свою нежную ношу, а она верит моим рукам, их мужеству. Она устраивается на них поудобнее, как птица в гнезде и ослабляет руки на шее. Ей ведь нечего опасаться – никогда прежде я не ронял ее. Ни разу. Разве что шутя. Ронял и тут же подхватывал на лету. Вот и сейчас – я снова легонечко подбрасываю и ловлю, чтобы она на миг могла почувствовать ощущение полета. Вверх – вниз, вверх… Пронося над ванной, я разнимаю руки и она, смеясь, плюхается в воду: бултых! Как это весело, как прекрасно!..
И вот мы снова, как все эти годы – счастливы.
Потом я молю Бога, чтобы все побыстрее кончилось. Моя удавка из двух рук, двух крепких надежных рук на ее шее, руки выпрямлены, как рычаги, а колени упираются в ее грудь! Слышно только, как где-то за моей спиной буранят воду ее ножки, но мне до этого нет дела. Сквозь волнующийся слой воды я вижу ее смертельно испуганные глаза, распахнутый в немом крике рот. Видимо, ей не хватает воздуха.
Как долго держится за жизнь это маленькое тело, дергается в конвульсиях, бьется.
Затем стихает. Сначала обмякают ее пальчики, которыми она отдирала мои кисти от шеи, затем умолкает буран за спиной, вянет и тускнеет взгляд, я вижу это через слой воды.
Только волосы еще живы.
Проходит целая вечность, вода успокаивается, я тоже спокоен: разнимаю тиски своих рук, все еще сидя на корточках, затем неуклюже выбираюсь из ванны. С методичной дотошностью тряпкой вымакиваю воду, чтобы она не просочилась к соседям. Не хватало только всемирного потопа, скандала с соседями.
Вот и порядок.
Я выжимаю тряпку, бросаю на пол и, вымыв руки с мылом, вытираю их чистеньким полотенцем. Готово. Меня так и подмывает посмотреть на Настеньку, задать еще раз свой вопрос, который все это время я мысленно повторяю: “Ты готова?”
Бог с ним, с вопросом. У меня есть еще одно дельце – Семен. Очередь за ним.
Я делаю шаг и теперь слышу, как вода чвакает в кроссовках.
Ружье! Эта мысль пришла мне в голову, когда я смотрел на застегивающего штаны Семена. И вот я снова вооружаюсь ею: ружье! Я купил его сто лет назад и ни разу не выстрелил. Пришла пора.
Как неприятно липнет к телу одежда, сковывает движения.
Я нахожу патронташ, как только открываю дверь кладовки, беру ружье, вынимаю из чехла и, переломав пополам, засылаю патрон в патронник. Я вполне осознаю, что делаю: руки не дрожат, разум мой светел, взор ясен…
Теперь взвести курки.
Я подхожу к двери нашей спаленки и уже по привычке стучу.
Семен, вальяжно развалясь на нашей кровати, с чувством исполненного долга, как ни в чем не бывало, читает рукопись моего романа. Он даже не смотрит в мою сторону.
Я стою и жду. Чего, собственно? Семен настолько поглощен правкой рукописи, что мне приходится кашлянуть, чтобы привлечь его внимание. Видимо, ему доставляет удовольствие исправлять чужие огрехи. Он поворачивает голову и, округлив свои черные глаза, с удивлением таращится на меня. Он просто сияет от изумления.
И вдруг взрывается смехом.
От неожиданности я оглядываю себя, свои мокрые башмаки, отвисшие штанины, мокрые рукава пиджака. Я даже подхожу к зеркалу и тоже не могу не разразиться хохотом.
Мы смеемся вместе, смеемся до слез, но мысль, закравшаяся каких-нибудь пять-семь минут назад в мою голову, уже гложет меня, останавливает мой смех.
Я поднимаю ружье.
