Плоть богов — золото, и кровь их течёт в венах земли.
Имена золота из «Младшей Эдды»:
Феньи работа,
Фафнира земля,
Гласира иглы,
Грани поклажа,
Драупнира капли,
перина змея,
волосы Сив,
Лед муки лука,
выкуп за выдру,
Мардёлль слезинки,
огонь реки Орун,
речь великана.
Тьяцци речи,
народы без счета,
Рейна руда,
распря Нифлунгов.
Кто пожелал, чтобы на любимого его было надето кольцо из адского пламени, пусть наденет ему кольцо из золота.
Кто пожелал, чтобы на любимого было надето ожерелье из пламени, пусть наденет ему ожерелье из золота.
Кто пожелал, чтобы на любимого был надет браслет из пламени, пусть наденет ему браслет из золота.
В стране Гана золото растет, как морковь, и его собирают на восходе солнца.
Aurum nostrum поп est nim vulgi.
Мальчишки редко бьют всерьёз, чтобы покалечить, уничтожить, раздавить соперника навсегда. Им важнее утвердить свою победу, приятней услышать: «Сдаюсь! Не бей меня больше», чем смотреть на истекающее кровью тело. Разве только подхватят злобу и вражду отцов.
Но на этот раз Инги били сильно. Поначалу он ещё пытался встать — отталкивался от стены, успевал махнуть кулаком — и снова валился в грязь. Наконец замер, скорчившись, прикрыв голову руками. Его ещё пару раз ткнули босыми пятками, и старший из обидчиков, кряжистый не по годам Гюрята, сын купца с Низовой земли, процедил, харкнув:
— Ползи и сдохни, отродье свейское! В зад засунь свою побрякушку! Лошадь он возьмёт на неё, ну! Ничего она не стоит, и соломину на неё не купишь!
Выждал немного — ответит ли побитый? — и добавил, глянув победно на подельников:
— Что, понял уже? Получил науку? Слово поперёк умным людям теперь заречёшься сказать! Пошли, робяты.
Когда они ушли, Инги всхлипнул. Разжал кулак — и дрожащим пальцем осторожно соскрёб грязь с жёлтого неровного кругляша. По ободку его вились странные извивчатые знаки, а в середине виднелось непонятное — то ли дом большой, то ли лицо чьё-то, стёртое, будто покалеченное. Но всё равно кругляш был красивый и тёплый, будто солнечный зайчик.
Дома старуха служанка, охнув, схватились за бадью с дождевой водой, вынула чистую тряпицу. Но Инги оттолкнул её, буркнув:
— Обойдусь. — И добавил, шмыгнув носом: — К дядьке мне надо.
— Да что ты, молодой господин! Он второй день пьёт, ты ж знаешь. Куда к нему?
— Надо мне, — повторил Инги угрюмо.
— Ой, лютый он теперь. Ты ж знаешь, вторая лодка с товаром за полгода пропала. А может, и хуже чего. Боюсь я к нему.
— Тогда я сам пойду.
— Ой не ходи, соколик мой, не ходи, хоть до вечера подожди!
Но Инги уже вышел, грохнув дверью. Пошёл через двор, шлёпая по грязи. Чертыхнулся, помянув злым словом дворового — совсем ленятся, когда хозяин болеет, — встал у дощатой двери, вслушиваясь. За дверью пели хрипло и невпопад, икая и взрыгивая. Инги подумал, стучать или нет. Затем решил, что без стука оно разумней, и, распахнув дверь, шагнул в полутёмную халупу, провонявшую кислой брагой и блевотиной. Тут же шарахнулся, вывернулся — а над головой тонко зазвенел, дрожа, утихая в дереве, длинный нож.
— Так-то вы, дядька, кровину свою привечаете, — буркнул Инги зло, — на ладонь ниже — и прямо бы в лоб!
Дядька — широченный, в сумраке похожий на сгорбленного медведя — рыкнул довольно:
— А ты молодец. Хотя и дурак. Будем считать, квиты. Зачем пожаловал?
— Поговорить хочу.
— И так срочно? Хм… может, ты и вправду дурак? Хм… давай-ка, гляну на тебя. Лицом-то к свету повернись. Повернись, говорю, раз тебе старшой говорит! Хм… втроём работали?
— Впятером.
— У, как дело идёт. Растёшь. Так, гляди, и отца перегонишь. Но впятером — это уже серьёзно.
— Я не про то. Это моё дело — с ним разбираться.
— Ишь ты, его дело. Моя кровина, моё дело, понял! Другим разом они тебя вообще поломают, и что тогда?
— Они мне ещё заплатят, будьте уверены. Не сейчас. Вы ж сами мне говорили: только раб мстит сразу. Но я не затем пришёл. Помните, о чем был у нас разговор? Про то, что и сколько купить можно за добро отцово, и то, какой мой отец был богатый. И все добро отцово — вот в этом, да? — Жёлтый кругляш брякнул о столешницу. — Ну и что? Выходит-то, неправда это. За этот мусор жёлтый и на денарик серебра не дадут. За этот обрезок я и хлеба не купил.
— Щенок!! — Кружка грохнула в стену, покатилась. — Да как ты смеешь говорить мне, брату твоего отца, что я… что я… — Тут дядька неожиданно замолк.
А затем сказал, уже спокойно и раздумчиво:
— Ведь не дурак ты всё-таки. Не обманул я тебя, будь покоен. Но правда моя запоздала малость. Что ж, теперь не самое худшее время объяснить… Подь сюда, садись. Да кружку мою принеси, будь добр. Она хорошая кружка, дорогая.
Инги поднял кружку, поставил на стол. Сам присел на краешек скамьи, не сводя глаз с дядькиных рук — длинных, широченных, заросших рыжей шерстью.
— Эх, было время! — Дядька утробно, раскатисто рыгнул. — Рагнар и Хрольф, рука об руку, кнорр за кнорром вели. Никто с нами не мог совладать. Мы и дрались рядом, спина к спине, когда всё казалось… ну, совсем дерьмово. И всё у нас получалось. А потом… судьба, бывает, человека предаёт. Некоторые говорят: боги предают. Удачи нет, и что поделать? Хоть головой о камень — всё бесполезно. Твой прадед, Асмунд Колено, сюда из Тронделага пришёл с одним копьём и тремя локтями некрашеного сукна. А через пять лет во всём Альдейгьюборге человека богаче его не было. По триста человек с ним выезжало! Вот тогда было время… а потом не стало пути на юг. Боги отвернулись от нас, а вместо них, вместо всего, что везли мы с юга, пришёл с полдня новый бог. Хозяин лжецов, слабый и коварный. Теперь есть только он. Кровь старых богов иссякла. Её нет здесь, люди забыли о ней. Вот это, — смотри, мальчишка! — и есть кровь старых богов!
Кряжистая, заскорузлая рука старого Хрольфа подняла со стола монету, и под зыбким лучиком, падавшим из-под крыши, та вдруг вспыхнула нестерпимым, изжелта-алым, бесноватым пламенем.
— Это называется золото, Инги. Это застывшая кровь богов, ставшая человеческой силой. Не блёклая белесая немочь, чернеющая от пота и солнца. Не разноцветные побрякушки — но настоящее сокровище людей, не гаснущее, не тускнеющее, всегда свежее и яркое.
Инги смотрел как зачарованный на полыхающий, дрожащий огонёк. Потом прошептал:
— Так почему никто не признаёт его здесь? Дядя Хрольф, почему?
— Потому что у здешних людей его больше нет. Они забыли, что такое золото, и не видят в нём проку. — Дядя невесело рассмеялся. — Здешний люд стал глупым и слабым. Он больше не может пробить дороги на полдень, в земли солнца, туда, где рождается золото. А в здешних краях его нет.
— А вы, почему вы не можете пробить? Вы такой сильный, и дядя Хельги, и Олав, и даже тощий Торир — почему вы не можете?
— Ты перечислил почти всех нас, оставшихся. Даже самый сильный воин не совладает с десятью. А тех, кто перекрыл пути на полдень, много. Они — лютые бойцы. Скачут на конях так, будто родились в седле, и стрелы их — смерть. Но хуже всего то, что нет здесь единой власти. Наша кровь ослабла. В каждом городке засел свой ярл, и все грызутся друг с другом, и все грабят купцов. Если и соберёшь войско, чтоб идти на полдень, воевать начнёшь через неделю пути, и потом до самого моря покою не будет. А ты не соберёшь войска, парень. Ты — чужой здесь. И я чужой.
Хрольф вздохнул и добавил угрюмо:
— Одно тут хорошо — мёд дешёвый. Плесни-ка мне браги, парень.
Инги послушно взялся за кувшин, наполнил кружку. Спросил робко:
— Как же мы чужие? Мы ж родились здесь? Да и вы, дядя, тоже.
— Чтоб стать своими для здешних, нужно забыть, откуда мы. Забыть напрочь наш язык, наших дедов. Забыть, что мы первые построили в этих рабьих землях города. Мы дали им закон. Все они были наши рабы, все! — Дядька грохнул кружкой по столу, выплеснув прокисшее, шипучее пойло. — Мы продавали их, как скотину, возили до самого Серкланда и взамен везли оттуда золото — стылую кровь богов. И жили весело и богато. Потом на своё горе научили рабов воевать и смешали свою кровь с их кровью. Мы как трава, парень. Впитываем всё из земли, на которой прижились. А нас ведь мало.
— Так почему не вернёмся на нашу землю? Там, где говорят на нашем языке, где наш народ? Мы приведём войско оттуда! Мы им расскажем про золото!
Хрольф захохотал, брызжа слюной, и от великаньего его регота задрожали стены.
— Ну, потешил, парень! Да не смотри волком — не над тобой смеюсь. Над собой. Твой дед — а он здесь родился, как и ты, — точно так и сказал. А когда прадед помер, собрал здесь дружину — немного, но крепких вояк подобрал — да двинулся отцову землю забирать. И узнал, почему прадед твой при жизни не захотел возвращаться в Тронделаг. Смотри, — дядька повернулся, и свет из окна лёг на длинный кривой шрам под самыми волосами, надо лбом и по виску, — это мне те, кто по-нашему говорит, оставили. После короля Олафа нет для нас там земли. Там мы хуже чем чужие.
Он одним длинным глотком опорожнил кружку, рыгнул, утёрся рукавом и сказал равнодушно:
— Иди прочь, малый. Устал я языком трясти. А насчет чужих и обидчиков твоих — покажу я тебе, как с ними справиться. И без отцова меча, и без лишней крови. Напомни мне завтра, не пожалеешь.
Но завтра поутру за дядькой пришла галдящая толпа: купцы, их прислуга и холопы, пара корабельщиков и даже княжий дружинник, и дядька отправился вместе с ними, а вечером явился ещё пьянее прежнего. Тогда, глянув в окно, Инги выругался в сердцах, а однорукий Торбьёрн, отложив тростинку, сказал:
— Парень, если я ещё раз услышу от тебя слова раба, я тебе рот песком набью.
— Но он же обещал! — крикнул Инги запальчиво. — Он обещал научить меня драться!
— Обещал он не тебе, парень, а выпивке. Ты ещё не понял? — Торбьёрн хмыкнул. — У него в голове бражка, а не мозги. А мы едва сводим концы с концами. Скорей уж я тебя драться научу, чем он.
Инги презрительно скривился: у Торбьёрна левая рука была отхвачена выше локтя и левую ногу он подволакивал. Бегать вообще не мог, да и ходил едва-едва, на палку опираясь. И хотя сейчас Инги переполняла обида на дядю, оскорблений от калеки он не стерпел.
— Дядя сильный воин, ты с ним не сравнялся бы, даже когда здоровым был. И люди его любят. Он — настоящий вождь, а тебе только мешки с зерном считать, как женщине!
— Дурачок ты, Инги, — Торбьёрн вздохнул. — Одно хорошо, что хоть к учению способен. Удивительно, как ты ещё от калеки знания принимаешь? И на деньги, которые калека считает, живёшь? Ладно, хватит слова тратить попусту. Тебе на сегодня ещё написать тридцать раз: «Я, Инги Рагнарссон, хочу быть умным».
Инги засопел, но промолчал. Послушно взялся за тростинку и принялся царапать по вощёной дощечке. Калека и в самом деле знал и умел многое. В пору молодости он, как рассказывал дядька, плавал до самого Миклагарда, откуда принесли глупого нынешнего бога бывшие рабы. А грамоте учиться важно, ещё важней, чем владению мечом. Инги рано это понял. Не понимать написанное или чужую речь — это почти калекой быть, причем по собственной воле. Понимающий больше — всегда на полшага впереди, а значит, ударит раньше. Инги умел подметить, кто сильнее и кто как набирается силы. В торговые гости неграмотному и не суйся. Чтобы далеко плавать, много наречий и письмен знать нужно. Там, где не помогут меч и копьё, может выручить удачное слово. А настоящему ярлу, хозяину людей и вождю в битве, многое нужно знать, очень многое.
Так что калеку придётся терпеть. Он владеет пятью наречиями и на трех умеет писать. Ещё он умеет резать руны, самые настоящие. Глядит на них, угадывая будущее, красит их кровью. Слуги шепчутся, скрестив пальцы, плюются, — чур меня, дескать! — а старый Хрольф кривится. Бабье дело, стыдное. Ну, калеке позволительно. Полмужчины, что с него взять. А выучить-то тайное ох как хочется!
Но до чего же противно видеть калеку! Тошно смотреть, как он сопит, спеша через двор под дождём, трясясь, нелепо выгибаясь и загребая рукой, будто плывёт сквозь загустевший воздух. Как машет обрубком, тычется в дверь, корчится, стараясь распустить шнур на штанах, как стискивает жёлтые зубы и шипит от боли. А кривой шрам на ноге гниёт, вонючая жижа сочится. Рядом едва усидеть можно, так смердит. Чем дожить до такого, лучше удавиться. Меч рукояткой в землю воткнуть, да и на острие сердцем броситься. А лучше в бою, чтобы враги со всех сторон, и ты один, последний. Вокруг тебя — трупы горами, и ты, победитель, весь в крови, и умираешь, непобедимый. Чтобы все-все говорили и помнили триста лет. Нет, тысячу!
Через неделю калека Торбьёрн спас Инги жизнь.
Лето в том году выдалось тусклое, зряшное. Всю весну лили дожди, и от них даже в липень месяц небо висело над головами застылое, мёртвое — отмытое до бесцветия, холодное, сочащееся влагой. Облака по нему плыли клоками мокрой овечьей шерсти. На лужке не присесть — сразу щиплет ягодицы мокрым холодом. По дворам да тропам — липкая грязюка, за обувку хватает. Одно что — трава пошла в рост, на радость коням да коровам. И свиньи с радостным хрюком плюхались в лужи, а люди, ворча, обходили их, разлёгшихся на проходе.
Дядька Хрольф лето ненавидел. Чем теплее вокруг становилось, тем больше пил. В редкую жару ему дурно делалось от браги, и он, корчась, вымётывал её, перемешанную с желчью, прямо на стол и солому пола. А в лютые морозы хохотал и полуголый барахтался в сугробе — лютый великан, ётун среди хлипких людишек. Зимой Хрольф уезжал на север, но не к своей кровине, а к людям с волосами как солома, с чужими раскосыми глазами, в землю холода и ночи. Возвращался с грудами шкур и прозрачными плоскими камнями, чтобы закрывать ими окна вместо бычьего пузыря. Ещё привозил в кожаных пахучих мешочках цветные камни, яркие, переливчатые, и круглые мерцающие капельки речного жемчуга. А иногда, в тонкие лоскуты завёрнутые, крохотные крупицы настоящего, масляно-жёлтого, яркого золота. Калека всегда ворчал в такие дни — а дядька, отрыкиваясь, заботливо сыпал крупицы в медную коробочку, а коробочку ставил в тяжеленный, железом окованный ларь.
Однажды, когда крупиц набралась полная горсть, дядька проболтался на радостях. Схватил Инги за плечи, взъерошил волосы, да и ляпнул:
— Видать, неспроста у матери твоей волосы были чистое золото. В её горах золото родится, да ещё какое! Нигде его нет в здешних землях, а там — есть!
И тут же замолчал, будто язык прикусивши. Боялся, видно, что Инги снова начнёт расспрашивать про мать. Но мальчишка промолчал. Он уже пробовал. Расспрашивал всех, даже полудурка Бельку, таскавшего навоз. Все охотно болтали о своём, но как только разговор заходил о матери Инги, замолкали сердито и недовольно, отворачивались, глядели с укоризной. Будто не о матери расспрашивал, а о срамоте непотребной. В конце концов Инги решил: в самом деле, стыдное тут прячется, тайное, позорное. Потому и не хотят. Вон, тощий Торир жену вовсе выгнал, излупил чуть не насмерть и выгнал, потому что ходила непотребным заниматься. К родне назад её отправил, а сыновей оставил себе. Торира ещё и журили — чего не убил позорище такое? Родичей её убоялся?
Да и не оставила ничего ему мать. Весь в отца пошел, и статью, и повадкой. Потому его отец так любил — дядька много раз рассказывал, как любил. Весь дом, всё оставил. Вот только в возраст войти, и сразу богаче дядьки станет, корабль сможет снарядить. Сила в руках отцова, все так говорят, кость широкая, волосы чёрные-чёрные, как железный камень, — тоже отцовы. И зиму не любит, а те, северные, по рассказам, только зиме и рады. Правда, дядька зимой просто оживает, совсем другой человек, но это потому, что он жирный очень, а летом от жира скверно и жарко. На свиней глянуть, так они и сунуться под солнце боятся.
Инги любил тепло. Правда, хлюпающую под ногами грязь не выносил, как и дядька Хрольф. Двигаться мешает, скакать по ней мерзко — жижа всего облепит, с ног до головы. Потому, когда наконец Хрольф вспомнил своё обещание, провозились на дворе недолго: с утра до полудня наскакивали друг на друга, шипя и ухая, колотили палками, а после полудня, хлебнув сыворотки да закусив ломтем хлеба с сыром, разошлись, условившись встретиться завтра. Но не встретились, потому что за Хрольфом снова приехали и снова позвали пить. А Инги остался один крутить длинной, узловатой дубовой палкой: удар, поворот, отступить на шаг, потом наскочить снова, тычок, удар, поворот — и снова назад.
Конечно, Инги сызмальства учили и махать мечом, и колоть копьём, и стрелять из лука — какой же он будет конунг, если не научится? Но дядька взялся показать, что палка и сама по себе оружие. Меч посерёдке не перехватишь, и копьём так запросто в землю не упрёшься — воткнётся ведь, не вытащишь вовремя. Палка — как раз против рабов оружие. Не убьёшь, да и покалечить трудно, а вот наказать, даже глаз выбить, если нужно, — самое то. В палке своя сила, в упругости, в тяжести, и мощь удара тоже немалая. Копьём так не сунешь. Копьём удар короткий нужен, а палкой во всю мочь приложиться можно. Дядька говорил: от таких ударов под кольчугой кости ломаются. Палкой здорово под коленки бить и по щиколоткам — самое ведь место болезненное. В доказательство дядька тут же приложил Инги по левой ноге. Тот взвыл и запрыгал, бросил палку. Отвернулся и смотреть не захотел, потому как слёзы хлынули в два ручья. А Хрольф расхохотался и сказал, что слёз стесняться не нужно. Это здешний народ стыдится мужских слёз. Здешний народ много глупостей думает и делает. Настоящее мужество добывают и теряют в бою или с женщиной. Слёзы от него не отнимут ни капли.
Инги сам ещё четыре дня крутил палкой. А на пятый пошёл с ней к берегу Волхова. Корабль должен был отплывать с рухлядью Гюрятиного родителя. Так что Гюрята с прихвостнями на берегу, глазеют. Их там наверняка толпа — может, вся купеческая слобода. Но Инги не боялся — его от пяток до макушки распирала едкая, колкая злоба. Он даже не позвал Лейфа с Торарином-младшим, единственных друзей в этом городе, полном людьми рабской крови. Скоро в старой крепости над Волховом вообще не останется никого из тех, кто её основал. Одни уехали — вернулись домой, перебрались в богатый Новгород или в посады поближе к Низовой земле, другие смешались с рабами, забыли язык, отказались от старых богов и старой славы. Трусы.
Ветер гнал по реке мелкую, крутобокую волну. На севере висели тучи — после полудня точно дождь начнется, и неслабый. Под сапогами чавкала грязь, плескала на голенища. Вон они, столпились у берёзки, глазеют. Вокруг крепости деревья вырубили, одну эту берёзку оставили у причалов, чтоб вешать на ветви тряпицы и резные фигурки. Жрецы нового бога в голос хулили старый обычай, обдирали ленты, ломая ветки, грозились срубить, но корабельщики — народ суеверный, со жрецами соглашались, а дерева так и не тронули.
Инги приостановился перевести дыхание — почти ведь бежал по улице, месил грязь. Вытер ладони о рубаху — вспотели, аж палка выскальзывает, — шагнул вперёд.
Заметили его издалека, смотрели с любопытством и без опаски — сколько раз уже нарывался, а вот снова лезет. Пересмеивались. Когда подошёл ближе, Гюрята — прищуристый, конопатый — харкнул сочно под ноги и процедил:
— Чего припёрся, долговязый? Снова ума набраться? А дреколье пошто принёс? Хочешь, чтоб хребтину поправили?
— Не, — хихикнул прыщавый Станя, сын дружинника, — это он мамкину игрушку принёс, чесало промеж ног, нам показать. А то нам удивительно, отчего он такой долговязый.
Все дружно заржали, затряслись, прыская слюнями.
— Не тронь мёртвых, — сказал Инги, — не тронь, раб.
— Она и померла-то, видно, как засунула чересчур, — выдавил, корчась от хохота, не умевший остановиться Станя.
И согнулся пополам, хакнув утробно, повалился лицом в грязь — медленно, будто придерживал его кто за плечи и осторожно отпускал. А Инги скакнул к Гюряте.
В-вух — палка описала полукружье, и купцов сын опрокинулся навзничь, взмахнув руками и взвизгнув. Палка взлетела ещё и ещё — брызнула кровь, и завыл белобрысый вихрастый парнишка, схватившись за разбитый рот. Остальные отскочили, испуганно переглядываясь. Гюрята застонал, барахтаясь в мокрой траве. Тогда Инги наступил ему на грудь и сказал, оглядевшись:
— Ну, кто ещё хочет науки?
И тут же вскрикнул от боли, отшатнулся — словно огромный шершень с лёту впился пониже колена, и ещё раз. А в руке Гюряты сверкнул короткий широкий нож.
— Робяты! — заорал кто-то хрипло. — Дави его, пока не очухался!
И тут же кинулись. Один напоролся на палку, второй поймал с маху под челюсть, грохнулся, вереща, — но остальные набежали, опрокинули, принялись топтать, лупить пятками, воя и ухая.
Инги старался закрыть руками голову, но его били в живот, в пах, он дёргался, стараясь прикрыться, и его всё равно били в голову. Кровью заливало глаза, боль взорвалась в ушах. Голоса вдруг уплыли далеко-далеко, боль ушла, словно выбили её ногами из тела и покатилась она вниз, в холодную волховскую воду. Инги понял, что умирает. Тогда успокоился, и стало тепло — но сквозь толстую мягкую стену, уже спасительно отгородившую от мира, вдруг послышался знакомый голос, надоевший, нудный. Но теперь в нём звучала дикая сила, когда пена у рта, щит грохочет о щит и врубается в тело сталь:
— Прочь, прочь, трусы! Вон!!
Инги испугался голоса и спрятался за стену, провалился в мягкое забытьё, и не видел уже, и не слышал, как Торбьёрн, рыча, махал мечом, лупил плашмя по головам, уцепив поводья культёй да правя конём коленями. Не видел, как кошкой прыгнул белобрысый с ножом в руке, как хряснул его Торбьёрн попёрёк лба, отшвырнул в лужу. Тот остался лежать, нелепо раскинувшись, с залепленными грязью глазницами. На крик прибежали смерды от пристаней, охая и качая головами, подняли обмякшие тела Инги и белобрысого, понесли в город.
А потом потянулись бесконечные дни сумрака и боли. Дождь стучал по крыше, и, знакомо шебурша, возились за тонкой стеной крысы. В углах сгущались из темноты лютые, насмешливые рожи, кривились, скакали, дразнились: калека, калека! Где ж твой меч, где копьё, горе-вояка? На меч грудью хотел броситься — да где тебе, ты и встать с лавки не можешь, и, чтоб нужду справить, приносит тебе старуха корыто. Инги плакал, стиснув зубы. Целыми днями куска в рот не брал. Старуха качала головой, шептала, всё норовила укрыть потеплее, поправляла вонючую волчью шкуру. Дядька Хрольф заходил редко — смотрел брезгливо, сопел, дыша перегаром, ворчливо спрашивал одно и то же: не нужно ли чего? Инги отвечал, что ничего не нужно, и тогда дядька исчезал, оставляя после себя вонь прокисшей бражки. Торбьёрн заходил чаще. Странно, но теперь Инги чувствовал к нему ещё большее отвращение. Будто впихнули в одну корзину со склизкой, холодной жабой и понудили барахтаться с ней в обнимку. Глаза хотелось закрыть, чтоб не смотреть на него, и слова сказать не хотелось. Однажды привиделось в предутреннем кошмаре, что слиплись они, срослись, двое калек, и стали одним трёхруким двухголовым чудищем, скакали в грязи, размахивая палками. Но Торбьёрн ничего не спрашивал — только рассказывал. И слова его сами по себе завладевали слухом, тянули за собой, открывали странный, огромный мир, наполненный людьми и кораблями, городами, ярким солнцем и славой. Голос Торбьёрна не был голосом калеки. Только закрой глаза — и видишь его, стоящего на носу корабля с драконьей головой, а впереди берег, и мечутся по нему испуганные, мелкие, слабые люди. Оттого приходили сильные, яркие сны. Растворялись в них прокопченные стены и открывалась даль, снег и трава, и горы под белым солнцем. Инги знал: далеко-далеко за ними, за водой и лесом, текут реки, родящие живой ослепительный блеск. В снах Торбьёрн был силён и молод, и на руках его, на щите и шлеме сверкало золото. Инги просил: «Возьми с собой!», но тот не соглашался, качал головой, и оттого становилось не грустно и обидно, а наоборот — бодрость ощущалась и надежда.
В середине холодного, дождливого месяца листопада Инги перестал отхаркивать кровь. С первым снегом стал на ноги и пошёл во двор — неловко, шатко, будто младенец, впервые ощутивший под ногами твердь. Как раз в тот день и принесли Торбьёрна — нелепого, перекорёженного, с залитым кровью лицом. Его подстерегли всего в сотне шагов от дома, на задворках у старого ручья. Он перешёл по мосткам уже подмёрзшую канаву, ступил за угол кузни — и уткнулся животом в заострённый кол. Мальчишки налетели стаей, с палками и ножами, сбили наземь, кинулись топтать, рвать и резать, а потом справили малую нужду на ещё живой, стонущий, корчащийся человечий обрубок.
Торбьёрн умирал три дня в смраде и гное, хрипел, дрожа, шептал непонятные, дикие слова. Инги сидел с ним рядом. А когда наконец калека успокоился, вложил в стынущую руку рукоять меча.
Про калеку поговорили ещё с неделю, потом забыли. Кому нужен он был, кому интересен? Тихая тень на задворках, нахлебник беднеющего купца, без родни и силы. Беглец, изгнанник, взятый на излечение и прижившийся.
Инги хотел, чтобы его похоронили в лодке на холме над озером, но дядька отмахнулся: что за глупости, только добро переводить. Торбьёрна закопали, завернув в некрашеную дерюгу, на старом кладбище, и поставили над ним голый камень с выцарапанным крестом. Инги на похороны не пошёл, но назавтра, опираясь на копьё, приковылял к могиле и, сопя, сбил, соскоблил крест. Поверх кое-как нацарапал руну «зиг» и долго стоял, глядя на камень и поле вокруг. Тогда он возненавидел снег — предательский, то выдающий, то укрывающий всё и вся, обманчиво чистый, рождённый водой, но отбирающий воду и жизнь. Застилающий могилы и память.
Хрольф недолго помнил Торбьёрна. Согласился на малую виру — как за трёх смердов. Еще вычли виру за рану белобрысого, оглохшего на одно ухо от Торбьёрнова удара. Но про виру за белобрысого Инги узнал много позже. А про трёх смердов узнал через неделю после похорон, когда Гюрята, по своей привычке харкнув под ноги, процедил:
— Эй, долговязый, оклемался? Не надолго. За тебя тоже, как за трёх рабов, дадут.
И зареготал, окружённый довольной, гогочущей вместе с ним сворой. Инги тогда смолчал — прошёл мимо, будто не слыша. Только чуть шагнул в сторону, уловив шорох, и пущенный в спину снежок пролетел мимо. Хрольфу ничего не сказал, вообще перестал с ним говорить, и весь день потел во дворе, наскакивал, ухал, сёк. Не палкой — отцовским мечом.
На Йоль, когда люто крутила метель, а люди креста отмечали рождение своего хитрого бога, с отцовским же мечом пошёл в их святилище — красивое, большое строение прямо у посадникова двора, длинный зал, ярлу впору. Там пели богато одетые жрецы и толпились в духоте люди, пришедшие безоружными. Хитрый бог не допускал стали в своё святилище, люди нравились ему слабыми. Но Инги, облепленный снегом, все-таки пронёс меч, спрятав за спиной, так, чтобы лезвие спускалось меж лопаток. Потом понял, что зря: толпа плотная, не размахнуться. Но повезло — подле Гюряты как раз расступились, белобрысый стоял рядом, и шептались они, ухмыляясь.
Когда Инги встал перед ними, усмешки сползли с их лиц. Гюрята осклабился, видно, новую гадость выдумал, а белобрысый оказался догадливее — пригнулся, сунул руку за голенище. Но не успел. Инги двумя руками вытянул меч и рубанул, а с подъёма полоснул Гюряту, ткнул концом клинка в лицо. Жрецы смолкли.
— Дайте выйти! Зарублю! Дайте выйти!! — заорал Инги, размахивая мечом.
Перед ним расступились, и он выбежал в метель. Кинулся по улочкам к валу, взбежал наверх, туда, где просел покосившийся частокол, переметнулся, упал в сугроб, едва не выронив меч. Бежал по глубокому снегу, пока не выбился из сил. Тогда сел, опершись на меч, и задумался: что теперь? Раньше думал — бросятся, убьют, стопчут, разорвут там же, в храме. Но хитрый бог делает людей слабыми. Он лишил их храбрости, и потому Инги теперь в снегу, на краю леса — без шапки и плаща, без еды и огня, но зато живой. Пока метель не утихнет, искать не будут. Потом, конечно, отправятся прочёсывать окрестности. Что ж, пускай. Тогда посмотрим, не сделал ли их хитрый бог трусами навсегда.
Инги плюнул в сторону города и пошёл сквозь метель в лес.
Холод — трус. Он приходит тайком, крадучись. Сперва касается осторожно, потом лезет под рубаху липкими лапами. Щупает обессиленного, подступает, когда схлынула ярость и ушёл жар из крови, а осталась лишь знобкая, тягучая усталость. В лицо летит снег, налипает на волосы, на веки, и тело наливается свинцом, и так хочется присесть, передохнуть на мягкой, тёплой пелене, ласково обнимающей ноги — не хочет отпускать.
Но Инги знал коварство холода. Знал — нельзя садиться, нельзя останавливаться. Иначе не сможешь двинуться, и тебя найдут уже окостенелым. Холод неслышно крадёт жизнь. Нужно идти. Просто забыть о том, что колет кожу, пробирается к костям. Приказать ногам — шаг, и ещё, и ещё. Пока не упадёшь от усталости. Но до того ещё далеко. Нельзя считать шаги. Пусть каждый шаг как первый. Тогда усталость отдаляется. Душа уходит из тела, смотрит сверху, из метели, а тело движется мерно, само по себе, онемелое загнанное животное.
В шорохе ветра и снега слышатся голоса, белесая муть складывается в фигуры, в лица, злые и добрые, безразличные, — морок. Тьфу, тьфу! Инги махал руками, отгоняя призраки. Но перестал — к чему лишние усилия? Они безвредные, эти призраки. Нужно только сказать, что не боишься их. Разомкнуть губы и сказать. Как болят губы… но это ничего. Это живая боль. И по подбородку побежали горячие капли.
— Я не боюсь вас! — прокричал Инги в метель, едва не упав.
Призраки исчезли.
Но вместо них появились новые лица: огромные, будто камни-великаны. И лучился из-под камней призрачный, искристый жёлтый свет, будто текло в неживых жилах искристое жидкое золото. Три лица видел Инги: женское, безразличное и спокойное, как земля, мужское, широкоскулое, крепкое, в кудлатой бороде, отсвечивавшей медью. И самое жуткое: мёртвое, старческое, с одним глазом пустым и холодным, а другим — будто колодец в ночь.
— Он храбрый! — Голос широкоскулого раскатился колокольным гулом, басовитым, слитным. — Он мой!
— Метель возьмёт его, — сказала женщина, чуть двинув каменными губами. — Он мой.
— Он мой! — сказал одноглазый, и голос его походил на карканье ворона. — Он пойдёт за моим словом и кровью.
И скрипуче, хрипло захохотал, закаркал.
— Я не боюсь вас! — выдавил онемелыми губами Инги.
Но карканье не стихало. Он поднял голову — и увидел сквозь метель тёмную стену. Лес! Он добрался до леса!
Ещё через сотню шагов впереди открылась просека, ясно видная сквозь поутихший снегопад, и Инги узнал место, к которому его вывели судьба и метель. Тогда он захохотал, закрутил над головой меч. Теперь холод не убьёт его. Теперь ему страшны только люди. А они пусть только сунутся. Пусть попробуют!
Но ему не пришлось испытывать ничью храбрость. Его нашёл Хрольф. Хотя и тугодум, дядька отнюдь не был глупцом. И, подъезжая к редкому частоколу вокруг избёнки, запел. Лишь тогда Инги, скорчившийся у дверей с мечом в руках, вылез наружу.
— Ну, парень, долго проживёшь, — дядька ухмыльнулся. — А я так и смекнул: куда ему, налегке-то и пешему, как не в ближайший лес? Только на заимку нашу. Если хоть какой умишко в голове остался и нутром выдюжит — доберётся, не замёрзнет. Э-э, стой, голуба, мне навстречу не выскакивай. Снег не порть. Дай-ка я к тебе подойду.
Хрольф, ухнув, соскочил с коня, полез через сугробы.
— Руку-то дай, ну, долговязый. Оп-па.
Перекинул Инги на плечо, будто оленью тушу, потащил. Взгромоздил на коня.
— От так. И я теперь залезу… Вот, плащ возьми, а то околеешь вовсе. Озяб, небось, в землянке-то? Огонь разжигал?
— Р-разжигал. Т-только я н-не деревом, уг-глём. Н-немножко.
— А, углежоги не всё вытащили по осени. И то хорошо, следов вокруг не будет, раз дров не собирал. А чумазый-то, точно тролль! — Дядька хохотнул. — На вот, медку хлебни, согреешься.
Достал из-за пазухи кожаную фляжку, выдернул затычку, протянул. Инги припал к горлышку посинелыми губами. Напиток был пряный, вязкий и сладкий, от него пробежала по телу тёплая дрожь, перестали стучать зубы. Сразу будто поднялся изнутри, из крови, туман, отяжелели веки.
— Ничего, ничего, — подбодрил дядька, — вот сейчас выедем, а тут и наши ждут.
Он пронзительно, взахлест свистнул. С криком шарахнулась с сосны ворона, сыпанула снегом с веток. И тотчас же послышался ответный свист. Инги схватился за меч.
— Сиди! — рявкнул Хрольф. — Свои это, говорю! Что, думаешь, я свою кровь продам?! Это Хельги, и Олав с Ториром, и мои свойственники. И твоя родня, кстати. Очень вовремя.
Всадники приблизились. Инги вздохнул, выпустил рукоять. Да, свои. Только с ними ещё пара непонятных, коренастых и белобрысых.
— Не пугайся, Икогал это с Иголаем, свойственники твои, — буркнул дядька. — Они тебе надёжней меня будут, так что не гляди на них таким волком.
Коренастые посмотрели на Инги, переглянулись, улыбаясь. Красная, обветренная кожа, щёки как наливные яблоки, волосы совсем бесцветные и жидкие, ровно курячье перо, глаза блёкло-голубые. А лица странные: вроде обычные, неброские, но чужие. На торжище такого увидишь — может, и мимо пройдёшь, а потом подумается: с каких земель его сюда занесло?
Ехали долго, пробирались через лес. Инги уж и места перестал узнавать — так далеко и не ходил от города. Сначала дядька вёз Инги на своём коне, а после пересадил на смирного поклажного мерина. А Икогал с Иголаем всю дорогу ехали рядом. Хрольф в голову отряда отправился, а коренастые спереди и сзади, как привязанные, — то ли уважение оказывали, то ли следили, чтоб не свалился, заснувши.
Наконец приехали в странную деревеньку в самой чаще. Место глуше некуда, деревья точно холмы громадные, кряжистые, заскорузлые. Дорогой всё больше сосны да ели, а тут, глядишь, дубы — непомерные, разлапистые, морщинистые. Под такими кажешься карлой, недоростышем, которому только в норках и прятаться. Перед глазами снова встали давешние лица из морозной мглы — древние, нечеловеческие и всё же близкие.
Вокруг огромного дуба торчали потемнелые, укрытые высокими снежными шапками столбы с высеченными лицами — страшными, грубыми, то искажёнными дикой яростью, то презрительно-глумливыми.
— Что уставился? Небось про должок им вспомнил? — опять усмехнулся дядька. — Должок отдавать надо. Затем и приехали.
— Я… — Инги вздрогнул, — я не услышал, как вы подъехали… А как отдавать и зачем?
— Ну, дурачок! Старые это боги. Наши боги. Здесь их по-разному называют, ну так что с того? Вон тот, видишь, бородатый — это Тор. А вон с пузом — Фрейя. К ней баб беременных водят, лёгкого разрешения просить. Только самого одноглазого нет тут. Но если к дубу присмотреться… как раз отсюда надо смотреть, вон он. Глянь-ка!
Инги присмотрелся — и точно, складки коры огромного дуба сливались в чудовищное старческое лицо, перекошенное, лютое.
— Говорят, дуб этот уже был старым, когда первые люди сюда пришли. И что Одноглазый сам полил его кровью и семенем, и потому теперь сюда каждый год водят рабов — и мужчин, и девок. Кровь и семя. Там под снегом — везде кости. Свежие, за последние пару лет. Старых нету — дуб всё ест. У него по весне красный сок в листьях. Ну, ну, не пугайся! Тебе не его благодарить, а Рыжебородого. Тот попроще. Он к нашему брату лицом. А Одноглазый… тьфу. — Дядька сплюнул. — Ладно, поехали. Тут нас приветят. Как расскажем, что ты в церкви учинил, то-то веселья будет. Давай за мной, познакомлю со здешним милым народцем.
Ночью, когда Инги уже познакомился с местными — разомлевшими от браги и мяса, блюющими прямо под лавки длинного, провонявшего тухлятиной дома, где балки нависали над головой так низко, что и встать боязно, — тогда выбрался наружу, ступая меж храпящими пьяными, и пошёл к дубу. Ветер разодрал облака, и над головой висело чёрное, обрюзгшее небо, утыканное гвоздями звёзд. Полная луна светила жёлто-багровым, будто налитый кровью глаз — одинокий, тяжело ворочающийся в натруженной глазнице.
Когда зашёл за столбы с личинами, под ногами захрустело. Но Инги, не обращая внимания, подошёл к самому дубу, стал в шаге и сказал серой морщинистой коре:
— Всеотец, я пришёл благодарить тебя. Я нужен тебе — и клянусь быть верным тебе, пока я нужен. Вот тебе моё приношение!
Выдернул из-за голенища нож, полоснул по ладони. Приложил раненую руку к стволу, и кровь, сбегая струёй, тотчас исчезала среди трещин и извивов древней коры — дуб жадно пил, стараясь не упустить ни капли. Затем вдалеке завыл волк — одиноко, тоскливо. Его жалобу подхватил другой, за ним третий — и вся ночь заполнилась дикой песней голода.
Проснулся Инги от вони. К обычной здешней вони он уже привык — к застоялой затхлости, запаху гнилого мяса и крови, горелого жира, — но теперь в ноздри ударила едкая, тошная вонь вспоротых кишок, вонь кала и желчи.
