Ромен Гари Лютня

Высокий, стройный, отличающийся той элегантностью, что так идет к длинным хрупким кистям с пальцами художника или музыканта, посол граф де Н… занимал в течение всей своей карьеры важные посты, но — в холодных краях, вдали от этого Средиземноморья, к которому он стремился с такой упорной и немного мистической страстностью, словно между ним и латинским морем существовала некая тесная глубинная связь. Коллеги по дипломатическому корпусу в Стамбуле упрекали его в некоторой холодности, казалось бы никак не вязавшейся с пристрастием графа к солнцу и неге Италии — в чем он, кстати, редко признавался, — а также в недостаточной общительности; самые проницательные или самые снисходительные видели в этом признак крайней чувствительности, даже ранимости, которую не всегда удается скрыть под хорошими манерами. А быть может, его любовь к Средиземноморью была лишь своего рода переносом чувств, и он дарил небу, солнцу, шумным играм света и воды все то, что в силу ограничений, налагаемых его воспитанием, профессией, а также, вероятно, и характером, он не мог открыто отдать людям или одному человеческому существу.

В двадцать три года он женился на девушке, которую знал с детских лет, и это также было для него лишь способом избежать соприкосновения с миром посторонних. О нем говорили, что он являет собой редкий пример дипломата, сумевшего уберечь свою личность от чрезмерного поглощения должностными обязанностями; впрочем, он выказывал легкое презрение по отношению к людям, которые, говоря его словами, «слишком уж походили на то, что продавали». «А это, — объяснял он своему старшему сыну, недавно последовавшему по его стопам, — слишком явно раскрывая возможности человека, никогда не идет на пользу ни ему самому, ни его делу»,

Подобная сдержанность не мешала графу тонко чувствовать свою профессию; и в пятьдесят семь лет, занимая свой третий по счету посольский пост, купаясь в почестях и являясь отцом четырех очаровательных детей, он томился смутным чувством, которое не мог объяснить, — что он всем пожертвовал ради работы. Жена была для него идеальной спутницей жизни; некоторая узость мышления, в которой он втайне ее обвинял, возможно, более, чем что-либо другое, способствовала его карьере, по крайней мере во всем, что относилось к ее внешней, но отнюдь не маловажной стороне, так что вот уже двадцать пять лет, как он в значительной мере был избавлен от всего, что касалось выбора закусок, печенья, подбора цветов, от любезностей, ритуальных хороводов, благопристойных отсидок и утомительных фривольностей дипломатической жизни. Она как бы инстинктивно оберегала его посредством всего, что было в ней педантичного, «комильфо», условного, и он изумился бы, узнав, сколько любви вмещало в себя то, что он считал просто узостью кругозора. Они были одного возраста; имения их семей соседствовали на берегу Балтики; ее родители устроили этот брак, даже и не подозревая, что она любила его с детства. Теперь это была худая женщина, с прямой осанкой, одевавшаяся с тем безразличием, в котором было что-то от самоотречения; она питала слабость к ленточкам из черного бархата вокруг шеи, которые лишь притягивают внимание к тому, что они пытаются скрыть. Чересчур длинные серьги причудливо подчеркивали каждый поворот головы и придавали что-то патетическое ее неженственному облику. Они мало разговаривали друг с другом, как будто между ними существовал молчаливый уговор; она стремилась предугадать малейшее его желание и в максимальной степени избавить его от общения с людьми.

Он пребывал в убеждении, что оба они заключили брак по расчету и что стать супругой посла было целью и венцом всей ее жизни. Он бы изумился, а возможно, даже возмутился, когда бы узнал, что она проводит долгие часы в церквах, прося за него Бога. С самой их свадьбы она ни разу не забывала о нем в своих молитвах, и они были пылкими и просительными, как будто она считала, что он постоянно подвергается какой-то скрытой опасности. И сейчас еще, на гребне примерной жизни, когда дети уже выросли и когда ничто, казалось бы, не угрожает тому, кого она окружила немой и как бы мучительной лаской, странным образом скрываемой даже в мгновенья супружеской близости, и сейчас еще, после тридцати пяти лет совместной жизни, ей случалось часами простаивать на коленях во французской церкви Пера,[1] сжимая в пальцах кружевной платок, молясь о том, чтобы не взорвалась внезапно одна из тех бомб замедленного действия, которые судьба порой закладывает с самого рождения в сердце мужчины. Но что же могло угрожать изнутри человеку, вся жизнь которого была как один долгий солнечный день с идеальной видимостью, как процесс неторопливого и спокойного расцвета личности, нашедшей свое призвание?