Выстрел лязгает так, что, кажется, в уши вбивают по раскаленному клину. Эхо выстрела на долю секунды заметалось по комнате, как птичка по клетке в поисках выхода, и вдруг все стихло.
Я не наслаждаюсь тем, что Семен так и умер на вершине восторга, захлебнувшись собственным смехом. Умер, не осознав, что смерть настигла его так внезапно, просто по-дурацки неожиданно.
Я бросаю ружье на постель и ухожу.
Дело сделано…
Когда я открываю глаза, я по-прежнему нахожу себя на пороге ванной. Настенька уже встала и теперь запахивает халат, поправляет прическу… Так курица оправляет крылышки после петуха.
Все эти страсти с утоплениями и выстрелами, как молния, проносятся в моем мозгу.
Ах, мое славное разгулявшееся воображение. Было бы дешевкой отдаться власти аффекта, впасть в истерику, сорвя голову, топить Настеньку в ванной, метаться и расстреливать в упор Семена.
Нужно просто уйти и поставить точку.
Я беру Настеньку на руки, и она не сопротивляется, чувствую щекой ее теплое дыхание, вижу удивленный взгляд ее серых глаз, которые спрашивают: “Что ты надумал?”
А я несу ее в нашу спаленку, легонечко толкаю носком дверь и вхожу.
Что касается Семена, то, – Господи, Боже мой! – как же я его хорошо знаю. У меня мелькнула мысль что, заглянув в спальню, я найду его сидящим за столом и работающим над моей рукописью. Он правит ее, лежа в постели. Меня он словно не замечает. Ни меня, ни Настеньки, которая все еще сидит у меня на руках, тоже ждет от Семена каких-то действий. Мне приходится зацепить ногой ножку стула и опрокинуть его, чтобы Семен оторвал глаза от рукописи. Ничего подобного, он продолжает читать, словно нас не существует. Будто ничего не произошло. Но ведь это не так! Поведение Семена вызывает во мне чувство обиды, несправедливости и яростного раздражения. Значит, он и в грош не ставит того, что случилось!
Я решительно подхожу к нему совсем близко:
– Держи! – Жестом Стеньки Разина я бросаю Настеньку на постель рядом с Семеном.
– Она твоя…
Мне это стоит огромного мужества. Разве мог я предвидеть когда-нибудь, что Настенька?.. Только бы не разрыдаться у них на глазах.
Теперь мне нужно развернуться и молча уйти. Настенька наблюдает за мной с недоумением и любопытством: что дальше? Семен тоже оторвал глаза от рукописи. В его глазах нескрываемый интерес.
Тишину нарушает едва слышное тиканье настольных часов.
Я разворачиваюсь и ухожу.
– Андрей, – слышу я голос Настеньки, – постой, вернись…
Зачем?
Я возвращаюсь только для того, чтобы швырнуть им ружье, которое нахожу в кладовке и заряжаю у них на глазах. Вот вам судья!
Потом я так и не смогу ответить на вопрос, зачем я это сделал?
Я ухожу и несколько дней просто пью.
Чтобы не сойти с ума. Когда к полудню голова светлеет, я стараюсь уяснить себе свое будущее, и как только понимаю, что его нет, снова беру бутылку…
Проходит мучительная неделя, я не выдерживаю и звоню Насте. Я хочу слышать ее голос. Трубку берет Семен. Ах, ты еще там!
Жалкий урод, ублюдок, кот!..
Кровь закипает в моих жилах. Ну, обезьяна, держись! Я перережу тебе глотку…
– Андрей, куда же вы пропали? Мы тут с Настей… Знаете, мы решили…
Разговор прерывается, и теперь я слышу только короткие гудки, которые заглушаются зычным басом Семена, звучащим у меня в ушах: “Мы решили…”
Они уже решили!
Я весь дрожу от негодования и ревности. Значит, все это время они были вместе…
Значит, они… Господи, укроти, уйми этот бешеный крик ревности.