Вскочил с лавки, моргая и озираясь, и увидел: на столе, за которым пировали вчера, лежит голый, сизый мертвец, и над ним, мерно двигая широким ножом, склонился косматый, в шкуры одетый старик. Инги вскочил, кинулся наружу. Споткнулся — под ногами глухо заворчали, — ткнулся с маху в дверь, вывалился из дому, хватая ртом воздух. И за дверью дрожа выметал из схваченного судорогой желудка вчерашнюю еду. Постоял, стараясь отдышаться. Набрал снегу в рот — смыть вкус блевотины.
Гнусное место. Теперь, под ярким утренним солнцем, низкие, вросшие в землю халупы казались попросту комками грязи, муравьиными кучами рядом с огромным дубом. И обитатели этих куч, измазанные прогорклым салом, были попросту паразитами, сосущими силу исполинского, могучего существа, раскинувшего ветви над ними. Инги пообещал себе: если судьба приведёт его сюда сильным, он очистит это место, освободит от наносной людской грязи. Тут жила сила старых богов — и не к чему было осквернять её человечьей блевотиной.
Хватало тут и крови богов. Золото блестело повсюду — и на притолоках, и на полках перед грубо высеченными харями, и на руках здешних обитателей. Каждый из них, не по-человечьи косматых, укутанных в смердящие шкуры, таскал на себе обручья и кольца, которых не постыдился бы и ярл. И откуда только набралось их, лютых дикарей? Десятка два, не меньше. Но были и вполне обычные поселяне, сермяжные, но в добротных сапогах, причёсанные. Везли в мешках и кадках зерно, тюками вяленое мясо и рыбу, гнали скотину. Наверняка к большому празднику. А праздник у них удался. Ох и перепились же вчера! Никогда такого скотства не видел, и не видеть бы больше. Чтоб с бабами срамное прямо при всех… и те заголились бесстыдно, чуть внутри всё не видно… Уф-ф-ф! Инги плеснул снегом в лицо, растёр. Хорошо — как иголками по щекам. Побрёл по снегу к дубу — место хотел найти, где вчера кровь свою оставил. Раз обошёл вокруг, другой, но так и не нашёл ни единой отметины. У дуба его дядька и застал. И заорал на весь лес:
— Эй, паря, пошто колобродишь? Нельзя там ходить. Сюда ползи, окаянец!
Когда Инги подошёл нехотя, Хрольф буркнул зло:
— Ты что, совсем с ума рехнулся? Хочешь, чтоб и тебе кишки вырезали да на сук намотали?
— Я благодарил, — ответил Инги.
— Кого? Одноглазого? Самочинно? Нет ума, и не было… Тебе бы посмотреть, что с одним зазнайкой вроде тебя тут было полгода тому. Вот наука была бы… Ладно, скоро своим умом жить будешь. Посмотрим, долго ли. Икогал с Иголаем согласились тебя приветить в своих лесах. Посидишь, пока шум не уляжется, да и мне подсобишь, рухлядь-то собирать. Я с тобой кое-какой товарец отправлю. Да смотри только, не задирайся без нужды. Народ там особый.
Отправились в путь после полудня. Икогал с Иголаем суетились, переглядывались испуганно — будто каждый миг ожидали появления недругов. Торопливо притягивали ремнями тюки к саням, костерили коней на своем непонятном языке. То и дело поглядывали на Инги, качали головами.
Дядька обнял Инги на прощанье и, сняв с руки золотое запястье — тяжёлое, узорчатое, — нацепил на руку парню. А потом, прижав к себе, заплакал:
— Ты, паря, береги-то себя. Один ты у меня родной по крови остался. Мы ещё всем им покажем!
Инги кивал. Ему было противно и неловко. Наконец Хрольф отплакался и, утеревшись рукавом, рявкнул:
— Всё, поехали!
Икогал с Иголаем послушно прыгнули в сани.
Отъезжая, Инги не оборачивался. Больше в земной жизни он Хрольфа не видел.
Инги ненавидел зиму. Ненавидел монотонную, цепенящую белизну, мёртвый простор, предательскую, хлипкую гладь, готовую разверзнуться под ногами. А вот тело его слепо и упрямо радовалось холоду, готово было барахтаться в снегу, и хохотать, и с воем кидаться в прорубь после раскалённой бани. Тело жило само по себе, ведомое животным, всплывшим откуда-то из прошлого разумом, памятью крови, и тянуло рассудок за собой. Инги думал, что сойдёт с ума уже в первой поездке, когда равнодушные и неутомимые Икогал с Иголаем всё гнали шерстистых низкорослых коников по глади озерного льда, по редколесью, по замёрзшим рекам — дальше и дальше в зиму. Инги, скорчившийся под медвежьей шкурой, стискивал зубы, чтобы не заплакать. А потом, неожиданно для себя, соскочил с саней, побежал рядом, держась за них, и сразу стало тепло и весело, будто влили бражки в кровь. Икогал с Иголаем переглянулись и дружно захохотали.
Они были родные братья и понимали друг друга с полуслова. А ещё они были троюродными братьями Инги, сыновьями двоюродного брата его матери, и без них Инги не прожил бы и года на земле зимы.
Привезли его на дальний север, к землям кочевого народа лопь, где не росла пшеница и даже овёс родился неохотно. Суровое было там житьё, блёклое: в сырых избёнках, срубленных из тонких, мхом переложенных бревнышек, полувкопанных в землю, чадных и тесных, среди глухого леса, испещрённого россыпью озер, речек и проток. И люди жили там крепкие, лютые. Власти над ними почти не было. Местный валит только в поход водил. Да и то вожаком частенько выбирали самого сильного и смелого, а не родовитого. Брали ещё старика в советчики ему и отправлялись за добычей. Сильные хозяйничали. Кто сильнее, тот и главный. Смог соседа одолеть — бери его добро. Последних пожитков, впрочем, не забирали.
Инги пришлось драться в первый же день. Из саней вывалился полумёртвым от усталости. Передохнув малость в чадной избушке, вышел по малой нужде. Не успел отойти от двери, озираясь, как увидел рядом коренастого, неимоверно широкоплечего парня, лохматого, широкоскулого, рябого, с драным нечистым шрамом на щеке. Парень ухмыльнулся и показал пальцем на запястье Инги, на золотое обручье. А потом схватил и потянул на себя — да с такой силой, что чуть запястье из сустава не выдернул. Инги от усталости и не сообразил толком, что делает. Видя, что противник назад тянет, сам подался к нему, чтоб тот отшатнулся назад и потерял равновесие. А потом, повернувшись, ударил сапогом под колено! Парень шлёпнулся наземь, зарычал от боли. Инги отскочил и вытянул нож.
— Не надо нож, не надо! — закричал Иголай, выскочивший из избы. — Он к тебе голыми руками, не надо нож!
Парень встал — и тут же, охнув, осел на колено. И вдруг, глянув на Инги, захохотал.
Звали парня Леинуй, и в свои пятнадцать лет он был сильнее большинства мужчин деревни. Потом он стал закадычным приятелем Инги и первым из его воинов. Но это потом. А тогда он засмеялся, чтобы скрыть позор, и подумал, что чужак победил его обманом, нечестно и неправильно, и решил отомстить. Он на самом деле был намного сильнее Инги и с годами делался всё сильнее, хоть Инги и вытягивался вверх не по дням, а по часам, так что через год никто из деревенских ему и до плеча достать не мог. Но Инги по-прежнему легко побеждал его, да и пару прочих, решивших попытать счастья с чужаком, одолевал и голыми руками, и с палкой, а однажды — с настоящим копьём. Бороться здешний народ умел, а вот драться по-настоящему — никто. Никто не мог отбивать, нырять под удар, не знал, когда можно замахиваться в полную силу, а когда нет. Со щитом ещё могли прикрыться, а без щита — никак.
Но побеждаемые упорно твердили, что чужак дерётся нечестно, и говорили про то не таясь. Инги всё чаще встречал косые взгляды, и на приветствия его не отвечали. Если б не считался он роднёй Икогалу с Иголаем, людям старшего рода и зажиточным, вовсе не смог бы ужиться. А так — шептались за спиной, но терпели. Вдобавок открылось, что, кроме как драться, ни единого полезного умения у него нет. Охотник из него в сравнении со здешними оказался никудышный, даром что Инги гордился своим умением читать следы и знал окрестный лес лучше всех мальчишек в Альдейгьюборге. Здешние по следам узнавали, здоровый зверь или больной, молодой или старый, умели определить, куда идёт, где спрячется и где его лучше подстеречь. И выносливы были невероятно. По их меркам, взрослый мужчина должен дикого оленя загонять пешком. И рыболов из Инги оказался скверный, а к земле он и не притрагивался — не дело это для воина. Даже торговать у Инги не выходило — не знал даже, как к делу подступиться. Пробовал заговаривать с охотниками — благо язык ему давался легко, — но те переглядывались и шкурки норовили подсунуть старые, а то и вовсе никчемные, облезлые да тронутые паршой. К тому же летом, когда самая рыбалка и добыча, Инги предпочитал сидеть в избе. Когда скудное летнее солнце прогрело землю, из неё полезли тучи мелкого, поедом жрущего гнуса, стада комаров, жалящих незаметно и проворно, и разномастные стаи оводов и слепней. Местные, не мытые месяцами, прокопченные насквозь, только отмахивались веточкой, а Инги никак не мог привыкнуть к жужжащему, жалящему облаку вокруг, беспрерывно чесался и скрёбся. Когда окунался в озеро, от холодной чистой воды становилось легче телу — но гнус набрасывался на чистую кожу с новой силой. Только и оставалось, что прятаться в продымленный сумрак.
Икогал с Иголаем не бранили его, не заставляли ничего делать и не требовали платы. Предлагали как бы между прочим: может, на охоту сходишь, вон, собираются далеко идти. А может, на торжище поедешь? Когда ничего у Инги в очередной раз не получалось, не упрекали, только переглядывались. В конце концов с первыми морозами Икогал с Иголаем отправились на юг и через неделю вернулись вместе с местным валитом — обрюзгшим бородачом лет сорока в чересчур длинном плаще и свейских сапогах, со свитой из полудюжины пропахших брагой вояк и с патьвашкой — колдуном-кузнецом, измождённым, согнутым стариком с угольно-чёрными глазами. Валит остановился перед домом, велел Икогалу позвать родича, но Инги сам вышел навстречу.
— Дерзкий юнец, — буркнул валит, глядя исподлобья. — А долговязый, как свей. Не, а глаза не те. Лопь чёрная, ну. В мать, говоришь, пошёл?
— Вылитый, — тут же подтвердил Иголай. — Волосы только отцовы.
— Руны, говоришь, режет? И словенскую грамоту знает? Эй ты, знаешь грамоту словенскую?
— Знаю, — ответил Инги.
— Ты не дерзи, щенок, — посоветовал валитский вояка, костистый и бледный до синевы, — говори: господин валит, а то мы тебя живо научим уму-разуму.
— Учили уже, о ничтожный слуга высокого господина валита, — ответил Инги, усмехнувшись.
Валит хохотнул:
— Ты, говорят, ещё и дерёшься хитро? Вот и повод проверить. Давай, Мунданахт, поучи.
— Да он за печь забьётся, как только сталь увидит, — пообещал Мунданахт, спрыгивая с коня.
— С чего мне бояться стали? — спросил Инги. — Она у меня за поясом. А может, тот стали боится, кто деревяшкой от неё закрывается? У меня-то щита нет!
Мунданахт выругался под нос, но щит повесил обратно, прицепил к седлу.
— Ну, сопляк, поскакать захотелось? Так я тебе ходули длинные укорочу.
— А я тебе — язык.
— Вы оба, слушайте! — рявкнул валит. — Чтоб без убийства! До первой крови. Когда скажу: «Хватит», чтоб стали как мёртвые, понятно? Ну, начали!
Вокруг уже собралось полдеревни. Перешёптывались, кто-то тихо охнул, когда вылезли мечи из ножен и противники, сгибая колени, пошли друг близ дружки — ни дать ни взять два кота по весне. Инги глядел, как плавно, сторожко движется валитов боец, и подумалось вдруг: «Может, подставиться? Сделать вид, что споткнулся, или открыться? Пусть царапнет». И тут же укорил себя за глупость. И позор, и царапиной можно не отделаться. Никто тут за него виры не даст, а Хрольф далеко.
Мунданахт его сомнение приметил. Ухмыльнулся, оскалив кривые зубы. Наскочил, махнул — в пустоту. Снова — и опять мимо.
— А малый-то ничего! — хохотнул валит. — Не взять с наскоку.
— Ничего, сейчас возьму, — пообещал Мунданахт.
Только чуть отвлёкся, на валита глянув, — а Инги прыгнул и пнул под колено.
— Хватит, хватит! — заорал валит.
Мунданахт хрипел, корчась в снегу. Наконец встал, скривившись от боли, опираясь на меч.
— Я тебя сейчас на пироги разделаю, недоносок!
— Я сказал, хватит! — рявкнул валит. — Поздно махать теперь. А ну опусти меч!
Мунданахт сплюнул, оставив жёлто-алое пятно на снегу, и сунул меч в ножны. А валит, осмотрев Инги сверху донизу, будто впервые увидел, сказал задумчиво:
— И вправду хитро дерёшься. Если честно, забил бы тебя Мунданахт. Он здорово мечом крутит.
— В настоящем бою нет честного и нечестного, господин, — ответил Инги.
— И то верно, — согласился валит. — Пойдёшь ко мне в дружину?
— Это честь для меня, господин!
— Отдай его мне, — раздался негромкий, но на диво ясный, молодой голос патьвашки. — В нём говорит кровь его матери. Отдай его мне, валит.
Валит вздрогнул. Толпа вокруг замолкла.
— Ты обещал мне ученика, — сказал патьвашка. — Я нашёл его. Отдай.
— Он не мой, чтобы отдавать. Пусть сам решает, — выговорил наконец валит. — Пусть сам думает, что ему больше понравится — на коне скакать или костями трясти. Ну, паря, что решишь?
От взгляда патьвашки у Инги мурашки побежали по коже: глаза у того были словно дыры в ночь, и сидело в той ночи что-то огромное, ледяное, клыкастое. Облизнул пересохшие вдруг губы и выдавил:
— Мне можно подумать до завтра, господин валит?
Тот ухмыльнулся:
— Отчего ж нет? Думай!
Колдун опустил взгляд — и сразу будто постарел, сгорбился, меньше стал.
На недолгом закате, когда принесли уже третью бадью пива, а валит повеселел настолько, что отобрал у стариков кантеле и принялся сам бренчать, горланя песни и перекрикивая невпопад подпевающих дружинников, — тогда Иголай пихнул локтем в бок Инги, тоскливо глядящего в кружку, и прошептал:
— Я сейчас выйду, а ты погодь малость и за мной. Разговор есть.
Инги еще немного посидел, считая про себя до пяти дюжин. Дружинники реготали, подпевали невпопад валиту, швыряли друг в дружку копчёной рыбой. Когда наконец поднялся — едва увернулся от щучьего хвоста, брошенного с неожиданной меткостью. Пригнувшись, выбрался наружу и вывалился за дверь, в морозную ночь. Холодно было, люто и промозгло — но так хорошо после смрадной духоты!
— Тут я, — прошептал Иголай. — Отойдём малость во двор, за пивоварню. Вот так, от лишних ушей подальше. Слушай, брат: соглашайся к колдуну идти. Он — наша кровь. Он — деда твоего брат. Из-за него твоя мать за отца твоего вышла. Он говорит — ждал тебя и сам захотел тебя взять, мне и уговаривать не пришлось. А к валиту в дружинники не иди. Не будет там тебе житья.
— Я и так понял, — буркнул Инги.
— Ну и хорошо, раз понял. Ты завтра сам подойди к валиту, с утра, как проснётся, не жди.
— Спасибо, дядя Иголай, — ответил Инги. — Я не забуду твоё гостеприимство и заботу.
— Ну чего ты так… я ж — родич твой. А ты так на Рауни похож…
— Рауни?
— А ты не знал? Это отец твой нашу Рауни стал звать Ингебьорг, и оттого тебя назвал Ингваром. А для нас она всегда была Рауни, дочь Хийси. Такая красивая была…
Иголай вдруг отвернулся.
— Дядя Иголай, ты что?
— Иди, брат, на пир. Не надо гостей оставлять. Иди.
Утром валит, едва поднявшись, заорал благим матом: «Воды-ы-ы!» И сунулся лицом в принесенную бадью. Вынырнул, отфыркиваясь, будто усатый морской зверь, охнул, схватившись за голову.
— Ну и пиво тут, ядрёное. А мстит-то как поутру!
— Пива высокому валиту! — возвестил Иголай зычно.
Ведро с пивом валит выхватил у него из рук, припал, обливаясь. Наконец перевёл дух и, утершись рукавом, выдохнул:
— Прям как заново родился!
Поджидавший Инги тут же выпалил:
— Доброго утра, господин валит! А мне с волхвом ехать можно?
— Да езжай ты с кем хочешь! — отмахнулся валит. — Иголай, ты мне пивка ещё да клюквы мочёной… клюква-то есть?
— Как не быть, для валита всё есть!
— Умеешь угостить, люблю тебя! — Валит захохотал и хлопнул Иголая по спине так, что тот едва не свалился.
А Инги уже кинулся в избу, собираться, и сердце его, непонятно отчего, скакало весенним зайцем.
Жилище колдуна оказалось на удивление светлым и чистым. Инги уже привык к тому, что всякое капище и обиталище чародеев — угрюмое, мерзкое, смердящее гнилой кровью и тухлятиной. Воняет жертвенное трупьё, смердят костры, смердят ошмётки мяса на валяющихся костях, на водружённых на колья черепах. Но дом патьвашки стоял в месте простом и красивом: среди прозрачной берёзовой рощи, на берегу озерка, лежащего на самой вершине каменистого всхолмья — будто капля росы на присыпанном землёй черепе великана. Не было подле него ни идолов, ни камней — только невысокая оградка из заострёных жердей, чтобы не тревожило лесное зверьё. И ни гумна, ни хлева — только дом, невысокий и длинноватый, сложенный из побелевших от старости брёвен, переложенных белесым мхом. Как только увидел его, сразу успокоился, и бездонные чёрные глаза патьвашки больше не тревожили сердца.
Чист и светел был старый колдун, грязь не касалась его. Инги думал: может, придётся работу делать чёрную, работу тралов — воду носить, прибирать? Стискивал зубы, думал: примут ли вновь Икогал с Иголаем? А может, уйти далеко на запад, податься в наймиты? Говорят, тамошние ярлы хорошо дарят дружине. Но старик работой не томил — сам прибирал в доме, носил воду, готовил нехитрую пищу. Инги через день вызвался помогать, совестно стало так вот, нахлебником жить у старика. Но тот мягко отстранил: потерпи, дескать, сынок, покамест просто поброди, посмотри по сторонам. Это очень важно, очень — как следует смотреть по сторонам.
Инги смотрел, а метели несли снежную крупу, крутились лентами вокруг берёз, шелестели, сыпали хрусткие сугробы. Потихоньку в душе откликнулось и запело что-то тоненькое, едва различимое, сонное. Инги брёл, почти не различая, ночь вокруг или день. Застывал среди деревьев, пока не леденела кровь, потом опять брёл, невесомый, как пушинка, — и снег ласкал его, словно мягкий мох. Рассудок утонул в сладкой, вязкой патоке. Инги подумал, что умирает, — без страха, без отвращения. Хотелось навсегда остаться здесь, среди берёз, лёгким как снег.
Наверное, он бы и умер там, изнурённый не болезнью тела, но странной, блаженной немочью рассудка, — но как раз тело, здоровое, желавшее жить, позвало его назад. Серый свет между берёз потускнел, и, шурша, побежала меж стволов позёмка, — а Инги вдруг будто ударили. Он глянул на побелевшие пальцы, на заиндевевший ворот — и закричал от боли, хрипло, по-вороньи. Холод обвалился, вцепился когтями, стиснул сердце. Инги побежал — но ноги не слушались, оцепенели. Тогда, крича и плача, принялся двигать их, помогать руками, от дерева к дереву, чтобы не упасть, воя от бессилия. Сколько же он ковылял до дома — а тот ведь был рядом, на верхушке холма?
Наконец дрожа ввалился в приоткрытую дверь. Упал на пол, забился выброшенной рыбой.
— Встань, — велел старый колдун негромко. — Ты можешь. Это выходит из тебя последний страх. Встань.
Стиснув зубы, Инги подполз к стене. Вцепился скрюченными, полумёртвыми пальцами, подтянулся, разогнул поясницу, зашипел, но встал. С закушенной губы на пол капнула кровь.
— Постой немного, — посоветовал старый колдун, — тогда тебе станет легче, и ты сможешь спросить старого Вихти, что и зачем. А заодно и подумать над тем, почему ты ни о чём меня не хотел спрашивать всё это время.
— Да ты околдовал меня, старик! — выдохнул Инги яростно.
Но рука его, схватившая рукоять меча, опустилась снова.
— Но зачем? Я же родная кровь тебе! К чему? Ты хотел, чтобы я рабом тебе стал? Ну так это… тьфу. — Инги махнул рукой, отгоняя морок, и добавил неуверенно: — А что это со мной было? Чего вы мне помочь не пришли, дедушка? Вам же не впервой видеть, как такое с людьми случается?
— Хорошо, — заключил старик и отложил деревяшку, которую всё это время старательно остругивал. — Начал ты обычно, потом ответил как воин, само собою. А затем начал думать. Вот это уже редкость. Икогал и Иголаем не ошиблись. В тебе на самом деле проснулась кровь твоей матери. Ты на своей земле, сынок. И она тебя приняла. А могла и не принять. Ты прав, я видел такое не раз. Колдовства здесь нет, если не считать колдовством землю и зиму. И слабость человеческого рассудка.
— Так я ума решился?
— Нет. Между безумием и здравым смыслом много места, сынок. Ты, должно быть, видывал далёкого гостя, впервые попавшего в твои места на торжище. Всё ему внове и в диковину, он ходит осторожно, головой вертит, старается впросак не попасть — и всё равно попадает, потому что не знает ни земли, ни обычаев, и если некому научить его, худы дела — торговли не будет у него, и хорошо, если жизни не лишится. Так и всякий обычный человек, если увести его из дому, от привычных путей, а главное — от привычных дел и хлопот. Ты — не земледелец, тебе не приходилось хлопотать весь день о пропитании. Но, как у земледельца, твой день был заполнен множеством больших и малых забот и дел. Боги наказали и наградили человека, заставив его работать, думать и хлопотать, опутав его сетью каждодневных забот. Потому что если отнять все их, и большие, и малые, отнять надобность рубить дрова и печь хлеб, скрещивать пальцы, переступая порог, поминать домового перед печью, мести пол и скрести лавки — человек будто в болоте забарахтается. Ему не на что опереться, не за что ухватиться. Рассудок его бьётся, сыплется мукой из дырявого мешка. А те, кто всегда ждёт поблизости, желая высосать человечье тепло и кровь, а с ними и жизнь, — они слышат крик заболевшей души и приходят. Они выедают и силы, и рассудок. Отогнать их способны только очень сильные люди. Или те, чья кровь сродни им. Стоящие за спиной не трогают свою кровь. Как и люди.
— Так это было испытание? И я его выдержал?
— Не знаю, — колдун пожал плечами. — Это ты сам поймёшь.
— Всё-таки это колдовство, — сказал Инги решительно. — Но я не боюсь. Мне интересно. Если у меня такая кровь, как вы говорите, так научите меня. Я тоже хочу уметь такое! И расскажите мне про мою кровь. Про мою мать, наконец! Старик-чародей может мне что угодно говорить про женщин, это не будет оскорблением!
— Эх, молодость, — Вихти вздохнул. — Только блеснёт разум, и снова злость в глазах плещется. Я научу тебя, чему смогу, — если ты захочешь и будешь терпелив. А тогда ты сам поймёшь, при чём здесь колдовство и что оно такое. Стоит ли ему учиться, и что оно делает с мужчиной. Что для мужчины позорно, а что нет. Но прежде всего я расскажу тебе про твою мать, про Рауни. Вряд ли тебе рассказывали про неё, Икогал с Иголаем уж точно нет. И в землях чужого бога, где ты жил, тебе правду про неё никто не мог рассказать. Разве что твой отец… но слишком рано забрал его твой одноглазый бог. Я расскажу тебе, но с условием: ты сейчас присядешь. Вон туда, у печи, на шкуру. Там тепло. Ты обопрёшься спиной о стену и станешь слушать. То, что сумеешь услышать, пока не заснёшь, станет твоим. — Старик усмехнулся. — Ну, что же ты? Едва ведь на ногах стоишь.
Держась за стену, Инги добрёл до печи — простенькой, сложенной из грубых камней и промазанной глиной, вовсе без дымохода, — попросту обведенное стенкой кострище. Сел, глядя на пляшущий огонь, вдохнул сладковатый запах смолы — и тотчас же веки налились свинцом. Тряхнул головой, стиснул кулаки, впившись ногтями в ладонь.
— Может, знаешь: народ наш воюет с лопарями. Все здешние земли когда-то были у лопи. А мы отбили их. И сейчас с лопью воюем — то замиримся, то снова в набег. И они на нас. Они не шибко умеют воевать, лопь-то. Но есть у них особое племя, чёрная лопь. Лопари-то мелкорослые, а те чуть не вдвое выше. И волосы-то светлые у лопи сплошь, белесые, а у тех всё больше чёрные. Как у тебя. А если уж светлые, то цвета настоящего, чистого золота. Это древнее племя. Когда лопь пришла, они уже давно жили там. И тогда их было мало, а теперь почти не осталось. И хорошо — будь их много, извели бы они нас. Сильны они и в бою, и в колдовстве, и в ремесле — сталь делать умеют. Лопь — нет, те к ремеслу неспособные. За оленями кочуют, острия костяные да каменные мастерят. А чёрная лопь — та в горах. И вот как-то решили наши валиты в поход пойти, чтоб земель чёрной лопи достигнуть и разорить. Под весну пошли, много людей собрали. Хорошо было — солнце уже светит, а болота подо льдом, реки стоят, шибко бежится. Так и зашли в горы. Обойти надо было, да долго. А по пути уже пару стойбищ разорили, раззадорились. Пошли промеж гор, чтобы быстрей большого озера достигнуть, где лопь та жила. Нашли деревню, где кузни их были. У речки, дома каменные, на удивление. Битва случилась. Тех немного было, но сильно дрались, однако же наши одолели. И в плен взяли троих, а один, старый колдун, говорил, что теперь нас ётуны съедят, великаны снежные, потому что мы кровь в святом месте пролили. Мы смеялись, а валиты говорят: справились с вами, справимся и с вашими ётунами. Проведите-ка нас к вашему великому озеру, где деревни ваши и сокровища. А не проведёте — замучаем, и пойдёте к мёртвым безумными калеками, с угольями в кишках. Они повели. И вот тогда мы увидели ётунов.
Инги вздрогнул, мотнул головой, сказал упрямо:
— Я не сплю. Не сплю. Какие они, ётуны эти?
Старик усмехнулся:
— Они не как люди, нет в них ничего человеческого. Тела их из снега, а руки их несут гибель. Пленные привели нас в долину, узкую как мешок. И тогда старший из них, седоголовый и однорукий, закричал. Сейчас я бы смог так, потому что понял, как может человек кричать между жизнью и смертью. В вершинах гор заметалось эхо, а потом в него вплелись голоса. Они вставали отовсюду, в тучах снежной пыли — огромные, с телами как снежные горы. И, хохоча, кинулись вниз. Те, кто не умер сразу, видели, как они швыряли людей — словно сухие веточки. Мы побежали — те, кто уцелел. А они гнались за нами, прыгали по склонам, кидались вниз. Валиты все пропали, и потому я повёл уцелевших домой. Тогда меня впервые и назвали колдуном — потому что те, кто пошёл за мной, спаслись, а больше никто не спасся. И мой брат тоже пропал. Так я думал, и все думали. Мы едва добрались домой, волки грызли тела замёрзших, а я разжёг погребальный огонь и пел, срезав волосы, — но тоска моя не прожила и года. Когда прошло лето и снова лёг снег, мой брат вернулся, и с ним была высокая черноволосая женщина, очень красивая. Но слабая — едва несла свой живот. Ее звали Хийси, и она недолго прожила с нами. На неё косились, но никто не смел сказать и слова — брат мой был горяч и силён, и вместе с ним вернулось две дюжины тех, кого уже оплакали. Ледяная Похъёла отдала их, и радовалась вся земля. Хийси умерла родами и не успела взглянуть на свою дочь. На твою мать, на Рауни. Какая она была красивая!
— Да, она была красивая, — сонно согласился Инги, уронив голову на грудь. — Я слушаю, слушаю…
Но сон уже прополз ему под веки, сладко залёг в ушах. Старик говорил, но Инги уже не различал слов: плясал перед глазами огонь, и зыбкие языки его сплетались со словами, тянули к себе, баюкали душу. И вдруг неясные их очертанья сложились в видение гор — обветренных, древних, с плоскими выглаженными головами. Забытой и бессильной старостью веяло от них, и бродили по ним люди, высокие и странные. Всё, чего касались они, пылью сыпалось у них из-под рук, но они лишь смотрели равнодушно, а вокруг с дождём уходили года, и лысые взлобья гор укутывал мох…
Старик Вихти осторожно подошёл к Инги и, улыбнувшись, укрыл его медвежьей шкурой.
Назавтра Инги будто впервые увидел всё вокруг — и очаг, и потемневшие балки под крышей, и своё тело — большое, крепкое. Словно встал от долгой болезни или скорее вдруг от слепоты излечился — и открылся вокруг огромный, наполненный множеством интересного мир. Выскочил во двор, плеснул в лицо снегом — неужели и раньше снег был такой чистый и вкусный? — обежал вокруг дома. Старый Вихти неторопливо тюкал топором, рубил сучья.
— Дедушка! Дедушка! — закричал Инги. — Научите меня! Я же знаю, это было настоящее колдовство, научите меня!
— Колдовство, говоришь? Настоящее? — Вихти разогнулся, кряхтя. — Помоги-ка ты мне дров нарубить, а я уж посмотрю, стоить ли тебя учить.
За столом, когда уже разожгли очаг и заварили мучную похлёбку, Инги таки не удержался:
— Я ведь заснул вчера, дедушка, вы уж извиняйте. Но ведь вы того и хотели, правда? А я маму увидел, взаправду. Как живую, даже ярче. На ней такая одежда странная была, будто шкура шерстью наружу, а вроде и не шкура. И золото. Сколько на ней было золота! А в руках бубен, вроде как из косточек сложенный…
Вихти сказал равнодушно:
— Это память крови. Ты помнишь то, что видели и делали твои предки. Так и твоя мать. Ты увидел её, когда она вспомнила дело женщин её рода. Лучше бы ей не вспоминать. — Он вздохнул. — Тут я виноват. После того, как я людей вывел, меня все патьвашкой посчитали, даже наши старики. Говорят, я видеть умею. Я и сам поверил, учился жадно, но мудрости не набрался. А Рауни такая смешливая росла, такая светлая, весёлая — всем на радость. И в руках её всё спорилось, и рукоделие всякое схватывала на лету. Глянет — и уже лучше старых мастериц умеет. Будто вспоминала, а не училась. И мне любопытно стало. Я к себе её часто звал. Ведь сам учился охотно, всех стариков обходил, и дальше хаживал, до самого Миклагарда, если по-вашему, с гостями торговыми. Стал я ей всё рассказывать и показывать, а она и рада, да и больше просит. Но как-то захожу в дом, а там дыма — не продохнуть. Печь коптит, в ней дрова сырые, и грибы поверх всякие. И колдовской гриб тоже. А она сидит, в огонь уставилась и губами шевелит, будто поёт про себя. Сколько ей годков тогда было? То ли тринадцать, то ли четырнадцать… Тогда испугался я. Выгнал её, наказал строго-настрого никогда больше так не делать, а она смотрит, глаза сонные такие, с поволокой, и чувствую — смеётся. И будто смотрю не на девчонку нашу, а на старуху страшную, смерть и зиму. С тех пор и пошло. — Старик покачал головой. — То лоси приходили к ней из лесу, а то и волки. Люди видели, я сам видел, своими глазами. То привороты стала делать, сильное зелье-лемби. Парни её бояться стали. Какая девчонка на кого укажет, того она и приворожит — и никто устоять не мог. Столько свадеб тогда сыграли — за пять лет столько не было. И у всех в первый же год дети стали рождаться. Слух пошёл: не только приворотами она занимается. Странно умирать люди стали, будто изнутри их гниль ела. Ко мне приходили — говорят, ведьма она, ты её усмири. А что я? Она по крови мне родная, и такая ласковая всегда была, так с ней тепло и тихо, и радостно, и не веришь ничему худому. Солнечное было у неё сердце. Но знаю — не зря люди говорили. На неё хмарь иногда находила — и лицо становилось серое, а глаза как колодцы. Плохо б дело обернулось, но тут явился твой отец. Он вдвоём с братом к нам пришёл, привёз много товара. Медь, соль, бусы всякие, стекло, сладкое заморское вино в подарок валиту. И много серебра. Она как глянула на отца твоего, — а тот высокий был, статный, волосы вороновым крылом, — и задрожала как птичка. Через неделю свадьбу сыграли и увёз её твой отец. Все радовались — счастью молодых, а больше тому, что Рауни теперь далеко, в земле нового бога. И я подумал по слабости своей: может, и вправду колдовская сила её утихнет там, сойдёт на нет, и матерью захочет Рауни быть, а не колдуньей. Но кровь её оказалась сильней. Скверные из твоего города шли слухи, ой скверные. Твой отец бился за неё с тремя дружинниками вашего ярла — и победил, хотя сам чуть не погиб.
— А мне никто не говорил про такое! — выкрикнул Инги. — Это же мой отец, а про такой подвиг мне никто не сказал!
— Не говорили, потому что ты б не обрадовался, всё узнав. И сейчас бы не подскакивал, если б ума хватило не перебивать старика, а послушать… Они с копьями были, а твой отец — всего лишь с мечом. Убили бы они его. Уже и сильно зацепили пару раз, когда прибежала Рауни — плохо ей бежалось, она уже тебя носила. Она сдула пыль с ладони, и те трое ослепли. А отец твой их зарубил.
— Это неправда! — крикнул Инги. — Не может быть!
— Может, сынок. Мне рассказал об этом твой дядя Хрольф. В этом самом доме, за тем же столом, где сейчас сидишь ты… Твой отец месяц после того болел, толком и не поправился. Рауни родила тебя — и умерла родами, как и мать её, Хийси. И забрала твоего отца с собой — так же, как Хийси забрала моего брата. Полгода не прошло, как сошёл он за ней в Туонелу. Вот и за тебя я боюсь, сынок.
Если в тебе кровь-то по-настоящему проснётся, ни тебе добра не будет, ни людям.
— А что плохого в том, чтобы много помнить и знать? — спросил Инги дерзко.
— Плохое в том, что не твои это знания, не тобой собранные, не твоей жизни это память. Это чужая чья-то душа приходит к тебе и отбирает твой рассудок и твою волю. Чего ж тут хорошего?
— Справится с этой волей чужой можно? Ну, чтоб память эту использовать, как свиток читают, и откладывать, когда не нужно?
— Если б мне знать. В моих жилах нет этой крови, я всего лишь смотрю со стороны. А из того, что я видел… лучше б человеку не знать такого. Свою жизнь надо прожить честно и с честью уйти к предкам. Мёртвым место среди мёртвых, а не в теле живых.
— Не верю я в лихо такое, дедушка. С чего бы? Не стану отказываться, что б моя кровь и род ни дали мне. Кровь предков не навредит — что это за родичи, если они своих предают?
— Помоги тебе боги, — сказал на это старик, вздохнув.
С того дня он начал обучать Инги. Показывать травы и объяснять их свойства, разъяснять, почему болеют люди и звери и как облегчать боль. Учил узнавать следы, различать свойства снега, читать в небе приметы скорой метели. Учил свойствам разных видов пищи и тому, как в дальнем походе не потратить зря съестное и не обессилеть. А главное, привёл его в кузню и показал ему таинство — рождение стали в багряно-жарком огне. Учился Инги легко, и в самом деле будто вспоминал, а не узнавал впервые. Охотно брался за всё, что бы ни поручал старик, но охотнее всего — за работу с железом. Нутром чувствовал, как живо, упруго стонет раскалённый брусок, когда молот выбивает из него шлак и уголь, как ложатся, сплетаясь, полосы, как шипит, остывая в снегу или в воде, калёное лезвие. Раньше смотрел на кузнецов с презрением да толикой суеверного ужаса. Чумазые, с загрубелыми руками, коротко стриженные, с подпаленными бровями и бородами — почти что смерды, день ото дня согнутые над тяжкой работой. А сейчас сам дневал и ночевал в кузне, даже поесть забывал. Тысячу раз делал и переделывал, проверял по оттенку сияния жар железа, обивал ноздреватую крицу, проковывал пластины. Неделями возился с глиной, месил и смешивал, чтобы, вылепив яйцо, спрятать в его серёдке мягкое железо, уложить в горн и, целыми днями не отходя от мехов, ровным жаром свершить великое чудо — из мягкой податливости сделать упругую, звонкую силу.
Так пролетела зима, и, едва сошёл снег, Инги в буйном нетерпении потащил старика искать руду. Колдун согласился без особой радости, но что поделать — железа такой чистоты и лезвий такой силы он в жизни не видывал. Уже на третьем месяце ученичества Инги выковал настоящий меч — валиту впору. Потому старик покорно поплёлся по болотам, показывая, где настоящая ржавь и можно искать комки руды, а где обманная грязь. А заодно — где трясина, а где обманчиво тряский, а на самом деле прочный и надёжный ковёр сплетшихся трав. Показывал, какая руда хороша — чёрная или жёлто-коричневая, а какая совсем никчемна и железо из неё выходит ломкое на морозе. Учил пробовать на вкус, отличать кислую, зряшную руду и по плотности судить — если камениста или глиниста, то годна, если рыхлая — нет.
И снова Инги чуть не опережал старика, а временами и сам определял места, где руде быть. Самое главное, вдруг потащил Вихти к нагорью. Тот противился, ворчал — уже и припас к концу подходит, и народ в те места захаживает самый что ни есть разбойный, лопари те же, да и из финских земель набегают, — а парень всё шёл, по камням стучал — и нашёл. Сам не понял как, но нашёл — потюкал топором по камням, и, гляди-ка — черно, а на изломе блестит. Точно руда, и какая!
Когда вернулись, чуть не ветром качало. Если б Вихти не углядел оленя, а Инги копьём его не выцедил, может, и не дошли б назад, так ослабели. Но олень попался хороший, успевший нагулять жирок. Поели и с собой взяли, нажарив мяса да залив жиром. А когда вернулись, встретили их дурные вести. Зимой Хрольф не приехал, как обещал. Инги не обратил внимания — мало ли дел торговых, да и сам спать ложился, только и думая, как назавтра снова к огню станет. Ну, зимой не приехал — может, летом явится, хотя летом в комариные места ему соваться не с руки. Однако вскоре вместо дядьки явился его побратим, тощий Торир, охромевший и со свежим шрамом через всё лицо.
Ждать в жилище колдуна он не стал, остановился у Икогала с Иголаем — но оставил прибитой на двери берёсту с рунами. Когда Инги прочёл, то пожал плечами и пошёл собираться. Даже не в тот самый день тронулся в путь — отоспался сперва и сытно поел. Ни горя не почувствовал, ни злости — будто где-то далеко случилась та беда, и не родную кровь, а чужого, безразличного ему человека убили и протащили за конём по грязной улице. Вихти поглядывал искоса, но ни советовать, ни утешать не стал. Настоял только, чтобы ехать вместе, обоим. На подворье колдун никакой живности не держал, и за конями пришлось отправляться в соседнюю деревню. Старику коня дали охотно, а на Инги косились — хоть и ученик патьвашки, а молодой шибко, роду непонятного и на вид чужак. Предлагали пару парней в провожатые, чтобы худа какого не случилось. Нарочно предлагали, чтоб молодого позлить, — дескать, куда ему колдуна охранять, ещё и сам напроказит. Но Инги это никак не задело. Выслушал равнодушно, подождал, пока колдун вежливо откажется, сам взнуздал приведённых коней. Потом всю дорогу молчал — не от горя, а оттого, что размышлял об огне и стали. Мало здесь получалось стали, сам способ родить её — неправильный, скверный. Вспыхивала перед глазами огненная змейка, льющаяся в заготовленный жёлоб, сама ложащаяся в форму. Думалось о новой руде. Кусок её и сейчас вёз в суме — пощупать ещё разок, посмотреть на досуге.