Граф провел самую светлую пору своей карьеры в крупных столицах, и если ему еще чего-то хотелось, так это быть назначенным однажды в Рим — это сердце Средиземноморья, — о котором он продолжал грезить с пылом влюбленного. Судьба, однако, как бы отчаянно противилась его желанию. Неоднократно он был на грани того, чтобы получить назначение в Афины, затем в Мадрид, но в последний момент какое-нибудь внезапное решение Администрации отбрасывало его далеко от цели.

То, что граф называл превратностями судьбы, его жена всегда принимала с некоторым облегчением, хотя никогда в этом и не признавалась. Даже те несколько недель отпуска, который они ежегодно проводили с детьми на Капри или в Бордигере, она переносила с трудом: ее привычка к умолчанию, ее темперамент, чувствовавший себя привольно лишь в разрежённом климате, приятно навевавшем лишенный всяческих страстей покой, даже цвет ее лица, очень бледный, превосходно сочетавшийся с тяжеловесной скрытностью всегда задернутых штор, — все способствовало тому, что Средиземноморье представлялось ей джунглями красок, запахов и звуков, в которые она вступала с тяжелым сердцем. В таком количестве света ей виделось нечто безнравственное; это слишком приближалось к наготе. Со страстей и с сердец спадала целомудренная пелена холодности, тумана или дождя: все допускалось, все обнародовалось, все выставлялось напоказ и все отдавалось. Средиземноморье отчасти производило на нее впечатление гигантского злачного места, и она так и не сумела свыкнуться с тем, что приезжает туда с детьми: она отваживалась на это, лишь взяв с собой двух гувернанток и воспитателя для мальчиков. Когда дети играли на пляже Лидо, она не спускала с них глаз, будто опасалась, что сами волны и море могут дать им какой-нибудь безнравственный совет или научат какой-нибудь запрещенной игре. Она испытывала отвращение ко всему яркому и к природе относилась крайне сдержанно, словно считала ее способной на скандальный поступок; держалась она всегда натянуто, беспокойно, все время контролируя и подавляя свою нервозность, проявлявшуюся лишь в чуть заметном подрагивании серег; она уделяла чрезмерное внимание манерам, приличиям и поступала так, как будто целью ее жизни было пройти незамеченной. Трудно было представить воспитание более строгое, чем у нее, и увенчавшееся большими успехами. И если бы не некоторая ее неспособность улыбаться, из нее бы вышла идеальная супруга посла. Улыбки ее были быстрыми, вымученными, как холодная дрожь; она относилась к тем людям, о которых трудно что-либо сказать и вместе с тем которых трудно забыть. Она была неутомима в своей деятельности, в заботах о карьере мужа, воспитании детей; она щедро растрачивала себя на визиты, благотворительность, приемы, светские обязанности, ненавидя их в той же мере, что и граф (хотя он об этом и не догадывался), но отдаваясь им с усердием, ибо это были единственные знаки любви и преданности, которые она могла позволить себе в отношении мужа. На ее лице с тонкими губами и чуть заостренными чертами бледной птицы лежала печать неослабной решимости, воли, направленной к одной-единственной, трудновообразимой цели. Создавалось впечатление, будто она скрывает тайну, будто она знает нечто, о чем никто, никогда, ни за что не должен догадаться: это читалось во внезапном беспокойстве ее взгляда, судорожной нервозности рук, в сдержанности ее беглых и ледяных улыбок, которыми она изредка награждала жен сотрудников своего мужа, пытавшихся завязать с ней дружбу и которых она немедленно начинала подозревать в желании вторгнуться в ее личный мир. Считали, что ее снедает честолюбие, и немного подтрунивали над тем, как ревностно, а порою почти мнительно следит она за всем, что давно уже, казалось, не требует стольких усилий: положением мужа и будущим детей. Их было четверо — два сына и две дочери; старший совсем недавно тоже поступил на дипломатическую службу, заняв пост атташе в Париже; младший учился в Оксфорде и на днях прибыл в Стамбул, чтобы провести там каникулы и подготовиться к экзамену; обе дочери, шестнадцати и восемнадцати лет, жили с родителями.