Дверь не заперта, я просто влетаю в квартиру, Семен сидит на кухне за столом с какой-то книжкой в руке, в другой руке – чашка чая.
– Хорошо, что вы пришли. Хотите чаю?
Хозяйским жестом он приглашает меня войти.
– Вот послушайте…
Мне нужно взять себя в руки.
– Где Настя?
– Только что вышла в магазин. Вот послушайте…
Я ничего не хочу слышать.
Он кладет книгу на стол, делает глоток и, мягко сощуря в улыбке глаза, произносит:
– Рад вас видеть. Идемте.
Он встает, а я захожу в кухню и сажусь напротив. Какое-то мгновение царит тишина, мы изучающе смотрим в глаза друг другу, затем он произносит:
– Хорошо. Нам давно следовало бы уточнить отношения.
Разве к тому, что случилось, можно что-либо добавить, когда я точно знаю, что между нами все кончено. Все потеряло всякий смысл: моя любовь, роман, работа…
Жизнь не имеет смысла – вот ведь в чем дело.
– Послушайте, Андрей, только наберитесь мужества… – он доверительно, дружески, мягко ударяет кончиками пальцев по моей руке, – прошу вас, выслушайте меня.
Я подавляю волну отвращения, беру себя в руки.
Мне любопытно узнать, что он скажет в свое оправдание.
– Вы – как Буриданов осел, дергаетесь из стороны в сторону в попытках то там ущипнуть, то там… Я прочитал рукопись, она прекрасна. У вас появился стиль, слог, вы слышите, как звучат слова, вам подвластна мелодия речи… Единственное, чего вам недостает – знания жизни, понимания ее смысла…
Семен берет чашечку и отпивает глоток.
– Все это так себе, фривольное чтеньице… Вы пишете о чем-то надуманном, о неживой жизни, вялых угловатых людях. Меня вы изображаете каким-то отбросом, выкидышем общества. А ведь я живее, чем вы думаете. Я могуществен, как Геракл, умен, как Сократ, и простодушен, как Иисус! А вы видите во мне какого-то бомжа, неудачника и ублюдка. Даже ваша Настенька разглядела…
– Замолчите!..
– Да не дергайтесь вы… Ваша рана глубока, но лечить вас можно только кнутом, каленым железом. Я надеюсь, что у вас достанет ума…
Господи, как же он отвратителен, как жесток.
– Ваша Настенька…
Он на секунду умолкает, поднеся чашечку ко рту, делает вид, что отпивает глоток, и изучающе смотрит на меня. Я тупо рассматриваю свою руку.
– Вы не найдете на свете женщины, способной устоять против силы денег, противостоять похоти. Ради обезьяньего торжества они готовы на все. Противостоять искусу быть почитаемой так же противоестественно, как запретить зеркалу отражать вашу кислую физиономию, когда вы недовольны собой. Настенька – ваше зеркало, но разбить его у вас не хватает сил. А у вас ведь нет времени, вы не мальчик. Нам нужно работать по двадцать часов подряд, а в оставшееся для отдыха время работать вдвое продуктивнее. У вас есть талант. Он есть у многих. Нужно только дисциплинировать ум. Вы можете возразить, что жизнь не имеет смысла. Это верно. Но для мужчины зеркалом является его дело, которому он должен служить истово, яростно. Инфантилизм в вашем возрасте, знаете ли…
Теперь Семен читает свою проповедь, как священник. Голос его приобрел бархатные тона, голова высоко поднята, взгляд мудрых глаз устремлен на меня, мне даже немного жутковато под этим взглядом. И я сдаюсь. Я успокаиваюсь и теперь слушаю его так, будто слушаю самого Бога.