Ехали по узкой, топкой тропе, по распадкам меж горбатых холмов, по гатям через болотца. Над головой вились облачком слепни, в тенистых местах налетал злой тучей гнус. Токовал тетерев, цокали белки, снуя по стволам, поглядывая на людей с опаской. Старик ехал, вдыхая полной грудью летний ветерок, пахучий, наполненный сотней запахов, рождённых лесом и солнцем. Мимоходом подмечал — вот тут лось тропу перешёл, а вот за ним рысь кралась, тихая кошка. Вот барсук, а вот и самого хозяина след — пожилой уже, матёрый медведище. Да поглядывал искоса на Инги. А тот словно во сне, кивал головой, бормотал, даже ногти грыз. Думал Вихти: нет, этот не останется деревенским патьвашкой, и у валита здешнего мелковато для него. Ещё год, от силы два — и побежит дальше, вот так же ничего не замечая вокруг, думая лишь о своём. Чужая, шальная кровь холодных, как камни, непонятных людей.
Икогал с Иголаем встретили приезжих настороженно. Говорили учтиво, пригласили и угостили вдоволь, но видно было — гостям особо не обрадовались. Тощий Торир вышел навстречу, хромая, — и заплакал, обняв Инги. Инги выслушал его и бровью не повёл. Спросил лишь равнодушно:
— Кто смотрел, как Хрольфа цепляли за ноги к коню?
Торир сказал. И добавил, что они же на поединок смотрели и никто голоса против не подал, когда ушкуйнику новый щит кинули. А добро дядькино посадник забрал, как выморочное. Инги-то уже никто живым не считает, потому что даже если и живой, то изгой. На то добро будут новую церковь строить, новый дом для пришлого бога. Много набрело в старый Альдейгьюборг жрецов этих, и все пузатые, откормленные. Эх, времена.
Торир опьянел с трёх кружек пива и заплакал прямо за столом, при всех. Икогал и Иголаем даже и не переглядывались, сидели с каменными лицами. Тогда Инги встал, подняв кружку, и сказал:
— Спасибо вам, родичи мои и други, за помощь в лютую годину. Кровь наша пролита чужими и не должна напрасно уйти в землю. Но прошу вас: не нужно сейчас собирать силы для мести. Не то сейчас время. Клянусь перед вами: я отомщу, даже если у моей мести будет длинный путь. Я верну моё. А чтобы скрепить мою клятву, примите, родичи, сделанное моими руками — и пусть эти острия так же хотят мести, как хочу её я.
Икогал с Иголаем заулыбались, принимая мечи. Поняли, что прямо сейчас не зазовёт их Инги на гибель, вершить месть за родича, а Торир, шмыгая носом, полез обниматься, крича, что Инги — настоящий сын своего отца, щедрый, как ярл. После достал из-за пазухи кошель и высыпал в руки парню горсть жёлтых кругляшей, а наверх бросил витую, узорчатую шейную гривну, дивную вязь жёлтого, красного, кроваво-багряного золота.
— Бери, парень. Всё, что от Хрольфа осталось. Бери и помни его.
— Я не забуду, дядя Торир, — пообещал Инги. — Я ничего никому не забуду.
Торир погостил ещё три дня. Пил, почти не выходя из дому. Братья вместо него распорядились товаром, выменяли на соль и серебро шкурки и речной жемчуг с Терского берега, да и отправили восвояси, подарив на дорогу бочонок пива. Инги вышел проводить его и, улыбнувшись вслед, провёл пальцем по золоту гривны. Все три дня он её не снимал, и в его мысли о стали, об остриях и пламени, рождающем силу железа, снова вплёлся золотой блеск. Если золото — кровь богов, то сталь — их мышцы, их сила.
Странно, но о Хрольфе Инги и не горевал. Рассудком понимал — следует скорбеть, потому что потерял родича, защиту и имущество, но сердцу было всё равно, есть на свете шумный, драчливый и любящий выпить дядька или нет его. И хозяйства — усадьбы, скота, кораблей и товаров — нисколько не было жаль. Хотя и говорили Инги сызмальства, что все это добро ему принадлежит, на деле всегда распоряжались другие. К тому же осталось наследство в городе, захваченном новым богом, богом слабости и обмана. Думалось теперь лишь о новой руде, о железе и золоте — и о новом мече. Уже выкованные казались неудачей, первыми пробами недозрелого мастерства. А Икогал, ухмыляясь, секанул подаренным клинком сухое поленце — и замер в удивлении, глядя на гладко распавшиеся половинки.
Слух побежал огнём по траве — братья хвастались вовсю мастерством родича, пока Инги, закопчённый до бровей, возился у домницы и горна. И, когда облетели листья с берёз, к Инги явился валит. Снова верхом и с полудюжиной головорезов, но теперь уже не наглых, а опасливо озирающихся по сторонам да тайком скрещивающих пальцы: чур меня! И Мунданахт, посиневший пуще прежнего, а теперь ещё и поминутно кашляющий, смотрел без злобы, но с суеверным почтением. Одно дело — проиграть мальчишке, другое — могучему и умелому молодому колдуну. Теперь валит уже не стал поодаль, не отправил к Инги кого-нибудь из своих, чтобы позвали. Сам слез с коня и, ступая нерешительно, подобрался к двери. Внутрь заходить не стал — мало ли какое чародейство в кузне у колдуна? — сплюнул через плечо, поскрёб оберег, медвежий коготь. Но позвать не успел.
Инги возник на пороге так неожиданно, что валит шарахнулся, а дружинники зашептались, сплёвывая. И неудивительно: из тёмной, жуткой кузни, дышащей жаром, вдруг является огромный, чёрный человек — в кожаных рукавицах по локоть, в фартуке кожаном и сам в саже. Старый Вихти как раз уехал лечить больного в дальнюю деревню, за Куйто-озеро. Без него, привычного и послушного, валит вовсе смутился, не нашёлся, что сказать. Даже и подумалось вдруг: может, это вовсе и не тот долговязый парнишка? Может, какого другого приёмыша патьвашка пестует?
Но Инги заговорил сам:
— Здрав будь, высокий валит. Прости, что неприглядным выхожу. Для железа оделся, не для высокого гостя. Не угодно ли князю пива?
Пива валиту хотелось. Ой хотелось — хоть и прохладцей осенней веяло, солнце ещё припекало. Как раз настала бабья пора, и в тёплом, застоялом лесном духе, напитанном последним теплом, плыли паутинки. Ночами уже прихватывало, и гнуса стало куда меньше — так хорошо жёлто-огненной этой порой присесть на мостках у озера, болтая ногами в воде, и хлебнуть кружечку-другую… А ездить, трясти брюхом с холма на холм, плутать, отыскивая жилье колдуна, — ну и морока. Непростое место колдун выбрал, обманное, даром что открытое. Взмокнешь, и пот так противно щиплет меж пухлых ягодиц. Пива-то хотелось, но пить из колдуновых рук, да ещё из кузни…
— Спасибо, молодой патьвашка, сыты мы и пьяны, — выговорил валит фальшиво. — Мы к тебе по дороге заехали, дела неотложные, но вот, думаю, — надо к молодому заехать, поздороваться-посмотреть, как живёт и чего желает.
— Спасибо за честь, высокий валит. — Инги поклонился.
Валит нахмурился. Колдуны не кланяются никому, а тут — вроде и поклон, а больше кивок, по виду вежливость, а больше на насмешку смахивает. Глаза-то у парня дерзкие, смеющиеся.
— Мы тут тебе привезли подарки — снедь всякую, муку хорошую, горох, и рыбы отборной, и мясца, да ещё кой-чего, полотна там отрез, вот, пару кун чистых. Примешь?
— Конечно, высокий валит. Как мне отблагодарить за такую честь?
— Благодарить, хм… тут до меня слух дошёл, что ты мечи делаешь. И хорошо делаешь.
— Это преувеличение, господин.
— Ну, преувеличение, скажешь тоже. Я у Икогала меч твой едва выторговал, уж больно любопытно стало. Я б три гётских меча за такую цену купил, с рукоятями в серебряной нити. А за один гётский меч у тебя должок — я Вельюта моего меч рубанул твоим, да и пополам его, ровно деревяшку. А на твоём — ни зазубрины. Эй, Вельют, покажи-ка.
Вельют, парень лет двадцати, вытянул из седельной сумы свёрток, развернул, замялся, глядя то на валита, то на Инги.
— Ну, чего застрял? Неси ему, не укусит. Ну, смелее. В руки отдай! Ты, патьвашка, на него не серчай. Он ещё молодой совсем, в бою шалеет, ничего не боится, а от грозы под лавку прячется.
Инги посмотрел на обломки — на рисунок скола, на лезвие, на змеистый узор, чёткий у края и размытый, скомканный у крестовины.
— Моей тут заслуги нет, — сказал, усмехнувшись. — Хитры эти гёты. Они настоящую калёную сталь вковали на пол-острия всего, а дальше сталь вязкая, но мягкая. И проковано плохо. Зато серебром чеканка знатная.
— Пусть хитры, так железо ведь, не солома! Слушай, ты мне можешь сковать меч, чтобы лучше Иголаева, а? Впятеро против Иголаева дам тебе за него. Если надо чего, только скажи! Ну, возьмёшься?
— Отчего не взяться? — ответил Инги, подумав. — Только мне малость бревен нужно, и досок крепких, и кож выделанных. А ещё человек пять помощников, чтоб на всю зиму. И тогда, если успею, после морозов скую клинок.
Сказано — сделано. Несмотря на любовь к пиву, был валит хозяином своего слова и через две недели, когда из наползающих туч посыпался мелкий, колючий снег, прислал пятерых работников. Правда, трое никуда не годились — заморённые холопы из валитовой дворни, худые и вялые, а один и вовсе, похоже, с килой. Двое были ничего, крепкие и плечистые, но вид их Инги не слишком понравился — наверняка отправил их валит приглядывать за работой. Хоть и без мечей пришли, но с луками и хорошими копьями, с тяжёлыми тесаками за поясом. Впрочем, слушались они Инги, как и те трое, покорно принялись обтёсывать брёвна и таскать глину. А пришлось пошевеливаться, работа шла от темна до темна, чтобы успеть до настоящих морозов. Инги сам удивлялся, насколько легко и просто приказывать людям да ими вертеть. Ведь привык к тому, что взрослые мальчишек не слушают, а если и повернутся к тебе, так на лице написано: выбалтывай скорее глупости свои, да беги, играй. А теперь… любопытно, Инги-колдуна или Инги-человека так почитают и слушаются?
Старый Вихти ворчал — конец пришёл спокойной жизни! Вот, взбрело молодому строить-ворошить, железо, вишь ли, жидкое захотел увидеть! Дурью мается, только руду и дерево переводит. Объяснить парень толком не умеет ещё, что у него в голове складывается, может, и глупость какая. С другой стороны, заманчиво. Может, кровь ему и вправду подсказывает? Или он, как по молодости обычно, выучил малость, малость сделал хорошо, да и вообразил, что всё может и умеет. Но посмотреть-то интересно. Что-то похожее видел далеко на юге, и точно, вроде жидкое там железо было… или только рассказывали про него?
Старый колдун приходил и часами сидел возле кузни, смотрел. Хорошее всё же дело, ишь как спорится. Изредка помогал — или посоветует чего, или за работниками приглядит. Инги слишком уж в себя ушёл, а под тяжёлым взглядом патьвашки даже валитовы лбы за пятерых старались.
Но хлопот старику добавилось изрядно. Молодые — они не думают, чем обычные люди живы. А семерых прокормить — это уже хозяйство нужно, а значит, и руки. От Икогала с Иголаем явились две молодки, готовить и за хозяйством смотреть, да за ними и парни. Всё же в рощу, к самому жилью колдунов, особо не ходили, но вокруг кузни разрослась настоящая усадьба — дома, клети, хлев и даже баня. Крики, хохот, бабий визг и пиво вечерами, и уханье парильщиков, и плеск в проруби.
Инги почти не смотрел по сторонам, всё думал о том, как сладить половчее огромные мехи да домницу выложить прочно. Ковал то и сё в кузне, от людей укрывшись, — внутрь-то её, к огню, по-прежнему никто соваться не осмеливался — да отвечал коротко, когда совета спрашивали или просили рассудить. И страшно удивился, когда старший из валитовых лбов, мутноглазый Аекуй, спросил робко:
— Господин, солнцеворот-то уже на носу. Готовить-то надо, ну, снедь всякую, пиво варить.
— И что? — спросил Инги недоумённо. — Домой хотите?
Тот замялся.
— Ну, мы тут вроде, — выдавил наконец. — Народ, значит. Жена моя приехамши, и младшенький.
— Ну, готовьтесь, — разрешил Инги, ещё толком ничего не понимая. — Работы всего ничего осталось, после солнцеворота доделаем за неделю.
— Хорошо, хозяин, хорошо, — залепетал Аекуй, кланяясь и пятясь, удалился за угол, а там, судя по звуку шагов, кинулся вприпрыжку бежать.
— Это чего он? — спросил Инги, вытерев сажу со лба.
— А того, что ты теперь старейший в посёлке. Не видишь, сколько вокруг жилья разрослось? — проворчал Вихти сердито, но глаза его смеялись. — Теперь, почитай, целая деревня под твоей рукой сделалась, мне покою не давать. Тебе теперь сидеть за столом, тебе пиво благословлять, и кровь, и зерно на новую весну. Привыкай, парень. Это не с железом тебе — с людьми жить.
Знатен был стол солнцеворота! И сидели за ним в новом зале, под свежими, смолистыми балками, ещё не прокоптелыми, чистыми, праздничными. Весело пылал огонь в печи, и пенилось пиво, и шкворчало мясо на длинном вертеле — знатный праздник в новом доме, с молодым господином! А он сидел во главе стола, с золотистой лентой через лоб, с золотом на руках и шее, и блики огня плясали на белой коже, расцвечивали золотом. За стеной выла метель, грызла брёвна в бессильной ярости, хлестала деревья. Пусть! Весел и изобилен праздник Йоль, так пусть побольше снега, и лето придёт доброе, сильное, щедрое!
Инги смотрел на сидевших за столом, и поднимал чару, и смеялся, а они смеялись вместе с ним. Сколько ж их успело прижиться здесь, пока глядел только на кузню? Добрых две дюжины, не иначе! Галдят, плещут пивом, обгрызают кости и, хохоча, швыряют собакам. А те уже и наелись, так, понюхают, погложут лениво, чтоб не обидеть хозяев. Лежат по углам шерстистыми свёртками, пыхтят, высунув языки, — жарко. Странно, и собак этих раньше не видел. И доброй половины лиц. Валит отпускал всех, кто шёл работать на молодого патьвашку, вот и собралась толпа целая — весёлые, довольные и сытые. Мужчины, женщины. Даже вон пара карапузов копошится на шкуре, пихает гончего пса.
Снова поднял чару — и кто её так сноровисто наполняет? — и сказал:
— За дело наше и радость выпьем!
— Выпьем! — хором закричали все, тотчас прекратив галдеть, глядя с обожанием на молодого хозяина.
А как не смотреть: высокий, молодой, красивый, хоть с железом возится, а кожа чистая, ни единой царапины. С таким и во всём посёлке здоровье и сила, и скот родит, и земля. И детишки от него будут на загляденье. Даром что колдун. А что, колдуны не люди?
Инги опустошил чару, и тут на него будто накатило — улыбки превратились в слюнявые оскалы, в ноздри шибанул тяжкий, смертный дух тела, потеющего, смердящего, гниющего. Обвёл невидящими глазами дымный, душный зал, и захотелось вскочить, перевернуть стол…
— Эй, парень, — мягко сказал Вихти, сидевший по правую руку. — Ты лучше выйди проветрись. Я знаю, что с тобой. Поди пройдись до кузни.
И добавил громко, поднявшись:
— Веселитесь, достойные люди! Молодой хозяин пойдёт с ветром почеломкается!
Все дружно рассмеялись, закричали:
— На здоровье, на здоровье!
Инги, поморщившись, вышел. В дверях ругнулся сквозь зубы — чуть не приседать приходилось, чтобы пройти под низким косяком.
Снаружи в лицо ударил колючий снег. В сером сумраке крутились вихорьки, чертили борозды на глади, подпрыгивали, швыряли колючки горстями. Иголочками тыкали в горло, в виски. И хорошо от этого стало, ясно и чисто, будто с души обвалилась корка сала, сползла приставшая от людского дыхания гнусь. Снег укрыл следы нечистых ног, скрыл тропинки, плевки и жёлтую дробь мочи у стены. Очищающий, кристальный холод. А вот и кузня. Как замело, залепило дверь — будто лаз в берлогу. Внутри темно и тепло, пахнет рудой и глиной, пахнет железом, и красными зрачками глядят из-под крышки стынущие угли.
— Знаю я, парень, что с тобой, — сказал Вихти из сумрака. — Это дыхание Ябме-Акки, матери мёртвых. Люди крови твоего отца зовут её Хель. Все мы, живущие между людьми и мёртвыми, отмечены её печатью.
— Выпил я чересчур, — буркнул Инги и поразился тому, как грубо и нелепо, хриплым карканьем прозвучал его голос.
— Нет, парень. Выпивка и веселье — лучшие из всех подарков старого Укко смертным. Радоваться тому, что говоришь с людьми, что поёшь вместе с ними, родичами и друзьями, — вот высшее счастье человека. Но в этом счастье нет места тайной силе, наговорам и колдовству. Они — для обмана, для силы, для победы, чтоб не пустели сёла Ябме-Акки. Она ревнует, видя обычное людское счастье у носящих её печать, — и тогда мы чувствуем душой её ядовитый холод… Нет, парень, ты сейчас ничего не говори мне. Просто выслушай. Человек живёт в довольстве и счастье, окутанный паутиной привычного. Пусть непонятного, но привычного, прирученного рассудком. Такой мир дал людям старый Укко. За этим миром — лютые нелюди, болота и звери. И твоя новая руда тоже. Ты думаешь, тебе даром дана возможность ходить в этот мир и возвращается обратно? На тебя смотрят чужие глаза, голодные, страшные, духи злобы вслед тебе скалят пасти — и ты думаешь, что просто так ушёл от них? Нет, парень. Человеку ничего не даётся даром. За нелюдское он платит человеческим — ведь ничего другого у него и нету. А то, что человек отдал, уже не греет его сердце.
— Ты мог мне сказать это раньше, старик. До того, как я поддался твоим чарам! — крикнул Инги.
— Ты всё равно бы повернулся к Ябме-Акке, парень. Как и твоя мать. А я мог дать — и уже дал тебе — защиту. Её я защитить не сумел. У тебя больше разума и сил, чем у неё. Я верю — ты справишься. Так оно и бывает. Сильный, умеющий распознавать дыхание ледяной ведьмы, смеётся над ней и остаётся с людьми, становится великим ведуном и великим вождём. А слабый забивается в потаённое место, шепчет и варит зелья окрестному народцу за пригоршню муки. Потом у них случается недород, и они приходят с дрекольем к тому, кого неделю назад просили о приворотном зелье. Иногда и того хуже — слабость оборачивается злостью и обидой на тех, с кем уже не в радость жить. Ты меня послушай, парень: если вдруг захлестнёт тебя злоба, не поддавайся, гони прочь. В отцовской твоей крови — боевая ярость, когда в лютости становишься впятеро сильнее. Я видел охваченных звериной яростью, пену их ртов. Видел, как они голыми руками ломают деревья, швыряют мужчин, как младенцев. А потом лежат бессильные, слабее соломы. Может, и в тебе такое лихо. Если хоть раз поддашься ему, поддашься зову ярости, дикой лютой воли — ты погиб. Если нужно убить, убивай холодно, без злобы и гнева. Тогда ты выживешь и станешь сильным среди людей и духов.
— Отец богов дал крови моих предков величайший подарок: свою ярость и неуязвимость в ярости. Тогда железо не может ранить голое тело, и враги бегут, как от огня, — сказал Инги задумчиво. — Великие герои были берсерками, и никто не мог победить их.
— И что с ними стало потом, не помнишь? Твой одноглазый Отец богов был любовником Хель. Хоть об этом ты помнишь? Одноглазый всегда предавал своих любимцев — после того, как они отправляли в ледяную страну Хель достаточно народу. Не поддавайся ярости, парень. Будь сильным. В конце концов, даже твой Одноглазый больше всего любит именно силу, пусть эта сила и обращена против него.
Тем вечером Инги вернулся к людям, сидел с ними в душном доме, смеялся и пел. И чувствовал, как плещется внутри ненависть, мечется, бьётся о стенки души, распирает и тянет. Он терпел. А старик, сидя подле, смотрел на него, кивал одобрительно.
Ярость разрасталась, пока не стала холодней ночи за окном, и тогда вдруг улеглась, замёрзла, съёжилась ледышкой на ветру. Инги показалось, внутри открылась дверь и из неё облаком хлынул мороз лютее всякого земного холода, крошащий плоть и железо. Но был этот холод живым, и, стоя среди него, нагая душа Инги смеялась и пела. Он рассмеялся снова — а люди за столом вдруг стали озираться, чувствуя сквозь хмельное веселье, как ползёт по избе знобь.
Назавтра Инги вывел из конюшни лучшего коня. Подвёл к выстроенной у кузни домнице, к огромным мехам, потрепал по шее. Тот вздрогнул, глянул встревоженно бархатным глазом.
— Тише, тише, — сказал Инги коню. — Ничего страшного.
И, выхватив отцовский меч, одним ударом отсёк коню голову.
Сбежавшиеся люди смотрели в немом, восторженном ужасе, как Инги, одетый в кожаный кузнечный фартук и рубаху, набирает в ладони дымящуюся кровь и кропит глину домницы, скрипучую кожу мехов, кропит снег, и землю, и всех собравшихся широким веером жирно-багровых капель. Женщины завизжали, бросились прочь.
Старый патьвашка запел скрипучим, дрожащим голосом, и вслед за ним подхватили старую песню мужчины и затопали, заплясали в снегу — чтобы пролитая кровь обернулась зерном в земле и силой в чреслах, чтобы хороший был год и чтобы получилось у молодого патьвашки всё, чего захочет он.
И железо получилось. Немало пота пролилось у огромных мехов, немало дней пришлось провести у пропотелых верёвок под унылый проговор — ухх-взяли, ухх-пошло! Яркое, живое железо, раскалённой змеёй вырвавшееся из пробитого в глине летка, зашипело, остывая, отдавая жар замёрзшей земле. Щипцы подхватили его, потащили — калёное, роняющее искры — на твёрдую гладь наковальни.
И после первого же удара новое железо рассыпалось блёклыми, сереющими кусками.
Старый Вихти только охнул. Потом малыми щипцами поднял кусок, окунул в воду, повертел. Положил, стукнул молоточком.
— Оно как камень, твоё новое железо, — заметил удивлённо. — Крошится будто шлак. Какой же с него толк? — И добавил, глядя на Инги: — Ты, парень, не расстраивайся. Что ж рассопливился, будто младенец? Ты нос-то повыше держи, а то как людям-то быть, они ж столько работали. Верят в тебя. Никто, кроме меня, не видел пока, что за железо вышло. Скуём мы меч валиту и так.
— Ты не понял, старик, — ответил Инги из сумрака, и голос его был похож на скрип ржавого железа. — Я плачу от радости. Я получил то, чего хотел. Те, кто уныло стучит по сырой крице, выбивая грязь, не знают, что вышло из моей печи. Даже получив случайно похожее, они скажут то же, что и ты, и выбросят получившееся прочь. Они не знают. Откуда им? А я знаю, старик. Ты был прав — память крови проснулась во мне. Память железного рода. Это не железо вытекло в землю. Это мать стали. Чтобы она стала сталью, нужны мороз и ветер. Нужно выжечь и выморозить мягкость, и тогда получится настоящая сталь. Сталь моих предков.
— Это хорошо, когда сталь предков, — согласился старик, вздохнув. — Но ты не спеши в дело кидаться, парень. Посиди здесь пока, успокойся, подумай. Я людям скажу, чего сказать нужно.
Снаружи, у пышущей жаром домницы, люди уже переминались с ноги на ногу, ходили вокруг обожжённой ямы, шептались, качали головами. Рассказывали друг дружке вполголоса, как потек огонь жидкий, — и тут же сжимали пальцы, трясли кулаком, сплёвывали: чур меня, сгинь, пагуба, отцепись, колдовство. Когда старик вышел из кузни, обступили, глядя тревожно, но спросить никто не решался.
А Вихти деловито отряхнул сажу с рукава, погладил усы, откашлялся, вытер рот ладонью, вытянул из поясного кошеля травину, откусил. Все таращились, будто зачарованные, боясь выдохнуть лишний раз, пока он эту травину разминал, пока жевал. Наконец объявил:
— Бочку пива всем сегодня! Гуляем!
Из десятка глоток разом вырвался вздох облегчения.
Упились быстро, а пуще всего те, кто качал мехи. Плясали, хохотали, икали, валялись в снегу, будто обезумев. Или пиво такое крепкое оказалось, или старик чего наворожил, непонятно. А назавтра пришёл мороз — свирепый, дубящий шкуру, хватающий за щёки. Поутру начали лопаться сучья, будто рубил кто прозрачной секирой деревья, и трещал ветками, и хохотал. Снег сделался как песок, хрусткий, плотный, колючий. Аекуев пёс, мохноухий гончак, выгнанный за драчливость на улицу, так и околел во сне, замёрз, закопавшись в сугроб. Ветром откопало его хвост, кривой и жёсткий, будто разлохмаченный сук.
Тогда и вышел из кузни молодой колдун. Простоволосый, с голыми руками, пошёл меж домов, крича, выгоняя в холод сонных и похмельных. Отправил их, ёжащихся, к печи, к задубелым верёвкам мехов.
Кожа их затвердела, и, пока не разожгли домницу, не разогрели, мехи вовсе не хотели двигаться. Но на таком ветру, наверное, и мехи те едва ли нужны были. Над головой выло, драло с веток хвою. Пальцы белели мгновенно, и приходилось колотить их о бок или засовывать за пазуху, чтоб хоть чуть-чуть начали слушаться.
Но огонь занялся, заревел, весёлый и сильный. Такой сильный, что перешибал мороз, и снег таял, оседал росой, не долетая до печи. Скулили и сопели, дергая за верёвки мехов, несчастные смерды, а Инги кричал сквозь ветер: «Сильнее, сильнее!» Подгонял их, пока чуть не начинали падать замертво, пока пар от них не повалил, как после бани, а тогда Инги приказал браться за мехи другим и качать снова, без остановки.
Качали, пачкая веревки кровью со стёртых ладоней, хрипя и надрываясь, пока не улёгся ветер, унеся с собой облака, и на небе, пронзительно ясном, не высыпали калёной дробью мелкие мутные звёзды. Тогда Инги, размахнувшись из-за плеча, пробил молотом глиняную стену и щипцами вытащил из стеклистого, гладкого, пышущего жаром нутра печи искристо-белый слиток, похожий на лепешку.
Это была сталь. Настоящая сталь. Старый Вихти как ухватился за бороду, так и стоял у наковальни, пока Инги рубил её зубилом, тянул и ковал полосы. Отрубленный кусочек поколотил молотком, сунул в снег, остужая. Перехватил щипцами, стукнул с размаху — и замер в недоумении, растерянно глядя.
— Да никуда не улетел ваш кусок, дедушка, — рассмеялся Инги, бесовски закоптелый, белозубый. — Он в молоток воткнулся.
Тогда старик повернул молоток и расхохотался сам — обрубок на полпальца вошёл в железное било.
Инги ковал меч три недели. Хоть стали кусок вышел изрядный, с пуд почти, но неоднородный. Сверху, где поддув был сильнее всего, сталь получилась вязкая и легко гнулась. Снизу — хрупковатая, но лучше всего держала кромку. Потому пришлось наделать тонких полос, потом переплести их, перегнуть, проковать, перегнуть и проковать снова, потом сложить пластины — тонкую, самую твёрдую, в середину, упругие сбоку. С самого верху по бокам, упругости и змеистого узора ради, Инги приварил полоски, склёпанные из тонких проволок. А между ними, не пожалев отцовского наследства, вплёл тонкие золотые нити, и проковал всё вместе, и протравил поверху.
Меч вышел — на загляденье. Ярлу, конунгу впору. Сидел в ладони как влитой, гибкий, прочный, с золотыми змеями по клинку. Сосёнку в руку толщиной перерубал с одного маха. Валит как увидел меч, присвистнул даже. Да и вояки его смотрели, разинув рты. Валит тут же шубу свою из спинок собольих с плеч снял да на молодого кузнеца надел. А сам закрутил мечом, захохотал. Частокол полоснул — верхушки кольев как ветром снесло. Заорал: «Пиво будем пить! Много пива!», потом, отдышавшись, снова подошёл к Инги:
— Ну, молодой, говори, чего хочешь! Коня только не отдам и баб своих. Серебра тебе, шёлку золотистого, а может, землю?
— Спасибо великому валиту за щедрость, — ответил Инги, улыбаясь. — Только мне не нужно земли больше, чем у меня есть, и серебра у меня хватает. Я сделал много хорошей стали и выкую много мечей. Но я не хочу продавать их. Я хочу отдать их лучшим воинам. Разреши, о великий валит, созвать со всей земли воинов, и пусть они состязаются здесь. Лучшим я дам мечи.
Валит нахмурился:
— Странные просьбы у тебя, молодой колдун. Такое скорее валитам впору, а не колдунам. Но раз уж я обещал… Эй, старик, а ты что скажешь? Слыханное ли это дело?
Старый Вихти кашлянул, огладил бороду.
— Да, в старину такое бывало, — подтвердил задумчиво. — Героям мечи ковали по их доблести.
— Ну, так тому и быть, — согласился валит хмуро. — А моих-то дружинников пустишь на свои испытания, а?
— Конечно, высокий князь, — ответил Инги, улыбаясь.
Впрочем, хмурь скоро сошла с валита — после первой же кружки. А когда он и его вояки, выхлебав три бочонка пива, снова взгромоздились на коней, старик сказал, глядя им вслед:
— Не рано ли ты стал думать о мести, сын Рагнара?
— Я никогда не забывал о ней, — ответил Инги.
Он сковал много мечей. Не так искусно и дорого отделанных, как валитов, но клинки вышли не хуже. Большей частью не утруждался сковыванием проволоки, собирал лезвие из трёх или пяти полос, прокованных равномерно для крепости. Один раз попробовал собрать меч целиком из проволок. Получилось красиво и прочно, но рубил клинок почти так же, как и простой трёхпластинчатый. Но самый лучший меч вышел из стали снизу слитка, прятавшейся под серой хрупкой коркой. Инги вырубил пластину как раз оттуда, откуда старик отколупал свой кусок, так и оставшийся торчать в молотке. Полпластины испортил — перегрел, довёл до ярко-вишнёвого, а металл посыпался кусками под молотком. Но зато оставшуюся часть грел осторожно и обрабатывал потихоньку. Сам не знал, что получится, и потому ни крутить, ни слоями проковывать не стал, вытянул пластину да и сковал простенький меч, тонкий и коротковатый — не хватило стали. Поутру посмотрел задумчиво на серую полосу, сунул в закись. После почистил и покачал головой, глядя на клинок, — весь он был в кривоватеньких загогулинках, полукружиях-коленцах, будто слепленный из резаных сучочков. Взял щипцы, согнул. Думал: хрустнет, рассыплется осколками. А клинок, зазвенев, распрямился, и ни единой трещинки не появилось на нём! И заточился на диво легко. Инги из любопытства посадил его на простую рукоять, попросту пару деревяшек, обмотанных ремнём, и принялся пробовать. Сперва на палках. Потом на поленце. Затем на старой дверной завесе, толстой полосе ржавого железа. Осмотрел клинок: может, щербина где появилась? Не нашёл. А завеса пополам, и срез ровненький, о края пораниться можно. Припомнил торчащий в молотке отрубок, да и секанул по наковальне из всех сил! И, глянув на ровно отвалившийся кусок, выскочил из кузни и закричал:
— К печи, люди, кладите руду, разжигайте!
Так до самого лета и провозился. Загружал печь, плавил, варил железо, потом выжигал из него грязь, превращая в сталь, ковал, ходил за рудой, снова загружал в печь. И всё время казалось: ещё чуть-чуть, самую малость, вот это поменять и то, сделать в точности так, как в первый раз, — но коленчато-древесного узора на клинке так и не смог сделать. Хотя сварил много первостатейной стали — столько, что старик выменял на неё у валитовых кузнецов трёх коней. А Инги всё корпел, прокоптившись дочерна, не мог понять, в чём дело, злился, многажды бросал, и ломал, и начинал заново.
Однажды старик, придя ввечеру в кузню, сказал:
— Гаси огонь, молодой кузнец. Пришли воины за мечами… Ты же сам их позвал, разве не помнишь?
— Я? — спросил Инги, глядя на свои чёрные от копоти руки. — Так скоро?
— Раз уж набрался дерзости делать что валитам впору, так делай! — сказал старик сердито. — Ты к людям хоть выйди, как хозяину подобает. Они пришли к тебе — не оскорбляй их.
Но куда там было отмыть за час грязь, въедавшуюся месяцами. Инги попробовал оттереть руки, да и бросил. Ополоснулся лишь, надел новую рубаху, порты и сапоги, подпоясался, взял отцовский меч, а на руку — золотое запястье. Удивился мимоходом: раньше рука свободно проходила, а сейчас не идёт, хоть ты ладонь в трубку сверни. Пришлось разгибать. На гривну глянул, прицепил было на шею, но передумал — и надел на голову будто венец.
За усадьбой торчал помост в два локтя высотой, сколоченный из свежих еловых бревен, а на нём — лава, настоящим аксамитом застеленная, тяжёлым, под солнцем переливающимся. А сколько же народу собралось! Не иначе, старик постарался. И почему ему, Инги, никто ничего не сказал? Распоряжаются за его спиной, а потом: молодой хозяин, молодой хозяин. Смеются небось за глаза. И где этот старый хитроплёт? Да провалиться на месте, тут и Икогал с Иголаем! Одеты как ярлы, в плащи синие с красным подбоем, шапки жемчугом и золотом шитые, пояса так и сверкают. Идут навстречу… и что теперь делать?
Инги остановился в растерянности посреди вытоптанного, пыльного выгона, и невдомёк ему было, что смотрят все не на разодетых братьев, даже не на старого патьвашку, вырядившегося в белое и похожего на зажившегося снеговика, — а на него, хозяина в золотой короне, нестерпимо сверкавшей под солнцем. Высок он был, на две головы выше любого из собравшихся, а огонь расцветил его кожу золотистой смуглотой, и даже глаза его, голубые и яркие, искрились золотом.
Крепко обнял родичей, сообразил: позвать надо к почётному месту, к помосту. Но те и сами уже пошли куда следует, и он с ними, вроде вровень, а всё же будто мальчишка за старшими, гость на чужом празднике, растерянный и покорный. Сели на лавку: братья рядом, Инги слева. Чуть поодаль, на отдельном чурбачке, старый Вихти. Все суровые, важные. Великое дело делается, как же! Так и захотелось встать да крикнуть, что не их это придумка, а его, Инги, что его мечи раздавать будут. Но смолчал, губу закусив. Подумал: наверняка старого патьвашки это задумка. Он всё тут устроил, чтоб как раз к летнему солнцевороту.
Вихти поднялся, развёл руки. Сразу, как по волшебству, повисла тишина, угомонилось даже вороньё на берёзах.
— Дети Укко, слушайте меня! — Зычный голос колдуна раскатился по долине ветром, и эхом зашелестела листва. — Сегодня, в день сильного солнца, самые сильные мужчины будут состязаться перед вами в борьбе и бое! Достойнейшие получат мечи, скованные из морозной стали, лучшие по эту и по ту сторону озёр нашей земли! Пусть выйдут вперёд зачинщики!
Из людского круга вышли вперёд семеро: трое валитовых дружинников с Мунданахтом во главе, трое незнакомых, одетых ладно и богато, с топорами у поясов, и — Инги усмехнулся — старый знакомец Леинуй, в латаной рубахе да портах, без меча, только с ножом у пояса да коротким копьём в руках. Но и без брони, без узорчатых одежд и оружия казался он самым грозным из всей семёрки, чудовищно широкоплечий, коротконогий, с длиннющими руками, будто оживший дубовый корч.
— Пусть любой желающий вызовет зачинщиков на поединок в борьбе, на копьях, мечах либо любом ином оружии по выбору зачинщика! — объявил патьвашка. — Победивший займёт место побеждённого! Тот, кто останется среди зачинщиков до того часа, пока солнце коснётся деревьев, будет победителем состязания и получит награду! Безоружные и те, чьё оружие не заострено, состязаются до победы. Состязание с острым оружием — до первой крови! Да благословят вас боги!
Самым сложным оказалось — не поддаться азарту. Не кричать: «Так его, так! Давай ещё!» или «Добей! Добей его, растяпа!», как когда-то в городе на берегах двух рек, среди толпы, сбежавшейся поглазеть на знатную драку. Не подпрыгивать, стиснув кулаки, не хлопать соседа по спине, вопя в самое ухо: «Ты видел, как он его? Видел??» А сидеть, изображая суровую непреклонность, кивать слегка, приветствуя бойцов, да вежливо поддакивать. Невыносимо!
Инги попеременно потел, мёрз, бледнел и заливался краской. Вокруг орали, разноголосо вопило вороньё с берёз, малышня свиристела в берестяные дуделки, визжали бабы. Тяжко, нудно стонал мужик, которому перебили голень палкой в первой же драке, — и никто не удосуживался оттащить его подальше, так и оставили под солнцем, на съедение слепням. Свистели и улюлюкали мальчишки, захлёбывались лаем псы. Было это одуряюще, пьяняще, нестерпимо, как зуд в ладонях, — и здорово! Будто ярость и страх бойцов перехлёстывали от кожи к коже, и зажигали кровь, и толкали мышцы.
А всего веселей смотреть было на Леинуя. Тот вызывался драться только безоружным. Стянул рубаху и, не замечая тучи слепней над собой, стоял, расставив ноги, упершись в землю — оживший валун, бугристое чудище. С ним многие вызывались потягаться — без оружия не страшно, не покалечит, проиграть такому не стыдно, а ведь забава, и честь немалая, раз отважился. Пусть бабы посмотрят! А Леинуй не грубой силой давил. Покачивался из стороны в сторону на коротких ногах, шажок туда, шажок сюда. Примерялся. Оп, сцепились! И глазом моргнуть не успеешь, а противник Леинуев уже в пыль плюхнулся, руками скребёт. И не видно в нем жестокости особой, и усилия не заметно — будто ветром бедняг сдувает. Думали, настоящая драка случится со здоровяком-весянином. Говорили, он издалека приехал, с Муй-озера, с Леинуем потягаться. Тоже широченный, но высокий, силы неимоверной — дышло сломал напоказ, валуны из земли выворачивал. Но только он над Леинуем нагнулся, за пояс ухватить, так сразу через голову — кувырк! А Леинуй уже ему глотку коленом придавил, и всё тебе состязание. К вечеру человек тридцать поборол, а ни капли пота на лбу. Ему первому Инги и вручил меч, тот, в который больше всего труда вложил, из множества проволок скованный, с дорогой рукоятью. Леинуй рассмеялся, поднял награду над головой — пусть все видят! — и низкое солнце полыхнуло алым на клинке.
Иголай проворчал недовольно:
— Ишь, будто крови просит.
И тут же, как в ответ его словам, из толпы раздалось:
— Не по тебе, сопляк, эта награда!
Леинуй повернулся — медленно, словно сам себя из земли вытаскивал, — посмотрел, прищурившись.
— Это кто там запищал? — Голос как из железной бадьи, гулкий, зычный, басистый. — Прятаться за баб будешь али выйдешь, повторишь?
В толпе кто-то шатнулся, выругался, отступил. Из-за спин шагнул вперёд Мунданахт, бледный, с запекшейся кровью на губах. Его вышиб за круг состязания третий поединщик, проворный молодой рубака из Икогаловой деревни. Вышиб, когда Мунданахт закашлялся, схватившись за грудь, и не успел отвести удара. Тогда многие закричали недовольно, требовали переиграть. Но правило одно для всех: кровь показал — проиграл.
— Щенок, тебе только мешки тягать! Не тебе браться за оружие мужчины, за меч! Ты ни разу его в руки не взял сегодня! Да ты вообще не знаешь, с какого конца браться за него!
— За меч я не берусь, кабы кого из своих ненароком не убить, — прогудел Леинуй. — Тебя, к примеру, побитого уже.
— Побитый, да не тобой, увалень! — выкрикнул Мунданахт и, прежде чем успели остановить его сторожа, кинулся, выхватив свой меч.
Всё-таки, хоть и старый, и побитый, — быстрый он был, точно ударил. Леинуй едва успел меч подставить. Да только, столкнувшись с подставленным лезвием, Мунданахтов меч тренькнул, верхушка клинка взлетела птицей, сверкнув. А новый Леинуев меч, отпружинив, прыгнул вперёд, будто сам по себе, прочертил концом по плечу, по предплечью. Кровь хлынула пеленой, и тотчас же завизжала женщина, пронзительно, в смертном ужасе, и обернувшийся Инги увидел, что обломок Мунданахтова меча вошёл ей под грудь, в круглый, тяжёлый живот.