Граф де Н… уже больше года находился на своем посту в Стамбуле, и ему нравился этот край, куда цивилизации приходили, чтобы так красиво угаснуть; впрочем, он чудесным образом преуспел в Турции и питал к ее гордому и отважному народу искреннее и дружеское уважение. Какое-то время назад столицу перенесли в Анкару, которая быстро выросла из земли по воле Ататюрка, но посольства тянули с переездом, заставляли себя упрашивать и, пользуясь летней порой, еще оставались на Босфоре.

Утренние часы граф проводил в канцелярии; после обеда он долго бродил среди мечетей, по базарам, задерживаясь у торговцев предметами искусства и антиквариатом; он часами мог задумчиво созерцать драгоценный камень или поглаживать своими длинными, тонкими пальцами, как будто для этого и созданными, статуэтку или маску, словно пытаясь вдохнуть в них жизнь. Как все ценители, он испытывал потребность потрогать, подержать в руках то, чем наслаждался его взор; антиквары услужливо открывали ему свои витрины, и он оставался наедине со своим наслаждением. Но покупал он мало. И дело было вовсе не в скупости. Просто самым прекрасным вещам всегда чего-то недоставало. Он почти судорожным жестом отодвигал кольца, чаши, иконы, камеи — еще одна статуэтка, еще один эмалевый пейзаж, сверкание драгоценностей. Его рука порой сжималась от нетерпения, почти физического ощущения пустоты чего-то не хватало. Сама красота произведения искусства его только еще больше раздражала, потому что она наводила на мысль о совершенстве более грандиозном, более полном, всего лишь жалким предчувствием которого и было всегда искусство. Порой, когда он скользил пальцами по формам, которые придало статуе вдохновение художника, его вдруг охватывала глубокая тоска, и, лишь сделав над собой усилие, он мог сохранить тот достойный и уравновешенный вид, которого все от него ждали. Именно в такие мгновенья он с наибольшей остротой испытывал ощущение упущенного призвания. Однако он никогда не помышлял о том, чтобы стать художником. Сама тяга к искусству пришла к нему слишком поздно. Нет, что-то было в его руках, пальцах — будто у них была своя мечта, неподвластное его воле влечение, которого он не понимал. Ему, никогда не страдавшему бессонницей, все чаще случалось часами лежать без сна, прислушиваясь к смутному физическому зову, пробуждавшемуся в его ладонях неким словно ночью родившимся новым ощущением. В конце концов ему становилось неудобно перед торговцами, и он стал наведываться на базары все реже и реже. Он даже поделился своими опасениями с женой за завтраком. Завтрак представлял из себя семейный обряд, отправляемый под синим зонтом на террасе Терапиа над Босфором: дворецкий в белых перчатках торжественно разносил ритуальные орудия; госпожа де Н… руководила церемонией, проходившей в восхитительно отлаженной атмосфере, в которую лишь пчелы порой вносили неожиданную ноту. Граф начал издалека, чувствуя себя виноватым, хотя сам и не знал в чем; впрочем, он решился об этом заговорить, чтобы как раз и покончить с этим нелепым чувством вины.

— Кончится тем, что за мной здесь прочно закрепится репутация скряги, сказал он. — Я провожу время у стамбульских антикваров, ничего не покупая. Вчера после обеда я, наверное, полчаса стоял перед статуэткой Аполлона, но так и не смог решиться. Мне кажется, что даже самым совершенным предметам искусства недостает главного. Между тем одной из черт своего характера я считал снисходительность, чувство, которое редко сочетается с непримиримой жаждой совершенства. У торговцев уже складывается обо мне такое впечатление, будто, предложи они мне статую Фидия, я и тут найду что возразить.

— И в самом деле, будет лучше, если вы купите у них что-нибудь, сказала графиня. — Половина слухов, расползающихся по дипломатическому корпусу, рождается на базарах. Порой их бывает достаточно, чтобы повлиять на карьеру. Во всяком случае, известно по дням, что купил самый мелкий атташе и сколько он за это заплатил.

— В следующий раз я куплю первое, что подвернется под руку, — сказал граф наигранным тоном. — Но согласитесь, лучше уж пусть меня обвинят, как говорят французы, в «прижимистости», чем в наличии дурного вкуса.

Его старшая дочь разглядывала лежавшие на скатерти длинные точеные кисти отца.