– Я разбил ваше зеркало. У вас кишка оказалась тонка. Я взял на себя этот труд, когда разуверился в вас, разуверился в том, что вы способны отречься от всего ради работы. Я повторяю – вы талант, но вас нужно стегать розгами, погонять кнутом… Я взял вашу Настеньку обманом. Я обещал увезти ее, и она, дура, поверила. Уговорить женщину…
– Мразь…
Злой звук раздается за моей спиной как шипение змеи. Я невольно втягиваю голову в плечи, чтобы этот шершавый шепот не исцарапал мою лысину, но ничего не происходит. Я вижу только глаза Семена, устремленные поверх моей головы, его спокойный, ровный, уверенный взгляд.
Теперь тишина.
Затем я слышу, как за моей спиной хлопает дверь. Это Настя. Она стояла за дверью и слышала разговор. Я вскакиваю и бегу за ней.
– Настя!
Ей некуда деться, она заходит в мой кабинет, я за ней.
– Настя…
– Оставьте меня все!..
Она падает на диван и, уткнув лицо в плюшевую подушечку, плачет, трясясь всем тельцем.
Я подхожу.
– Уйди. Я ненавижу тебя, ненавижу…
– Настенька…
– Не прикасайся ко мне…
Милые плечи, шелковые волосы.
– Я просила, просила тебя не приводить в дом этого… этого…
Она не находит подходящего слова.
– А теперь – все! Убирайся!
Она вскакивает и со своими кулачками набрасывается на меня, лупит меня, ненавистно сверкая глазами.
– Вон!
Я виновато молчу, понурив голову. Но в чем, собственно, я виноват? Всем нам нужно осознать происшедшее, с чем-то смириться, что-то предпринять.
Я хочу успокоить ее.
– Не трогай меня, вон!
Она увертывается из-под моей руки и выскакивает из кабинета. Через минуту она влетает с ружьем наизготовку. Я оторопело смотрю на нее.
– Уходи, иначе…
– Настя…
Я делаю еще одну попытку пробиться в ее сознание. Это – истерика, ей нужно дать возможность прийти в себя. Я вижу, как она своим пальчиком взводит курок, чего-то ждет секунду-другую и вдруг, закрыв глаза, нажимает спусковой крючок.
Щелк.
А у меня млеют ноги, холодеет сердце. Ни единой мысли не приходит в голову, только страх.
Ружье не заряжено, потому-то я и жив. Выстрел прогремел лишь в моем воображении.
Это конец, край.
Настенька опускает ружье на пол, присаживается на краешек дивана и, обняв голову руками, только покачивается, как полоумная. Как мне быть? Что делать?
Разве нет ответа на эти вопросы? Этим беззвучным выстрелом Настя разнесла вдребезги наше “мы”.
Мы оба теперь мертвы.
Я ухожу, да, ухожу. Прощай, прошлое…
Я выхожу из подъезда и, не зная куда себя девать, некоторое время стою в раздумье.
Кто-то окликает меня, но у меня нет никакого желания ни с кем встречаться, мне не хочется вступать в разговор, отвечать на ничего не значащие вопросы. Куда теперь? – вот единственный вопрос, который я задаю сам себе.
В кафе, где я впервые повстречал Семена, ничего не изменилось. Не успеваю я сесть за свой столик, подлетает мой старый приятель – официант, который запросто говорит мне “ты”:
– Батюшки-ба! Кто пришел! Где ты пропадал?..
Мы сидим и толкуем о жизни, как сто лет назад, и уже через час-полтора его беспокоит, как я доберусь в таком виде домой.
– Тебя отвезти?
– Я сам…
Земля под ногами, конечно, качается, но дорогу домой я помню превосходно, дорогу к дому, где живет моя Настенька. Она будет мной недовольна: “Опять нализался…” А я выпил-то всего-ничего…
Когда я, наконец, переступаю порог и вхожу в квартиру, я не верю собственным глазам… Нет, этого не может быть… Надо же так напиться. Но у меня хватает сил поднять трубку и набрать номер:
– Приезжайте немедленно…
– Итак, Андрей Петрович, вы утверждаете, что выстрелили в потерпевшего с близкого расстояния?
– Я отвечал на этот вопрос трижды.