Больше в этот день не состязались. И пира не было. Кровь ничем не смогли унять — ни травами, ни перевязкой. Все трое умерли в один час, выпустив руду жизни до последней капли: и Мунданахт, и жена Аекуя, и её нерождённый ребёнок. Аекуй, обезумев от горя, кричал и бился, пускал изо рта пену. Пришлось связать, чтоб не покалечил себя. А он биться перестал и принялся выкрикивать безумное, проклиная землю, и стены, и всех за ними.
Но от мечей не отказался никто. Брали, вздрагивая, будто прикасаясь к чешуйчатой гадине. Торопливо прятали в ножны, стараясь не смотреть Инги в лицо. И тут же уезжали, не попрощавшись. Вместе с ними как-то незаметно исчезла и большая часть тех, кто до того обитал в новом посёлке у кузни. Жилое место развеялось пеплом старого костра, и опустевшие дома стали похожи на похоронный сруб, над которым ещё не успели насыпать кургана.
Остались в посёлке только Икогал с Иголаем да спутники их, дюжина мрачных, перепуганных парней. Инги ушёл в кузню. Развёл огонь, сел, глядя на пляску языков в сумраке. Не горевал и не злился — но было гадко, будто увидел полураздавленную, копошащуюся тварь или калеку, ползущего по лужам.
А в большом доме у чахлого, едва тлеющего огня сидели старый колдун и братья, и кружки пива перед ними так и остались непочатыми.
— Я же говорил вам, — сказал старик. — Он хуже. Он намного хуже. Его мать была всего лишь женщиной. И зло творила как женщина — мелкое, вздорное. А он… Ябме-Акка стоит за его правым плечом, смотрит через его глаза. Всюду, куда пойдёт он, будет смерть.
— Он — наша кровь, — сказал Иголай упрямо.
— Если бы вся его кровь была наша! — Старик усмехнулся. — В нём слишком много чужой крови. Сильной, древней крови страшного народа, который наши боги раздавили своими руками, потому что боялись его. Лучше б эта кровь вся ушла в землю.
— Пусть бы жил, мечи делал. Хорошие ведь мечи выходят, — буркнул Икогал. — И сталь, говоришь, плавит на диво. Пусть плавит, а мы её продавать станем. Кровь, не кровь. А голова на что? Мы ему защита здесь и опора. Без нас он пустое место.
— Ты так и не вырос, племянник. Это вы из-за него пустым местом станете. Если сейчас он клич бросит идти и резать и добычу пообещает — думаешь, за ним не пойдут? Да отовсюду народ сбежится, потому что все уже верят: колдун он, злая удача в его руках. Для войны нет вождя лучше него. И не ошибутся. Ябме-Акка отдаст ему много жизней, ох много.
— А может, попросту ты, родич, ему завидуешь, а? Ведь превзошёл он тебя в колдовском умении? И с кузней у него лучше выходит.
— Болтай чего хочешь, племянничек. Только постарайся всё-таки припомнить, отчего валит тебе до сих пор башку не снёс, — посоветовал патьвашка. — А он давно хотел, за твою прыть. Он-то не забыл, куда ты лезть удумал.
— Было, и прошло, и быльём поросло. Сколько раз с тех пор пиво разом пили.
— А-а… — Вихти махнул рукой. — Тебе хоть кол на голове теши. Пока собственные твои потроха тебе не покажут, не поверишь. Устал я вас уговаривать. Я уже старый — ещё год-два, и меня ледоглазая позовёт. А вот вам, родственнички… Всё, хватит! — Хлопнул костлявой ладонью по столу. — Слушайте меня, кровные мои родичи, слушайте, потому что я — старший в роду и больше повторять вам не стану. Слушайте, если хотите, чтоб наша кровь по-прежнему жила на нашей земле! Слушайте, если хотите, чтоб проклятие моего брата не завернуло и к вам! Ну?
Братья молчали, побледнев.
— Слушайте и делайте так, как я скажу. И да пребудет с вами милость Укко!
Поутру к Инги никто не пришёл. Не предложил, постучав робко у входа в кузню, свежего молока. Не позвал передохнуть от работы, попробовать, каких пирогов напекли. Сам встал и, морщась от ломоты в затёкшей шее, побрёл наружу. Небо затянуло хмарью. Накрапывал тягостный, мелкий, серый дождь, стучал по пустым стенам.
— Эй! — крикнул Инги.
Никто не отозвался.
Обошёл кузню, прошлёпал по луже до большого дома. Ага, дымок. Хоть кто-то остался, и ладно. Чу, лошадь всхрапнула на конюшне. Улыбнувшись, шагнул за дверь.
— Доброго утра, родич! — в один голос объявили Икогал с Иголаем.
— Доброго и вам, — отозвался Инги. — А куда все-то подевались?
— Понимаешь, родич, тут такое дело, — сказал Икогал смущённо. — Люди редко живут рядом с колдунами. В особенности с такими, как ты.
— Какой же из меня колдун?.. Я же только кузнечному ремеслу и учился. А хотя… — Инги покачал головой. — Струсили, наверное. Понимаю. Жуть вчера случилась. Ну так что? Чей угодно меч мог сломаться, и обломок мог отлететь, моей вины здесь нет.
— У Мунданахта был хороший меч. Он много лет его носил, — сказал Иголай, глядя мимо Инги. — Но не в этом дело, родич. Что случилось, то случилось. Плюнь да забудь. Мы к тебе не только на состязание приехали. Другое у нас дело, куда важнее.
— Знаешь ведь, мы не мирно с лопью живём, — подхватил Икогал. — Иногда по нескольку лет спокойно, а потом набеги то от нас, то от них. Давеча на Терском берегу дурное дело сделали, новгородских охотников побили, многих поубивали, добычу отняли. А потом раззадорились да наших две деревни пожгли. Лихое дело. Надо идти на них.
— Надо. А валиту нашему — хоть трава не расти, — сменил брата Иголай. — Ему только пиво да баб. Разжирел, пузо отрастил, на коня чуть садится. Куда ему в лопские болота, в самую Похъелу лютую. А вожак людям нужен — хороший, сильный, злой. И чтоб была у него злая удача, врагам на погибель.
— Тут ведь ещё такое дело, — заметил Икогал, вздохнув. — Тебе, может, говорили, что бабка твоя, Хийси, не простого роду была. Род её чуть не самый главнейший в лопских краях — из хозяев Похъелы она. И родня замужество её признала. Сперва не хотела, потому что дед твой против воли родных увёл Хийси, а потом всё-таки признала. Так если признала, приданое за ними осталось. У лопи, как и у нас, приданое даётся за девкой. Ну, так люди говорят.
— И правду говорят, — добавил Иголай торопливо. — Немалое то приданое. Так что все тебе причины к набегу пристать. А как узнают, что ты собрался, столько народу придёт, самого лучшего. У лопи колдуны ого какие. Против них сильные патьвашки надобны. Ты хоть и молодой, а слух про тебя идёт великий. Мечи твои уже лучшими по всей земле корелы считаются.
— Мы тебе людей соберём самых сильных и отважных, и все будут тебя слушаться. Как настоящий вождь пойдёшь, добро мечом добывать. Сильным станешь, а если повезёт, и ватагу за собой поведёшь, землю добудешь. А мы за тебя стеной, ты ведь наш родич, — заключил Икогал торжествующе.
— Я — ваш родич, так, — выговорил Инги медленно, глядя на братьев. — А родичи в ответе за свою кровь. И нет хуже зла, чем предать свою кровь.
— Ты это чего, парень? Недоброе про нас подумал, что ли?! — выкрикнул Иголай.
— Отчего же? Как я могу плохое про вас думать? Вы меня спасли, накормили, дали кров, пристроили в ученики к колдуну. Я принимаю совет с благодарностью и исполню его. И выйдет оно — как лучше, — сказал Инги.
И улыбнулся.
Братья вздрогнули.
Но подготовка к набегу с самого начала не заладилась. Никак не могли собраться к назначенному месту, к валитовой усадьбе, — то кто-то запаздывал, то кому-то срочно требовалось вернуться к родному селищу. Сам валит пальцем о палец не ударил, только припасов дал да разрешил половине дружины отправляться, если захочет. Но никто почему-то не захотел. Никак не могли договориться, каким путём идти, когда выходить. Одни кричали: сейчас, сейчас, пока тепло. Другие: нет, что нам то тепло, по топям пробираться, потонем все, и патьвашки не помогут. Холодов надо ждать, когда трясину прихватит. Первые возражали: в холода ты в горах тех и подохнешь, сожрут тебя снежные великаны. Так чего, вообще не идти, что ли?
Орали друг на дружку до хрипоты, кулаками стучали по столу. А вечерами хлебали пиво да гонялись за девками по задворкам валитовой усадьбы. Сам валит ни с кем говорить не хотел, сидел днями в леднике, от гнуса спасаясь, да цедил наваристое летнее пиво.
Старый патьвашка куда-то подевался, братья то уезжали, то приезжали, совсем про Инги забыв, и он в конце концов решил убираться восвояси. Надоели гам, грязь и спаньё вповалку с заблёванными вояками на гнилой соломе. Поутру тихо собрался, вывел коня да и выехал за ворота. Сонный стражник только гыркнул вслед и снова задремал, опираясь на копье и клюя носом.
Но отъехать успел недалеко. Поднялся только на холм среди леса, поросший кривоватыми, скрученными морозом берёзками, — и услышал пение. Словно дудел кто в исполинский рог, а стадо перепуганных юнцов пыталось его перекричать. Всё вместе звучало жутко, даже мороз по коже продирал. Инги отъехал в заросль погуще и меч из ножен вытянул.
И едва не пустил его в дело, когда из кустов высунулась лохматая морда и, тряхнув мокрым языком, произнесла отчётливо:
— Ав!
А за ней явилась вихрастая белобрысая головёнка с глазами воровской, переливчатой синевы.
— Дядя колдун, чего вы прячетесь? Колдуете мечом, да? А мы с братом на лопь едем, в набег, — сообщил юнец и завопил истошно: — Леню, Леню, тут дядя Инги!
Инги вздохнул и выехал на тропу.
— О! — прогудел Леинуй. — Мы-то тебя как раз и искали!
Вместе с Леинуем и его ватагой, двумя дюжинами разномастных юнцов, Инги и отправился назад. По дороге расспросил, что и как. Ни сам Леинуй, ни его подопечные толком ничего не знали. Болтали вразнобой. Да, собирались. Нет, вроде договорились насчёт коней и припаса. А как, где, когда? Пёс его знает. Икогал ещё знает, а не пёс никакой. С ушкуйниками пойдём, договорились, они на Терский берег перевезут. Как это, перевезут? А дальше как? И назад?
Инги только вздыхал от такой бестолковости. Стоило ему сказать хоть слово, как его подхватывали и объявляли окончательным решением: раз колдун сказал, так и быть! Он уже и слово лишнее произнести боялся. Дружина его чуть не разбежалась, когда в шутку предложил кому-нибудь брюхо вспороть да на кишках погадать, что дальше делать. Леинуй заорал вовремя:
— Шуткует патьвашка, а вы уже в штаны напустили?!
Да и то возвращались с такой опаской, будто в берлогу медвежью, всё на колдуна косились. Леинуев двоюродный брат, Сидуй, так медвежью хворь и подхватил и потом шептал всем на ухо, что колдун ему брюхо сглазил.
Когда добрались до Икогала с Иголаем, оказалось: так и есть, братья через заезжих охотников договорились с ушкуйниками, собравшимися в набег на добытчиков жемчуга с Терского берега. И условились, что ушкуйники отвезут через море до устья реки Ворзуги, а Ворзуга та, по слухам, из самого сердца лопских земель течёт, и если по ней подняться, то попадёшь без помехи прямо к святому лопскому озеру и к святилищам их. Там-то последняя чёрная лопь и живёт, среди камней. Страшные они люди, камни едят, камни громоздят. Но Инги — сильный, и с ним сильные пойдут и своё возьмут. Кто главным будет… Ну, тут народец подсобрался, и у них главный есть, его слушать надо. Мундуй, родич твой, деда твоего племянник двоюродный. Бывалый вояка. И люди у него надёжные, повоевали немало. А над молодёжью… ну, Леинуй тут заводилой. И ты, конечно, будешь. Колдуну всегда первое слово, по обычаю. А у тебя слава такая…
Братья говорили, как обычно, сменяя друг дружку, будто одна голова у них на двоих, а только языки разные, и когда уставал один, принимался шевелиться другой. И смотрели братья то в стол, то на огонь в печи, то в окно. Теребили пояса, кряхтели, елозили на скамье, наперебой предлагали Инги припасы и серебро — хотя на кой ляд серебро, когда к диким людям идёшь? Переглядывались поминутно, пугались всякого слова колдуна, и так странно и неприятно было это наблюдать, что гость поспешил распрощаться. Да и время поджимало. Лето подходило к концу, и ночи уже стали тёмными, а по утрам тянуло уже низким, тяжёлым холодом близкой зимы.
И проводить не вышли. Распрощались, из избы не выходя, не захотели посмотреть, как войско топает по раскисшей от ночного дождя улице под бабий визг и плач, погоняя груженных поклажей коней, жутких полудохлых одров, собранных братьями со всей околицы.
Ватага собралась немногим лучше, несуразная и непослушная: половина юнцов, половина жуткого вида головорезов в лохмотьях, но с тяжеленными гривнами на шеях и браслетами на руках. Увешанные оружием, ражие, щербатые, со шрамами, с обрубленными ушами и пальцами, одноглазые, безносые, с лиловыми клеймами на щеках и лбах. Подвальный, бесовской народец, непонятно откуда выбравшийся под солнце. На подворье валита такими и не пахло. Туда собирались почтенные, зажиточные земледельцы со свитой подручных, все ухоженные, по-домашнему снаряженные, с отцовским и дедовским оружием, с пивными пузами, широколапые и неторопливые. А на этих только глянешь — и мороз по коже. А хуже всего глава их, Мундуй. По-рыбьи костлявый, и глаза рыбьи, мёртвые, тусклые. Руки дрожат, будто напружинилось что-то внутри, в комок сжалось, и вот-вот вырвется, прыгнет, закогтит. Дёрганый, страшный человек.
На вопрос Инги Леинуй только буркнул угрюмо: «Ушкуйничают оне». И посоветовал держаться подальше. Совет такой он, наверное, дал не только Инги, потому что, как только ватага двинулась на север, к Терскому морю, вся молодёжь держалась гуртом около молодого патьвашки. Хоть и с тем боязно, всё-таки свой. Те — народишко лютый и озоровать горазды. В болото кого спихнут и регочут, глядя, как тот барахтается. Или подойдут в потёмках да и польют, штаны распустивши, — а потом оправдываются, дескать, не разглядели в темноте. А на четвёртый день пути, когда уже повеяло морской солью, дошло и до крови.
Ночевать тогда пришлось у костров, в еловом лесу у мелкой, извилистой реки. Хоть на своей земле, а Мундуй приказал стражу выставить, и не из своих, а только из молодежи. Под утро, под самый сон навязчивый встал проверять. А рябой Вигаришка, Леинуев двоюродный брат, стражи не выдержал. Сел на иглицу, лбом в копьё уткнувшись, да и засопел.
Проснулись все от крика — тоненького, взахлёб, будто заяц кричит в силке, когда петля врежется в мясо. Инги вскочил как ужаленный, кинулся с двумя мечами в руках — и увидел в сером предрассветном сумраке, как дрожит, вереща, скребя пальцами мох, перепуганный мальчишка, а костистый, страшный, увешанный сталью призрак придавил его коленом и тычет, тычет в ухо ржавым длинным ножом. Заревел Леинуй, кинулся — и застыл перед уткнувшимся в горло лезвием.
— Говорил я, молокососы, стражу держать надо, а не спать. Говорил? — просипел Мундуй, брызжа слюной. — Вояки, задери вас коза.
— Отпусти его, отпусти!
— Отпущу, когда поймёт как следует. — Мундуй осклабился. — Ты-то пару шажков назад, паря. А то здоров больно, как я погляжу. Мясо на умишко надавит, тут и до крови лишней недалеко.
— Ты уже её пролил, родич, — сказал Инги негромко. — Отпусти его. Прямо сейчас. Леинуй, отойди от него. Ещё на шаг. Так.
— Ты-то сам не суйся, родич. — Мундуй скривился и харкнул Инги под ноги. — Ишь, за сталь схватился, колдунский выкормыш! Да ты хоть раз держал её по-мужски, сопляк?
— Если бы моя кровь не текла и в твоих жилах, твоя голова уже лежала бы ниже колен, родич.
— Родич! Тоже мне родня, седьмая вода на киселе! Твою настоящую родню мы потрошить идём, колдунишко долговязый. Только мы не за пиздой, как дед твой. Мы там всех под корень, чтоб и запаху не осталось. Так что, если удумал настоящей родне в ножки броситься, лучше сразу линяй.
— Ты при всех оскорбил наше родство, человек. Ты или дурак, или враг мне, — сказал Инги и ступил вперёд.
Мундуй по-кошачьи отпрыгнул, перебросив нож в левую руку. А правой вытянул из-за пояса топор. Вигаришка замолк, замер, втиснувшись в мох, не решаясь встать. За спиной Мундуя залязгало, заскрежетало, и сумрак ощерился остриями.
— Так дурак или враг? — спросил Инги, сделав ещё шаг.
Мундуй вдруг качнулся вперёд, выдохнул — и все услышали тонкий, жалобный скрежеток, когда лезвие топора, встретив меч, распалось надвое. А потом Мундуй закричал, схватившись за руку.
— Всё-таки дурак, — сказал Инги, усмехнувшись. И добавил, глядя на собравшихся за спиной Мундуя: — Выбирайте, люди разбоя: или мы бьёмся рука об руку, или вы — враги мне и тем, кто пошёл за мной. Отныне любой, проливший кровь моих людей, враг мне. Кто не поймёт это как следует, не переживёт своей глупости. Вы поняли меня, воины?
Мундуй перестал кричать. Поднял пятерню, показал всем обрубленные пальцы:
— Смотрите, ребята, как меня родственничек попотчевал, смотрите. И вы смотрите, сопляки, потому что сейчас я моему родственничку этими самыми обрубками глаза выдавлю. Смотрите!
От левой руки его, от пояса, вдруг метнулся к лицу Инги тёмный комок. Прочертил загустевший воздух, вспорол кожу на виске. Свистнул, опускаясь, меч, и все увидели, как левая рука Мундуя, отделившись в плече, вместе с петлёй кистеня падает в мох.
— Вы поняли меня, воины? — переспросил Инги.
Море вдали сливается с небом, волной плещет в лицо — серое, леденящее до костей. Серые волны, серое марево впереди, морок над головой. И люди как тени на скользком, зыбком клочке тверди, забытом среди сумрака. Так люди сходят в Хель. Так говорят про землю мёртвых даже жрецы нового бога — она лежит за мёртвой водой, отнимающей память о прошлом.
А прошлое осталось за дождём, на низком берегу.
Инги уже видел море. И озеро, подле которого вырос, было как море — без дальнего берега, с волнами, захлестывавшими борта. Но это море увидел будто впервые — он склонился перед ним, опустил в него руки, попросил благословения. Плеснул его водой себе в лицо и скривился от боли, когда соленая влага коснулась ободранного виска. На оставленном берегу всё могло закончиться — и странный этот поход, и судьба мальчишки из старого города, и его месть. Мундуй умер на месте схватки и перед смертью попросил, чтобы ноги и лоб ему омыли солёной водой. Он тоже совсем мальчишкой ушёл из дому, прибившись к ушкуйному новгородскому братству, двадцать лет разбойничал от Каяна-моря до Печоры. Трижды наживал и проматывал богатство. Ничего у него в руках не держалось, кроме железа. Бился и со свеями, и с лопью, и с диким самоедским народцем ледяной земли. Ни разу серьёзной раны не унёс из набега, а попал под меч мальчишке своего рода.
Тогда, в лесу у реки, ушкуйники не решились на усобицу. Числом молодые им не уступали, а ушкуйники еще и без главаря остались. Никто Мундуя особо не жалел — свиреп тот был и не слишком удачлив, но и обиду от сопляка терпеть не хотели. Однако сами меж собой чуть не передрались, нового вожака выбирая. Так и не выбрали.
А у моря, когда с корабельщиками встретились, сразу осмелели. Подступили с копьями, и быть бы тут беде — но Инги, на счастье, встретил старого знакомца, Торирова брата Хельги. Обнялись прямо перед стеной щитов, среди копий, по спинам друг дружку хлопали, хохотали. Хельги кричал, что едва сумел узнать бывшего постреленыша — такой огромный вымахал. Был от горшка три вершка, а теперь вот — ватажки вожак, молодых собрал, на загляденье. А с Хельги было четыре десятка людей на двух кораблях, и потому усобица угасла, не родившись. Глотки драли долго, выбирая вожаков да договариваясь, но общего главаря так и не выбрали. Согласились, что над каждой ватагой свой будет стоять, а решать вместе всем четырём вожакам. Те, кто раньше с Мундуем ходил, выступали против, грозились уйти. Но Хельги, ухмыляясь, сказал, что знает про логово ловцов жемчуга. Много на Ворзуге жемчуга, к концу лета как раз самый улов у жемчужников. Вместе надо, а то уйдут. А добычу на всех поделить предложил. И тогда Мундуевы остались. Сквернословили, в бороды плевали — но остались.
А вечером, когда разнесло тучи и над головой зажёгся холодный глаз Отца мёртвых, четверо вождей принесли кровавую жертву ради будущего успеха и соединили политые кровью руки. Убивать коня должно старшему, но без общего вождя принести жертву поручили патьвашке — единственному во всём войске. Были, конечно, знающие, как рану перевязать, кровь заговорить, кости вправить — но настоящий колдун пришёл один.
Инги стоял с мечом в руке и дрожал. Хотелось ему то провалиться под камень, глубоко, далеко от людских глаз, то запеть, заорать во всю глотку, прыгнуть, побежать, заскакать зайцем, раздирая подошвами мох. Все тут его знали, для всех он был не мальчишка с едва пробивающимися усами, а колдун-кузнец, и у костров шёпотом рассказывали про его мечи и его зимнюю сталь. Кем он был ещё вчера? А сегодня — вожак ватаги, равный среди сильнейших.
Конь вздрагивал, бил копытом, всхрапывал. В свете костров люди казались тенями, провалами во мрак среди серой, истыканной звёздами ночи. Инги погладил шелковистую шею, коснулся гривы.
Конь снова вздрогнул, скосил глаз недоверчиво.
— Всё будет хорошо, — сказал Инги, запинаясь. — Тебе будет хорошо среди богов. Там лучшие из людей и коней.
И взмахнул мечом — не отцовским, своей серой сталью. Конь вздыбился, и струя из разрубленной шеи ударила прямо в небо, опала на землю мелкой моросью, забрызгав лицо, руки. А конская голова скатилась под ноги, ощерила зубы, содрогаясь, выталкивая кровь.
— А-а-а!! — заревели вокруг.
Удачный удар — удачный поход! Тут и бросились — резать ещё бьющееся тело, брызгая кровью, всем, всем по куску, удача и сила, чтоб подкоптить на костре и рвать зубами полусырое мясо, запивать пивом и бражкой, припасенной тороватыми гостями.
Только люди нового бога — угрюмая, насупленная ватажка, с десяток всего — конины не ели и на приношение смотрели, скривив губы. Но бражку лакали не хуже прочих.
— Ты на них не смотри, — сказал перемазанный кровью и жиром Хельги. — Снаружи они Христовы, а внутри они наши со всеми потрохами. Ты ж гляди, кто собрался-то: даже курляки есть, и с Низовых земель народишко, и твоя карела, и лайбаки, и всякого якого. У всех свои боги, все по-разному их просят и к милости склоняют, а на самом-то деле, глянь: один и тот же бог на резню водит. Всё одинаково: люди с железом и кровь. Что Рыжебородый наш, что их овцеглазый божок. В бою все рычат и ревут, все хотят силы себе, а чужакам смерти. Где тут разница? А мы — народ боевой, для нас это главное.
— Так оно, да не совсем, — отвечал хмельной Инги. — В бою каждый за себя дерётся, чтоб врага забить и друга выручить. А вот кто их в бой повёл? Под чьим стягом шли? Правы они или нет? Внутри-то что у них, за что дерутся? Только за добычу? А может, за большее? Тебе, дядя Хельги, не хочется, чтобы о тебе правнуки и их правнуки помнили и говорили: вот, такой был, великий Хельги? А за что дерутся эти новые, ты знаешь?
— Эти точно за хабар! — Хельги хохотнул.
— Не-а. Вернувшись, своему жрецу они скажут, что с погаными воевали ради славы своего бога, и так оно на самом деле есть. Не ради себя, не ради своего имени и семени, а ради нового бога. Они отдали ему всё, что добыли их отцы, отдали ему свою силу и слабость, ему и отвечать за всех, кого они убивают. Он их грехи искупает. Потому все они — трусы, трусы по клятве и вере. Пусть даже дерутся храбро, но поклялись-то они быть трусливыми!
— Ну и что тебе с того, парень? — спросил Хельги добродушно. — Кинь пустое. Дерутся храбро, да и ладно. Я тебе вот что скажу: ты в душу людям не лезь, если хорошим вожаком хочешь стать. Пусть их. Конечно, ты у нас колдун и с нечистью, и с людьми важными знаешься. А нам-то зачем про то думать? И людям-то всё равно. На лучше, хлебни ещё бражки.
— Тебе всё равно, кто в твою душу вкладывает радость и ярость?
— Да брось! Не хочу про это говорить. Ты уж извини, у меня от длинных слов во лбу трещит. Ты мне лучше меч свой покажи. Нет, не отцов, а твой, серый этот. Вправду говорят, что он камень рубит? И ты сам его выковал? Ну? Подумать только! — Хельги аж языком зацокал от восхищения.
Инги, краснея и стараясь не смотреть в хитрые, прищуренные глаза собеседника, протянул меч.
— Где-то я такое видел, — протянул Хельги задумчиво, глядя на узор клинка. — Говорят, изредка привозят такую сталь с дальнего полдня, где солнце весь год стоит высоко в небе и жуткая жара. А ты, говоришь, сковал в самый лютый мороз? Ну-ка! — И, к ужасу Инги, приложил к лезвию ноготь.
— Дядя Хельги! — только и успел выдохнуть.
Тот не вздрогнул. Посмотрел на побежавшую по пальцу струйку, деловито вытянул из-за пазухи тряпицу, помогая зубами, замотал и завязал. Повязка тут же потемнела, набрякла красным.
— Вправду говорят, охочи твои мечи до крови, — сказал, усмехнувшись.
Поутру пошёл серый дождь, и люди, сновавшие под ним, казались серыми невзрачными зверьками, мелкими и тщедушными. Почти все пожитки погрузили накануне и сейчас затаскивали последнее, прощались с теми, кто оставался на берегу, били по рукам, договариваясь насчет оставленного либо насчет будущий добычи, допивали прощальную чарку. Инги стоял на берегу, глядя, как молодая его ватажка, растерянно переглядываясь, грузится на корабли — на два кнорра Хельги, похожих на скорлупы, широких и емких, с прочными округлыми бортами. Все уже знали, что делать, приглядывать за людьми не требовалось, но Инги по-прежнему стоял, ожидая. Пришёл откуда-то, залез в душу странный, чужой страх: вот ступишь на качающееся дерево, исчезнет твердь под ногами — и всё оборвётся, кончится, развалится, рухнет трухлявым стволом. Как складно устроена жизнь на этой земле! Поверив чужим словам, пришли люди, собрались идти в неведомые, опасные земли, и у своих отпросились, и припасов сумели раздобыть, и всё нужное для жизни собрали — и всё согласно друг с другом, всё по цепочке слов, протянутых друг к другу. Казалось: прищурься, увидишь её, эту сеть, которую люди плетут между собой, увидишь её исток, уходящий в небо, в руки тех, кто устроил людскую жизнь и дал им землю. А впереди — серая бездна, над которой ни слов, ни тепла. Только шагни — назад хода нет.
— Чего-то вожак ваш на бережке застрял, как истукан, — заметил Хельги, ухмыляясь. — Ты б его кликнул, что ли. А то ненароком без него отплывём.
— Не надо тревожить его, — буркнул Леинуй угрюмо. — Он с духами говорит.
— М-да? А я уж было подумал, моря забоялся. С колдунами, чай, бывает. Не любят они большой воды — море не пускает нечистых.
— Кого, кого? — пробасил Леинуй.
— Тех, у кого душа в землю вросла. Истоптанную нашу, грязненькую.
— Не пойму я вас, господин Хельги. То вы вроде за нас, а то слова хуже этих, которые с крестом на шее.
— Так то слова, парень. Просто слова. Не бери в голову. — Хельги добродушно хохотнул. — Но ты на его лицо глянь, когда отплывать станем.
Когда Инги всё же ступил на дерево сходней, когда шагнул на палубу корабля, словно лопнула невидимая нить и душу, невесомей паутинки, понёс новый ветер. Стала она легкой и сильной, и будто вместо крови потекла в жилах старая, крепкая брага, ударила в голову. Люди смотрели на него в ужасе и недоумении, а он рассмеялся, раскинув руки, будто хотел обнять море и небо, и вдруг запел — старую, полупонятную песню на почти забытом языке, задорную, весёлую до заразы, и один за другим люди подхватили её разудалые, бесшабашные слова, сами собой ложившиеся на язык.
— Тьфу ты! — Хельги сплюнул трижды, сложив пальцы щепотью.
И неожиданно сам подхватил припев.
После, когда Инги допел и замер, глядя на волны, когда полил плотный холодный дождь, песня не ушла совсем, оставила по себе веселость, прибаутки и зубоскальство. Хохотали, хлопали друг дружку по спинам, орали вразнобой.
— Ну что, забоялся колдун? — прогудел Леинуй ехидно.
— Ну, зараза! — ответил хохочущий Хельги. — Может, и вправду нам удачу весёлую наколдует, а?
Но сам Инги уже не смеялся. Снова, как за столом во время йоля, его окатило ледяной пустотой. Словно на собственном пиру погребальном отсмеялся и отпел, простился с жизнью, и теперь настало время мёртвых — серое, тусклое и пустое.
Не зря отплывали так весело — словно весельем приманили удачу. Ветер, принёсший дождь, наполнил паруса, погнал корабль, взбивая пену на волнах, и ещё до заката снова показался берег: неровный, бугристый, чуть подальше — череда округлых гор, поросших лесом. На ночь пристали в укромной бухте. Расставили часовых по окрестным холмам, костры разожгли в лощине, натаскав плавника. Было пустынно и безлюдно, ни следа человека. Но всё равно большая часть осталась на кораблях, спать на палубах под растянутыми кожаными пологами. Наутро разбудило хриплое карканье — прилетела целая стая ворон и, рассевшись по окрестным деревьям, принялась шумно ссориться. Люди чертыхались шёпотом, складывали пальцы горстью. Кто-то принялся швыряться галькой из пращи, но ни разу не попал. Вороны, казалось, вовсе не замечали, что в них летят камни. Потому путники собрались быстро, даже еду готовить никто не захотел. Разом разбежались по кораблям и поскорее отплыли. Вороны воронами, а лапские колдуны знамениты неспроста. Звери им служат и птицы, да и сами они горазды всякими тварями перекидываться. И патьвашка молодой такой мрачный — всё утро ни слова.
Весь день ползли вдоль берега, держа наготове луки и копья. Горы понемногу отдалились, исчезли за редким лесом, спрятались за дождём. Берег тянулся плоский, будто порог, присыпанный песком, рассеченный долинами-корытцами, плоскодонными и крутостенными. Вторую ночь ночевали в болотистом и топком устье одной из речек. Все остались на кораблях, несмотря на тесноту, на берег высадили только сторожей. Те пошли, ворча, — кому хочется торчать под дождём почти на виду? Тут, говорят, волки белые водятся и всякая колдовская тварь навроде оленей с человечьими лицами.
К утру снова прилетела воронья стая, и никто уже не сомневался — скоро быть драке. Плыли до полудня, пока деревья и трава по берегам не сменились дюнами. Бледно-жёлтый песок во все стороны, всхолмья, распадки — будто вскарабкавшиеся на берег волны, отвердевшие в бессилии, но сохранившие зыбкую, текучую суть. Река впадала в море среди множества островов, заросших малинником и кишевших дичью. Утки стаями удирали от кораблей, шлёпали лапами по воде, били крыльями. Огромные лебеди отплывали без видимой спешки, вроде бы почти не шевелясь, но передвигаясь с удивительной быстротой. Мошкарой вились над дюнами чайки — значит, изрядно рыбы тут. Да и вот она — то тут, то там плещет по воде, мошкуя. Благодатные места. Но на берегах никого. Тронулись в путь по реке. Когда закончились дюны и пошёл сосновый лес, высокий и редкий, заметили на левом берегу составленные жерди. Послали пару лодок с вооруженными людьми, но жерди оказались старые, уже тронутые гнилью, а на кострище пробилась трава. И где те жемчужники?
Добрались до порога — могучего, пенного, колотящего о камни плавник. Пристали. Тут же на берегу едва не устроили свару — а кто сюда зазывал, а коего хрена и куда теперь тащиться? Хоть про порог-то знали, но одно дело — знать, а другое — своими глазами увидеть. Порог-то длинный — чуть кончается один перекат, как начинается другой. Такой и за целый день не одолеешь.
Тут оно и случилось. Лодками речными загодя запаслись, лёгкими дощаниками да плетёнками, обтянутыми промасленной кожей. Хотя и рассчитаны они на волоки, но всё же перетянуть их работа немалая. Народ, суетясь, щиты покидал, а кое-кто и брони сбросил. Вокруг — камни да валуны, там и сям торчат каменные лбы в рост человека, ничего за ними не видно. Ивняк густой, а дальше ели друг к дружке жмутся. И волок сам под склоном. Никто и не заметил, как они подобрались.
Сторожевые и не пискнули. Потом нашли — у каждого по стреле в глазу. Те, кто лодки тащил, и не заметили сперва стрел. Вдруг — один, второй, третий носом в мох рухнул. Кинулись прочь, за щитами.
Потому и не перебили всех: стрелявшие не утерпели, кинулись за бегущими. Догнали у берега, взяли в копья. Но тут подоспели те, кто шёл по берегу, поверху, с тюками припасов, и ударили врагам в спины. Недолго дрались — крикнуть трижды не успеешь. Засадники разбежались, оставив мертвыми полдюжины своих. Гнаться за ними не стали — куда там по лесу, а оружие у них лёгкое, броней на плечах не носят. Так и удрали.
Инги тогда не успел пустить в ход свой меч. Молодая ватажка пришла, как раз когда разъяренные вожаки орали друг на дружку, стоя среди побитых. А тех валялось немало. Инги тогда в первый раз увидел настоящее место боя. И было оно обыкновенно, как помойка на заднем дворе. Тут и там кучи тряпья, нога, рука. Застарелая грязь под ногтями скрюченных пальцев, торчащая из-под встопорщенных лохмотьев недоструганная палка. Бурые пятна на мху. Кучи тряпья шевелились, стонали, брызгали рудой жижей, нелепо дергая ногами. Подле бродили уцелевшие. Копались в тряпье, подхватывали, волокли, принимались возиться, заматывать, вытаскивать.
Чужих сразу было видно — из одежды на них только рубахи, из кусков вонючей кожи шитые, кривые и нескладные. Кто в опорках из коры, кто в сапогах кожаных. Один вовсе босой. Мелкорослые, простоволосые, скуластые, глаза то серые, то мутной синевы. Бедные не все — попался один зажиточный по виду, чернявый, и не в коже, а в рубахе холщовой и портах, и сапоги на нём складные, искусно сшитые. И с мечом. Остальные с копьями все, и копья-то — смех один, железо кривое на палки примотано, а то и вовсе кость. Но достали те острия многих. Семерых сразу насмерть, четверо кровью давятся, ещё дюжина уже не бойцы, посеченные да поколотые, им сейчас только отлёживаться. Несчастливо начался поход. Со злобы схватили чужого, который шевелился ещё, кровью истекал. На дроты вздели и давай сечь в злобе. Он только завизжал тоненько, и дух вон, а его ещё и топтать взялись, ножами тыкать. Тут ещё один зашевелился. Босоногий, совсем молодой еще парнишка. Тут же и к нему кинулись, матерятся, слюна брызжет.
Инги шагнул наперерез, вытянул меч. Сказал негромко:
— Он мой.
— Ты его рубал, что ли? С чего он твой-то? А ну, отойди! — выкрикнул первый, красномордый и растрепанный, с красным пятном во весь рукав.
— Он скажет, куда нам идти, — сказал Инги.
— Да я тебя сейчас вместе с ним порешу, погань длинная, родича своего выгораживаешь!
— Эй, чего вызверился!? — заорал Хельги. — Дурь в голове заиграла? Так я сейчас помогу развеять! Дело колдун говорит, «языка» нам надо. А что про месть, так, думаешь, колдун ему легче смерть припас, чем ты с твоим ножом? Тьфу, дурень! Чтоб тебя самого колдун так выгораживал!
— Тьфу, тьфу, сгинь, — забормотал красномордый, отпрянув.
А босоногий парнишка, подползши на четвереньках, ткнулся лбом в сапог Инги.
Вскоре Инги снова пришлось его защищать. На одном из убитых нашли мошну из промасленной кожи, а в мошне той — дюжины три жемчужин. Хороших, крупных, чистых, с той глубокой тёплой светлинкой, какая и бывает только у речного жемчуга. Тут же кинулись к парню, стали трясти: где, откуда, почему тут? Наверное, прикрывали жемчужников, а? А где они? Где промышляли?
Парень что-то лепетал, держась за раненый бок, глядя испуганно на десяток бородатых, корявых, недобрых лиц, склонившихся над ним. Как назло, лучший знаток лопского говора лежал на бережке с дырой в ладонь меж рёбер. Собрали всех, кто сколько-нибудь лопское бормотанье разумел, — дюжины две со всех ватаг. Иной пару слов понимал, другой и говорить мог. Торговали, живали даже рядом с лопью, выучились. Известное дело, соседи не всегда враги. Когда в набеги не ходят, то торгуют и гостят друг у друга ненароком. Но толком речь паренька никто разобрать не смог. Не иначе, из дальней лопи какой-нибудь. А может, хитрит, дурашку валяет? Жить-то охота, а жемчуг отдавать — не очень. Ах ты погань!
Инги снова пришлось заслонить паренька с мечом в руках. Тут и Хельги не помог бы, да пленник впал в беспамятство. Рана тяжелая, крови изрядно потерял. От бесчувственного отстали. Пусть колдун с ним возится, а мы потом поглядим, если очухается.
Но из-за второй свары в войске поднялся разброд. Кровь в схватке с местными пришлось пролить ушкуйным. В других ватажках ни у кого ни царапины — ни у Хельги, ни у Инги с Леинуем, что позже подошли. А жемчуг нашёл подручный Хельги, сноровистый Тьёрви, способный за один вдох пустить две стрелы и срезать у любого кошель прямо посреди торжища. И не стыдящийся у раскроенного мертвяка ощупать порты, кровью и говном залитые.
Ватаги стали друг против друга, и уже показались мечи из ножен. Вожак новогородских ушкуйников ничего не хотел слушать, орал и плевался красным — стрелой ему продрало щёку и вышибло три зуба. Он хотел домой. Из его ватаги меньше половины осталось на ногах. Бывшим Мундуевым тоже досталось, но меж ними не было согласия: одни хотели жемчуг поделить да возвращаться, другие — идти дальше. И снова Хельги сумел уговорить. Своим сказал, что за жемчуг своей долей и добром отвечает, а всё найденное отдал вожаку новогородцев, чтоб тому не с пустыми руками возвращаться. С новгородцами ушла половина Мундуевых. Торопились — наскоро выскребли могилы среди елей, натаскали камней из реки. Чужих покидали в распадок, забросали мхом да камнями. Тотчас же набежали тучи муравьев, и казалось: мох шевелится над мёртвыми, сочится чёрным, блестящим. Тьфу на них, колдовское племя!