— Чтобы объяснить ваши колебания, достаточно взглянуть на ваши руки, папа, — сказала она. — Я сама видела вас на днях у Ахмеда, когда вы мечтательно гладили египетскую статуэтку. У вас был завороженный и в то же время грустный вид. Вы, я уж и не знаю сколько времени, продержали фигурку в руке, затем вновь поставили в витрину. Я никогда не видела вас таким подавленным. В действительности вы сами слишком артистичная натура, чтобы довольствоваться созерцанием. У вас потребность творить самому. Я абсолютно уверена, что вы упустили свое призвание…

— Кристель, прошу тебя, — мягко произнесла графиня.

— Я хочу только сказать, что под оболочкой идеального дипломата в течение тридцати лет скрывался художник, которому ваша воля мешала проявить себя, но который сегодня берет реванш. Я убеждена, что вы талантливы, папа, и что в вас сидит великий художник или скульптор, который был связан в течение целой жизни, вот почему теперь каждый предмет искусства для вас как упрёк, как угрызение совести. Всю жизнь вы в созерцании искали эстетическое удовлетворение, но дать вам его могло бы только творчество. Ваш дом постепенно превратился в музей, но вы упорно продолжаете вести раскопки у всех стамбульских антикваров, вы ищете произведение, которое заключено в вас самих. Все эти миниатюры, скульптуры, безделушки вокруг вас — свидетельство неудавшейся жизни…

— Кристель! — сказала герцогиня строго.

— О! Все относительно, конечно. Я говорю лишь об артистическом призвании. Когда вы на базаре у Ахмеда стоите перед каменным изображением какого-нибудь языческого божества, что вас мучает, так это желание творить. Вы не можете довольствоваться произведением другого. Впрочем, все это написано на ваших руках.

Внезапно граф ощутил рядом с собой чье-то обеспокоенное и напряженное присутствие — жена. То, что можно с такой легкостью говорить о его дипломатической карьере, о чреде почестей, какой была его жизнь, — вот, вероятно, с чем ей трудно было смириться или просто стерпеть это. Он сдержанно кашлянул, поднес к губам салфетку; то, что можно вкладывать столько страсти в любовь к респектабельности, чинам, почестям, — вот чего он никак не мог понять. Ему даже в голову не приходило, что то, что он называет «любовью к респектабельности, чинам, почестям», было, возможно, просто любовью. Зато он знал другое — и вспоминал не без досады, — что если бы не она, то он бы уже давно оставил службу и жил в каком-нибудь рыбацком поселении в Италии, рисовал, ваял… Непроизвольно его кисть сжалась в странном ощущении потребности чего-то, с какой-то физической ностальгией в пальцах.

— Мне скорее кажется, что у папы руки музыканта, — вмешалась младшая дочь. — Очень легко представить, как они касаются клавиш, струн скрипки или даже гитары…

Какое-то время над скатертью между мёдом и вазой с цветами жужжала пчела, по Босфору проплыл каик, неторопливо и томно, ничем не потревожив лености взгляда; послышался скрежет шин по гравию.

— Водитель, — сказал граф.

Он встал, улыбнулся детям, намеренно не посмотрел на жену и сел в машину. В пути он раза два-три взглянул на свои руки. Он был тронут горячностью дочери, ее словоохотливыми и простодушными рассуждениями. Ведь это правда, что уже многие годы ему недостаточно одного созерцания и что в нем все больше растет странное, неодолимое желание поглубже вкусить от красоты мира, поднести ее к губам, как кубок с вином… Он наклонился к водителю.

— К Ахмеду, — сказал он.

Среди антикваров, уже долгое время наблюдавших за графом де Н…, как он, перебирая одну за другой драгоценные безделушки, никогда, казалось, не находил того, что искал, был, естественно, и Ахмед, — не только самый крупный торговец на базаре, но также и большой знаток человеческой натуры, к которой питал настоящую страсть коллекционера. Это был округлый, почти тучный мужчина с оливковым цветом лица, с красивыми влажными глазами цвета морской волны; он все еще покрывал свои седеющие волосы феской, хотя ношение ее в Турции было запрещено недавним декретом Ататюрка. В его взгляде постоянно светился необычный огонек, словно великолепие драгоценных камней, среди которых он жил, в конце концов передало его глазам немного своего блеска, а с его мясистого лица не сходило выражение чудесного, почти благоговейного восхищения, которое как бы отражало изумление и благодарность истинного ценителя перед неисчерпаемыми богатствами человеческой души в ее удивительно многообразных проявлениях. Самым большим удовольствием для него было из глубины своей лавки восхищенно наблюдать с утра до вечера неистощимую в своем изобилии человеческую фауну, ее глубоко скрытые тайники, засекреченные или видимые невооруженным глазом, неожиданные проявления ее безобразия или красоты.