– Примерно с какого расстояния?
– Ружье оказалось заряженным.
– Вы это сделали из ревности?
– А как бы вы поступили?
– Вы поняли мой вопрос?
– Да. Примерно метров с трех-четырех.
– Расскажите еще раз, как это произошло.
Вторую неделю эта жаба выуживает из меня сведения об убийстве Семена. Его дурацкие вопросы (“Вы это сделали из ревности?”) просто бесят меня. Ему, вероятно, неведомо чувство ревности, вот он и спрашивает. Женщины наверняка не баловали его своим вниманием. Я думаю, что нет такой дуры, которая желала бы только взглянуть на этого головоногого моллюска.
Господи, какой урод!
– Вы все-таки утверждаете…
– Да что вы заладили свое “утверждаете”? Да, утверждаю!
– Зачем потерпевший пришел к вам?
– Я уже говорил: я лечил его.
– Вы утверждаете, что между потерпевшим и вашей женой это произошло?
– Да, она спала с ним.
– Как это случилось?
– Вы считаете, я мог держать им свечку?
– Вы убили ее ударом кулака?..
– Я уже рассказывал.
– Я говорил вам, что в случае признания вины вас ждет высшая мера наказания.
– Я сам ее жду.
– Почему вы ее не застрелили?
Он, болван, считает, что я могу стрелять на каждом шагу, в кого попало. Застрелить Настеньку было бы не в моих силах. Кто осмелился поднять на нее руку? Не мог же Семен убить Настеньку, а затем застрелиться сам.
– Этот Илья тоже жил у вас?
Семен не прикасался к ружью: на нем обнаружены только мои и Настенькины отпечатки пальцев.
– Расскажите еще раз, что вы обнаружили, войдя в квартиру?
Господи, он сведет меня с ума. Но я не отступлюсь от своего решения. Еще чего! И я рассказываю еще раз, как все произошло: “Это случилось в пятницу. На работе у меня неприятности, и я с радостью мчался домой, хотя там меня ждал только Семен с этим придурком…”
– С Ильей?
– С кем же еще? Вы не могли бы распорядиться принести мне пива? Знаете, десять дней без спиртного в вашей камере… Или вина, крепкого вина…
– Пива?..
– Или вина…
У него такая рожа, будто я прошу милостыню.
– Здесь распивать спиртные напитки запрещено. Продолжайте.
– А что не запрещено?
– Продолжайте.
Мысленно я уже много раз рассказывал себе эту историю. Собственно, здесь нечего рассказывать: выстрелив в упор, я убил Семена наповал. Настя бросилась на меня, ухватилась за ружье, и я ударил ее кулаком по голове, сам того не ожидая. Этого оказалось достаточно, чтобы она, не приходя в себя, скончалась. Причиной смерти стало, как оказалось на вскрытии, кровоизлияние в мозг. Рассказывая обо всем, что случилось, я не забываю сжимать пальцы и размахивать кулаком, вот, мол, как все произошло.
Вероятно, в моем повторном рассказе есть неточности, иначе зачем бы ему заставлять меня пересказывать одно и то же столько раз. Но, в конце концов, я устраняю все эти неточности, не такой уж я дурак, чтобы меня запутал этот бешеный бесшеий упырь.
– Где в это время был Илья?
– Я за ним не слежу.
– В чем Настя была одета?
Эту деталь я усвоил твердо:
– Кажется, в халатике…
– В синем или голубом?
– В белом… В белом!
Мне нужно делать вид, что я раздражен его назойливостью. Но я ведь действительно раздражен. Похоже, что он не верит мне, и впечатление такое, будто этот упырь хочет меня оправдать. Я не нуждаюсь в его оправданиях.
– Когда вы ее ударили…
Да я к ней пальцем не прикоснулся!
– … она сразу же потеряла сознание?
– Она рухнула, как срубленная березка.
– И вы не пытались привести ее в чувство?