Инги не стал ничего говорить мёртвым. Не посмотрел на тех, кто уходил. И весь вечер, пока решившие идти перетаскивали лодки да искали над порогом подходящее место для ночевки, провозился с парнишкой-лопарём. Лезвие топора прошло от ключицы до поддышья, оставив большую, но неглубокую рану. Пара ребер, должно быть, сломана — парнишка вдохнуть не мог как следует, скулил, кривился. Но выдержал молодцом, пока промывали рану солёной водой. Инги закрыл рану помытым мхом, а потом, чтобы стянуть края, туго перевязал ему грудь. Парнишка задремал ненадолго, но среди ночи рана его воспалилась, разлила огонь по жилам — пришла лихоманка. Раненый застонал, задрожал, забормотал — все одно и то же слово, похожее на вдох. Инги сходил к реке и принёс холодной воды, чистой, пахнущей камнем и небом. Раненый жадно выхлебал полбаклажки, откинулся, обессиленный, прикрыл веки. Но Инги знал — это ненадолго. Отрава, родящаяся в ране, не уходит по ночам. Потому сам не стал ложиться, так и остался сидеть подле раненого, глядя на небо и реку. Облака развеяло ветром, и звёзды роем мошек клубились над головой, толклись над речной гладью, заглядывались на свои дрожащие отражения. Перед порогом река текла гладко и быстро, лоснящейся конской шкурой облегала камни, шуршала. Рёв близкого порога не тревожил покоя реки — висел будто сам по себе, бессильным бродягой, буянящим за воротами. Взгорье над порогом заросло старым, высоким сосновым лесом. Терпкий запах смолы щекотал ноздри, колол иголочками — будто крохотный когтистый зверёк норовит пролезть в голову, раскусить, растревожить. А вокруг так ясно и прозрачно, будто огромный этот край, река и близкое море, сосны и болота за ними лежат на ладони прямо перед глазами, и видишь всё до малейшей иголки, слышишь даже лесную мышь в норке под корнем.
Раненый бредил. То скороговоркой выстанывал-вышептывал множество непонятных, ломаных слов, то повторял одно — тяжко, хрипло. Лишь когда солнце, едва заглянувшее за горизонт, снова выползло из-за леса, пронизало серым светом клубившийся туман, лихоманка оставила болящего, дала заснуть.
Инги не тревожил пленника. Всё равно собирались суетливо, бестолково и долго. Распределяли, кому в какую очередь грести на лодках, кому по берегу идти и кому подсоблять, если лодки на быстрину выйдут или на мель сядут. Когда раненый проснулся, Инги послал за Хельги и за лучшим в дружине знатоком лопского говора. Сказал:
— Соплеменники понимали его не лучше, чем мы. Прикажи ему, чтобы он сказал слово «вода». Но говори медленно и внятно.
Тьёрви, ухмыльнувшись, выговорил три слова. И ещё раз. Раненый, шевеля опухшими губами, просипел невнятное.
— Пусть повторит! — приказал Инги. — Пусть скажет десять раз одно и то же слово «вода». Он понимает тебя, вижу по глазам.
Тьёрви повторил приказ. Раненый, вздрогнув, заговорил. Но Тьёрви перебил, не дослушав:
— Борода мне в рот, точно «вода» говорит! Да только так, будто ему мха в глотку напихали!
А Хельги, глянув странно, махнул рукой, словно согнал мошку с лица.
Долго расспрашивать Инги не дал — раненый был очень слаб. Но вызнали, что жемчужники и в самом деле тут были, чуть выше за порогом, и ушли недавно, и что неподалёку было кочевье. Вправду, по реке можно подняться почти до Лов-озера. Последним, прервав остальных, задал вопрос Инги.
— Спроси у него, — велел толмачу, — есть ли поблизости святые места его народа? Места, где они молятся богам.
Тьёрви спросил, а потом долго слушал сбивчивый шёпот. Переспрашивал. Наконец перевёл:
— Два дня пути вверх по реке. Говорит, есть великий водопад. Дверь в скалы — или в скалах, я толком не понял. Там, говорит, дух живёт, награду даёт. Но ему платить нужно.
— Мы заплатим, — пообещал Инги, улыбнувшись.
К полудню на реку опустился плотный белый туман. Обволок берега, глуша голоса и шаги. Идущие по берегу жались к воде. Те, кто шёл на лодках, перевозя припасы, вглядывались в туман изо всех сил, но не могли различить камня впереди, пока не утыкались в него. По многу раз приходилось слезать в воду и стаскивать лодки с мели. Хельги приказал на передней всё время дуть в рог — но туман приглушал звук, и до берега он доносился жалобным, едва различимым стоном — будто жалоба неупокоенной души.
Продвигались медленно. Народ жался друг к дружке, не хотел отходить даже за дичиной, за свежим мясом. Чуяли лопье колдовство. На привалах осторожно расспрашивали Леинуя и Хельги: а молодой-то патьвашка чего сказал? Что думает? Делает чего-нибудь против ворожбы? Инги же попросту плыл, глядя равнодушно на белую пелену вокруг, и держал в своей ладони руку раненого, который то впадал в забытьё, то просыпался снова. Хотел пить. Из раны его сочилась сукровица, смешанная с гноем. Кожа на лице натянулась, пожелтела, глаза впали. Из его глаз уже глядела Хель. К ночи, когда его переносили с лодки на берег, перехватили неудачно. Из-под повязки брызнул изжелта-зелёный, зловонный гной, раненый принялся визжать. Успокоил его только отвар сонных грибов — их множество росло вокруг, и дурман из них вышел крепкий. Вся земля вокруг так и кишела пищей и живностью. Грибов торчало столько, что из-под них не видно было палой листвы. Особо ленивые обдирали сыроежки, на ходу запихивали в рот. Рыбу хватали чуть не голыми руками. Потроха кидали в воду у берега, на них тут же стаей кидались жирные, раскормленные окуни, а разгонять их являлись щуки, похожи на пятнистые поленья. Одну такую поймали, насадив на рогатину, и вытаскивали из воды втроём. А после боялись подойти, потому что рыбина вырвалась и заскакала по берегу, щёлкая огромными, длинней собачьих, клыками. Жирным рыбным отваром Инги поил сонного лопаря, стараясь не морщиться от нестерпимой вони. Тот послушно пил, но стоило его выпустить из рук — обмяк, будто пустой мешок. Под его повязкой образовалась вздувшаяся чёрно-сизая полоса мёртвого мяса, сочащегося гнилью.
— Помрёт он, — сказал Хельги. — Скоро помрёт.
— Ещё три дня, — возразил Инги упрямо.
— Плохие будут дни, — заметил Хельги, хмурясь. На своём веку он перевидал немало ран и мертвецов, ещё считавших себя живыми.
Когда кончалось действие грибов, раненый снова принимался кричать. На третий день, после очередного поворота реки и чашки отвара, он показал на речку, вливавшуюся слева в Ворзугу, и принялся горячечно шептать. Тьёрви, хотя и привык уже к его лепету, не смог разобрать ни слова. Но Инги, подумав, велел приставать и отправился вверх по течению с дюжиной людей. Позвал с собой Хельги, Леинуя, взял парней покрепче, чтобы тащили носилки с раненым.
После недолгой ходьбы вдоль потока открылось святилище лопских богов. Услыхали его намного раньше, чем увидели. Мерный, струйчатый гул висел над соснами, катился сквозь туман. И вдруг под ногами исчезла твердь. Впереди клубился туман, плыл рваными клочьями, и, раздирая его, сливаясь с ним, рождая и пробиваясь сквозь него, рушилась вниз водяная стена.
Раненый вскрикнул, забился. Инги, нагнувшись, закрыл ладонью ему рот. Прошептал в самое ухо по-лопски: «Тише, тише!» — и добавил на языке корелы: «Сейчас тебе будет хорошо. Очень хорошо». Тот обмяк, будто понял.
Поперек тропы лежал скелет оленя — чистый, выскобленный муравьями добела, скрепленный веточками и ремешками. Инги ударил его мечом, и тот рассыпался сухими обломками. Молодой патьвашка первым ступил на них, растёр подошвой, раздвинул ветки и шагнул на серый, покрытый лишайником камень.
Впереди лежало круглое, спокойное озеро, рождавшее грохочущую воду, и над озёрной гладью призрачными кольцами танцевал, сплетался туман, окутывал черепа медведей, ровные частоколы оленьих рёбер, оскал побелевших волчьих клыков. Весь гладкий каменный берег был усеян костями, заботливо собранными, связанными, расставленными — будто звери огромной разномастной стаей собрались сюда на сходку и умерли в одночасье.
— Чего застыли? — спросил Инги насмешливо у спутников. — Боитесь костей? В этом месте больше нет силы. Смотрите!
— Эй, ты, потише! — крикнул Хельги.
Но Инги уже ударил ногой ближайший костяк.
Обломки костей взвились в воздух, упали. И тут же всё сборище звериных скелетов захрустело, задрожало, посыпалось на замшелый камень.
— Здесь нет силы! — повторил Инги. — Но мы вернём её! Вы двое, несите лопаря сюда! Сюда, на камни, ближе к воде. Вы — берите камни, палки и крошите эти кости. Все крошите, кидайте в озеро! Ну, вы что, боитесь мертвечины?
— Эй, парень, ты хоть понимаешь, что делаешь? У лопи все сызмальства колдуют! Туман этот — их рук дело! Твой учитель, старый Вихти, когда был в полной силе, и то не мог с лопью совладать, удирал со всех ног.
— Дай мне копьё! — сказал ему Инги.
— Бери, — только и ответил побледневший Хельги.
— Отец богов! — крикнул Инги, воздев копьё над головой. — Я посвящаю это место тебе! Прими же кровь, великий отец!
И ткнул остриём лопарю между рёбер.
Тот вздрогнул и затих. Из раны вылилось совсем немного крови, будто лихоманка вместе с силами забрала и её, вытянула по капле с гноем.
Тело так и оставили над водопадом нанизанным на копьё — будто часового над мокрой пропастью, где клокотала, крутясь, взбесившаяся вода. А когда складывали знак Бёльверка из камней, нашли лопарскую захоронку — подарки богам этого места. В ямке под плоским камнем лежали истлевшие, разлезшиеся шкурки, птичьи кости, перья, связанные в сопревшее узорочье. Россыпь жемчужин, иные ещё свежие, белые, а иные постаревшие, зелёно-чёрные, гнилые. Но главное — бесформенный, узловатый, с въевшимся песком слиточек размером с детский кулак. Под ножом он сверкнул яркой, солнечной желтизной.
А когда спускались, туман исчез. Растаял, расточился, улетел пухом под ледяным ветром, засвистевшим в ветвях.
С тех пор Хельги стал молчалив и угрюм и, встречаясь с Инги взглядом, всё время бормотал себе под нос, шевелил пальцами. Люди его всё чаще за советом и приказом обращались к Инги. Он не стал одёргивать и удерживать, когда они скопом бросились в реку искать жемчужные раковины и когда принялись избивать стадо перепуганных оленей, кинувшееся прочь и оказавшееся в углу между перекатистой в том месте Варзугой и ущельем её притока. Тогда все объелись мясом до отрыжки и на следующий день до полудня не могли собраться в путь. Двигались неспешно, ели вволю, наслаждаясь изобилием пищи и чудесной, мягкой погодой. Никто не обращал внимания на тучи мошкары и комарья — продымленных, просаленных вояк почти не кусали. На солнцепёке ещё досаждали оводы со слепнями, но ночами становилось всё холоднее. Осень дышала последним теплом, и густую зелень хвои разрывало алое золото умирающих листьев — шуршащих, ложащихся под ноги теней пролитой над миром крови.
Миновали слияние рек, пошли вверх по той из ветвей Варзуги, что текла на север. Вести лодки по реке становилось всё труднее, но люди не унывали. Теперь все верили в удачу молодого патьвашки, смотрели на него с ужасом и восхищением. Все уже знали про лопье святое место у озера с водопадом, про жертву Одноглазому, все видели, как рассеялся туман. И не испугались, даже когда ветер понёс белый холодный пух, а река вовсе истончилась, затерялась в болотах, и лодки пришлось оставить. Впереди, за болотами, высились горы — уткнувшиеся лицами в землю великаны, чьи спины уже выбелил снег. В первую ночь на болоте среди чахлых кривых сосёнок Хельги снова заговорил, глядя на Инги поверх пламени костра.
— Колдун, ты всех нас хочешь принести в жертву своему богу? — спросил он угрюмо. — Ты одурманил всех, они не видят, что ты ведёшь их в зиму!
— Я веду их за добычей. За моим наследством, — ответил Инги, улыбаясь.
— Ведь ты не знаешь, куда идёшь!
— Мне скажут те, кто нападёт на нас. У этих гор лежит великое озеро, и главное их поселение подле него, и главное святилище. Я приду туда и перед их богами потребую своё!
— Да ты даже языка их не знаешь! — крикнул Хельги.
— Мне незачем его знать. Моя сталь скажет за меня. Но если ты не хочешь идти — возвращайся, забирай лодки. Пусть с тобой уйдут те, кто захочет.
— Безумец! — только и сказал Хельги.
Но не ушёл, потому что никто не пошёл бы с ним, даже те, кто верил в нового бога и носил его знак на груди. Все видели: чем ближе к горам, тем сильнее становится молодой колдун, тем весомей звучит каждое его слово, падая свинцовым слитком в душу. Он, казалось, на глазах становился старше, выше ростом, шире в плечах. Болотистая земля колыхалась под его поступью, а он шёл вперёд, торопясь ступить на надёжный камень. Никто и ничто не могло ему помешать. Свои слушались его беспрекословно, лопарей же после стычки на волоке больше не видели до самых гор. Лишь когда под ногами вместо дрожащего сплетения трав появился камень, заметили на гребне горы три крохотные чёрточки, тёмные на серых камнях, тут же и скрывшиеся.
Дальше ватага шла сторожко, оружия из рук не выпускали. Обходя горы краем, вскоре вышли к огромному озеру и подле него наткнулись на заброшенное селище. Недавно заброшенное — крыши в домишках-землянках целые. На жердях, куда шкуры натягивают, кора ещё свежая. Пару кострищ нашли с тёплым пеплом. Добра никакого не отыскалось, разве что оленьи рога — целой кучей, но часть их была выложена концами кверху, образуя оградку. Заночевали там, выставив сторожей. Хоть и чужое жилье, и колдовское племя тут обитало, но всё ж крыша над головой, от мокрого снега прибежище. Да и землянки, хоть на вид неказисты и тесны, оказались на диво тёплыми да ладными.
Инги в эту ночь не спал. Хельги снова приходил говорить с ним, обиженный и недобрый. Зачем шли? Чего добились? Пусто и чисто все, только и добились, что сапоги стоптали.
— Вихти сказал мне, что выше этого озера в горах есть ещё одно, святое для лопарей озеро, — ответил Инги. — Там живут мои родичи и хранят всё собранное за долгие годы. И всё это будет моим.
— Так они и будут ждать, пока ты явишься, — хмыкнул Хельги. — Как здесь, похватают всё, да и тягу. А то народ соберут, да и прижмут нас.
— Пока снег не ляжет, они не смогут собрать много людей, — ответил Инги с непонятной самому уверенностью.
Хельги ушёл, пнув от злости ногою стену. А Инги остался смотреть в огонь и слушать, как свистит ветер, перекрывая голоса, сплетает странные, полузнакомые звуки, будоражит память, и выплывает на его зов что-то диковинное, мутное и древнее, будто за плечами сотни лет, полных ветра и снега, и шерстистых, клыкастых чудищ.
Назавтра он увидел хозяев этой земли. Поутру пошли ватагой вдоль озёрного берега и то и дело натыкались на людские следы. Костры, отпечатки ног, невыделанные оленьи шкуры, свежие кости, неуклюжий кузнечный горн из чёрно-бурой, скверной глины. И повсюду — камни. Сложенные в пирамидки, узорчатые круги, переложенные оленьими, волчьими костями, черепами, лопатками, хребтами, нанизанными на острия рогов. Ветер нёс с озера промозглую мелкую морось, ледяной коркой оседавшую на хвое. Берег сворачивал налево — в горы глубоко вдавался узкий залив, превращавшийся у оконечности в бурливую беспокойную реку. Лес расступился, стала видна поляна — чуть не целое поле, покрытое серой, замшелой каменной россыпью. А на скальной гряде за ней показался неровный строй людей, одетых в шкуры, в островерхих шапках, с кривоватыми копьями в руках, со щитами, обтянутыми оленьей шкурой. Люди были низкорослы и грязны, со скверным оружием, но посреди их строя стояли несколько огромных, широкоплечих, высоких воинов, и на их плечах тускло отсвечивало железо.
Инги выстроил людей на краю леса. Леинуй по левую руку, Хельги по правую. Сомкнули ряд щитов, лучники положили стрелы на тетивы. Из чужого строя вышли двое: один маленький, в коже с головы до пят и с луком, второй огромный, в рогатом шлеме, с мечом и круглым щитом. Выйдя вперёд, положили оружие наземь, подняли пустые ладони.
Инги, подумав с минуту, позвал:
— Хельги, пойдёшь со мной?
Тот глянул удивлённо, но ничего не сказал, кивнул только. Оба тоже вышли из строя, положили оружие и пошли вперед.
Тот, что выше ростом, был древний старик — с морщинами-оврагами, глубиной, должно быть, до самой кости, с пятнами старческой рыжины на заскорузлой коже. И вместе с тем казался он незыблемо, земнородно могучим. Походил не на человека — на дуб, тот самый, посвящённый Единому дуб за Альдейгьюборгом.
— Зачем ты пришёл? — спросил старик на языке отца Инги, прозвучавшем нелепо и ветхо, будто старое, истлевшее железо из кургана.
— Я пришёл за своим наследством, — ответил Инги.
— Я знаю, кто ты, — сказал старик. — Ты — внук нойды Хийси, ушедшей за памятью. Зима слишком быстро забрала её.
— Она была твоего рода, старик? — спросил Инги, прищурившись.
— Она была моя дочь.
— А длинные люди за твоей спиной — моя родня? — спросил Инги, указав рукой.
— Да, внук Хийси, — ответил старик, не оборачиваясь.
— Они не выглядят так, будто желают отдать моё наследство по доброй воле.
— Ты пришёл сюда не один, внук Хийси. Ты пришёл убивать. Они здесь для того, чтобы ты не смог убить.
— Они не помешают мне!
— Послушай меня, мой правнук. Не ты первый возвращаешься сюда за наследством. Не жадность, но самая твоя кровь привела тебя сюда, потому что тут настоящий дом твоей крови. Ты пришёл, чтобы вспомнить. И я помогу тебе.
— Как?
— Возвращайся со своими людьми в посёлок у озера. Жди там. Вам дадут пищу и питьё. Чтобы твоему войску не было обидно оставаться без добычи, дадут лучшие меха и серебро, жемчуг и яркие камни. Через неделю я приду к тебе говорить. А тогда ты сам решишь, что именно — твоё наследство.
Глядя старику в глаза, укрытые седыми бровями, спрятанные глубоко в глазницах-скважинах огромного, тяжёлого черепа, Инги спросил:
— Прадед мой, так ты хочешь, чтобы я приказал возвращаться войску, пришедшему убивать? Твои люди останутся стоять и глядеть в наши спины, а мы потрусим вниз, как стадо овец? Иди со мной сам. Я не причиню зла своей крови, клянусь!
Коротконогий лучник, стоявший рядом, заворчал недовольно. Но старик нахмурился, и тот замолчал, насупившись.
— Наша кровь в тебе гуще, чем я думал, — сказал старик. — Хорошо. Я пойду с тобой.
И, обернувшись к своему войску, закричал. Голос его заметался между гор огромной птицей, тяжко заколотил в уши. Инги захотелось упасть на колени, закрыться ладонями. Мелкорослый лучник тут же вприпрыжку кинулся прочь, а строй на скальном гребне вдруг исчез, истаял неслышно, будто морок.
— Я теперь один перед тобой, мой правнук. Веди меня, — сказал огромный старик.
Подходить к нему не осмеливался никто, кроме Инги. Даже Хельги, хоть и старался идти рядом, всё время то приотставал, то опережал на пару шагов. Вздрагивал, когда стариковское плечо оказывалось слишком близко. А тот шагал размашисто, ровно, и ступню ставил как молодой — на носок. Не человек — оживший камень, чужой и страшный.
Вскоре вернулись к знакомому селищу, по-прежнему пустому и заброшенному. Но теперь нашли посреди него, у кострища, связки сушёной рыбы и вяленого мяса и трёх освежёванных оленей. А кроме того — бурдюки с кислым, буроватым напитком, от которого бежала по жилам удивительная сила и прояснялось в глазах.
Инги тоже попробовал. Все пробовали вволю, отбросив осторожность. Чего бояться тем, кто обратил в бегство войско колдунов? Разве не с нами молодой патьвашка, взявший в плен исполина, на какого и глянуть страшно? Только сторожа, скрипя зубами от зависти, грызли холодное мясо и вглядывались в серый сумрак вокруг. Пил наравне со всеми и старик, так что Инги и сам опорожнил чашу, потянулся за второй — и тут увидел, как смотрит на него старик. Смотрит, ожидая, — жадно, пытливо.
— Почему смотришь? — выговорил Инги, спотыкаясь языком о зубы.
И тут на него накатило. Будто настежь распахнулась похороненная под детской памятью, под чепухой и мелкими обидами, огромная дверь в настоящую память, в необъятный подвал, где бродила веками, дожидаясь часа, мощная брага, и вот кувалда грянула в дно, вышибла обветшалые доски, и мёд хлынул наружу, не потеряв за века ни капли силы.
В сумраке вокруг вставали люди. Инги видел их наяву: огромные, русые, черноволосые, высокие и могучие женщины и мужчины, одетые в шкуры и грубые кожи, в грубую холстину, в тонкие, блестящие шелка, в железо кольчуг, в золочёную чешую, искрящуюся под солнцем, с мечами, копьями, топорами в руках, с молотом кузнеца и жертвенными ножами, с горнами, факелами и чашами, полными пенного мёда. Инги узнавал эти лица, узнавал судьбы и запахи, чуял резкий запах крови из мужских ран и тягучую, терпкую влагу женского плодородия, слышал крики младенцев и вздохи последней, точащей силы хвори, видел дикое солнце неведомой земли, засыпанной песком, видел иссиня-серые льды, встающие исполинской стеной. А среди них огромной глыбой высился старик, и лицо его отливало золотистой бронзой.
— Видишь ли ты теперь своё наследство, внук Хийси? — спросил он, и голос его звенел. — Видишь ли ты прошлое своей крови?
— Уйди, — прошептал Инги, — сгинь, расточись! Я не хочу, не могу!
— Этого ты хотел! — Безжалостный голос звенел колоколом. — Ты пришёл за памятью своих предков, за тем, что видели и слышали они за века своей жизни. Прими же дар своей крови!
— Нет! — закричал Инги и, выхватив меч, кинулся на старика.
Но остановился в полушаге, будто уткнувшись в невидимую стену. Старик не шелохнулся, не поднял руки, чтобы защититься, просто стоял и смотрел. Инги, дрожа, выронил меч, обернулся и опрометью кинулся в темноту.
Вернулся утром, когда солнце уже встало над лесом, позолотив края облаков. Сторож окликнул его и замолк в изумлении, разинув рот, — чёрные волосы молодого колдуна стали белее лебяжьего пуха.
Старик сидел на большом камне у самого берега и смотрел на воду, золотящуюся под утренним солнцем.
— Доброго утра, старейший, — выговорил Инги хрипло, садясь рядом. — Я не таю на тебя зла за то, что ты сделал со мной. Я кричал и плакал как младенец, но большей радости не знал никогда. Скажи: что это? Я обезумел? Чем ты опоил меня?
— Доброго утра, — отозвался тот, усмехнувшись. — Я всего лишь помог тебе вспомнить. Напиток этот для всех, кроме тебя, — безобидный дурман. Травяной сок да отвар грибов, подбродивший на солнце. Ты сам знаешь, каков он и из чего. Ну-ка, вспомни!
— Да, я помню! — сказал Инги удивлённо. — Я столько всего помню… словно во мне сотня, нет, тысяча людей сразу… все их радости и весь ужас… это безумие, настоящее безумие. Старейший, неужели и в твоей голове такое?
— Суматоха уляжется. Ты привыкнешь, и мёртвые в твоём рассудке перестанут мешать живому. Это как много-много табличек с рунами, сложенных в подвале. Когда нужно, спускаешься и находишь. Когда нет — они мирно лежат себе и не тревожат твои мысли. Но ты всё время знаешь, что они есть.
— Я же помню всякое их горе как своё… как же это? У меня умирали сыновья и рождались. Я помню женщин… я помню тебя грудным младенцем, старейший! Как же что? Что это?
Старик рассмеялся:
— Это и есть то самое, что люди далёких земель на юге зовут бессмертием, правнук мой и брат.
Инги долго молчал, шевеля губами, — будто забыл, как выговариваются слова, или не мог с ними совладать, уложить на язык. Наконец прошептал хрипло:
— Так, значит, вы… значит, мы и есть боги?
Старик рассмеялся снова:
— Нет, всего лишь люди. Скажу тебе больше — за всю мою долгую жизнь я никогда не видел и не знал богов. Только людей. Хороших и плохих, иногда настоящих чудовищ — но всего лишь людей.
— Но как же, старейший! Они… они привели меня сюда! Я видел их лица в метели и снах! Я и сейчас их вижу, они — в моей памяти. Лица из живой бронзы, немыслимо древние. Я не вижу их рождений и смертей, они попросту есть и были всегда!
— Я тоже вижу их, ясно и сильно. С них начинается память нашей крови. Они как берег, в который бьётся память. Но они — только там, в памяти, как камни. Иногда мне кажется, что они говорят. Но я стар и знаю, как легко мёртвая память может вторгнуться в живую явь. А наяву я не вижу их. Нигде.
— Но ведь память не лжёт! Значит, они — были! А если в их жилах течёт наша кровь, значит, они бессмертны так же, как и мы… значит… значит…
— Не утруждайся поиском слов, родич. Потерпи, и всё станет на свои места. «Бог» — всего лишь маленькое слово. Жизнь вокруг куда больше и сильнее. Посмотри вокруг. Нравится ли тебе эта земля?
Инги послушно огляделся и увидел серо-синюю озёрную воду, дрожащую на ветру, близкие горы, уткнувшие плечи в облака, пожелтевшие кривые берёзки, камни и небо. Потом смахнул со щеки напившегося крови комара, круглого, как орех.
— Нравится? — Старик усмехнулся. — Здесь зимы длятся по девять месяцев. Тогда нет солнца, и ледяной мрак пожирает всякое тепло. Здесь голод и лютая стужа, и волки приходят прямо к порогам домов. А летом гнус, проедающий до костей, да ледяные дожди. От них родится внутри кашливая хворь, пожирающая тело. Здесь половина детей не доживают до года, а у половины тех, кто доживает до волос на сраме, гниют глаза и распухают суставы. На этой земле больше смерти, чем жизни.
— Тогда почему вы здесь? — спросил Инги осторожно. — Почему не возьмёте силой землю потеплее и поблагодатнее? Ведь каждый воин нашей крови стоит десятка мелкого народца с полдня, разве нет? Разве наша кровь не сильней и мудрей любой другой?
— Потому что только на этой земле наша кровь по-настоящему сильна, — ответил старик с горечью. — Посмотри на меня, родич: ты — мой правнук. Не самый старший из правнуков. Но у меня есть сын вдвое моложе тебя. До сих пор я могу зачинать детей и догнать оленя и справлюсь с любыми тремя из твоих воинов. Но лишь до тех пор, пока я живу в стране льда и голода. Многие из наших молодых спрашивали то же, что и ты. Они уходили, и воевали, и добывали земли. И смотрели, как их сила утекает песком меж пальцев, а память глохнет среди радостей изобильной жизни. Самые мудрые и удачливые из них, те, кто сумел уцелеть и не забыть, возвращались. Или возвращались немногие из их детей, чтобы принести свою кровь и новое знание назад, к этим скудным камням. Зачать детей здесь, прилить новую каплю к драгоценному озеру памяти.
Старик вздохнул.
— Но я люблю эту землю, потому что это земля моей силы. Я знаю здесь каждый камень и каждую ветку и узнаю шорох каждой волны, касающейся этого берега. А зимой мы варим хмельную брагу и смотрим, как наши девушки босиком танцуют в снегу и смеются. Оттого пылает в жилах кровь и рождаются крепкие, сильные дети. Если бы я верил в богов, я бы сказал: они прокляли нас, невиданно наградив. Они дали нам лёд и огонь, и ни одно ни другое мы не можем ни умалить, ни возвеличить. Но я не верю в богов и потому скажу: мы сами выбрали эту землю и эту судьбу. Мы обрекли наших детей всегда уходить от нас, познавать чужие земли — и возвращаться, принося нам новую силу. Быть может, когда её станет вдоволь, все мы уйдём, оставив эту землю мелкорослым дикарям… Но я не вижу этого времени. Пока не вижу. Слушай меня! — Его голос зазвучал холодно и гулко. — Я дам тебе всё то, за чем ты пришёл сюда. За долгие годы мы накопили много того, что люди юга зовут сокровищами. Много и того, что влечёт и пьянит тебя, того, что ты считаешь кровью богов. Бери его, и пусть твои люди уйдут довольными. И уходи сам. Ты ещё слишком молод, и в памяти твоей мало нового. Возвращайся по-настоящему богатым, чтобы оставить свою кровь здесь. Она драгоценнее всякого золота. Когда-нибудь ты поймёшь это. Поклянись мне, что вернёшься!
— Клянусь! — ответил Инги, заворожённый.
Из пляски лучей над озёрной водой соткалась лодка, лёгкая и длинная. Два огромных гребца вынесли из неё мешки, бросили у ног Инги. Затем старик шагнул в лодку, и она, отброшенная от берега ударом вёсел, заскользила прочь. Инги смотрел, не шелохнувшись, как она становится чёрной точкой на глади, как исчезает, растворяется в синеве. Потом заставил себя встать, пошевелить ногами, будто налившимися свинцом. Наклонился над мешком, потянул завязку. Из кожаного горла на траву хлынуло, шелестя, рубленое серебро. И, сгустками замёрзшей крови, — багряно-закатные, искристые, жаркие слитки красного золота.
Путь назад вышел трудным и долгим. Волокли через болота тюки с пушниной, мешки с сушеной рыбой и олениной. Никто не хотел уже ни набегов, ни крови, ни побед. Мало ли как оказалась в руках добыча — раз оказалась, так лучше уволочь её поскорее и больше ни во что не ввязываться. Были горячие головы, рвались пошарить вдоль озёр, посечь местный народец — но кто поумнее говорил, что всё на волоске висит. Да, молодой колдун победил, заставил местных дань принести, и главаря их держал, пока выкуп за него не доставили. Только посмотри на него теперь — сам не свой, не говорит почти, вроде как и вокруг ничего не видит. Местные-то колдуны ого-го, не так просто с ними тягаться. А если не сдюжит патьвашка? Как без него выберемся? И так никто не забирался дальше нас, а мы сколько хабара взяли! Есть чем похвастаться. Так что лучше делать ноги, пока зима не нагрянула. А зима пришла ранняя и злая. Нагрянули холода — с дождем, мокрым снегом, с колючим ветром. Трясин не заморозили, а присыпали белым пухом, так что и не разобрать, куда ногу ставишь. По ночам не согреться. У часовых пальцы отмерзают, кое у кого почернели и распухать стали. А один вообще срам отморозил, полночи в мокрых штанах простоявши. Жуть!
Но миновали-таки болота. Леинуй за патьвашку и за себя распоряжался и один с ним разговаривал, вроде как советовался. Подойдёт к нему, в лицо посмотрит, скажет что-то — а тот вроде губами шевелит, но что, не разобрать. А Леинуй идёт и говорит: то-то, мол, и то-то велел патьвашка, делайте, а то все тут ноги протянем. Народ ропщет, но подчиняется, куда денешься. И в грязь лезет, и ёлки валит.
Через неделю нашли свои лодки на речном берегу. Уже чудо, что нашли, в глухомани такой лютой, и радости у всех по уши. А ещё — и вот это чудо поболе будет — в каждой лодке лежат тюки с пушной рухлядью да мешки со всякой здешней едой, рыбой, мясом да орехами. Тут кто ещё в молодом патьвашке сомневался, так на руках его носить захотели и песни петь. С лодками-то куда быстрее двигаться вниз по течению, а река ещё не стала, не было сильных морозов. За неделю добрались до водопада, стуча зубами, а там — глянь-ка — и кочи торчат, никуда не делись. Рыбы наловили и птицы набили — целую гору! Так что пир учинили горой, жалко, без пива. Разве только отвар из подмёрзлых грибков, за милую душу пошёл. Пей, ребята, за удачу!
На этом прощальном пиру посреди песчаных дюн Инги едва не пролил кровь того, кто шёл с ним рука об руку. Весь обратный путь брёл как во сне, не отличая тех, кто всплыл из памяти, от тех, кто шел рядом по раскисшему снегу. Шатался и шевелил губами, барахтался в небыли — пока не увидел море. Запах соли стегнул ноздри, и в глаза снова вошла явь. И неприкрытая злоба во взгляде Хельги, униженного перед всеми и ничего не забывшего — а теперь вновь осмелевшего подле своих кораблей.
Хмельной, едва стоящий на ногах, он подсел к костру и выговорил, заикаясь:
— Что, ведьмак, смотришь в огонь? Родню свою захотел увидеть снова, а? Чего молчишь?
— Хельги, мы шли с тобой рука об руку по этой дикой земле, — сказал Инги тихо.
— Что, уже как с равным говоришь, щенок? Рука об руку шли? Где б ты был, когда б я не вступился за тебя? Ты ж своего родича порешил, тебе цена как псу лядащему. Я тебя пожалел, из-за отца твоего пожалел. Ну, думаю, парнишка ладный, а придурь по молодости. А ты вон теперь как, высоко нос задрал!
— Я очень благодарен тебе, Хельги. Твои люди получили полуторную долю, а кормчие — двойную.
— Серебришком захотел откупиться? Только настоящую славу за серебро не возьмёшь! Она сталью добывается, понятно тебе, щенок? А тебя вокруг пальца обвела твоя родня, как дитё малое. Ишь, откупились! Да не ты их победил, они тебя обморочили. Вместо того, чтобы всё мечом взять, чары их поганые остриями разодрать, сам пошёл прочь и войско за собой потянул. Трус! Пусть всем серебро глаза застит, меня не проведёшь! Я всем скажу, что ты — трус! Что ты кобылицей был под тем дедом страшным! Ты…
Инги ударил его с левой руки, подхватив от костра горячий камень. Ударил точно в переносье, коротко и резко. Хельги не опрокинулся сразу. Охнул и замолк, сгорбившись, а потом медленно завалился вперёд, прямо в костёр. Инги подхватил его, уложил на расстеленный плащ. Поддержал голову, когда беспамятного начало тошнить, — чтоб не захлебнулся рвотой. А поутру плеснул ему в лицо ледяной водой Варзуги.
Когда Хельги сумел встать, сказал ему:
— Я не помню вчерашних слов. Если мы по-прежнему друзья и соратники, скажи мне: мы друзья, и вернёмся домой вместе. А если нет…
— Мы друзья, конечно, — сказал Хельги и отвернулся.
На южном берегу застряла слякотная, промозглая осень. С берёз уже слетела последняя хлипкая листва, они качали тонкими ветвями под дождём, как обезумевшие женщины на пепелище. Прощание получилось тяжёлым. Хельги ушёл молча, сплюнув под ноги. Не как его люди — многие сдружились с товарищами Инги и Леинуя, пили из одной чаши, от одного куска отрезали. Но злоба их вожака была слишком сильной, и добрых слов на прощание прозвучало немного.
По пути домой ватага таяла, словно снег в ладони. То тут двое, то там пяток. Уходили радостные — целые вернулись и с хабаром таким! Последним распростился Леинуй. Долго не мог подыскать слов, потом таки выдавил:
— Инги, ты — мой валит. Позови — я приду первым.
Инги кивнул ему, улыбнувшись. И улыбнулся снова, услышав, как тот, едва скрывшись за ёлками, на пару с младшим братом загорланил песню. Поход окончен, можно домой — пить свежее пиво и хвастаться перед охающими девицами. А вот куда деваться ему, выгнанному непонятно за чем и непонятно что нашедшему?
С самого дня клятвы на берегу озера, спрятанного среди дикоземья, Инги не мог ни спокойно спать, ни смеяться. Чужие лица и мысли толпились в его памяти, кружили, морочили, туманили рассудок. Ветер моря вернул его душу в явь, но покоя не принес. Куда идти теперь, что делать и чего желать? Всё вокруг казалось безнадёжно старым, гнилым и давно пережившим самое себя, серым тленом, посреди которого застыл он, случайная искра давно угасшего костра. В самом ли деле он — кровь от крови и память от памяти жуткого племени стариков, обрекших себя на жизнь в глухомани, в краю вечной зимы, ради прошлого, бесполезно застывшего среди ледяных гор? Может, прав Хельги и на самом деле его всего лишь очаровал, обхитрил колдун чужой земли, принудив увести войско, а ещё обезопасив себя на будущее? А может, то и другое правда одновременно?
Каждый день думал: надо возвращаться. Или перебить ядовитое племя, мёрзлую выморочь, недобогов, запершихся между болотами и небом, — или насовсем стать одним из них. Может, оттого и пришёл новый бог с юга, заполз в сердца и умы, что старых богов больше нет, а остались от них лишь обрывки памяти, обломки, доживающие век, прячась от людей, ничего не способные дать верящим в них и разуверившиеся сами в себе. Как глупо и нелепо! Каждую ночь Инги видел во снах золотые, огромные лица-маски, равнодушные и нечеловеческие, слышал слова, исходившие от них. Быть может, среди промёрзших гор Похъелы затерялись остатки племени, когда-то благословлённого кровью богов и их силой — но предавшего, струсившего и оттого обречённого на жалкую судьбу? Это объясняло бы всё. Даже нежелание признавать богов — как не желает униженный помнить унижения, а предавший — предательство. Но как же гнусно и страшно нести в своих жилах такую кровь!
Конь сам привёз его на берёзовый холм, к усадьбе старого патьвашки, а потом — к пустому посёлку и кузне, ещё хранящей тепло. Инги вошёл, посмотрел на багровеющие угли, вытянул из вороха дров пару поленцев, бросил, раздул огонь. И сел, глядя на него.
Там назавтра и нашёл его старый Вихти.
— Что-то, парень, лица на тебе нет, — сказал ему, покачав головой. — И на темени зима раньше времени. Отпраздновал бы хоть возвращение, что ли. Чего молчишь? Вон, о тебе уже взахлёб все трезвонят. Сколько живу, такого не упомню, чтоб все наши живые вернулись с такой вылазки. Мало что живые, так без царапины от железа, разве что синяки где или подморозины. Девки с ума сходят, мечтают, чтоб хоть глянул на них.
— Они не понимают. Никто не понимает, — буркнул Инги, не отрывая взгляда от пламени.
— А ты-то сам понимаешь? К тому же зачем им понимать? Они видят дело и судят по делу. Остальное — зряшная хмарь, морок. Ты, парень, дурью маешься. Думаешь, я не понимаю, что у тебя в голове творится? Зря думаешь, если так. Мне твой дед, брат мой, много всего нарассказывал, вернувшись с Похъелы той. Недаром народец там колдунами слывёт. Проклятый он, и место проклятое. Вымирают они. Из кожи вон лезут, чтобы род свой продлить, баб заставляют рожать как кошек, а всё равно вымирают. И брата моего почему пощадили? Потому что сильный был и высокий, похож на лопь чёрную. А обычных лопарей они там за скотину держат, людьми не считают. Я тебе вот что скажу: что бы тебе самому ни казалось, какие б чудеса хитроумные в голове ни плавали, запомни: мир-то из простого состоит, из самых простых вещей. И человек тоже. То, что умеет он делать: на лыжах ходить, ковать или песни складывать, — вот из того и состоит. Остальное — морок, пустяк. А в богов я верю, потому что есть среди жизни простая радость. Радость человеком быть: женщину обнимать, петь с друзьями, зверя подшибить на охоте. Одни дела делаются, чтобы выжить, — на них и звери способны. А другое — то, что для радости делается. Радость делает нас людьми, а что мы делаем ради радости — то и есть людское. Так ты б пошёл хоть на охоту для начала. Развейся, похохочи вдоволь, порадуйся жизни! Вспомни, что я тебе про дыхание Ябме-Акки говорил. А ты его вдоволь нахлебался. В Похъеле самый её дом. Отравило оно тебя. Так и совсем стариком станешь, хоть борода ещё не выросла.
— Мои боги — боги сражений, а не глупого хохота, — сказал тогда Инги брезгливо и не попрощался со стариком.
Но на охоту пошёл. Наевшись вяленой рыбы до колотья в животе, взял лук со стрелами и копьё, привесил к поясу меч и отправился тропить свежий снег.