Граф де Н… считался у стамбульских антикваров одним из наихудших клиентов, которых Аллах когда-либо приводил на их базары. Но Ахмед никогда не был сторонником скоропалительных суждений. Напротив, он многого ждал от дипломата и заботливо его обихаживал. В его присутствии он переживал те упоительные минуты предвосхищения, которые ведомы каждому коллекционеру, когда он чувствует, что напал на след редкого и ценного предмета, долгое время остававшегося неузнанным, чью глубинную подлинность так никогда и не удалось отгадать ни одному из множества падавших на него взоров. Чаще всего Ахмеда можно было видеть во внутреннем дворике его магазина, возле фонтана, в обществе молодого племянника; когда в одном из отделов магазина появлялся граф де Н…, с лица Ахмеда тут же исчезало всякое выражение, что являлось у него верным признаком волнения; он вставал и шел встречать посла с полной достоинства вежливостью, начисто лишенной раболепия. Никакая торговая сделка, какой бы выгодной она ни оказалась, не доставила бы ему четверти того удовлетворения, которое он испытывал, незаметно наблюдая, как дипломат борется со своим тайным демоном. Терпеливо, как бывалый изыскатель, Ахмед ждал уже год. Он опасался лишь одного: что во время случайной прогулки или встречи вдруг раскроется то сокровенное, что граф, сам того не ведая, носит в себе и что опытный взор Ахмеда подстерегает уже давно, что этот момент наступит где-то в ином месте, вне стен его магазина, вдали от его глаз.

Он принял дипломата в тишине, которую приберегал для тонких ценителей искусства и которая подразумевала некое единение в созерцании прекрасного. Он переходил из одного салона в другой, открывая витрины; в саду слышалось журчание фонтана; в какой-то момент Ахмед, проходя возле окна, подал знак своему племяннику, и юноша прикоснулся к струнам инструмента, лежавшего у него на коленях. Граф повернулся к окну. — Мой племянник, — промолвил Ахмед. Граф взял статуэтку, которой любовался накануне: его руки нервно скользили по линиям скульптуры; Ахмед в почтительном молчании украдкой поглядывал, как пальцы посла живут своей жизнью на камне. Молодой музыкант во дворе перестал играть, словно из инстинктивного почтения к таинственному ритуалу, который отправлял в тот момент любитель искусства; слышалось журчание фонтана. «Должно быть, дочь права, — внезапно подумал граф, — мои глаза устали бегать по оставленным кем-то следам, необходимо попытаться самому вырвать у материи чудо жизни и красоты». И не было иного объяснения тому смятению, которое он испытывал одновременно с чувством крайней безысходности, а также тому раздражению, той почти болезненной пустоте, той странной физической ностальгии, какую он ощущал у себя в пальцах.

Он знал, что проведет еще одну бессонную ночь с чувством, что его руки собираются его покинуть, чтобы зажить в каком-нибудь затерянном углу базара своей собственной, таинственной жизнью, жизнью на ощупь, как у рептилий, — он смутно ее предчувствовал, но отказывался постигать, — и в который раз ему придется призывать на помощь все свое самолюбие, чтобы лишить собственное воображение права пересечь границы насмешливо-загадочного мира, который его подстерегал. У него мелькнуло желание довериться Ахмеду, рассказать ему о смутном физическом влечении, притаившемся в его ладонях, как трепыхающееся насекомое; ему нужен был совет, посвящение в таинство, возможно, Ахмед предоставит ему тот загадочный материал, в который ему так хотелось погрузить, наконец, свои пальцы. Но, очевидно, уже слишком поздно; требуются долгие годы учения, посвящения, чтобы стать скульптором; если бы только он раньше открыл свое истинное призвание! Быть может, через несколько лет, после того как он выйдет в отставку… Он повернулся к Ахмеду с наигранной улыбкой на губах, с той элегантной непосредственностью, какую умел вкладывать в каждый свой жест.

— Жена очень недовольна моими визитами, во время которых я ничего не покупаю. Она опасается, как бы на базарах за мной не закрепилась репутация скряги. Я, разумеется, мог бы купить что-нибудь, неважно что…

— Вы бы меня оскорбили, ваше превосходительство, — сказал Ахмед.

— Я не знаю в чем дело, я не нахожу вещи, которую бы мне действительно захотелось иметь. Даже от этой статуэтки, совершенство которой признал бы любой специалист, у меня возникает ощущение приблизительности.