– Я обезумел и замер в ступоре, как пень. Как бревно.
– Вы полагаете, ее можно было спасти?
Ударом повреждено турецкое седло. Это практически несовместимо с жизнью. Нужно обладать огромной силой и известной ловкостью, чтобы повредить внутренние кости черепа, не изменив внешности.
– Вы ее любили?
Дурак!
Я смотрю на него так, что он и сам понимает: дурацкий вопрос.
– Что было потом?
У него совершенно нет шеи. Галстук на нем как удавка. Руки так и чешутся ухватиться за него и тянуть до тех пор… А эти выпученные и увеличенные стеклами очков глаза, а оттопыренные уши… И эти бородавки на щеках, на висках… Сказано же – жаба.
– Что вы на меня так смотрите, вы слышали мой вопрос?
– Вы мне становитесь отвратительны.
– Хорошо, закончим сегодня на этом…
Я возвращаюсь в камеру, ложусь на нары и закрываю глаза.
“Вы давно знакомы с Семеном?” – слышу я голос следователя.
О, Господи, не дай мне сойти с ума.
От сумасшествия спасают шахматы, небольшой карманный квадратный коробок.
Рука уже автоматически следует в карман. Достаешь его, открываешь крышку, и когда открываешь глаза, поле рябит мелкими черными и белыми клеточками с дырочками в центре. Нужно высыпать пластиковые фигурки на ладонь и тут же ничего другого не остается, как выискивать по одной, сначала белые… Втыкаешь их ножками в эти самые дырочки и радуешься, как славно они организуют ряды, готовятся к бою.
Затем черные…
И когда вражеские станы встали наизготовку друг против друга, берешь на себя смелость сделать первый выстрел: е2 – е4! И теперь уже никакие следователи, ни прокуроры, ни защитники не способны повлиять на стратегию сражения. Трудность состоит только в том, чтобы своими огромными пальцами вытащить за головку белую пешку из своего гнезда, не нарушив порядок соседних. С пешками, этой мелюзгой, у меня всегда были проблемы. Как в жизни, так и в шахматах.
Сделаешь первый ход, повернешь доску так, чтобы стать противником белых, и думаешь над ответным ходом. Сразу же все голоса исчезают. Вдруг скрежет засова, заходит стражник.
– Что же дальше было? – этот вопрос я слышу вместо приветствия. Ему, как самому близкому, я рассказываю как было дело со всеми подробностями.
– Сыграем? – предлагаю я.
Игрок он некудышний, зато прекрасный слушатель.
– Вот, – говорит он, – твое пиво.
И усаживается рядом на нары.
– Ходи, – говорю я, – твои черные.
– Снова черные? Мне все равно.
Он берет шахматы.
– Что же было дальше?
– А на чем я остановился?
– Ну, тебя связали…
– Ах, да…
Я рассказываю ему историю путешествия по Индонезии. Я никогда не подозревал в себе такого фантазера.
– Лежу я, связанный, совсем голый, во рту кляп…
– Ходи, – говорит Федор, – на.
И сует мне шахматы.
– Пиво открыть? – спрашивает он и, не дождавшись ответа, открывает бутылку зубами.
– Во рту, значит, кляп, – продолжаю я, – от которого они меня освобождают и, усадив спиной к пальме, дают мне выпить из кокосового ореха.
– Сколько же их было?
Я рассказываю ему эту историю уже в третий раз, ему нравится слушать, он в восторге от проделок островитянок.
– Штук семь, – говорю я.
– Восемь, – уточняет он, – смуглянки?
– Да, мулатки…
– Молодые, голые…
Глаза у Федора сверкают, в правой руке у него бутылка с пивом, а левой он копается в паху.
– Или креолки, – говорю я.
– Ну и…
– И я чувствую, как через несколько минут меня наполняет зверское желание, у меня просто кожа лопается на этом…
– Правда?
– Ага. Меня укладывают на пальмовые ветви.