Весь недолгий день бродил по лесу, на ночь забился в ямину под корнями вывороченного дерева и дрожал до рассвета перед тлеющим костром. А утром подстрелил лань и, проткнув шею ей, ещё трепещущей, принялся жадно всасывать терпкую, жаркую кровь. Оттого тепло стало, весело. Захотелось кричать, барахтаться в снегу, дурачиться как мальчишке. Здорово это было: утренний мороз, и бег, и посвист стрелы, и ясное, беззащитное биение жизни под лезвием.
Вернувшись в кузню, развёл огонь, достал кусок стали и неделю напролёт ковал, питаясь замороженным мясом да сухарями, пока не изготовил меч — ровный, со змейчатым узором по клинку, лёгкий и упругий, с золотой насечкой на желобе и литым серебром на рукояти, с рунами на радость хозяину и погибель врагам. Ладный, сродный руке клинок. Ах как прав старый Вихти! Всё было — наваждение и прельщение, обвёл его чарами чужой колдун, отнял силу и рассудок. Ну и пусть! Развеялись чары — забылись лица его наваждений, слова стёрлись из памяти, ушли в самый глубокий подвал, и пусть лежат там, гниют, не мешают настоящей, теперешней жизни, полной радости от человеческих умений и знаний.
Инги набрал припасов из пустующей усадьбы Вихти — старик опять отправился кого-то врачевать да учить уму-разуму — и пустился за рудой. Той самой, чёрной, богатой рудой, из которой родится лучшая сталь. Лазил целый месяц по лесам и всхолмьям, думал уже: всё, не выйдет, не найдёт, хоть до весны пробродит. Но нашёл-таки, нагрузил полные мешки и вышел назад, красноносый от ветра, весёлый и голодный. И встретил у огня в своей кузне Вихти, сгорбленного и унылого.
— Доброго утра, учитель, — сказал Инги, подсаживаясь к огню. — Что-то лица на вас нет. Развеялись бы, что ли?
— Что ты за человек такой, а? — буркнул старик, не глядя на Инги. — Когда умный, то смурней болота. А когда жизнью доволен, дурак-дураком.
— Хорошая зима нынче выдалась, солнечная. А вы правы ведь были, как обычно: морок лапский меня одолел, и память их диковинная, и россказни.
— Морок? — Старик скривился. — Пора на тебя ушат водицы выплеснуть, чтобы хоть пол-умишка вернулось. На кой ляд ты сбежал, ничего никому не сказав?
— Кому говорить? Кто-то хозяин надо мной?
— Кто-то верил в тебя и считал другом. Тьфу ты, пень-колода. Старый я совсем и помру скоро. Холод мне в самые кости залез. Скоро уже к хозяйке под полу. А кто останется? Ты ведь даже чирей и тот свести не умеешь. Только погибели и научился. А-а! — Старик махнул дрожащей рукой.
Инги смотрел на него, закусив губу. Как же патьвашка постарел! Сквозь сивые волосы просвечивала рябая кожа черепа. Лицо — сплошь в буграх и старческих пятнах, будто лишайник на коре. И едкий, смертный запашок гнили.
— Твоя ватага в тебя верит, как в день после ночи. Только ты их мог остановить. А ты…
— А что я? Что случилось? Убили кого?
— Убили… да уж. — Вихти зябко поёжился. — Двадцать лет я душу рвал, чтоб спокойно на моей земле было. Да, случалось, всякая погань набредала. Но ведь чужие, не свои. Трёх валитов пережил, и никогда усобиц больших не было. Так, свары случались. А теперь… Валит, да приберёт его старуха в лёд похолоднее, захотел добычи вашей. Мол, взяли много, хвастаетесь, так делитесь. Твоя ватага встала вся против, как один. И за тобой послала. При тебе валит не отважился бы. Все уже говорят: моя рука — к жизни, твоя — к могиле. Побрюзжал бы, да дело миром сладили бы. А так — собрал своих да двинул жечь. Икогал с Иголаем да Леинуй твой против него встали. Дурное дело вышло, лютое. Валитовых всех посекли. Валит, даром что обрюзг, Иголая на дрот насадил, по локоть в брюхо загнал. А Икогал его зарубил, до пояса развалил в лютости. Твоим мечом развалил. Теперь нашего нового валита зовут Икогал, и первое его дело — устроить полсотни поминок. А самое интересное знаешь что? И победители, и побежденные думают: из-за тебя всё, из-за твоего злого счастья.
— И ты так думаешь? — спросил Инги угрюмо.
— Да, думаю. И ещё кое-что добавлю, про лапский морок и россказни их. Ты, я вижу, меч новый сковал. Красивый меч, спору нет, и заклятие на нём. Прочитать можешь, что там написано?
— Конечно. Почему нет? «Сковал Инги Рагнарссон на погибель врагам».
— А на каком языке эти руны, парень? Я никогда таких не видел, и никто на моей земле не видел таких. Ты что, им в Альдейгьюборге своём научился?
— Я… я помню их, — прошептал Инги в ужасе, глядя на причудливую плавную вязь.
Зима сделалась злой и хмурой. Небо висело низкое, бесснежное и пустое, и от морозов лопались деревья. По утрам на закаменевшем скудном снегу лежали птицы, замерзшие во сне, и некому было клевать хлеб, вынесенный за изгородь в память об убитых. И в усадьбе нового валита не было радости. Люди приходили обещать ему верность, приносили подарки — и поскорее выбирались за ворота. Новый хозяин земель пил без просыпу. Блевал под стол, вымётывая выпитое накануне, пил снова пиво и брагу, кричал, сёк мечом стол и стены, бил по полу. Хотел сломать, но сталь ломаться не желала. Кричал: «На нём кровь, сотрите с него кровь!» Швырял прочь и тут же подбирал снова.
В усадьбе всем заправляли Леинуй и дюжина его ватажников. Заправляли толково, не давали добро разбазаривать, говорили с людьми. И унимали нового валита, когда тот вскакивал да приказывал коней седлать. Поили отваром сон-травы, только не помогало почти. Тот то плакал, то ревел и отомстить клялся. А кому тут мстить?
Когда Инги подъехал к воротам усадьбы, первое, что увидел, — собачий труп. Пёс ночью околел от холода прямо у калитки, да так и замёрз, к жерди приткнувшись. Мёртвые глаза-ледышки выпучились и глядели неусыпно на дорогу. Инги, спешившись, ткнул его плёткой — но труп стал твёрже камня, не шелохнулся. Тогда сказал Леиную, спешащему навстречу:
— Смотри, у твоих ворот гость из Похъелы.
Тот поглядел недоумённо, не понимая, — на Инги, под ноги, — а потом вздрогнул, закричал, подзывая дворню. Те палками выломали труп и, натащив дров, сожгли его на пригорке, чтоб ветер быстрее развеял пепел.
Икогал навстречу не вышел. А в зале, едва завидев Инги, заревел, кинулся с мечом, споткнулся о лавку и грохнулся наземь. Расквасил нос, да так сильно, что лицо мгновенно распухло и нос раздулся сизой сливой. Кое-как сел и заревел навзрыд, размазывая по лицу слёзы и сопли с кровью.
— Дядя Икогал, вы холодной водой лучше. Дайте промою вам, — предложил Инги, приседая на корточки.
— Не подходи! Не подходи, тварь, зарублю! — заорал тот, стуча ногами по полу.
Инги вышел и плотно притворил за собой дверь.
— Давно он так? — спросил у Леинуя.
— Да почитай что с братовой смерти. Тот ведь три дня помирал. Плохо помирал, тяжело. Брюхо гнило у него пропоротое. Так кричал, а потом обессилел и только скулил тихонечко, по-щенячьи. А к нему подходить никто не хотел, потому что смердело.
— Многие его уже видели таким?
— Ну, мы его стараемся людям не показывать. Дворня видела, конечно. Ну, ещё, может, человек пару. Я ж понимаю: если многие узнают его таким, от его власти не останется и драной щепы. И от нас тоже. А старый Вихти отказался помогать. Только глянул и отказался. И сонное зелье Иголаю не стал давать. Мы его со двора прогнали. Может, он проклял Икогала, а? Сделай что-нибудь, хозяин. Ты же можешь. Сделай, прошу.
— Я сделаю, — ответил Инги, глядя ему в глаза. — Только ты тоже пообещай мне, что примешь все последствия. Моё лекарство или вернёт ему силу — или убьёт. Тогда ты станешь убийцей и на этой земле для тебя не останется места. Обещаешь?
— Для тебя я пообещаю что угодно, хозяин.
Мороз стоял такой, что железо хватало за ладонь. Щипало кожу, обжигало иглистым холодом. Но Икогала вывели голым по пояс. Люди в шкурах, с мечами и топорами стояли кругом, плечом к плечу, а посреди круга стоял новый валит, озираясь по сторонам. Рядом с ним испуганно косил глазом конь, привязанный к вбитому в мёрзлую землю колу.
— Мн-не холл-лодно, — выступал зубами валит. — П-пустит-те.
Высокий воин в шлеме со звериной личиной, закрывшей лицо, сказал:
— Мы не слышим твоих слов, человек. Мы не знаем, кто ты. Покажи нам!
— Покажи!! — заревели воины, лязгая сталью о щиты.
— Вождь — это тот, кто стоит между людьми и богами. Покажи нам, кто ты! Принеси богам жертву — и согреешься её кровью. Возьми меч!
Икогал, дрожа, принял протянутый клинок. Чуть не выронил — но справился, удержал. Шагнул нерешительно к коню.
— Покажи!! Покажи!!
Рубанул неуклюже. На снег брызнуло алым.
— Покажи! Давай! Скорей, а то вырвется!
Конь заржал истошно, вздыбился. Но валит, уже окровавленный, отпрыгнул, увернувшись от копыт, ударил с маху. Конь повалился, обливаясь кровью из рассеченной шеи. Икогал, залитый с ног до головы, перестал дрожать, выдохнул клуб пара, поднял дымящийся меч над головой: пусть все видят!
— Боги приняли твою жертву, человек, — сказал высокий воин. — Ты отдал им коня. Теперь отдай им всадника!
Икогал вздрогнул снова. Из круга вывели под руки человека с завязанными глазами, ободранного, заляпанного запекшейся кровью.
— Это раб, вор и убийца, — сказал высокий воин. — Отдай его кровь богам!
Икогал шевельнул клинком, ухмыльнулся и, широко размахнувшись, рубанул наискось. Меч вошёл у ключицы и вышел под мышкой с другой стороны, и один из державших, отскочив, потянул за собой руку с болтающейся на ошмётке мяса головой.
— А-а-а! — заревели вокруг, загремели железом, застучали древками оземь.
Высокий воин поднял руку, все разом смолкли. Он содрал с себя личину.
— Живи сильным, валит Икогал! — крикнул Инги в серое небо.
— Живи сильным! — крикнула сотня глоток.
Но с силой у Икогала вышло не очень. Спору нет, стал похож на себя прежнего, людям показать не стыдно. Снова стал охотиться, ездил дань собирать да гостей принимал, как раньше. Властность, приличную валиту, выказывал охотно, и никто его слов не оспаривал. Вот только если Инги поблизости оказывался, у нового валита будто стержень из хребта выдёргивали. Он тогда сопел, мычал, всё норовил оглянуться, в глаза посмотреть — что там патьвашка думает? Одобряет? А напившись, за глаза говорил про Инги дурное и тут же, перепугавшись неизвестно чего, принимался оправдываться: дескать, это хмель говорит, а на самом деле Икогал очень родича-колдуна уважает, любит и ценит.
После месяца такой жизни Инги, плюнув, отправился восвояси. Набрал с собой припасов и подарков для Вихти, взял новую шубу из белых песцов, валитом подаренную, бочонок заморского вина. А в берёзовой роще, подле усадьбы, увидел незнакомого парнишку. Белобрысого, щупленького, тоненького, как сухой листик-веточка, в ветхий тулуп заячий завёрнутая.
— Доброго дня вам, господин Инги, — выговорил парнишка чуть слышно. — Патьвашка просил встретить вас. Давайте я за коньми вашими пригляжу.
Сам старик не поднялся навстречу, так и остался сидеть у огня. Сказал только:
— Проходи, садись рядом, молодой колдун. Игали принесёт тебе горячего мёду, согреешься с дороги.
— Кто это?
— Новый ученик мой. Чего хмуришься? Ревнуешь? По глазам вижу: ревнуешь. Не злись. Твоё ученичество у меня давно кончилось. Чему мог, я тебя научил. Жаль, что немногому.
— Мои мечи — лучшие в этих землях!
— Мечи, мечи… Только тому и научился, чтоб убивать да волю ломать чужую. А ни лечить по-настоящему, ни мирить неспособен. Злая твоя удача, Ябме-Акка за плечом твоим. Я-то скоро помру, и что? Ни соседей рассудить, ни вывих вправить некому будет. А у Игали руки-то тёплые, настоящего лекаря руки. И звери к нему идут, доверяют, не пугаются. Я никого не видел, чтоб с конями так ладил.
— Мне хоть в кузне можно поработать? — спросил Инги угрюмо.
— Работай сколько угодно. Тут дом твой. Я тебя приютил и поселил, и я тебя не выгоню, пока жив. Только, парень, скажу тебе: не найдёшь ты покоя тут. Внутрь себя глянь: разве нет у тебя чувства, что всё-то ты правильно делаешь, а выходит как-то не так? Не для других, для себя не так? И чем дальше, тем больше злобы и смерти вокруг тебя, и люди к тебе льнут только из-за силы, из-за того, что с тобой быть куда лучше, чем против тебя. Ты хоть плачь, хоть руби всех подряд, хоть головой о стенку — ничего не исправишь. Разве нет?
— Недобрая у тебя мудрость, старый колдун. Всё так, от первого до последнего слова. Ты не хочешь меня здесь видеть, и никто не хочет. Всем я костью в горле: и родне, и чужим. Так что мне делать? Глотку себе перерезать? Или вернуться в Похъелу, где мой настоящий род?
— Зачем же так: глотку резать, в Похъелу идти. Это, парень, судьба тебе говорит: иди за мной, а то потащу. Так ты иди. Верни себе всё своё наследство. Сейчас южная корела собралась с новгородскими ватажниками на свеев идти. Они уже набегали давеча, много добычи взяли. Теперь далеко хотят идти, корабли снаряжают, людей собирают. Бери свою ватагу да иди. Если удача твоя с тобой останется, добычи много возьмёшь. Может, тогда и в Альдейгьюборг по-другому вернёшься, да заодно больше про богов своих узнаешь. У свеев-то самое главное святилище Одноглазого и есть, в старой Упсале.
— Снова ты гонишь меня прочь, старик, — сказал Инги со злобой. — Хорошо, я уйду. Но я вернусь, обещаю. Жди!
Он ушёл, грохнув дверью, едва не сбив с ног Игали, что принес чашку. Тот только крикнул вслед жалобно:
— Господин, я питья согрел для вас!
— В болото твоё питьё! — рявкнул Инги, но, глянув в лицо пареньку, добавил растерянно: — Извини, парень. Это я так… Давай мёд, а то у меня во рту пересохло, аж свербит.
Опорожнил одним глотком, выдохнул пар.
— Вкусно. Здорово. Сам делаешь?
— Да, господин. У нас в семье издавна умеют.
— Ну, спасибо. Бывай, молодой колдун Игали. Может, из тебя лучше ученик выйдет, чем из меня вышел.
— Вы не сердитесь на старика, пожалуйста, — попросил вдруг Игали. — Он вас любит. Он всегда с гордостью про вас рассказывал.
— С гордостью, говоришь? — Инги вытряхнул последнюю каплю из чашки. — Ты его слушай, парень. И учись. У тебя получится.
И, отвернувшись, вышел во двор.
— Удачи вам, господин Инги! — крикнул парнишка вслед.
Удача в самом деле не уходила далеко. Икогал чуть от радости не подпрыгнул, узнав, что Инги с Леинуем опять собрались в набег. Правда, всю ватагу собирать не стали. Оставили треть, самых молодых, с Леинуевым младшим братом во главе — за валитом присмотреть и для защиты. Но ватага оттого не уменьшилась — напротив, отовсюду подходили люди, знакомые и не очень. Больше того, стали прибиваться к войску совсем уж чужие. Ушкуйные ватаги, даже весь и мерь с низовых земель. Когда подошли к берегу Каяна-моря, шло за Инги уже с полтысячи народу. И оказалось: самая большая ватага у него. Войска раза в три больше собралось, но всё ватаги от пары сёл или с одного посада, все порознь. Потому, когда на совет вожаки собрались, Инги с Леинуем по правую руку от главных заводил сели. А за ними пристроились — смотрите на диво! — тощий Торир с Хельги, смотревшим исподлобья. Леинуй не удержался, подмигнул ему. Того аж перекосило, будто хрену куснул. Кривись — не кривись, а за своих держаться придётся, если хочешь удачи да добычи. В особенности если глянуть, кто по левую руку сел. Всё сплошь словене, кое-кто так и с крестами на груди напоказ. А среди них — Инги захотелось сложить пальцы щепотью за спиной, по-детски отгоняя лихо, — вместе с отцом, с головы до пят в бронях, бледный, с перекошенным лицом, как из мёртвых вставший — Гюрята. И глаза как мёртвые, белые. Шрам через всё лицо сверху донизу, от правой брови до левой скулы и вниз, через щёку. А оттуда, должно быть, на плечо, прикрытое теперь толстой железной сеткой. Инги поморщился брезгливо с досады: по-мальчишьи махнул тогда, сила вся в замах ушла, а казалось ведь — рубанул так рубанул. На самом-то деле концом клинка только и задел. Однако, хоть и выжил недоносок, наверняка жевать ему трудненько.
— Допрежь всего клястья будем! — объявил верховный заводила, вояка с лицом такой страхолюдности, что хоть на ворота прибивай.
— Чего клясться-то, мы что, должны кому? — рявкнул Гюрятин отец.
— Никто покамест никому не должный, — сказал заводила, прищурив мутный глаз, — да только я вас знаю: дня не пройдёт, как в глотки друг дружке вцепитесь. Дело большое мы задумали, людей много надо. С таким войском, как сейчас, мы свеев как мякину развеем — если не передерёмся. А передерёмся — и себя сгубим, и сотоварищей. Потому: клянитесь! Ежели кто с сего часу до того, как добычу поделим и разойдёмся, на сотоварища руку подымет — того выгнать немедля без добра и оружия, если на суше. А если на корабле, то за борт.
— А если кто не поймёт? Языков-то сколько собралось, дюжины полторы всяких, даже жмудины пожаловали, — не унимался Гюрятин родитель.
— Мы повторим, чтоб поняли. Да попросим, чтоб знающие повторили. Мы тут все мудрецы. Касаемо тебя, Твердило, особо скажу: ты, если свары ради явился, лучше сразу уходи. Целее будешь.
Гюрятин отец только пробурчал в ответ невнятное, глянув на Инги искоса. Потом шепнул что-то сыну на ухо, и тот, слушая, медленно растянул бледные тонкие губы в улыбке.
Тут же скликали всех, выстроили по ватагам. Вожаки каждой повторили клятву на понятных языках, а заводилы ходили тут и там, слушали, проверяли. Заводила, звавшийся диким именем Мятеща, не поленился сам обойти всех, посопеть, уставившись широко расставленными, мелкими зенками. Инги так и подмывало попросить: а поместится ладонь между этими свинячьими глазками или нет? Впрочем, Мятеща, несмотря на душегубский вид, бестолковым не казался. И задираться с ним не хотелось вовсе. В каждом его движении виделась спокойная, настойчивая сила. Он будто весь состоял из упёртого, закрученного пружиной терпения: повторял по десять раз, если человек и в самом деле не понимал, рявкал коротко, если тот попросту придуривался. Тем более люд собрался сплошь чёрной кости. Если не открыто разбойный да ушкуйный, так из гулящей голытьбы. Даже в вожаках никого знатного не нашлось — разве только Инги, Хельги с Ториром да непонятного рода кемский подвалиток, приведший всего две дюжины бездоспешных охотников, правда, с длиннющими вощёными луками и стрелами аж в три локтя. Новгородские были, и из посадов, и из самого города, снаряженные чуть не лучше всех, и сплошь бывалые вояки, но не заводилы, а так, посерёдке. Явно не хотел господин Новгород со свеями открытой распри. Как же: гости-то плавали, на подворьях стояли, рухлядь на серебро меняли, грамоты целовали и печатью крепили. А что режут да жгут, так это разбойники. Самих их режьте, коли поймаете.
Оттого и вышло, что Инги, сам не ожидая, стал вдруг вторым во всём войске. Торир с Хельги сразу своих поставили к Инги под руку. Хельги сам-то злобился, зато ватага его на Инги чуть не молилась. Куда против своих же? Так и оказалось, что вся северная корела и добрая часть южной, с половину ушкуйных ватажников да варяги — без малого полвойска всего, — оказалась у Инги. Верхним все вожаки в один голос выбрали Мятещу — кого ещё? Опытней и разумней в боевом деле не сыскать. Он полк волховский водил, когда очередная свара с низовыми вышла, и за море уже ходил не раз, со свеями цапался. Была у него своя ватажка, но помощников взял себе не из неё. Правой рукой попросил у сбора назначить Инги, а левой — Дмитра, крещёного десятника из Новгорода. Вожаки поворчали, посопели, да согласились. Справедливо и разумно. Колдун из поганых хоть молодой, а слушают его ого как. И не чужой вовсе, сказывают, из Ладоги родом. А словенам тоже свой начальничек будет, известный вояка.
Неделю ещё стояли на берегу, корабли готовили и припасы. Мятеща заранее навёз чего надо, кораблей больших и малых его люди нагнали — аж моря за ними не видно. Плотники тут же, смольники и канатчики, и всякого прочего мастерового люда — толпа. Суетятся, чинят, снаряжают. А что удивительно: вроде как начальства над ними нет и купцов тоже. Чтобы купцов не было подле тех, кто в большой набег собрался, — дело неслыханное. Купцы, бывает, и деньги на снаряжение дадут, и добычи долю заранее выговорят — если сами в набег не идут, что частенько случалось. В прежние времена, рассказывают, гостя от ватажника и не отличить было. Когда выгодно было — торговали, а когда силой взять можно было — силой брали. А тут — пусто. Всем Мятещевы ватажники заправляют. И не похожи они на тех, у кого мешки серебра да богатые подворья. Ушкуйнички-середняки, а то и вовсе голь перекатная.
Инги за эту неделю ко многому внимательно присмотрелся. И удивился. Ни единой свары до крови, ни единой попытки раньше сорваться или, повздорив, домой отъехать. Мятещевы держали всех в железном кулаке. А пуще того держало всех чувство: не сам Мятеща здесь главный, а те, что за плечами у него стоят, да не из простого народа. То и дело ползли шепотки: князь подъедет с дружиной в самый последний день. Нет, они на лодьях подплывут, когда в море выйдем. Нет, не князь никакой, а боярство и посадник. И князья от корелы, сам валит Игугмор.
Но никто так и не подъехал (отчего Инги вздохнул с облегчением), и утром восьмого дня, погрузившись на корабли, вышли в море. Оно раскрылось навстречу ладонью старого друга: тёплой и доброй, в мелких морщинках от лёгкого ветра, наполнившего паруса. С этим морем было хорошо. И снова, как раньше, оно не пустило прошлое за собой, закрыло на берегу. Инги, глядя в серо-синюю даль впереди, рассмеялся и запел — и, как когда-то, весь корабль подхватил, закричал, захохотал, выпевая полупонятные, залихватские слова.
Кровь не должна падать наземь, как сухая листва, как песок, как мусор, наметенный и унесенный ветром. Всякая кровь, пролитая боевой сталью, — жертва, и проливать её должно, стоя перед богами. Живая кровь способна освятить и возвысить любую грязь, любой забытый угол, лесную поляну или хлев. И потому хуже всего — проливать, не замечая совершаемого, обыденно и привычно, как обтёсывает плотник сотый за день шпенёк, одинаково безыскусный, как две капли схожий с любым из своих собратьев из кучи под лавкой. Настоящий враг богов — не тот, кто с пеной у рта клянётся, что их нет, что они обман и морок. Настоящий враг тот, кто всё назначенное богам делает даже не для себя, а попросту чтобы отделаться, без радости и злобы, а лишь с усталостью и тоскливой скукой, чтобы избавиться от заботы да и пойти дальше, как зверь, ища скудной поживы.
Но такие — не звери. Они из людского племени, но смотрят в другую сторону и куда собрались дальше — неведомо. Может, когда в легендах говорилось про ётунов и троллей, как раз про таких шла речь? Они понимают человеческий язык, но не хотят слушать. Не радуются по-настоящему, не злобятся. Просто — режут и кривятся, когда кровь брызгает. От неё ведь кольчуга ржавеет. Ухмыляются, когда ухватят чего поценнее, да и той радости — с гулькин нос. Может, потому и пришёл новый бог и укрепился здесь, что при старых богах появились такие?
Странно и мерзко было на душе. И весело, и стыдно себя, нетерпимо, мерзко. В особенности невыносим был детский крик — тоненький, пронзительный, раздирающий уши. Маленькие дети живучи. Взрослый бы давно умер от боли, а малыш ещё шевелится, ползёт в луже. Ушкуйники кидали их в огонь, в двери превратившихся в печи домов. А потом хотелось заткнуть уши, залепить глиной, обмазать голову целиком.
Хотя только эти послелюди-недозвери и сохраняли голову на плечах. Прочие опьянели и ошалели от непрерывной резни, от лёгкой добычи и огня на соломенных стрехах. Мятеща всегда здраво судил, где кого высадить и как дорогу отрезать, чтобы не сбежали. И наказывал выбирать только самое ценное, размером невеликое, и полона не брать, даже девок красивых. Всех — под корень. Недосуг, и места нет. На большую добычу идём. И — ухо востро держать, а то в путанице проливов и проток заплывёшь не туда, да и попадёшь, как кур в ощип. Ведь направились в самую глубь земли свейской, на озёра их, где прячутся по берегам и на островках богатые торговые городишки, а подводные скалы и глухие протоки охраняют их лучше всяких стен. Берегут-то берегут, да от знающего и умелого никто ещё не уберёгся. Войско всё выжигало по пути. Заранее проскакивали в ночи по протокам на малых лодках, окружали, не давали уйти, жгли сёла, брали наскоком крепостцы. Если не получалось сразу, оставляли малый заслон, крепостцу выжечь или хотя бы не дать дорогу назад перекрыть, а сами шли дальше. Но такое случалось всего дважды, и оба раза обложенные остроги вскорости удавалось дожечь и опустошить, а оставленные прытко догоняли своих. Шла рядом злая удача — свеи не прознали о набеге заранее и не сумели созвать войска. Наспех собранное ополчение разогнали, не вспотев, а потом, хохоча, кидали в кучу отрубленные головы. И наконец в предрассветной дымке причудливой многоверхой горой на берегу озера встала главная цель, наижеланная добыча, богатый город на берегу озера Меларен, радость гостей со всего северного мира — Сигтуна.
Досталась она дорого. Первая за весь поход настоящая битва случилась там. А могла стать и последней. Много оказалось защитников в Сигтуне, и бились они свирепо. Мятеща поделил силы натрое — с суши напасть, с двух сторон, чтобы отвлечь, а главными силами прорваться в гавань, ударить по пристаням с кораблей. С запада выпало идти тем, у кого получше доспех и снаряжение, — новгородцам да посадским. На них-то самое трудное и обвалилось. Свеи мало что от стен их отбросили, так и за ними полезли, в поле сшиблись за валом. Дмитр-десятник собрал всех, поставил щит к щиту. Рубились, зубы стиснув, шаг за шагом к лесу отходя. Уже когда с другой стороны в город ушкуйники ворвались, свеи всё никак отступать не хотели, вцепились по-песьи, решили биться до конца. Только когда уже свои из ворот выскочили, тогда свеи сами в кучу сбились — и в лес. Но Дмитр не выпустил, озлобившись. Самому пол-уха напрочь снесло, и родичей чуть не десяток в поле остался. Потому вместе с подоспевшими резали до конца. В лесу и добили тех, кто вприпрыжку не убёг, щиты покидавши. Впрочем, таких немного было.
Главное побоище случилась на пристанях. С кораблей прыгали под тучей стрел, а потом, мокрые, вразнобой, — на копья. Много там легло. Инги сам едва не получил копьём в живот. Рубанул вовремя, снес наконечник, и в кольчугу ткнулась уже не калёная сталь, а деревяшка. И то дыхание перехватило. А Леинуй волчком под ноги копейщикам покатился, вскочил нос к носу, и щитом, ногами, топором — как куклы от него свеи разлетались, даром что долговязые. Когда строй развалился, продержались свеи недолго. Всё-таки уже привыкли ватажники к лёгкой добыче и в горячке боя, видя близкую победу, не замечали ни ран, ни потерь. Лезли, бесновались, кромсали, дробили, крушили — прорубились, погнали, и страх полетел впереди убегающих. Инги закинул щит за спину и сёк двумя мечами сразу. Бежал от дома к дому, не заглядывая внутрь, вперёд и вперёд. Кто-то уже лез шарить по ларям да задирать юбки. Кто-то горожан уже вовсю кромсал, по переулкам разбежавшись. С Инги осталась только малая толика, с дюжину или около того, Леинуй со свояками да пара Мятещевых, непонятно зачем увязавшаяся следом — наверное, проследить, чтоб добычу не утаили.
Так и выскочили разом на площадь перед большим домом с высокой башней, увенчанной острой крышею. На ней торчал, уткнувшись в небо, крест. Перед домом нового бога стояли его верные: разномастная, разнолицая кучка людей с оружием. Были и воины — в бронях, с мечами и топорами. А большинство мастеровые с молотами и тесаками, смерды в дерюгах с вилами и дубинами. За ними стоял жрец нового бога. Не слишком много смирения виделось в нём, краснолицем, дородном, в длинных крашеных одеждах, шитых золотом, с золотым крестом в руке, больше похожим на боевой молот, чем на знак бога-агнца. Заходящее солнце залило его кровью.
— Стойте! — велел Инги своим и крикнул на языке отца: — Эй, жрец! Ты, я вижу, решил прятаться за спинами! Да ты ещё трусливей твоего бога!
— Гнусный язычник! — проревел жрец. — Господь поразит тебя. Гореть тебе в аду!
— Мы можем сами, один на один с тобой выяснить, кому сегодня гореть и чей бог сильнее. Я по тебе вижу: ты воин! Бери меч и выходи!
— Твои боги — гнилые тролли! — закричал жрец, потрясая крестом. — Их капища сожгли и развеяли по ветру, имя Христово изгнало их! Я своей рукой рассёк их гнусные идолища! И ты сгинешь, как они! С тобой один на один только псу пристало драться. Воины Христовы, чего вы стоите? Язычников горстка! Бейте их!
Послушные его словам, смерды с мастеровыми кинулись вперёд. А Инги рассмеялся, потому что новый бог, отняв у своего жреца мужество, не дал ему осторожности труса. Строем его защитники ещё могли бы отбиться. Превратившись в толпу, умерли. Ещё бежали и кричали, размахивая дубинами и тесаками, ещё не поняли, что мертвы. Инги помог им, сразу с обеих рук. Сталь любит беззащитное тело и, выйдя из одного, тут же спешит погрузиться в другое.
Всё кончилось так быстро, сапог надеть не успеешь. Последнего, в кольчуге и со здоровенным двуручным топором, Леинуй щитом сшиб с ног. А затем, чтоб не портить доспех, ногой раздавил глотку.
Жрец так и остался стоять на пороге своего храма, только крест опустил. Инги подошёл к нему, глянул в лицо и, усмехнувшись, вытер мечи о его одежду.
— Ты можешь убить меня, — прошептал тот.
— Могу, — подтвердил Инги. — Но пока не хочу.
— Знай — я не отступлюсь от веры!
— Не отступайся. Ты даже можешь рассказать мне, как ты её защищал. Ты и вправду знаешь, где молятся старым богам?
— Знаю, — сказал жрец дерзко. — Там больше не молятся. Я огнём и железом очистил те места и посвятил их Христу.
— Знай же, жрец: меня привела сюда не только жажда добычи. Мой учитель говорил мне о великом храме старых богов неподалёку отсюда. Ты его тоже разрушил?
— Ты говоришь о Старой Упсале, язычник? Слова твоего нечестивого учителя опоздали на целый век. Знай же: ещё епископ Генрих во времена моего прадеда по королевскому повелению сжёг то нечистое капище. Но тогда язычники не унялись и снова воздвигли идолов. А семь лет назад я поверг их во прах и уничтожил молящихся им. Я построил там дом Христа, приказал раскопать курганы королей-язычников, которые им поклонялись, и все увидели: они пустые, там ничего нет. Вся их вера была — обман. Они грозили мне карами, и где они?
— Ты дерзок до глупости, — заметил Инги, ухмыльнувшись. — Разве ты не видишь, кто стоит перед тобой? Но ты поживёшь ещё немного. Эй, приведите мне кого-нибудь, кто может подтвердить слова этого святотатца. Поищите в доме нового бога, там наверняка кто-то есть.
В самом деле — из храма выволокли двух дрожащих человечков, одетых в дерюгу и подпоясанных верёвками, но на удивление ухоженных и откормленных.
— Вы знаете про святилище в Старой Упсале? — спросил Инги.
— Это он, он! — наперебой затараторили человечки. — Он жёг, все знают. Он сам хвастался.
— А курганы?
— Он приказал раскопать, золото искал. Его король чуть за это не выгнал, все знают.
— Хватит! — приказал Инги. — Я выслушал достаточно. Повесьте их на верёвках, которыми они подпоясаны! А тебе я скажу вот что, осквернитель могил: разве ты не знаешь, чем стала застывшая кровь старых богов? Посмотри на знак своей веры посмотри хорошенько. Ты и сейчас держишь её в руках. Ты вожделеешь её, одну её. Ведь по закону твоей веры тебе нельзя брать женщину, так? Тебе нельзя и брать в руки меч. Вся твоя радость и похоть заключены в том, что дали людям старые боги. И ты ещё смеешь говорить, что изгнал их?
— Ты сгоришь в огне, язычник!
— Там, куда отправишься ты, огней не будет. Там будет очень прохладно, обещаю, — сказал жрецу Инги и взмахнул мечом.
Грабили всю ночь и следующий день, а потом дожгли всё, что ещё не успело сгореть, и назавтра дограбили пепелища, выуживая слипшиеся в пламени серебряные гривны, сдирая с почерневших костей перстни. Только череп жреца так и остался перед пепелищем божьего дома, насаженный на кол, обугленный, с потёками золота в пустых глазницах. Инги разрубил знак нового бога надвое и воткнул половинки в мёртвые глаза жреца. Золото раскалилось и потекло, вплавляясь в кость, когда пламя обняло башню с крестом и взвилось до облаков. Но чужой храм сгорел не весь. Инги приказал снять его врата — высокие и красивые, узорного бронзового литья, — и забрать с собой, а в зияющий провал двери швырнул пёсий труп.
На погребальном костре чужого города сожгли и своих павших, а пепел собрали, чтобы бросить в море. Лишь тело Хельги жечь не стали. Инги велел уложить его на корабль среди добычи и мёртвых врагов и увести с собой в море. Хельги погиб на стене, во время второго приступа. Первый защитники отбили. Когда пошли на второй, Хельги полез по лестнице впереди всех — и долез. Уже со стрелой в боку рубился на стене, и по его лестнице успело взобраться ещё четверо. Копьё, пригвоздившее его к тыну, вошло так глубоко, что древко пришлось перерубать и стягивать Хельги с обрубка, как с вертела.
С собой взяли не только мёртвых — собрали, кого успели, из знатных да богатых, и мужчин, и женщин, дюжины три. Обдирать не стали, оставили в богатых одеждах — в заложники на тот случай, если нарвутся на засаду в узких протоках, — чтоб видно было: не простых людей захватили. Как оказалось, не зря. На выходе из озера Меларен, у Альмерестакет, свейское войско устроило засаду, перегородив поваленными деревьями и лодками горло реки и запасшись стрелами с просмоленной паклей. Собрал это войско сам архиепископ упсальский Йохан, чтобы отомстить за пепел Сигтуны и её храмов. Архиепископ был воинственен, драчлив, упорен, но воевать не умел.
Выставив заложников на носах кораблей, засадников отвлекли — а суда поменьше тем временем обошли узкой протокой завал и высадили ватагу у свеев за спиной. Дрались недолго. Те свеи, что были ближе к лесу, успели удрать. Остальных прижали к воде и вырубили подчистую. Последней держалась кучка воинов вокруг человека в длинных одеждах, похожего на того, кого убил Инги на площади Сигтуны. Когда человеку в глаз попала стрела и он выронил свою окованную железом дубину, уцелевшие его защитники побросали оружие. Их заставили разобрать завал, а потом связали и бросили к заложникам.
Когда впереди открылось море, серое, как небо над головой, Инги сам зарезал всех пленников, обмерших от ужаса, одного за другим, как овец, перед телом Хельги, и сам бросил факел на политый смолой и маслом корабль мёртвых.
И услышал за спиной:
— Ты это зря, колдун. Он был христианин и хотел бы, чтоб его похоронили по-христиански, в освящённой земле.
Инги обернулся — и заставил себя опустить руку, уже лёгшую на рукоять меча. Сказал:
— А, недорезанный. Я прослежу, чтоб тебя похоронили именно так — как последнего смерда.
— А вот тебя никто не похоронит, потому что некому уже будет устраивать тебе похороны. Тебя бросят в болото, как дохлую псину, к твоим давно издохшим богам! — прошипел Гюрята, сощурив белесые, мёртвые глаза.
— Э-э, робяты! — прогудел Мятеща. — Вы это бросьте. Клялись ведь. Вернёмся, тогда и затевайте свары. А тебе, колдун, я скажу: правда это. Тебе-то я говорить не стал, когда ты кораблик покойницкий снаряжал. Друзья вы вроде с мёртвым были, хоть и глядели косо друг на дружку. Только я своими глазами видел: крестился он прямо в Святой Софии, как раз когда вернулся из вашего похода на полночь, в колдовские земли. И серебра попам насыпал полный подол. Говорят, всю добычу свою отдал. Так-то.
— Мужчина волен совершать любые глупости в своей жизни. Мой бог судит мужчин не за то, как они жили, — а как умерли. Херсир Хельги сядет по правую руку от Всеотца, рядом с Сигурдом и Харальдом Суровым, и ему не стыдно будет пить мёд богов вместе с ними.
— А кто такие эти Сигурда и Харальда? — осведомился Мятеща. — Ты спроси, колдун, кто из войска про них хоть раз слышал. Если дюжина наберётся — я тебе полную гривну серебра дам.
Инги не ответил. Ушёл на свой корабль и молчал всю дорогу назад, пока из тумана впереди не встал изрезанный шхерами берег земли, ставшей его домом. А тогда запел, но теперь его песню никто не подхватил — дико звучала она, страшны, невнятны были её слова, и запоминать их никто не захотел.
Из Леинуевой ватаги легло семеро: Мика, Вельяказ, Воземут, Пюхти, Гымуй Кривец, Намест и Вельют-младший. Многие привезли домой шрамы и перебитые кости, но калекой не остался никто. Всего семеро в таком походе! Вправду говорят, злая удача у молодого патьвашки. Конечно, матерям никакое серебро сынов не заменит, так разве они не знают, рожая воинов: с мечом им спать, с копьём женихаться? Зато семьям столько добра дали, за сыновей такую виру, что отцы трижды кубки подняли со здравицей. Сыновья ещё будут и внуки, а серебро — это новые земли и скот, новые лодки и сети, дома и невесты, и много крепких, здоровых детей. Вари пиво, пей, гуляй! А что патьвашка смурной ходит, так это его колдуново дело. Говорят, крови он там пролил немерено. Вот его кровь за душу-то и тянет, радости не даёт. Девку бы ему, да только редко патьвашки жёнок берут. Сила у них колдовская пропадает от женщин, или что. Иные, говорят, вовсе по другой части, им на женок и смотреть противно. Но этот не из таких. Он и на парней смотрит равнодушно. Без радости человек, без смысла. Скорей бы он снова куда отправился, что ли. Добыча от него и богатство — это ладно. Да только спокойнее без него.
Инги ступал по земле, как по вороху обугленных сучьев, мёртвых и колючих. Пламя Сигтуны плясало перед его глазам, и звенели в ушах чужие слова, равнодушные и безжалостные. Твоих богов и героев никто больше не знает. Их нет, они истлели. Остались в жалких захолустьях памяти — как несчастное племя трусов, медленно догнивающее в земле зимы. Бронзовые лица смотрели на него из сумерек, улыбались беззвучно.