Ахмед, как завороженный, следил за пальцами дипломата, двигавшимися вокруг бронзовой статуэтки в своем ритуальном танце.

— Дочь утверждает, что у меня руки скульптора и что я упустил свое призвание…

Ахмед только головой покачал от юношеской дерзости.

— Так почему бы вам не попробовать, ваше превосходительство? — спросил он. — Известны случаи, когда крупнейшие мастера раскрылись довольно поздно… Позвольте предложить вам чашку кофе.

Они прошли во дворик. Молодой музыкант почтительно встал; он был очень строен, а на лице, под черной как смоль шевелюрой, глаза и скулы были отмечены тонкой и одновременно дикой печатью Монголии. Граф как будто его не заметил: повернувшись к фонтану, он пил кофе, взгляд его был почти неподвижен. Ахмед кивнул юноше, и тот принялся играть. Граф мгновенно вернулся на землю: не опуская чашку, он с неожиданным интересом взглянул на инструмент.

— Это лютня, кажется? — спросил он.

— Да, — сказал Ахмед тихо. — Точнее, это уд. Аль уд, это арабское слово.

Граф отпил глоток кофе.

— Аль уд, — повторил он глуховатым голосом.

Чашка в его руках неожиданно стукнулась о блюдце. Нахмурив брови, он пристально, с некоторой суровостью разглядывал инструмент. Ахмед кашлянул.

— Аль уд, — повторил он. — Предок европейской лютни. Как видите, корпус инструмента гораздо меньше, чем у современной лютни, а ручка длиннее. Здесь только шесть струн. — Он кашлянул. — Ее завезли в Европу крестоносцы.

Граф поставил чашку на мрамор фонтана.

— Она очень красива, — сказал он, — красивее, чем западно-европейские струнные инструменты. Я, вообще-то, считаю, что только струнные инструменты сочетают красоту звука с красотой формы… В сущности, чего недостает предметам искусства, так это способности выразить в звуке, пении эстетическую радость, любовь и нежность того, кто к ним прикасается.

Его голос сделался чуть сиплым.

— Вы позволите? Он взял лютню в руки.

— Это было любимым развлечением наших султанов, — прошептал Ахмед.

Граф водил пальцами по инструменту. Зазвучала нота, нежная, жалобная, немного двойственная — одновременно и упрёк, и мольба продолжать. Он еще раз коснулся струн, и его рука повисла в воздухе, как нота. Юный музыкант с серьезным видом смотрел на него.

— Красивое звучание, — сухо заметил граф.

— В моей коллекции есть и такие, что датируются XVI веком, — сказал Ахмед. — Если вам будет угодно подождать…

Он побежал в свой магазин. Во время его отсутствия граф, храня молчание и опершись о бордюр вокруг фонтана, сурово смотрел прямо перед собой. Было очевидно, что он думает о сверхважных, несомненно, государственных делах. Время от времени юный музыкант бросал на него благоговейные взгляды. Ахмед почти тут же вернулся с восхитительно сработанным инструментом, инкрустированным перламутром и разноцветными каменьями.

— И она в превосходном состоянии. Мой племянник сейчас сыграет вам что-нибудь.

Юноша взял лютню, и его пальцы пробудили в струнах сладострастный и жалобный голос, который, казалось, навсегда повис в воздухе. Граф, похоже, живо заинтересовался. Он осмотрел инструмент.

— Восхитительна, — сказал он, — восхитительна.

Он резким движением провел по струнам кончиками пальцев, словно широта жеста нужна была ему для того, чтобы справиться со своей робостью.

— Так и быть, дорогой Ахмед, я ее покупаю, — заявил он. — Вот что успокоит мою жену, и она перестанет бояться за мою репутацию. Сколько вы за нее хотите?

— Ваше превосходительство, — сказал Ахмед с совершенно искренним волнением, — позвольте мне подарить вам ее в память о нашей встрече…

Они учтиво поторговались. В машине граф, не переставая, водил пальцами по струнам. Звук восхитительно отвечал на жест. Граф поднялся по лестнице, осторожно неся в руках предмет, и вошел в гостиную жены. Госпожа де Н… читала.

— Вот мое приобретение, — торжествующе возвестил он. — Я заплатил за нее кругленькую сумму. Но зато моей репутации теперь уже ничто не угрожает на стамбульских базарах.

— Боже мой, что вы собираетесь делать с лютней?