– Связанного.
– Ну да. И поочередно…
– Все восемь?..
– Семь, – говорю я, – без продыху…
Федор сидит, как статуя, только глаза широко открыты и, как у придурка, полуоткрыт рот.
– Слушай, – говорит он, вдруг заерзав на нарах и яро орудуя в паху рукой, – и девочки тоже?
– Ага, две или три… Со слезами на глазах. Совсем девочки.
– Три, – утверждает Федор.
– Кажется… Это было такое, такой ужас… Тебя когда-нибудь насиловали женщины?
– Не-а, – с явной досадой мотает он головой, затем, дернув кадыком и сглотнув слюну, прикладывается к горлышку бутылки и долго пьет.
– Ну и?.. – наконец произносит он.
– Ну и потом… ты все знаешь.
– Узел на руках ослабел…
– Да, я освободился от пут и почувствовал в руках такую силу, сознание помутилось, я обнял ее и душил до тех пор, пока ее тело не обмякло на мне.
– И они тебя не убили?
– Нет, ничего. Смеялись и вскрикивали, танцевали вокруг меня…
Федор верит, что все это было на самом деле. Он верит, что выстрелить в Семена или убить кулаком Настеньку – для меня пустяк.
Пусть верит…
Для него у меня есть еще несколько историй с убийством. Я их, так сказать, пробую на нем, чтобы самому поверить. Я их готовлю и для следователя, и для прокурора, и для защитника. Нужны мелкие, совсем незначительные подробности, которые придают моим историям правдоподобность.
– Чему же они так радовались?
– Наверное тому, что им достался белокожий. Ну и зелье на кокосовом молоке сыграло свою роль: они оседлали меня, как жеребца…
Жаль, что Федор не может просиживать у меня часами. Как бы привлекательны ни были мои рассказы, ему приходится идти в другие камеры. Тогда я снова втыкаю фигурки в гнезда доски и играю сам с собой. Эта игра доставляет мне огромное удовольствие, ведь никто другой не заменит соперника, которого ты носишь в самом себе. Попробуй его переиграть. Начну-ка я на этот раз вот как: g2 – g4. Что он на это ответит?
– Да, мне ясны мотивы вашего преступления, но вы ведь не убивали. Зачем вы берете на себя этот грех?
– Я – преступник…
– Вы не могли убить…
– Я убил.
– Ну хорошо. В котором часу вы вышли из дома?
– Было еще светло.
– В начале седьмого вас видела соседка, ребенка которой вы лечили.
– Может быть…
– А выстрел слышали около семи…
– Я не сидел и не выжидал, когда пробьет роковая минута…
– Перед самым вашим возвращением из кафе…
– Из кафе?
– Да вы ведь напились в кафе, а не дома, как вы утверждаете. – Да.
– Как же вы могли убить около шести, если…
– Мог…
– … если выстрел прозвучал около семи?
– Мог…
У черных тоже есть преимущество, когда играешь сам с собой, и состоит оно в том, что наперед знаешь задумку белых. Как ни крути, ни верти, как ни юли – сам себя не обманешь.
– Тогда зачем вы принесли это ружье?
– Я и сам себя об этом спрашиваю.
Через две недели вся эта катавасия с игрой в кошки-мышки наскучила. Ясно, что они берут меня на измор и хотят, чтобы я признал свою непричастность к убийству.
Зачем? Зачем мне эта непричастность? Я виновен. Видит Бог, как я виновен во всей этой истории со своим романом, с главным его героем, с Настенькой…
Только одному Богу известно, как я старался, сколько истратил сил, чтобы мы с Настенькой… И что же? Чего я добился?
Видимо, такие честолюбивые рвения не всегда оправданы Божьей милостью и оказываются по силам лишь немногим. Бог ведь не по силам не дает….
Освобожден за недостаточностью улик, и теперь я спешу свести счеты с жизнью: она без Настеньки превратится в муку…