— Кто вы? — кричал им Инги. — Да на вас всем наплевать! Люди забыли вас, вы ничего не можете! Что вы смотрите на меня? Да вам самим наплевать, забыли вас или нет. Вам всегда было наплевать, думают о вас люди или нет, вы для них никогда пальцем не пошевелили! Потому и пришёл новый бог — из-за вашего безразличия. А вам только и дела, что смеяться, вы всегда надо всем смеётесь, и кровь ваша холодней льда!
А потом, схватившись за голову, умолк и замер, глядя на золотое запястье: по его глади плясали отблески, и казалось оно раскалённым докрасна.
— Люди не понимают вас, — жаловался им Инги. — Вон новый бог, он же понятный. Он простые слова говорит. А вас не понимают даже те, кто приносит вам дары. Я вас не понимаю. Когда вы меня награждаете, а когда — наказуете? Чего вы хотите от меня? Или вам наплевать, что я бьюсь — для вас?
В очаге затрещало полено — словно засмеялось сухим, старческим смешком.
Когда отошла пора свадеб и паутины, Инги отправился к старому колдуну. Листва уже облетала с берёз, ложилась блеклым беззвучным золотом. Низкое солнце умыло стволы неярким светом, и роща казалась чистой и тонкой, как льняной рушник. У самой усадьбы Инги разминулся со странными людьми — вроде обычные, деревенские, но неприветливы не по-здешнему. Объехали, даже не кивнули, но оборачивались, пока в лощину не съехали. Чтоб местный не поприветствовал молодого патьвашку, известного всем? А может, у старого Вихти плохие дела?
Тот на самом деле был плох. Бледный, тонкий. Глазницы запали. Только глаза на лице и остались живыми — всё такие же чёрные, сильные. Лежал на лаве, укрытый по грудь медвежьей шкурой, даром что очаг пылал вовсю и на досках от жара проступала смола.
— Доброго дня вам, учитель! — поздоровался Инги.
— Доброго и тебе, бывший ученик, — отозвался тот чуть слышно. — Ты садись, а то высоченный такой стал, лица не вижу. О, хоть погляжу на тебя. Эк заматерел ты, отвердел, будто каменный. Вижу, не одну смерть за плечами приволок. Многих порешил, а? Не иначе, дюжины три. И сильных людей, и трусов, и вовсе баб. Вижу, и страх их вижу. Так?
— Так, — подтвердил Инги, теребя шапку в руках.
— Хорошо я стал видеть. — Вихти усмехнулся. — Ледяная старуха уже пришла за мной, близенько стоит. Я уже её глазами смотрю. Усмехается тебе она, а если б умела радоваться — наверное, обрадовалась бы.
— Вы всё ещё верите в неё? Верите в то, что никто другой не видел, во что не верит? Или попросту смеётесь надо мной? — крикнул вдруг Инги. — Нет уже старых богов, ни для кого нет! Верят-то в мелкое, что за печью живёт, молоко портит, по лесу водит — и всё. Никто из сильных, тех, с кем могли бы говорить боги, их не слышит. Нет их. За нового бога говорят его жрецы, они сильны и богаты, их уважают люди. А те, кто даёт жертвы старым богам, они… да они сплошь и рядом… тьфу ты!
Инги умолк, поперхнувшись словами.
— Ну, парень, ты уже, почитай, валиту вровень. А приехал орать на старика, да ещё полумёртвого. — Старик вздохнул чуть слышно, будто прошелестело в жухлой траве. — Не спеши кривиться. Я тебя за руку к богам подвёл, мне и отвечать тебе, пока могу. Всякий человек — он по своему размеру вокруг себя всё выбирает. Малые, мирные люди, не вожаки и не колдуны, — они и выбирают малое да удобное. Это большим, как ты, великое нужно, чтоб горы рушило да племена двигало. Потому большие, по-настоящему великие боги — они всегда являлись немногим. Остальным только имени и было достаточно да знания того, как великого раз в год ублажить на большом празднике по слову колдуна-жреца. По-настоящему они богов и не знали. А те, кто знал или думал, что знает, — не особенно-то они заботились, чтоб другим рассказать. Вот ты откуда про богов-то узнал, имена их, силу?
— Мне отец говорил, и дядя отца, и свояки.
— И они все одно и то же говорили?
— Ну, почти. Иногда по-разному, конечно, иногда и спорили.
— Хорошо, а я тебе про каких богов говорил? Разве про твоих?
— Не совсем… но ведь узнать можно. Та же твоя Ябме-Акка, она же — Хель, а Укко — он как Всеотец.
— Похоже-то похоже, да не совсем. Я твоих богов знаю, так я и помог тебе, рассказал, кто на кого похож. А кто не знал бы — он бы и рассказал о них так, что ты б своих не распознал. Да и на самом деле — разное всё. Старуха земная — вовсе не хозяйка погреба с ядовитыми змеями вместо крыши, как твоя Хель. И Укко, который землю из пятки выковырнул, — вовсе не твой лукавый убийца, который никому из старших богов и не отец на самом деле. И повсюду так. Пойди по земле, спроси про старых богов — ни в одной деревеньке тебе одинаково не скажут. Смешно, но раньше гости торговые себе в головы вдалбливали, где какому самому наиглавнейшему из богов молиться. До первого порога на Чермной реке — этому, после первого до пятого — другому, а потом ещё дюжине, пока до моря не доберёмся. И каждому особая жертва нужна, и каждого оскорбить можно невзначай. А разве бог может быть разный по разные стороны реки, а? Не знали люди богов, вот что выходит. А не знали — значит, и не верили, в безбожии жили.
— Да что вы, учитель! Тот старик из Похъелы, он и то мне такого страшного не говорил… Я ведь видел, да и сейчас вижу — они рядом, боги. У них лица из золотой бронзы, они смеются…
— А ты расскажи людям про видения свои, спроси: видел ли кто такое? Знаешь, что тебе скажут?.. Э, парень, я вот думаю, помирая: не богам мы жертвы приносили, иной раз и человечьей жизнью. Себе приносили. Ради страха, ради власти. Страх множили и темноту. Из темноты на тебя глядят лица, парень. Не знали мы богов. Потому так легко и пришёл к нам новый бог. Потому что с ним закон, простой и ясный, потому что он глядит из света и улыбается, и лучшее приношение ему — чистое сердце.
— Учитель! — крикнул Инги, ошеломлённый. — Я… да как же… вы же меня учили! Вы…
— И перед самой смертью не поздно поучиться, — сказал Вихти, улыбаясь. — А ты, парень, не переживай за меня. И за себя тоже. Всё у тебя будет хорошо. Ты поищи богов своих, как следует поищи. Потом разберёшься, что именно ты нашёл. Ну а теперь… устал я, парень. Подойди ко мне ближе… вот так и нагнись.
И, глядя в лицо наклонившемуся Инги, старик пошевелил губами беззвучно, двинул пальцами перед лицом — крест-накрест. И закрыл глаза.
Инги выпрямился, молча вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
— Учителю плохо совсем, — сказал ему шёпотом Игали, ожидавший в сенях. — Может, ещё пару дней проживёт, а может, того меньше. Он и сам знает.
— Потому и приезжали те, от меня отвернувшиеся? — спросил Инги, не глядя на него.
— Да… это поп новый из Ландиколы приезжал. Там же церковь теперь, знаете?
— Я понял. И как теперь зовут великого колдуна Вихти?
— Чего? — переспросил Игали испуганно.
— Когда жрецы нового бога обращают человека в свою веру, они дают ему новое имя. А старое забирают вместе с душой.
— Не знаю… они вроде ничего не забрали. Разве только боли немножко. Ему же легче стало после них, правда.
— И ты тоже принял новую веру?
— Я — нет. Я пока разобраться хочу, вот как. Но новый бог этот — он добрый и помогает бедным прежде богатых, а больным — раньше, чем здоровым. Бедные ближе всего к нему, он их особенно любит.
— С его именем убивают и жгут, не разбирая, бедный или богатый, — сказал Инги устало. — Но я желаю тебе удачи, брат мой. Разберись сам. И, прошу, прими от меня на память. — Он стянул с пальца перстень с большим багровым камнем. — Этот перстень стоит больше корабля с товарами. А носил его тот, кто вещал про любовь нового бога к бедным. Прощай, Игали.
— До свидания, господин Инги, — прошептал парень, глядя на тяжёлый, оправленный в золото сгусток кровавого света у себя на ладони.
За неделю до Йоля, когда лёд уже прочно сковал озёра, Инги явился в Альдейгьюборг. Явился не один, а с сотней людей в бронях и при оружии. Дружина на загляденье — кольчуги да чешуя, один к одному, шеломы золотом украшены. Любому князю под стать. На отборных конях, крытых крашеными попонами, упряжь с серебром да золотом, да с хоругвью. На ней — красный молот на зелени.
Перепугались в посаде — войско ведь целое. А в город не пустить, так и непонятно, чем обернётся. Этот вожак их молодой, сказывают, колдун, и в большой силе. Потому ворота вроде как и не закрыли, но навстречу вышли тоже войском целым. Правда, не таким пригожим с виду. В спешке собирали, кого ни попадя. Кто-то и в исподнем оказался, только тулуп накинул да топор схватил. А кто с копьём и при броне, да в заячьем треухе. А впереди, верхами, — сам посадник, с ним пара знатных и, на тебе! — старый знакомец Мятеща, в меха разодетый и в новеньком шеломе синей стали.
Инги с Леинуем и парой Леинуевых свояков выехали навстречу. Остановились друг против друга среди снежного поля. Молчали, только кони сопели, всхрапывали. Кони хозяев как часть себя знают, чуют: близко лихое. Наконец Мятеща первым подал голос:
— Здоров будь, хозяин Ингвар, и ты, воевода Леинуй, и храбрые вои!
— И ты здрав будь, храбрый Мятеща, — отозвался Инги. — Желаю я здоровья и тем, кто с тобой. Судя по виду, люди благородные они и знатные.
— Это господин посадник, Григорий Жидилевич, а с ним знатные гости, Михаил да Косьма Грек.
— Здрав будь, Григорий Жидилевич, — сказал Инги, — и вы, знатные гости.
Знатные гости переглянулись, а посадник сморщился, будто больной зуб прикусил. Впрочем, зубы у него в самом деле болели.
— Здорово, — буркнул, сощурившись. — С чем пожаловал, хозяин? С добром или как?
— С добром, великий наместник, с добром. И за добром.
— За чьим же? Тебе что, должен кто остался?
— Я за своим добром. Тем, что мне от отца и его брата осталось. От херсиров Рагнара и Хрольфа.
— От хер… кого?
— Гость был богатый, помните, Григорий Жидилевич, жирный такой варяг, который всё с Твердилой тягался? — подсказал торопливо Мятеща.
— Ну, помню.
— Так это племяш его, родной.
— Так где он был, когда судили-то, а? Помню я то дело. В городе усадьба, два корабля, заимки, коней табун… немало добра. Так оно всё как выморочное и пошло. Год и день наследника ждали, как положено. Ты где был?
— Я был далеко, — ответил Инги, глядя посаднику в глаза, маленькие, испещрённые кровавыми жилками. — Неважно, где я был. Важно то, что я теперь здесь и хочу справедливости.
— Мы и рассудили по справедливости. Корабли Твердило забрал за вину, а усадьбу и прочее, как выморочное, посад взял, да и отдали церкви Миколая-угодника, благослови Господи. — Посадник перекрестился.
— Гость Твердило хорошо знал, что у Хрольфа есть наследник. Если он не сказал, значит, он солгал на суде — если этот суд был. На суде этом должны были свидетельствовать и те, кто плавал с Хрольфом и моим отцом, кто вёл дела вместе с ними. Они — честные, стоящие люди.
— Ты что, сказать хочешь, что я вру?
— Я хочу сказать, что требую справедливости.
— Привёл свору чуди косоглазой и думаешь, в силе ты? — Посадник харкнул на снег. — Разговаривать ещё с ним… проваливай-ка, откуда пришёл, искатель справедливости. Пусть только твои чудины вылезут — господин Новгород их, как вшей, передавит.
— Храбрый Мятеща, ты слышал, что сказал мне этот человек? — спросил Инги.
— Григорий Жидилевич! — рявкнул тот.
Посадник, повернувшись, буркнул: «Чего орёшь?» — за вдох до того, как Леинуева рука выдернула его из седла.
— Не пугайтесь, знатные гости, — попросил Инги, улыбаясь. — Григорий Жидилевич собрался немного погостить у меня, чтоб мы могли спокойно поговорить о справедливости. И вас я приглашаю. Моё вам слово: я не причиню вам вреда, если вы сами того не захотите.
Гости переглянулись, потом оба, как сговорившись, уставились на Мятещу. А тот, ухмыльнувшись, сказал:
— Хозяина Ингвара слово крепкое. Вы его послушайте. А я, пожалуй, поеду, расскажу, что к чему!
— Ты ж нам говорил! — крикнул Косьма Грек.
— Так повторю, ежели надо, — прогудел Мятеща, разворачивая коня.
И потрусил неторопливо прочь.
Посадника не обижали. Чего его обижать — не вовсе скверный человек и неглупый, жадноватый только. Да с кем не случается — в кошель сунуть что плохо лежит. Приветили его как следует, напоили, накормили, песни спели. Правда, в деревеньке какой почёт, хата дымная, и дерьмом пованивает, ну так люди привычные, охотки не отобьёт. Григорий Жидилевич — человек бывалый, почитай, из хлева в посадники и выбился, сметкой и расторопностью. Маленький, как колобок, но крепкий да проворный, начнёт тараторить, не уследишь, туда-сюда снуёт, на языке три дела, в руках — пять. Пока, по новогородской привычке, мужи бороды почешут — он, глядь, успел продать, купить, и снова продать, и на барыши корабль нанять. Глазки живенькие, как ртуть бегают, и хмурится всё время, печалится, щёки надувает — будто вот-вот его обидят, ущемят или навредят как, а он обязательно должен успеть, чтоб не навредили и не ущемили. Но выбился он в посадники из самых бедных селян не только торговой сметкой и хозяйственным соображением. Везло ему на хороших друзей, умел он выбирать. С самого начала щедро делился Григорий Жидилевич с новым богом и его слугами. Когда ты хозяин над людьми, а те за дедовское ох как крепко держатся, трижды осторожничать нужно. Над идолом надругался, в божка лесного плюнул — до поры до времени сойдёт, а потом боком вылезет. А господину посаднику и не вылезало. При нём в старом Альдейгьюборге церковь на церкви стала, да монастырь на придачу, хороший монастырь, богатый. Одного только господин посадник толком не уразумел: слуги нового бога, они больше всего о службе новому богу радеют. Сколько ты им ни давай, хоть спасибо скажут и поклонятся, — всё примут как должное и ни за что по-настоящему благодарны не будут. Потому как, им давая, допрежь всего о себе радеешь, о душе своей — так это жрецы нового бога понимают.
Ах, угощал-потчевал хозяин Инги господина посадника, из кубка своего наливал, чуть ли не сам мясо перед ним резал. Гости торговые, Михаил да Косьма Грек, вовсе разомлели. Решили, видно: только с посадником у корельского князька дела, а их для внушительности только и забрали. Может, ещё и приплатит за неудобство тем, что с посадника стрясёт?
Пировали чуть не всю ночь, а назавтра днём гостей с больной головы разбудил зычный Мятещин бас:
— Эй, принимай рухлядь!
Но перепугаться не дали, тут же проворный рында принёс им согретого пива: пожалуйста, гости дорогие, чтоб голова не болела, а вот ещё клюковка мочёная, очень помогает! Пока похмелялись, во дворе скидывали с саней тюки, и мешки, и казну в сундуках. Мятеща подошёл к Инги, улыбается, аж борода вдвое шире.
— Всё получилось, вожак, как ты и говорил, — прогудел довольно. — Попы и вправду согласились. Назойливый благодетель подчас хуже вервия на шее.
— А с Дмитром как? — спросил Инги озабоченно.
— И с Дмитром-десятником всё как нельзя лучше. Новгород — он умеет сказать «спасибо». Не десятник он больше. — Мятеща хохотнул, будто рыкнул из утробы. — Видать, наступил кое-кому на мошну Гришаня наш, не иначе. Дня через три самое большее ожидаем нового господина посадника, ей-ей.
— Значит, дело только за тобой — чтоб не натворил дел Григорий Жидилевич, пока всё не уложится.
— Не натворит. Попы за нас горой. Я им намекнул, что ты не только дело сделаешь, какое условились, да ещё можешь и сам креститься, и народец свой крестить. Да ещё к словам кое-что приложил. Знаешь, ворота, что ты с церкви сигтунской содрал, теперь в новогородской Софии, в самой что ни есть главной церкви земли здешней крещёной? За месяц починили, доски подобрали взамен ободранных да поставили людям на диво. Хорошие, говорят, врата, недавно в немцах сделанные, и вот, с Божьей и нашей помощью, — в Великом Новгороде… А ещё ж у меня не одни попы. Ватажка моя, да кое-кто из Дмитрова народца заранее подъехал — схвачено крепко. Ох, удивится Гришаня наш, любо-дорого посмотреть будет.
Но удивился Григорий Жидилевич вовсе не так, как предполагал Мятеща. И разобрался во всём в считанные часы после того, как его встретили в воротах, взяли под белы руки и сказали, что он уже не посадник. Мятеще следовало запереть его понадёжнее, в клеть засунуть поглуше да потемнее, в мошенничестве обвинить, не боясь кривотолков, а не закрывать в его же горнице, стражу выставив. Стража та, конечно, не местная, а из Мятещиных людей, никому проходу к бывшему посаднику не давала. Да только ходы-выходы из своей горенки бывший посадник знал куда лучше пришлых сторожей.
Прозорлив был Григорий Жидилевич недюжинно. Провёл его Мятеща лишь потому, что отдал ему на сохранение всю добычу с похода, да ещё и прочую казну. Посаднику и в голову не могло прийти, что человек, пожелавший остепениться да сделаться из ушкуйника торговым гостем, кинет всё на ветер. Но теперь нужные вопросы и нужные люди быстро расставили всё по местам.
Замысел у Инги родился ещё летом, когда делили добычу на берегу. Мятеща хотел подбить Инги на ещё один набег, дерзче прежнего. Инги же ответил угрюмо, что его добро немалое прямо под боком дожидается. А какое, скажи на милость? Отцово наследство? А как так? Ну-ка расскажи. Может, помогу, если дело того стоит.
Инги рассказал, Мятеща выслушал внимательно, бороду поскрёбывая, а потом, поразмыслив, рассказал, что знал про дела в Альдейгьюборге и про его хозяев — про посадника и про его деньги. На две головы и прикинули, как можно вернуть наследство отца, не ссорясь с Великим Новгородом и не полагаясь на его правосудие. Мятеще он пообещал половину своей доли, и тогда в дело пригласили Дмитра. Тот, хотя и болел от раны, рассудил здраво — за его спиной в Новгороде стояли сильные люди, и посадничество бы его поддержали, деньгами и связями с корелой подкрепленное. Григорий Жидилевич не нравился многим, и дань с корелы, если не водить дружбы с тамошними валитами, собирать было рискованно. Дмитр же и отвёз немалые подношения в Новгород. А Мятеще выпало улаживать дела в Альдейгьюборге, договориться со слугами нового бога, поручить посадника гостеприимству Инги, а потом забрать из церкви казну якобы по посадникову слову, которому попы с оплаченной лёгкостью поверили.
Хоть и заковыристый был план, прошло всё как по маслу даже в самой надежной части. Мятеще даже не пришлось помогать, посадника к Инги в гости отправить. Но вот в клеть его не посадил он зря, потому что вечером Григория Жидилевича в горенке не оказалось. А оказался он в притворе Николаевской церкви с парой верных людей. Люди эти взяли под белы руки дьяка Никанора да и сунули его головою в ушат со святой водой. Подержали малость, а когда вынули, дьяк, откашлявшись, быстро и дельно всё растолковал про дела с казной, Мятещей и новым посадником.
Ах ты, етит тебя! У, рвань ушкуйная! Григорий Жидилевич аж подпрыгнул от ярости, но на дьяке злость срывать не стал. Успеется. Волоча дьяка под руки, кинулись к Твердилину подворью. А тот уже с вечера, почуяв неладное, вооружил всех домочадцев, да и сам с сыном ждал, за копья держась. И уже свойственников да однорядцев известил, те тоже наготове были.
Мятещу врасплох не застали. Никому это ещё не удавалось, ни татям, ни купцам. Да только людей у него под рукой всего горстка оказалась. Расставил своих по стенам, в детинце посадил, где надо, — страже какое доверие, они-то обещают, а сами смотрят, куда ветер дует. А при себе всего шестеро. И то кровь могла бы большая выйти — все рубаки испытанные, в доме накрепко засядут, без огня не выкуришь, — а кто в своём же городе жечь отважится? Да и быстро действовать надо, пока не сбежались свои с чужими и не началась повальная резня в темноте.
Кто посноровистее, кинулся через тын, стражника одного оглоушили, второй в дом удрал. Ворота на подворье бревном высадили, подступились — без походен, чтоб не постреляли из луков по свету. И сразу людей на крышу — чтоб верёвки за коньки привязали. Выходи, Мятеща, не убьём!
— А попробуй возьми, недомерок! — покатился Мятещин голосище.
Посадник только ухмыльнулся. Думаешь, с тобой через дырки в темноте железом тыкаться будем? Крикнул, за верёвки потянули — и крышу стянули напрочь, а что не стянули, Мятеще со товарищи на голову свалилось. Отряхнуться не успели, как уже со всех стен копья вниз торчат, в окошки целят, и дверь нараспашку, а за ней лучников полдюжины. Мятеща только крякнул да меч долу и бросил. За ним и прочие — не вышло, что ж делать?
И тут никого не били и злость не сгоняли — только обвинений в смуте и кровопролитии и не хватало. Тихо надо разобраться и быстро, и пока новый наместник не прибыл. Чтоб он посадничество своё начал с усмирения смуты, прежним посадником затеянной, — нет уж, такого подарка вам, Дмитр, бывший десятник, не видать. А с новгородскими делами втихую разобраться следует, с нужными людьми обговорить. Мы ещё посмотрим, сколько ты на посаде усидишь, вояка неотесанный!
Мятещу со товарищи — в клеть, кого из сторонников взяли тепленькими — тоже. Остальным ворота открыть и не мешать, пускай удирают. Кричите: Мятеща сбежал с казной, бегите по городу да орите во всю глотку! Ушкуйники — народ разбойный, набежный. У них первое дело — стукнуть, где слабее, да ноги сделать вовремя. Они и сделали, почуяв неладное.
Сноровист был Григорий Жидилевич, недаром на посаде сидел. К утру почти все Мятещевы люди из города убежали, а какие остались, затаились мышами в сусеке. Кровь только в одном месте пролилась, у ворот крепости, где стоял Мятещин побратим Гостюня, человек огромный телом, но уж очень тяжкий на подъём. Ему одному взбрело в голову двинуть не из города, а в город и сунуться с теми, кого успел собрать из своих, прямо на купеческое ополчение. До смерти убитых оказалось трое, один из ушкуйников и двое купеческих, а раненых дюжины две. Гнаться за ушкуйниками не стали, пусть их, а раненых подобрали — велено было к посаднику нести. Тот хохотал: вот и смута тебе как раз нужного размера, и зачинщики, и смутьяны удравшие. Велел всех стеречь пуще глаза, а сам занялся сборами. Ведь узнал, что именно пообещал Инги попам, и не сомневался: от слова своего поганый колдун не отступится. Вот с ним-то и можно посчитаться. И самому заодно сделать то, чего попам пожелалось. Да на крючочек их зацепить — ишь, хитрованы, а если про хитрости ваши народ-то узнает, а? Приход-то знатный, много желающих найдётся. А если что не так, если кровью слишком большой обернется — так это поганый колдун, его вина. Всё как по маслу!
Вот так и вышло, что христианская рать билась, защищая языческое капище от колдуна-язычника.
Инги никогда не считал себя по-настоящему удачливым и не думал, повезло ему или нет. Удачу руками не пощупать. Вон, все вернулись с добычей, а одного в куски порубили — так это удача ему? Хорошо ещё, если умер сразу, не мучаясь. Конечно, когда гривну серебра на тропе найдёшь, так это удача. Но когда задуманное давно дело, трудное и хитрое, от напасти до напасти ведёшь и мимо проводишь, когда смотришь в оба и всегда готов успеть раньше недруга, — наверное, это тоже удача, да только не шальная и беззаконная, а своя, прирученная, верная и надёжная. И она может сплоховать, но до конца не предаст, если сам глупостей не наделаешь.
На Йоль к великому дубу много народу собиралось с самых разных земель. Само собою, не безоружными шли, иные верхами да на санях. Вдоль троп снег — просто месиво следов. И вдруг вместо месива — ровненькое такое, как свежеприпорошенное, иглица там и сям, и чёрточки, будто птица хвостом провела. И кому, скажите на милость, понадобилось следы за собой заметать?
Леинуй подозвал Инги, показал. И велел всем копья держать наготове, а соглядатаям — с особой осторожностью впереди проверить. Инги ведь выждал как раз, чтобы к йолю все успели съехаться, дело задуманное многим глазам нужно увидеть. К святому дубу все шли открыто, и друзья, и враги, потому что установлен святой мир у дня длинной ночи, дня старых богов, и не будет счастья нарушившему его.
Разведчики скоро вернулись. Да, войско. Идут сторожко по тропе, за собой следы заметают. Изрядное войско, против нас вдвое самое малое. А то и втрое. Но — пешие и оружные розно. Видать, наспех собирали. Уже два дня как прискакал взмыленный гонец из Альдейгьюборга, рассказал, что в городе неладно и Мятеща удрал. Да, удрал, и люди его поразбежались. Значит, посадник решил поквитаться.
Сотню свою Инги поделил надвое. Леиную велел ударить в хвост, когда сигнал услышит, а своих повёл по распадку, потом на гребень холма. Невысокие холмы кольцом окружали котловину, где ровно посередине, как царь и крепость, высился великий дуб.
Редколесье — не помеха коням. Когда запели рожки, разорвали пронзительным вытьём морозный день, пехота не успела выстроиться. Выучка для того нужна, привычка. Когда по ватагам и подворьям привыкли гуртоваться, строй перед атакой даже умелый воевода не сладит. Дорога шла по разлогу, выстроиться негде, а тут ещё и сзади кричат: «Наезжают, берегись!» Хоть и непривычна корела к бою верхами, да толпу взять на копьё большого умения не нужно. Кони, разогнавшись вниз по склону, расшвыряли пешцев, как сухое сучьё. Полвздоха прошло — а уже и порскнули во все стороны, в лес погуще, щиты да дроты на бегу побросали. Кто с дороги уйти не успел — на ней и остался. За прочими Инги гнаться запретил, даже прикрикнул: бросьте дело лакомое — бегущих колоть! Нельзя уже разбредаться да медлить, счёт на вздохи пошёл. Потом мертвых обирать будете, вперёд!
Рысями соскочили с холма, понеслись к низким избушкам волхвов, к поляне перед дубом и кругу идолов. Не было там ни привычных дымов, ни костров, не шумела разноголосо скотина, назначенная в убой. Только у идолов — суета. Орут, бегают, вскакивают на коней. Инги запел, подняв копьё, и голос его покатился над долиной, закружился в ветвях, забился, заплескался ледяным ужасом.
Сшиблись с грохотом — тело в тело, железо в душу. Кони, люди — вповалку, копья — прочь, пошло в мечи, в топоры, в ножи! Со всех сторон летит, только успевай прикрыться, прыгай с седла на седло, катись по снегу, рви глотку зубами! Кто-то уже, истекая кровью, наутёк кинулся, кто-то в гущу сечи, рубя наотмашь.
Григорий Жидилевич не увидел своей смерти. Его сшибли наземь вместе с конём, и, когда он проворным колобком откатился вбок да вскочил, копьё вошло ему меж лопаток и вздыбило кольчугу на груди. А Твердило с сыном дрались бешено. Они и остались последние с горстью своих ватажников, прижавшись спинами к великому дубу. Инги прорубился к ним — но боги не дали отомстить. Когда кованая гиря кистеня вмяла шелом Твердиле в лицо, его сын Гюрята, завыв по-волчьи, прыгнул прямо на острия. Уже с раскроенным брюхом, волоча за собой кишки, он зарубил троих и умер, свалив Леинуева двоюродного брата, Сидуя, вцепившись мёртвыми уже пальцами в горло. Неживого поднял его Инги и, зарычав от ярости, обломком копья пригвоздил к дубу.
Чужих раненых добили всех: и тех, кто просил и хватал за колени, и тех, кто проклинал, брызгая слюной и кровью. Тела подтащили к дубу, чтобы святое дерево выпило кровь. А своим мёртвым сложили костёр. Огромный — чтобы пламя летело выше деревьев. Тридцать три жизни забрали боги за кровь на своей земле. Дорого заплатили за победу — меньше трёх дюжин остались в сёдлах, и все — даже Инги — с кровавыми метами. А среди тяжелораненых многие были не жильцы.
Срубленные тела идолов уложили на самый верх, где лежал, выпучив мёртвые глаза и оскалившись в небо, Сидуй. Те халупы, какие не разобрали на брёвна, подожгли вместе с костром. Одну только оставили до утра — ту самую, где когда-то видел Инги вырезанное из груди человечье сердце. Там уложили раненых, чтобы не забрал их мороз.
Место человечьей смерти, место боя и ярости мерзко для людей. Над ним висит облако злобы, вонью впивается в землю и снег, в деревья и небо. И мешается с ней вонь предсмертная, от опорожнённых кишок и пузырей, будто гибнущие тела последним усилием хотят вытолкнуть скверну наружу, в мир, породивший её. И страшно смердит, сгорая, человечья плоть.
Вокруг священного дуба вздымались, сплетались волны вони, и кружилась от них голова, ломило в висках. Но Инги стоял между огнём и деревом, ушедшим в землю и небо, и смотрел на грань, на дрожащий раздел между ночью и сполохами костра. В великую ночь Йоля, в ночь смерти и победы, боги не могли не прийти. Потому он ждал. Стоял, опираясь на копьё, держа в руке меч, не обращая внимания на огненного зверька, впившегося в бок, толкавшего под кольчугой вязкие жаркие капли.
Когда на нестерпимом холоде звёзды ощетинились иглами, боги пришли. Соткались из сполохов на границе света и мрака, бронзовые, нечеловеческие лица, по-прежнему равнодушные и насмешливые.
— Он чего-то хочет, — сказала женщина с каменными губами.
— Он дрался, — сказал крепкоскулый, усмехнувшись в необъятную медную бороду.
— Он стал сильным в мире людей, — сказал одноглазый старик.
— Что вы за боги? — крикнул им Инги. — Почему в вас уже никто не верит?
— Он так глуп, — сказала женщина, — но он привёл ко мне уже много людей и приведёт ещё больше.
— Он слаб и ранен, — сказал крепкоскулый, — но он уже много побеждал и победит ещё больше.
— Он лжёт себе и другим, — сказал одноглазый, — но он идёт ко мне.
— Может, вы и не боги вовсе! — крикнул Инги. — От вас ни радости, ни тепла! Кому вы что дали, кроме страха и ярости? Я убивал для вас, поил вас кровью — а что вы дали мне? Я не знаю ни смысла, ни радости на этой земле! Люди разучились ценить даже вашу стылую кровь!
— Он ещё так молод, — сказала женщина, растянула каменные губы в улыбке — и от её лица полыхнуло неистовой, яростной похотью, побежавшей по чреслам больным огнём.
— Он молод, — гулко бухнул рыжий — и Инги сжал в ярости кулаки, готовый бежать, бить, рвать на части.
— Но знает он больше многих, многих стариков, — сказал одноглазый и засмеялся, закаркал хрипло.
Инги шатнулся, как от оплеухи, — и раскрыл глаза.
Сквозь ветви уже сочился серый, продымленный утренний свет. Костёр ещё горел, но высоченная его стена осыпалась пеплом, раскатилась, осела, оставив раскалённое нутро, обсыпанное кучей огарков и тлеющих углей. Оттуда торчала, показывая обугленным пальцем прямо на Инги, чья-то рука. Он подошёл, медленно переставляя онемевшие ноги, ткнул её копьём. Та скатилась прямо к сапогам — длинная кость с потёком расплавленного серебра, на ладони и пальцах — ошмётки обгоревшего мяса.
Рядом разноголосо, оглушительно каркало вороньё. Должно быть, на ветвях старого дуба их сотни, если не тысячи. Слетелись на поживу, пташки Одноглазого. А вон, особо дерзкие уже на трупах скачут. Цепляются за железо, клюют лица.
Сквозь карканье не сразу и расслышал хриплое: «Эй, колдун! Колдун!» Обернулся, подняв копьё.
Из-за дерева выбрался, ковыляя, пробираясь между трупами, скрюченный старик в косматых, засаленных шкурах, с суковатой длинной палкой в руке.
— Не подходи! — предупредил Инги.
— Эй, колдун! Зачем же ты, а? Ты же не из тех, кто кланяется кресту, я вижу. Зачем ты оскорбил богов?
На бородёнке старика, клочковатой и редкой, замёрзла кровь.
— Ты думаешь, кровью и огнём можно этих богов оскорбить?
Инги расхохотался, брызжа слюной, и долго не мог остановиться — хохот лез из нутра, с икотой и дрожью. Наконец справился, вдохнул глубоко. Сказал уже спокойно:
— Этих богов оскорбляло скорее то, как вы молились им, — если смертному вообще возможно их оскорбить. Вы же умоляли, упрашивали. Задабривали своей жалкой снедью. Предлагали свои жалкие жизни. Глупцы!
— Боги проклянут тебя, нечестивец!
— Они уже прокляли — и благословили меня. Ты всю жизнь молился им — и не понял, кто они? Они — боги силы. Они ничего не дают слабым. Только берут.
— Они ведь дождь приносят по весне. И снег зимой. Всем приносят, — сказал старик. — Хлеб растят.
— Они? Те самые, для кого вырезали сердца из живой груди? Ты не ошибся, старик? Это плохие боги. Они смеются над смертью, едят страх и пьют боль. Это боги хозяев жизни. Боги убийц.
— Да, ты прав, молодой колдун. Это боги убийц, — сказал старик вкрадчиво. — Они умеют карать предателей. Они забирают твою кровь, молодой колдун. Горячую, глупую кровь. Смотри!
Голос его полыхнул такой силой и скрученной, тесной ненавистью, что Инги поддался. Глянул себе под ноги, на красную слизь, запятнавшую сапог, на впитавший её снег.
Старик был тот самый, вырезавший сердца. Инги вспомнил это в самый последний миг. Нет, не в последний, а в следующий за ним, когда нож уже летел к его лицу.
Даже самому острому клинку нужен замах. Даже перекаленная до хрупкости, сточенная до прозрачности сталь не разрубит упавшую на неё холстину. Конечно, если это обычная сталь.
Старик прыгнул кошкой, и не осталось времени ни ударить копьём, ни полоснуть мечом. Ни даже отвернуться — лишь чуть наклонить голову, чтобы лезвие, нацеленное в глаз, вспороло скулу, ушло по щеке к виску. У старика несло изо рта трупной вонью, слюни его брызнули на лицо, на глаза. Нож двинулся назад — ударить ещё раз, точнее — и вдруг выпал из скрюченной костистой руки. Запрокинулась голова, хлынула изо рта кровь, зловоннее, чем гной из почернелых дёсен. Сальной кучей старик обвалился к ногам. Пошевелился ещё, всхлипнул — и затих. А вокруг быстро расползалась дымящаяся кровь, съедающая снег.
Инги посмотрел на меч в своей левой руке. На сером клинке ещё держалась пара красных капель. Повезло. Если бы, вздёрнув судорожно руку, повернул чуть не так, хлопнул плашмя — сам бы сейчас лежал, истекая. Меч вошёл старому убийце в шею над левой ключицей и рассёк хребтину, вспорол жилы.
Нагнувшись, Инги подобрал нож — длинный и грубый, из позеленевшей от времени бронзы, похожий на длинный лист с рукояткой-черенком, отлитой вместе с лезвием, обоюдоострый, твёрдый. Он легко пробил бы плоть и кости и вышел бы сквозь затылок.
От вида его, истёртого десятками рук и точильных камней, изъязвленного временем и пролитой кровью, память всколыхнулась потревоженным озером. Всплыли в ней круглые дома из земли и жердей, скверные, полусырые шкуры шерстью наружу на людских телах, чумазые, заросшие бородами лица. Костры и копоть, собачий лай, череп на груде камней, копья — и жаркий, жадный огонь под глиняным тиглем. Жидкая бронза так похожа на золото! Тогда этот клинок был ярким и страшным. У этого же дуба, почти с тех пор не изменившегося, он выпил свою первую жизнь и с тех пор забрал многие сотни.
Содрогнувшись, Инги отбросил нож, будто ядовитую гадину. Поднял старика и пригвоздил копьём к дубу рядом с Гюрятой.
— Мне б стоило тебя ещё и повесить, выколов глаз, — сказал трупу. — Тогда б ты точно уподобился богу, которого так и не узнал.
А сказав, понял, что насмешка пуста и бессмысленна. Старику и не нужно было знать богов. Он был всего лишь придатком этого места — огромного дуба, пропитанной кровью земли, продымленных, просаленных идолов и халуп, просмердевших смертной грязью. Рукой, подымавшей нож. Клочком памяти, уцепившимся за древние, уже давно никому не понятные правила.
Кем же был тот, кто впервые установил их? Кто пришёл сюда, увидел силу этого места, решил умножить её, сделать заповедной для людей, сказать им про богов? Огонь и сумрак качаются перед глазами, и бредут сквозь них люди, слабые и странные. А потом вдруг в памяти вспыхнул свет, и золотом заиграло в листве молодое, давно уже сгинувшее солнце. Высокий и сильный человек, одетый лишь в лоскут шкуры, стоял, обняв дерево, ещё молодое и стройное. Обернулся вдруг, будто почувствовал, что на него смотрят, — и Инги, вздрогнув, увидел перед собой лицо старика Похъелы.
Раненые умирали. Холод и лихорадка убивали их одного за другим. Кони едва волокли по снегу сани, груженные умирающими и их добычей, и с каждым днём живых оставалось всё меньше. Четверо умерли ещё в ночь Йоля и, умирая, просили вынести их прочь, хоть на мороз, но прочь от пропитанных болью и гнусью стен. Умирали даже те, кто ещё держался в седле. Покачиваясь мерно, утыкались головой в конскую гриву, опускали бессильно руки. И поклажа на санях тяжелела снова.
Она и без того была едва посильной коням. В святилище взяли много добычи — серебра и золота, железа и меди, мечей, кольчуг и цветных камней, иноземных атласов и аксамитов, бархата и шёлка, зелёного сукна, юфти и сафьяна, рыбьей кости и янтаря. Люди несли богам лучшее. Ещё ободрали немало с убитых и захватили их добычу — те ведь разогнали и пограбили пришедших на Йоль. На каждого вышло чуть не больше, чем после Сигтуны. Но никто из живых не радовался. Страх давил душу и рассудок. Люди боялись сумерек, боялись друг друга. А больше всего боялись Инги. Он оскорбил богов, он вздумал тягаться ними. Он ещё сильный. Пока сильный, сдерживает проклятие. Но сила его иссякает. Проклятие носится вокруг, забирая слабых. А что будет, если он не выдержит? Он ранен, все это видят. С его лица течёт кровь. Его трясёт лихорадка. Если он рухнет, умрут все, лягут на украденное у богов золото и умрут.
В деревнях, куда заезжали, люди шарахались от них. Пускали на ночлег, кормили — но убегали из домов, где остановились пришлые, не хотели подходить к раненым. Вряд ли известия о резне и пожаре святилища могли добраться сюда раньше отряда Инги — но страх лежал на лицах, прорывался в словах. Люди чувствовали. Ватага сборщиков дани, чуть завидев, свернула с дороги, хотя обычно эти люди не боялись никого и ничего. Великий Новгород на любую обиду отвечал быстро и очень больно.
Теперь Инги по-настоящему чувствовал дело богов и их мертвящую волю. Не важно, не нужно знать ни их имён, ни лиц. Достаточно бояться. У их гнева лицо страха — для каждого человека своё. А страх убивает вернее стали. Боль и жуть, бессонница, мороз, разрывающий древесные стволы, ветер, несущий ледяную пыль, — вот их слова и их рука в этом мире.
Когда добрались наконец до родных краёв, живых осталось двадцать семь. Но живыми их назвать можно было лишь потому, что они ещё могли двигаться и издавать звуки. Смерть уже сидела в их глазах и рассудках. Леинуй, свалившись с седла в снег, подполз к Инги на коленях:
— Хозяин, мы поверили тебе. Мы все умрём теперь, да? За то, что мы там сотворили? Хозяин, ты можешь что-нибудь сделать? Хоть что-нибудь? Мы же проклятие прямо в свой дом принесли!