— Любоваться ею, — сказал граф. — Хранить ее у себя в кабинете и ласкать ее формы. Это одновременно и музыкальный инструмент, и предмет искусства, и нечто живое. Она сравнима по красоте со статуей, но обладает еще и голосом. Послушайте…

Он коснулся струн. Раздался сладостный звук и тихо растаял в воздухе.

— Очень по-восточному, — сказала госпожа де Н…

— Это был любимый инструмент султанов.

Он положил лютню на рабочий стол. Отныне он стал проводить немало времени в кабинете, сидя в кресле и с каким-то завороженным страхом разглядывая инструмент. Он боролся с ощущением растущей пустоты у себя в руках, со смутной и одновременно деспотической жадностью, с потребностью прикасаться, разбрызгивать, мять, и мало-помалу все его естество начинало требовать — чего именно, он не знал, — и требовать властно, почти капризно; кончалось тем, что он вставал и шел прикоснуться к лютне. Он терял всякое представление о времени и, стоя возле стола, как попало ударял по струнам своими неуклюжими пальцами.

— Сегодня папа опять не меньше двух часов провел за игрой на лютне, объявила Кристель матери.

— Ты называешь это игрой? — сказала младшая сестра. — Он всегда ударяет по одной и той же струне, извлекая один и тот же звук… С ума можно сойти!

— И я того же мнения, — заявил Ник. — Его слышно во всем доме, уже никуда не спрятаться. К тому же я нахожу этот звук абсолютно мерзким… Будто мяукает мартовская кошка.

— Никола!

Госпожа де Н… в гневе положила вилку.

— Прошу тебя, следи за своей речью. Ты абсолютно невыносим.

— Это все, чему его научили в Оксфорде, — сказала младшая сестра.

— Во всяком случае, с тех пор, как он купил этот проклятый инструмент, нет никакой возможности работать, — сказал Ник. — Мне нужно готовиться к экзамену. Даже когда ничего не слышно, знаешь, что вот-вот раздастся это ужасное мяуканье, и все время ждешь этого с содроганием.

— Я же вам говорила, что отец — нераскрывшийся художник, — сказала Кристель.

— Если бы он и в самом деле что-нибудь играл, — проворчал Ник. — Так нет, всегда одна и та же нота.

— Ему бы следовало брать уроки, — подвела черту Кристель.

Странная вещь, но в тот же день граф сообщил жене о своем желании брать уроки игры на лютне.

— Шутка ли, держать в руках инструмент, из которого можно извлечь такое богатство мелодий, и быть не в состоянии сделать это, — сказал он. — Всегда ограничиваться одной-единственной нотой, это слишком монотонно. Дети жалуются, и они правы. Я попрошу Ахмеда, чтобы он порекомендовал мне кого-нибудь.

Ахмед играл во внутреннем дворике в трик-трак со своим соседом, когда в магазин вошел граф. Было в его лице, в его поведении нечто такое, отчего по спине пресыщенного антиквара пробежала сладостная дрожь предвкушения. У дипломата был чрезвычайно важный, даже строгий вид со следами гнева во взгляде и в складке плотно сжатых губ; с какой-то странной решимостью, почти с вызовом он держал в руке трость. В его манерах Ахмед узнал даже то чувство собственного превосходства, с каким младшие чиновники посольств обычно разговаривали с тем, кто был для них всего лишь базарным торговцем: он с трудом подавил улыбку, когда граф, не отвечая на его приветствие, заговорил с ним сухо и резко.

— Тот музыкальный инструмент, что я купил у вас на днях… Как он там называется…

— Уд, Ваше превосходительство, — отозвался Ахмед, — аль уд…

— Да-да, совершенно верно. Так вот, представьте себе, дети от него без ума… Возможно, я удивлю вас, если скажу, что моя жена сама…

Ахмед ждал, вскинув брови, с неподвижным лицом, зажав в своем пухлом кулаке мухобойку.

— Словом, они все хотят научиться играть на инструменте. Дома только об этом и говорят. Я обещал им, что узнаю, не можете ли вы найти нам учителя.

— Учителя игры на лютне, ваше превосходительство? — прошептал Ахмед.

Он покачал головой. Сделал вид, что размышляет. Полуопустив веки, он, казалось, перебирает в памяти одного за другим тысячи известных ему в Стамбуле музыкантов, играющих на уде. Он наслаждался, делая это, быть может, чересчур демонстративно, но это была награда за долгий год терпения и предчувствия. Граф стоял перед ним с высоко поднятой головой, в позе, обозначающей достоинство и благородство-вне-всякого-подозрения, что наполняло гордостью сердце старого жуира. Это был один из приятнейших моментов в его жизни. Он безжалостно растягивал удовольствие.