— Вы не умрёте, — сказал ему Инги негромко. — Всё, что вы принесли, кроме вашей добычи, останется со мной. Мы пришли в землю нашей силы, и весь ваш страх и ваше проклятие лягут на меня одного. К полудню мы придём к месту огня и железа. К моему месту. Там вы станете чистыми.
А про себя подумал, что это проклятие старый Вихти мог бы вылечить сотней способов. Даже его молодой ученик, наверное, нашёл бы средство без крови и боли. Но ему, Инги, известно только одно лекарство от страха и боли — страх и боль ещё большие.
Берёзовая роща на холме была как прозрачное письмо на блёклой синеве неба. Проглянуло солнце, и от мороза перехватывало дух. Выдох оседал инеем на усах и бороде, намерзал в уголках губ. У своей кузни, остывшей и мёртвой, Инги велел вырубить во льду озера широкую прорубь, тут же затянувшуюся молодым хрустким ледком. А потом велел всем стать кругом и, раздевшись до пояса, ссыпать в круг всю добычу, сложить вокруг неё мёртвых. Вывел в круг своего коня. И сказал, глядя в небо:
— Боги и люди, смотрите: сила ещё со мной! Я принимаю на себя всё, что возложили вы на плечи этих людей. Пусть они очистятся и чужая кровь сойдёт с них!
Голову коню снёс одним ударом. И, набирая горстями кровь, плескал её на живых и мёртвых, на сокровища, разбросанные в снегу, на брони и золото. Закричал страшно:
— Смойте, смойте кровь скорее!
Люди, воя от ужаса, кинулись в прорубь, ломая лёд. Окунались, выскакивали, голося, осматривали себя: не осталось ли где пятнышка? Иные тут же кидались снова в обжигающую холодом воду. Инги, залитый с ног до головы горячей кровью, смотрел на них, и ему было тепло.
А добычу забрали и раздали всю, до последней серебринки, и никто не отказался от своей доли.
За стенами, где мир и метель, кричит смерть. Стучит и воет, швыряет горстями белую мертвечину. Туда можно выглянуть. Отобрать нужное — ведро воды из подмерзающей проруби, дрова. А потом снова свалиться на лаву, хватая тепло ртом, судорожно выгоняя из лёгких колючий мороз.
Успокоившись и отдохнув, снова можно смотреть на огонь, живой и яркий. Следить за тенями — они так потешно скачут по стенам и потолку. А чтобы стало их больше, чтобы ярче — поможет золото. Разложить его всюду, рассыпать по полу, впихнуть в щели меж брёвен. Свет на нём как кровь, жаркий блеск. И снова закрыть глаза, чтоб плясали под веками золотые тени, несли сны.
— Вы умрёте, мой господин…
Что за голос такой — тонкий и мягкий, но гранитом в ушах, дерёт и тянет? Уходи, не тревожь. Я хочу спать. Я вижу тех, кто был до меня, и мне тепло с ними.
— Вам нужно поесть, вы совсем обессилели. Горячего поесть, а не сухарей. Я тут похлёбку принёс, хорошую похлёбку. Проснитесь!
Инги разлепил глаза. Огонь уже чуть теплился в горне, а подле него стоял с глиняной миской в руках маленький белобрысый парнишка.
— Вы ж третью неделю уже тут лежите! Диву даюсь, что вы ещё не умерли. У вас рана на лице воспалилась, гной течёт!
— Уходи, мне хорошо без тебя! — приказал Инги, но изо рта вырвался лишь невнятный шёпот.
— Вы что, меня уже не узнаёте? Я Игали, старого Вихти ученик. Жутко тут у вас. Смертью пахнет. Вы бы хоть золото это прибрали, а то страх сплошной. От него одного мороз по коже. Вот, давайте ложку… я вам и голову приподниму, вот так. Какой вы молодец, а вот и ещё ложку…
— Прочь, я не младенец, чтобы меня кормить с ложки, — хотел сказать Инги, но не сказал, а покорно проглотил поднесенное.
— Вот и хорошо, хорошо-то как, а то вовсе отощали… Ну, и ещё пару ложек… а теперь я воды малость согрею да рану промою, а то гниёт. Да тут не только одна, а что тут на боку? Всё протекло, аж одёжа сопрела? Ну, так не пойдёт. Ну-ка на бок!
Инги позволил повернуть себя на бок, задрать рубаху. Стоило бы встать и выкинуть мелкого наглеца вон, на снег. Делает что хочет, режет, что-то прикладывает. Сейчас… сосчитаю до двух. Нет, до трёх и встану. Главное — опустить сперва ноги на пол. Итак, раз, два…
— Вы ещё не засыпайте, хозяин, — попросил Игали обеспокоенно. — Скверно-то как, ой скверно. Загнило и тут, что за дело такое? И как вы ещё терпите? Промывать нужно, да не просто так, а травками. Рана-то неглубокая, кошка когтями глубже дерёт, но порченая вся, гнилая. Хоть бы сами полечили или дали кому. А то забились в угол, помирать ни с того ни с сего. А вернулся б Игали неделей позже, забрала б вас земляная старуха. Не засыпайте!
Но Инги, осоловев от сытости, уже спал и видел во сне смеющиеся бронзовые лица — и смех их уже не казался ледяным и нечеловеческим. Игали, качая укоризненно головой, промыл как мог рану, приложил хлебный мякиш, перебинтовал. И пошёл за травами, чтоб вытягивать злое из раны и лихоманку унять.
Приходил ещё неделю. Приносил еду, чистил раны. Поил Инги странно пахнущими взварами, от которых по телу будто сновали тысячи живчиков, доставая до каждой жилки и мышцы. И говорил. Инги ужасно мучила его болтовня, хотелось выругаться, оскорбить, ударить даже, чтоб только замолк он, чтоб сошло детское простодушное счастье с рябенького этого личика, чтоб аж хрустнули курячий кадычок, мелкие чистенькие зубки. Но твердил себе: чего ж ты, дурак, злишься? Слова его — лекарство, может, и большее, чем травки да отвары. Он же душу твою назад тянет, к людскому теплу! Потому и делал, не брюзжа, что велел Игали: и дёргался несуразно, и в шкуру медвежью заворачивался, и жир тёплый пил, гадость невыразимую. Слушал, даже поддакивал временами, спрашивал, то ли просто поддавшись потоку слов, то ли из настоящего, проснувшегося вдруг интереса. Знал Игали невероятное количество сплетен, побасок, примет, новостей разной свежести, потешных историй и сказок вовсе дикого рода. Про колдуна-барсука, к примеру, или про бабу Эллекаре, родившую телёнка. Про лопских волков, которые и не волки вовсе, а грешники, про то, как пугать медведя бабским срамом, про добрый урожай от семени рыжего левши.
— Да ну ты? — дивился Инги, хихикая в кулак, а курёныш Игали кивал серьёзно, мол, а как иначе, колдовская мудрость, она такая.
Через неделю явился не один. Привёл свёрток шкур, из которого только унты и торчали. Сказал, вздохнув:
— Хозяин Инги, мне тут ехать надо. Хворают, дела такие… Икогал-то наш жену новую взял, неможется ей, по молодости.
Прикрикнул сурово на свёрток:
— Ты не елозь, однако! Сама захотела. Покажи хоть, кто ты.
Свёрток замер, даже сопеть перестал.
— Ну, чего стиснулась? Что, думаешь, испугаешь чем хозяина? Его даже Леинуй-медведь с валитом на пару боятся, чего тебе-то уж. Ох, горе с тобой. Хозяин, ты не думай чего. Она — мастерица на все руки, смышлёна и к работе гожа, даром что прихрамывает маленько, да и с виду того. Бирка зовут. За тобой присмотрит. Я снеди-то всякой привёз, так что с голоду не помрёте. Ну, ладно, сами разбирайтесь. Только, хозяин, не гони её сразу, а даже если не спроворит? Она ладная, исправится. Ну, пойду.
Наконец Игали скрылся за дверями. А Инги сел, опустив ноги на пол, и с любопытством осмотрел остолбеневший меховой куль. Заключил, поразмыслив: «Унты вроде женские. И патьвашка к тебе в женском роде обращался. Вроде баба. Хотя кто их, колдунов, знает. И хорька в коня превращают».
— Не баба я, — подал куль обиженный голос. — Девица. Сирота. Меня дядя Игали попросил вам послужить, я и пришла.
— Вот оно как. А посмотреть на тебя можно? А то я и не знаю, где у тебя перед, где зад.
— Я покажу, не бойтесь, — пообещал куль и принялся разматывать шкуры.
Мелькнули рыжие волосы, потом что-то белое, красное. Наконец шкуры грудой свалились на лавку.
— У-у, кого мне Игали в помощники прислал, — начал было Инги шутливо, но тут же осёкся. Девушка, стянув платок, повернулась к нему — и Инги увидел, что правая половина лица у неё симпатичная, веснушчатая и улыбчивая, а левой — нет. Вместо неё — чудовищное бугристое сплетение багровых, сизых шрамов, узкая щель-прорезь на месте глаза.
— Это случилось лет десять назад? — спросил Инги хмуро.
Она кивнула.
— Ты упала в костёр?
— Нет. Меня бросили туда. Мой отец бросил.
— А кто твой отец?
— Вы знали его, господин. Он ваш родич.
— Да? И где же он?
— Вы убили его. Его звали Мундуй.
Инги долго молчал, глядя в огонь. Потом сказал равнодушно:
— Садись.
— Как угодно хозяину, — согласилась она и села рядом.
— У тебя нет родичей ближе меня?
— Я думала, что есть. Но Игали сказал: вы теперь вдвойне моя кровь.
— Он прав. Я не платил виры за Мундуя. Смотри, вокруг лежит много того, за что ты могла бы купить дом, и коров, и даже мужа. Бери что хочешь.
Она посмотрела на продымленные стены, на наковальни, молоты и железо, на закопченную кожу мехов, раскалённые угли. На золото, по-прежнему валяющееся повсюду. Тряхнула копной рыжих волос.
— Я хочу жить здесь, со своим родичем Ингваром. Хочу шить, и стирать ему, и готовить еду.
— Ты можешь зачать дитя?
— Моё тело изувечено, но у меня есть женская кровь. Игали говорил: я могу понести дитя, как любая другая женщина.
— Он умный, твой Игали, — сказал Инги, усмехнувшись. — Кровь за кровь.
— Кровь за кровь, мой господин. Жизнь за жизнь. А патьвашку Игали все считают самым мудрым в округе. Он мудрей многих колдунов, старых и молодых.
— Это уж точно. И мудрей меня, само собою. Впрочем, это нетрудно — быть мудрей меня. Зато теперь я понимаю, зачем я ещё здесь, на этой земле, — сказал Инги и рассмеялся.
С женщиной в доме Инги быстро встал на ноги. Самое главное, исчезла обессиливающая, безразличная лень, мертвившая хуже всякой хвори. Стало нужно что-то для кого-то делать, хотя бы наколоть дров или высечь прорубь. Инги умудрился подстрелить оленя, отправившись на пару часов в лес, и радовался, хлопая лыжами по сугробам. Готовила Вирка вкусно даже из нехитрой снеди колдунова припаса. Рыбу вяленую томила между камней, спрыскивала травяным настоем — Инги уплетал за обе щеки. Блины пекла и делала из жира со шкварками подливку — пальчики оближешь! Мясо в углях запекала, варила с мукой медовое пойло такой сытности, что от трёх глотков брюхо пухло и в сон клонило. Ни минуты на месте не сидит — то метёт, то щепочку подстругивает, то рубаху штопает. И золото всё аккуратно разложила по полкам в кузне. И сияет пуще прежнего, и не валяется где попало.
За две недели Инги привык к ней, как к собственным ногам. Куда ни пойди — везде она, и не стесняет ничуть. И сама не стесняется. Инги даже не стал гнать её из кузни, когда ковал. А дело ведь тайное, для женщин запретное. Под руки она не мешалась, сидела в глубине, смотрела из сумрака. И лицо её казалось наполовину сотканным из огня, наполовину — изо льда, прикрытого пушистым золотом. Огонь вошёл в её тело, обезобразил — но не убил, и потому теперь она не боялась его. Голыми руками брала горшки из печи, выхватывала пальцами угли, чтоб разжечь светильню, и не обжигалась. А однажды вечером, когда Инги, пробегав день по лесу и подстрелив всего лишь тощего зайца, вернулся и посмотрел на хлопочущую Вирку, его будто ударило. Снизу, жарко и душно, стеснилась кровь, прихлынула к щекам, вискам. Инги сглотнул судорожно — будто глотку кто сдавил мягкой рукой. Швырнул зайца на пол — тьфу-ты, тварь лесная, и в самом деле на кота похож — да и выскочил наружу. Плеснул в лицо снегом, растёр. Стало хуже. Аж нутро скрутило. Конечно, и раньше донимало мужское, в особенности когда дело к ночи. И толклась в висках кровь, когда слышал женские голоса, видел идущую с коромыслом девку. Но — старческое, проснувшееся в крови, всякий раз шептало: а ты подожди до утра, там и посмотришь, чего хочешь на самом деле. А поутру рассудок снова становился ясным и холодным, разве только жидкая слизь оставалась на одежде памятью тревожных снов. Да и сны те были — не о живой плоти, а о поблёкшей, лишь в словах оставшейся давней встрече. Помнилось лишь тепло и запах — чуть слышный, терпкий, будоражащий.
Наверное, в запахе и было дело. За две недели привык, впустил в себя. Чего уж теперь? Да ни всё ли равно, раньше или позже? Заодно и узнаем, отчего говорил старый Вихти, что патьвашки редко женятся.
Пошёл в кузню. Сел привычно, глядя на огонь. Подумал вдруг: ведь с утра не разводил огня. И как эта баба посмела?
Вирка пришла вскоре. В одной рубахе, простоволосая. Присела на лавку, на краешек самый, пальцы сцепила. Сидит, на огонь смотрит.
— Огонь тебя сильно изуродовал? — спросил наконец Инги — и поразился хрипоте своего голоса.
— Я не калека, хотя и прихрамываю. Но отметин много. Если вам не противно, господин, я могу показать.
— Покажи, — прохрипел Инги и сглотнул.
Она встала. Потянула за шнурок у ворота. Спустила сперва рубаху с левого плеча, вынула из рукава руку. Потом вздрогнула, изогнувшись, — и рубаха упала на пол, чуть задержавшись на узких бёдрах. Инги окаменел. Снизу доверху: по левой ноге, по бедру, по боку до самой шеи тянулось страшное пятно, переплетение багровых рубцов. И в левую грудь будто вцепился лиловый мох, раздувшийся, бугристый, добравшийся почти до соска.
Взгляд Инги прополз снизу вверх, потом назад — и уткнулся в ровный, заросший редким рыжеватым волосом треугольник под выпуклым животом. Внутри толкнулось жарко, заныло. И Вирка, улыбнувшись, шагнула к нему.
Удивительно, но даже месиво шрамов больше не казалось уродливым. В зыбком сплетении сполохов, в блеске золота, оно светилось странной, болезненной красотой, стоящей на грани смерти, грезящей болью — и тянущей неудержимо.
— Не так, мой господин, — чуть слышно шепнула Вирка на ухо. — Я покажу.
Наверное, ей было больно. Кровь брызнула, потекла по ногам. Но она улыбалась. Вцепилась по-кошачьи, обвила руками, ногами, изогнулась, задрожала, прижимаясь. Впилась вдруг зубами в плечо — и Инги, завыв по-волчьи, извергся, содрогаясь всем телом, мучительно выталкивая из раскалённого нутра комок за комком.
А утром, чуть открыв глаза, подумал: хорошо бы поесть. Свесил босые ноги на пол, поскрёб пятернёй живот. Зевнул, глядя на закопченные брёвна стен. В голове было так пусто и дымно, муторно, будто мхом поросло.
— Хозяин, а я сготовила, — сообщила Вирка радостно, и улыбка на её изувеченном лице совсем не казалась уродливой гримасой.
Месяц Инги не делал ничего. Ходил, носил что-то, шевелил ложкой, даже позвенел маленько молотом, чиня дверные петли, ездил за едой. Но жизнь состояла из вечернего сумрака, разъятого сполохами, тёплой податливой плоти, влажной, хваткой темноты, выжимавшей сладкие судороги, — и всего остального, пустого, скучного и неважного.
А потом Вирка, пробуя испеченный пирог, вдруг согнулась вдвое, закашлявшись, брызнула тошнотной жижей на пол. Схватилась за ковш с водой, затем — за живот.
— Что такое? — встревожился Инги.
— Это ничего, это хорошо, — ответила, улыбаясь сквозь слёзы. — Это замечательно.
Как по волшебству, объявился Игали. Вроде не звали его, и не видно было поблизости — а теперь тут как тут. Закрылся в углу, шкурой завесился — принялся Вирку щупать. А Инги бродил, кусая губы. Тревожно было, непонятно отчего. Наконец Игали, улыбаясь во весь рот, выбрался из-за шкуры и оповестил:
— Ну, патьвашка, до другой зимы папой будешь!
Но Инги особо не обрадовался, будто уже тысячу раз слышал такое. Всколыхнулась только прежняя, пустая тоска. Теперь Вирка, хотя и хлопотала по-прежнему сноровисто, готовила вкусно, уже на него и не смотрела. Нет, кажется, и сидела как раньше, на него глядя и на огонь, но на самом деле глаза её не туда смотрели. Всё время прислушивалась, замирала, положив руку на живот. Вскоре появились какие-то женщины, кланяющиеся при встрече, по-мышиному суетливые. Корявый, затюканный мужичонка привёл двух коров. Постоянно какие-то люди приезжали, уезжали, ходили к Вирке, озабоченно качая головами. А Инги бродил подле них тенью, холодным ветром. Подует — поёжатся, запахнутся. Отойдет — вздохнут с облегчением. Самое странное — исчезло и желание. И, как и раньше, на всей земле один только огонь кузни дарил ему тепло и силу.
Однажды утром Инги, проснувшись, отказался от предложенной еды. Собрал сумку, надел кольчугу. Взял два меча, копьё и лук, за спину закинул щит и ушёл. Одолжил у Игали коня — тот если и удивился, то виду не подал. На, бери, конечно, хозяин, старший патьвашка.
Поехал ко двору валита. Проезжал через деревню — бабы выбегали, хватали ребятишек, тянули в дом. Навстречу ватажка верхом, молодые парни, сплошь оружные, — поздоровались первые, почтительно и опасливо, а после коней погнали. Подъехал к валитовой усадьбе — не узнал. Новая ограда, втрое больше прежней и вдвое выше, колья обтесанные, заострённые. Прямо крепость. И в воротах — незнакомые, копья навстречу выставили. Инги придержал коня, молча глядя на острия копий, нацеленные в грудь.
— Кто такой? — спросил старший, кудлатый и прыщавый, и скрипнул зубами для суровости.
— Да, кто такой-то будешь? — поддакнул младший, в сползающем на глаза шеломе.
Инги сидел неподвижно, не двинул ни единым мускулом. Хотел сейчас одного: почувствовать снова, как сталь проходит сквозь мясо и тряпки, как крови вдруг становится тесно в жилах, и человек, ещё не понимая, что мёртв, вскрикивает, хватаясь бессмысленно за разрубленное тело.
— Эй, ты говори, — сказал кудлатый неуверенно, — а то ведь заколем. Мы ж валита люди, а тебя не знаем.
— Да, — подтвердил младший, — а то, сам знаешь, всякие тут…
Рука Инги легла на рукоять — но тут прогудело раскатисто:
— Хозяин, вы! А мы уж не чаяли!
Тогда Инги тронул коня с места, не обращая внимания на копья, поехал через двор к Леиную.
— Здоровия вам, хозяин! А на этих балбесов не серчайте. Олухи вовсе, набралось их отовсюду к валиту, вовсе неотесанные.
— Тут многое изменилось, — заметил Инги, спрыгнув с коня.
— Ну так, наш валит теперь — не просто валит, а над всей северной корелой хозяин. Да и не только над ней. Пойдём, тут как раз вечеря приспела, подкрепимся, да и говорить приятнее за свежим пивом. Эй, раззявы! — рявкнул на сбежавшихся слуг. — Кто не знает, так знайте: господин Ингвар здесь первый после валита, поняли? А ну рысцой по делам!
Почесав затылок, признался простодушно:
— А мы-то как раз за вами посылать хотели. Слыхали, что дела у вас всякие и нездоровы вы, но тут такое навалилось, без вас, чую, ну никак. А вы тут как тут! Ну, не чудо ли? Наверное, вы и про то прознали, кто у нас в гостях?
Инги ничего не ответил, но Леинуй бухнул радостно:
— Ну, я так и думал! С Новгородом дела-то такие, особые. Ваше тут слово надо!
Только уселись за стол в новом, просторном, пахнущем смолой зале и подняли по первой кружке, пока прислужники резали мясо да разносили хлеб, — в дверях загалдели, ссорясь, и в зал ввалилась разношерстная орава: и совсем уж дикие, в шкурах, ушкуйного вида головорезы, и свои, валитовы люди, а прежде всех — ох, палки-болото, старый знакомец! Мятеща во всей красе. Поседел малость, и добавился над бровью нехороший шрам, но по-прежнему спокойный и деловитый. Прогудел прямо от двери:
— Воеводе Ингвару — многие лета! — И рыкнул тут же своим: — А ну, окстились, почто свару чините в добром доме?!
Помогло, впрочем, не особенно. В отличие от прежней ватаги, новая Мятещева свора вожака слушала не очень. Тот только плечами пожимал — чего, дескать, взять с них, не своя ватага, голь новгородская. И глянул искоса, так что ясно стало: ни дружбы с ними, ни доверия. Потому за вечерею говорили о пустяках да о том, чего Инги ещё не знал, а все вокруг уже обмусолили и едва ли не забыли. Например, про дела нынешнего валита, заботливо подпихиваемого Леинуем да его роднёй. Икогал-то под свою руку без малого всю корелу прибрал, поди ж ты. Новгород-то не против, ему сподручней с одним хозяином дела вести, чем с дюжиной сварливых князьков. Конечно, данник новгородский, тут никуда не попрёшь. Мятеща и прислан за данью. Валит богатый нынче, много дать может. Только не в рухляди дело. Ну, про то потом, не досужий разговор. Да, от посадника Дмитра Михайловича воеводе Ингвару — низкий поклон. Конечно, само собою, всё хорошо. Ах, нашкодил Григорий Жидилевич, наозорничал. Сколько народу легло, сколько добра лишилось. А попы-то отступного дают вам, Ингвар Рагнарович, надо же, за наследство тятино. Хвалят. С вашей руки, говорят, церкви новые да погосты по земле корельской, язычество искореняете. Ждут — креститесь вы со дня на день. Я их не разубеждаю, чего там. Григория-посадника они клянут, хоть сколько добра для них сделал. Напоследок такое учудил, надо же — за капище биться, христианскую кровь проливать, чтобы идолов оборонить. Лживая, говорят, вера его была, гривенкам больше кланялся, чем образам святым. Вот только Новгород обиду на тебя затаил, воевода Ингвар. Его люди легли в глупой этой распре. Так что должок за корелой, ой должок. Но отдать можно, вестимо.
Инги слушал, лишь кивая временами. Дела этой земли будто виделись уже издалека, из-за тумана и снега, как если бы поднялся на высокий крутой склон, уходя из посёлка навсегда, и обернулся посмотреть на оставленное за спиной. Любопытно, как там без тебя, но по-настоящему — всё равно. Режут они друг друга или любят, строят или хохочут — они для тебя уже не живые. Так, призраки памяти. Случайно подобранный кусок берёсты с каракулями. Кто-то писал кому-то важное, а для тебя — пустая забава, неспособная ни задеть, ни оскорбить.
Чуть оживился Инги, лишь когда Мятеща, глянув хитро, сказал:
— Попы-то в отступное подворье вам дают вместо серебра, коли пожелаете. Доброе подворье, купеческое. Твердилино. А вы, я слышал, наследником обзавестись желаете?
— Да, желаю, — ответил Инги рассеянно.
— Доброе дело, ладное. В городе-то подворье держать хорошо, для торговлишки али ещё какого дела, а то ведь и нет никого в Ладоге, кто б за корелу говорил. И сынка привезти, чтоб на людей посмотрел, уму-разуму поучился, коли случай выпадет, тоже ведь не лишнее. Ведь и жёнке вашей, по вам, новгородкою считаться должно, и сынку, и прочим деткам. Коли желаете, так Дмитр Михайлович поспешествует, грамотку-то сладим.
— Хорошо было бы, — согласился Инги. — А чего Дмитр Михайлович и Великий Новгород хотят взамен?
— Так, пустяковина, — ответил Мятеща и тут же принялся обстоятельно рассказывать вовсе про другое: про неурядицу новгородцев с князем. Ну, не везёт господину Новгороду на князей. Со времён Ярослава как ни позовут, так или в распрю с низовыми втянет, или алчный непомерно, или вовсе непотребство от него. Вроде присмотрят какого тихонького, а он бестолочь драчливая и смердов изводит. От Андрея-то Боголюбского сами, почитай что, и отбивались. Иконы выносили, смеху-то, а суздальцы их дротами. Ну, за то и поплатились немало. Князья теперь Новгороду вообще как коню пятая нога — думаешь, быстрей побежит, а на деле спотыкается. По-старому дело делается, по-вечевому, всем народом. А как иначе?
После вечери отправились прогуляться, благо луна полная, светло, и дорога от усадьбы утоптанная. Втроём поехали — Леинуй с Инги да Мятеща. Пара Леинуевых хортов трусили с конями рядом, принюхивались, слушали ночь. Такою порой выползает лесная нечисть, подхолмные людишки, свистуны-шкодники, любители напугать да сбить со следа. Волки в такие ночи, смелея, подходят к оградам домов, и от запаха едкой их мочи шалеют кони. Но трое всадников не страшились ночи — в ней не было никого сильнее их.
Остановились под раскидистым дубом, что стоял могучей сумрачной тенью в лунном свете, под сетью ветвей, дрожащих, как озябшие руки. Спрыгнули с сёдел в скрипучий снег, подошли к стволу.
— Этот дуб посадил отец старого Вихти, — сказал Леинуй. — Посадил и полил кровью пленного лопаря. Это хороший дуб. Он удержит любую клятву.
— Я сам держу свои клятвы, — отозвался Инги.
— Суровы вы, воеводы, — прогудел Мятеща. — Только я вас клясться не попрошу. Дело тут как у гостя в клети, считай да смотри. Скажи да, скажи нет, а потом подсчитывай, чем обернулось. Наделали вы дел, Ингвар Рагнарович. Но Новгород умеет прощать, если с ним по-хорошему. Ну так вот: финны-то снова колобродят. То свейского епископа прибьют, то на нас набегают. Если б на корелу с ижорой только, так и на новгородский народ. Дани не дают, баламутят. Надо их приструнить. Ежели согласитесь, я с вами пойду. Своих соберу, Дмитр-посадник людишек подберёт. В силе будем. Ежели нет…
— Ежели нет, Новгород пойдёт на нас, так? — спросил Леинуй добродушно.
— То на усмотрение господина Новгорода.
— Ты звал меня в новый набег, воин, — сказал Инги, глядя на дуб. — Звал к дикой воле. А теперь хлопочешь за город, посадивший тебя в клетку. Это тебя Новгород простит, если ты поднимешь нас против финнов. Это ты хочешь выкупить нашими жизнями свою вину. А ведь ты виноват не только перед Новгородом. Из-за того, что ты не смог совладать с малым человечком из Альдейгьюборга, умерло много моих людей. Очень много. И смерть их не была лёгкой. Чем ты заплатишь за них?
В наступившей тишине Мятеща положил руку на рукоять меча.
— Мне твоя жизнь не нужна, — сказал Инги. — Я готов пойти с тобой на финнов, но я хочу, чтобы потом ты пошёл за мной. Эта земля больше не держит меня. Я забрал наследство моей матери на земле её родни. Я забрал часть свого наследства у Альдейгьюборга и твоими стараниями заберу его целиком. Но на этой земле есть ещё те, кто должен мне. Те, кто выгнал моего прадеда из земли, называемой Тронделаг. Мой прадед был богатым там. А пришёл сюда как нищий. Я хочу прийти туда и взять принадлежащее мне. Ты пойдёшь со мной. И поклянёшься у этого дуба, что пойдёшь.
— Это же за три моря, воевода. Сгинешь сам и других потянешь!
— Пока что другие тянули меня к гибели, не я их. Клянись — или уходи.
— Клянись — или уходи, — эхом отозвался Леинуй.
Среди ветвей над головой каркнул проснувшийся ворон. Мятеща вздрогнул и двинул тихонько пальцами, крест-накрест. Инги рассмеялся.
— Не много ли ты отдал за свободу, а, ушкуйник господина Новгорода? Ты отдал свою силу и в слабости отдался новому богу. Но не бойся. Старые боги примут твою клятву и заставят тебя сдержать её. Они никогда не уходят от тех, кто кормил их жизнями.
Луна заливала светом лица, бросала резкие тени на снег. Мятеща снова опустил руку на рукоять меча. Глянул на лицо Инги — мертвенно-бледное, с чёрными провалами глаз — и прошептал:
— Будь по-твоему, колдун. Клянусь своей жизнью, я пойду с тобой.
— Это не всё, воин нового бога. Поклянись своей кровью и своим родом, поклянись днём здоровья и часом болезни, дорогой и теплом, домашним кровом и едой на столе — поклянись! Поклянись покоем своим и рассудком, рукой и правом, памятью и славой — поклянись!
— Клянусь! — прошептал Мятеща, дрожа. — Клянусь!
В руке Инги сверкнул нож, и с ладони брызнуло на кору кровью, почти чёрной в лунном свете.
— Дай старым богам ощутить вкус твоей крови, воин, — приказал Инги. — Или, если боишься, отдай хотя бы то, что повесили тебе на шею жрецы нового бога.
Дрожащая рука Мятещи нырнула за пазуху и появилась с крохотной серебристой искоркой меж пальцев.
— Я не боюсь, колдун, — прохрипел, вытягивая из-за голенища нож. — Ты прав: со старыми богами я побеждал, а с новыми стал покорным. Я захотел тепла и покоя. Твои боги не способны дать их. Но Мятеща всегда отдавал долги. Отдам и сейчас. Но моей крови этому куску дерева не видать. Я вдосталь накормил поганый род живой рудой. Пусть подержит залог Христа — если не поперхнётся!
С тем прочертил ножом кору и запихнул крестик в надрез.
— Видели ли вы? — крикнул Инги, глядя в блёклый сумрак.
— Слышали ли? — эхом отозвался Леинуй.
В зарослях неподалёку загалдело, просыпаясь, потревоженное вороньё.
— Хватит бесовщины, — буркнул Мятеща. — Нажрался уже.
Подошёл к коню, уселся и поехал, не оглядываясь.
Утром встали перед валитом — услыхать высокое слово, полное мудрости. В новый просторный зал набилось множество народу. Все в нарядных одеждах, сверкают серебром на запястьях и пальцах, на ножнах и поясах. Каменья цветные, шелка, соболя — прям не лесная глушь, а Царьград. Валит в алом плаще, пояс жемчугом выложен. На голове — венец яркого золота с искристым красным камнем посередине. Седой, благообразный, величавый — ровно великий князь на стольце. Но Инги видел: в глазах его плескался страх. Валит сидел перед толпой словно малый ребёнок, выставленный к чужим, и едва удерживался от крика. И возле его стояли не послушные гридни, готовые с полуслова броситься, исполняя высокую волю, — стояли сторожа, самодовольные и наглые, уверенные в безнаказанности.
— Здоров будь, высокий валит, драгоценный родич! — Инги поклонился, пряча усмешку. — Пришли мы к тебе просить нижайше совета и помощи.
— Здоров будь и ты, родич, — слова слетали с дрожащих валитовых губ, будто брызги слюны, неопрятно и бессвязно. — Как не дать тебе, чего попросишь. Ты умеешь просить, мой родич.
— От великого мужа, сильного мудростью и духом, приятно и почётно принимать советы. Посоветует ли мне высокий валит отправиться вместе с воинами против злокозненных финнов вместе с новогродским воеводою, храбрым и мудрым Мятещей?
Икогал хихикнул — дробненько, с мокреньким привзвизгом, залился меленьким старческим хохотком. Наконец отдышался, утёр рукавом губы. И выплюнул:
— Конечно, мальчик мой, родич мой дорогой, иди, иди на финнов! Иди далеко! И с собой бери их всех, бери, да!
И тут снова затрясся, брызжа слюной, ударил в грудь костлявой ладонью.
В зале кто-то нерешительно хохотнул. На другом конце, там и сям, плеснуло смешком. И вдруг бухнул весь зал, взахлёб, истерично, по-кликушьи. Люди падали на пол, держась за животы, скребли солому, дрыгали ногами в сафьяновых сапогах. Не смеялись, пожалуй, только дети, приникнув испуганно к трясущимся взрослым. Да Инги, не сводящий взгляда с корчащегося на троне старца. Наконец поднял руку — и всё смолкло. И валит замер с полуоткрытым ртом.
Затем поёрзал, устраиваясь на троне поудобнее, и сказал плаксиво:
— Что ты, в самом деле. Иди, воюй. И этого забери, как его, ну… — он щёлкнул пальцами.
— Леинуя? — подсказали услужливо из-за спины.
— Конечно, кого ещё. Чего лезете, когда не просят? Иди, родич! — Валит хлопнул ладонью о подлокотник трона. — Хорошей резни!
Когда выбрались из зала, расталкивая старейшин с дубовыми посохами в руках и разряженных домохозяев, Мятеща буркнул угрюмо:
— Это ты, колдун, так его вылечил, да?
— Если б он его не вылечил, тебе не у кого было бы просить помощи, — прогудел Леинуй. — Господин Ингвар великое дело сделал. Если б ты видел, каким был нынешний валит, понял бы. А про великие и малые дела скажу ещё, что кое-кто забывает надёжный замок на дверь нацепить, а потом сам в клети сидит, а кое-кто сотней на полтысячи наезжает и побеждает.
— Не ссорьтесь без нужды, — сказал Инги. — Любому из нас может не хватить ни силы, ни мудрости. В особенности если он тратит их на распри с теми, кто встал рядом с ним против общего врага.
— Что-то я малость запутался, с врагами-то. Я — ушкуйник простой, неучёный. Может, великий колдун объяснит мне, кто теперь мой враг?
— Это просто, воин, — ответил Инги весело. — Тот, кто желает тебе смерти, твой враг. А мы — друзья тебе, поверь.
Поход против финнов на самом деле обернулся простой резнёй. Они не успели ни собрать войско, ни даже как следует укрыться. Только пару раз и пришлось брать городки за частоколом на вершинах утёсов, да однажды вплавь броситься вслед за удирающими на остров посреди озера. И добычи было не ахти сколько. Скудный лесной народ не хотел умирать за свои бедняцкие пожитки, разбегался стремглав. Многих ловили. Новгородские норовили забрать полон, с полдороги отправили домой целую толпу связанных полоняников, всё больше девок да детей. Корела норовила убить — к чему лишние рты? И землю зря занимают, ишь, расплодились под боком.
Инги за весь поход ни разу не обнажил меча. Глядел с коня, как жгут очередную деревню, режут всё и всех попавшихся под руку. Глядел на промытое до бесцветия небо, на траву, пробивающуюся сквозь вороха старых листьев. Лето начиналось доброе, благодатное. Листва на берёзах сияла под солнцем искристой яшмой, заливались высоко над кронами жаворонки, не слыша людского крика.
Мятеща лютовал. То ли не чувствовал над собой взгляд нового бога, отдав старым богам в заклад его талисман, то ли из обиды — не стоило на такой поход ещё и корелу подымать, обошлись бы малой ушкуйной ватагой. Скотину даже сёк, коней увечил. Леинуевы ворчали: зачем добро портить, всё ж отогнать можно.
Были и ссоры новгородцев с корелой. И унимать их Мятеща не стал — вмешаться пришлось самому Инги. Но его до дрожи боялись и те и другие, и потому дальше ругани дело не зашло.
За день до солнцеворота вышли к свейской церкви на берегу озера. Свежесрубленный домишко с маковками и большим крестом стоял на самом берегу, гляделся в воду. Красивый домишко. Жрецы нового бога умели выбирать места для святилищ: на солнечных берегах или на вершинах холмов, лицом к закату, а если в городе — на площадях или подле хором первых людей, чтобы и выше, и красивее всего. Новый бог тоже любил власть и силу.
Инги первым бросил факел на крышу из смолистой дранки. А после того, как обвалились внутрь стены и сгинул среди пламени знак креста, приказал поворачивать домой. Возражать никто не стал. Финны — известные колдуны, и если патьвашка решил, что больше ходить среди них не стоит, так и вправду лучше уносить ноги. Тем более двигались уже как табор поселенцев, а не как войско — с возами, груженными рухлядью, со стадами коров и табунами коней.
С Мятещей распростились, однако, вовсе не холодно. То ли он согнал злость, то ли решил, что всё оборачивается к лучшему. Торговые гости говорили, что в краях за свеями, где Инги собрался добывать наследство, который уже год усобица. Не могут варяги тамошние поделить королевство. А где война, там и добыча лёгкая. Отчего не попробовать? Прощаясь, условились о приготовлениях, о людях, кораблях и припасах. Инги передал дары посаднику Дмитру и не поскупился.
Возвращаясь домой, пели и пили пиво в каждой встречной деревеньке. Ну, снова удача с нами, и не такая уж злая. Видно, и вправду патьвашка подобрел, когда бабой обзавёлся. И обрюхатил её уже вроде. А баба-то, говорят, страшней зимы, покорёженная вся. Колдовское отродье только таким и рожать. А ещё говорят, будто родня она ему и ведьма сама сызмальства. Батя её в костёр бросил, а патьвашка батю её, даром что родная кровь, на куски порубил да скормил волкам. Теперь вот вместе колдовской плод сотворили, и не к добру это. Кто б говорил, не к добру, а пять коров за собой тянешь, а? Кабы не патьвашка, сидел бы, лаптем рыбу ловил, вояка берёзовый. А я тебе говорю, не к добру это всё, недаром твердят: злая у него удача, и кабы не пришлось сторицей выплачивать за дела его. Коли правду бают, богов-то он огнём обидел, людей лучших сгубил и сам чуть не сгинул. Помяни моё слово, недорода и голодухи недолго ждать осталось.
Но ни недорода, ни голода не случилось. Лето прошло мягкое, сытное, лето тёплых ночей и полных мёдом сот, налитых колосьев и наваристой браги. Добыча пошла впрок, и ушедшая в землю кровь обернулась яблоками на ветках и золотом ячменя. А ещё до первой седой изморози на траве Инги поднял над головой сына — розовый орущий комочек, — при всех объявил его своим и дал ему имя Рагнар, имя своего отца. Вирка родила его у кузнечного пламени, родила без боли, лишь тихо вздохнув. На пир собралась вся родня, от самых дальних до валита, переставшего хихикать и превратившегося попросту в пожилого добродушного дядьку, любителя хлебнуть пивка, попугать «козой» младенцев да ухватить молодушку-другую за круглую попу. Словно забылись начисто давние боль и смерть, стёртые новой сильной жизнью, и посёлок у кузни снова заплескался, загомонил новой суетой. Замычали многоголосо коровы, кони ржали в стойлах, и бродили по округе, таская за ушами связанные из суков хомутины, разжиревшие осенние свиньи.
А за столом Йоля Инги, как давным-давно, поднял первую чашу, благословляя еду и кров, и в белых его волосах лучился золотой венец.
Зиму он провел перед пламенем горна, с послушным железом в руках. На синюю сталь клинков и шеломов послушно ложилась тончайшая золотая нить. Мягкая проволока свивалась в кольца для кольчуг, и шипели в снегу, выхватывая из холода твёрдость, лезвия секир. А когда налилась соком листва, Инги снова поднял на руки сына и поцеловал жену в испещрённый шрамами лоб. Боги улыбались ему. Время его на этой земле подходило к концу, и дни уходили в покое.
Инги взял с собой немногих — лишь тех, кто поклялся идти до конца, убивать и умирать рядом с ним, — и отправился к Белому морю, к кораблям и ушкуйной ватаге, собранной Мятещей, который без знака нового бога на шее снова впал в бесшабашное и лютое душегубство. Утром солнцеворота попутный ветер налил силой их паруса и понёс горстку кораблей на восток — вокруг Терского берега, чтобы потом унести далеко на запад, к земле с чужим именем «Тронделаг», когда-то изгнавшей кровь Ингвара, сына Рагнара.
В своей земной жизни он никогда больше не ступил на землю берёз и озёр.