— Послушайте! — воскликнул он наконец. — Где же была моя голова?! Мой племянник — большой мастер игры на уде, и само собой разумеется, ваше превосходительство, он будет счастлив предоставить себя в ваше распоряжение…

С этого дня два-три раза в неделю молодой племянник Ахмеда поднимался по ступенькам виллы Терапиа. Он важно здоровался с супругой посла, и слуга отводил его в кабинет графа. После этого целый час в доме звучала лютня.

Госпожа де Н… сидела в маленькой, примыкающей к кабинету мужа гостиной, думая о том, что звуки должны быть слышны по всему этажу, в комнатах детей и в особенности внизу, у прислуги. В течение всего времени, пока молодой музыкант находился там, она сидела, запершись в своей гостиной, вертя в руках носовой платок, не в силах думать ни о чем другом, тщетно борясь с очевидностью, преследовавшей ее уже давно… Из-под пальцев профессионала звуки вылетали ровными, мелодичными и смелыми, у любителя же они получались неуклюжими и робкими. За несколько уроков госпожа де Н… постарела на десять лет. Она ждала неизбежного. Ежедневно она уединялась во французской церкви в Пера и долго молилась. Но она не довольствовалась одними только молитвами. Она решилась пойти гораздо дальше. В своей любви и преданности она готова была пойти до конца. Она была готова испить до дна чашу унижения в своей борьбе за честь, поскольку речь шла не о ее чести — этот вопрос уже давно не стоял! Так что она втихомолку приняла все меры предосторожности. И когда настал этот день, которого она так страшилась, она встретила его во всеоружии.

Это случилось во время пятого или шестого визита юного музыканта.

Сопровождаемый, как обычно, слугой, он пересек маленькую гостиную, важно поздоровался с супругой посла, листавшей журнал, и вошел в покои графа. Госпожа де Н… бросила журнал и принялась ждать. Она сидела выпрямив спину, гордо вскинув голову, в руках у нее был платок, а глаза расширились. Урок, как обычно, начался не сразу, а спустя несколько минут. Вскоре из кабинета полилась томная мелодия. Было ясно, что играл юноша. Затем… Госпожа де Н… неподвижно сидела на диване, сжав губы, вцепившись пальцами в кружевной платочек. Она выждала еще минуту, взгляд ее остановился, серьги дрожали все сильнее и сильнее… По-прежнему — тишина. Еще несколько мгновений она продолжала надеяться, боролась с очевидным. Но с каждой секундой тишина все чудовищнее разрасталась вокруг нее, и ей показалось, что она заполняет весь дом, спускается по лестнице, открывает все двери, проходит сквозь стены, достигает слуха детей — и вот уже на лицах притаившихся слуг появляются глупые и ехидные ухмылки. Она резко встала, заперла двери гостиной и подбежала к китайскому шкафу в углу. Вынув из кармана ключ, она открыла шкаф и достала оттуда лютню. Затем она вернулась на диван, положила инструмент себе на колени и ударила по струнам. Время от времени она останавливалась, в отчаянье, прислушивалась и вновь начинала бить кончиками пальцев по ненавистным струнам. Она не сомневалась, что звучание лютни слышно и в комнатах детей, и во дворе у слуг, и никому даже в голову не придет, что это сладострастные и нестройные звуки втайне рождаются под ее пальцами. «Быть может, — думала она, — быть может, он все-таки дотянет до выхода в отставку без скандала, и никто даже не заметит… Осталось подождать лишь несколько лет. Не сегодня завтра они переберутся в посольство в Париже или Риме, надо только продержаться еще немного, избежать огласки, сплетен, злых языков… Дети уже взрослые, и, как бы там ни было, первые подозрения не сразу преодолеют стены всеобщего уважения, приобретенного им за годы службы».

Она продолжала ударять пальцами по струнам, прерываясь порой лишь на мгновенье, чтобы прислушаться. Полчаса истекли, и музыка в покоях графа возобновилась. Госпожа де Н… встала и вернула лютню на прежнее место в шкаф. Затем она снова села и взяла книгу. Но буквы двоились у нее перед глазами, и ей не оставалось ничего другого, как выпрямить спину и сидеть с книгой в руках, стараясь не расплакаться.

Загрузка...