Картина Эдварда Слокомба (Edward Slocombe) «Царица Савская»
Мой брат странный человек, ему иногда мерещатся духи. Обычно они собираются за его столом, обедают из пустых тарелок и рассуждают, как бы выжить Кому из дому. Он говорит, что привык к ним, — это пожилые мужчина и женщина; обычно они мирные соседи, вечером попьют чай и улягутся спать. Но иногда духи ополчаются, и тогда брат в отчаянии звонит мне.
— Я больше не могу! — кричит он.
— Кома, умоляю, оставайся дома! — бормочу я, понимая, что следующие два дня моей жизни можно вычеркивать.
Мой брат младше меня на пять лет, из-за него я лишился детства. Маленький любимчик позволял себе что угодно, превращая весь мир вокруг себя в ящик с игрушками. И только после смерти родителей я понял, что беспомощен этому противостоять.
Мой брат работает на почте — в основном сортирует квитанции и раскладывает по полкам посылки. Это немногое из того, что ему могут доверить. Он никогда не был женат, я тоже, но по иным причинам. Впрочем, до пенсии мне далеко, и это то, что меня греет всерьез. Я не знаю, как жить, если мне не надо будет утром закидывать оборудование в машину и ехать куда-нибудь на съемку.
Я работаю землемером, хотя по образованию я учитель-историк. Эмиграция поступает с людьми так же, как повар с картошкой. Из меня она сделала человека с теодолитом, и глаз мой превратился в рассеченный рисками окуляр.
Когда мой брат звонит мне, это означает, что он перестал принимать лекарства, и теперь я должен отлавливать его по всему Иерусалиму, чтобы накормить таблеткой. Обычно он не сопротивляется, но сначала попробуй его найти.
Первый раз он сбежал лет в шесть, прочитав мою книжку о полярниках. Решил ехать на помощь к Папанину, но я случайно встретил его после школы на автобусной остановке. Он стоял в отцовской кепке, нахлобученной на уши, и ждал автобуса.
Это был для меня самый легкий его побег — я схватил его за шиворот, он ничего не видел из-под козырька и не вспорхнул.
Теперь отца нет в живых, все та же кепка по-прежнему висит на вешалке у порога родительской квартиры — в старом доме на окраине Иерусалима, где теперь в одиночестве живет мой брат. Иногда, когда я гощу у брата, я украдкой прикладываю кепку с изнанки к лицу и тихонько вдыхаю отцовский запах.
Мне нравится моя работа: каждый день я имею дело с землей, которая когда-нибудь извлечет из меня хоть какой-то смысл и пустит его в корни сочной травы, воскрешающей после дождей пустыню.
С теодолитом наперевес я изучил каждую складку на теле страны, каждое ущелье, каждый овраг, каждую трещинку на склоне водораздела.
Я продолжаю интересоваться историей, лично меня прошлое человечества успокаивает, потому что оно уже случилось. Смысл жизни — точней, его отсутствие — в том и состоит, чтобы научиться сосуществовать с забвением. Но это только легко сказать. В реальности со временем сознание мое хоть и проясняется, но в то же время с покоем растет беспомощность. Это похоже на то, как однажды в детстве мы с братом пошли на лыжах в лес, попали в метель, а на обратном пути я решил срезать через поле. Мела вьюга, и через несколько шагов мы оказались в молоке. Топчась по кругу, мы начали промерзать, так что едва вышли обратно к деревьям, где царило затишье, и можно было отыскать лыжню. Сейчас мне кажется, что я снова стою посреди метели, но на этот раз произошло то, чего я так боялся: я потерял брата.
Кома — это потому, что мама звала его в детстве Комочек, а когда подрос — так и остался Комой.
Мой начальник понимает мои проблемы с братом, и когда такое происходит — он сердится, конечно, но не на меня, а на Кому: у восточных людей часто забота выражается в беспокойстве. К тому же я один из немногих в конторе, кто соглашается работать в пограничной зоне.
Я вышел на заправке в Модиине, позвонил Нисиму, выслушал его проклятия и обещания явиться и самому навалять Коме.
Я решил выпить кофе и уселся за столик. Пульсация цикад и пение дроздов заглушали шум трассы. Я снова позвонил брату и терпеливо досчитал до десяти гудков, прежде чем включился автоответчик. Скоро я миную Бейт-Хорон, с его руинами и ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь, Которого нету, швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Дорога в этом нагорье — одна из самых древних в Израиле. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься как пчела в капле меда — в сгущенном времени. Третий десяток лет я все никак не могу привыкнуть к этому. Вначале я был жаден к своему счастью. Но уже давно не способен унести с собой переживание единовременности царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной в Израиле, как угли, до пылающей прозрачности. Вряд ли можно отыскать еще на планете место, где ветер перемен раздувает погасший двадцать веков назад костер нового времени.
Мой брат Кома — одна из достопримечательностей иерусалимского квартала Тальпийот. Другая — новое здание американского посольства, подходы к которому охраняют широкобедрые блондинки в военной форме. Родительский дом стоит на самом краю оврага, со склона которого открывается вид и на посольство, огражденное бетонированными рвами с подъемными пандусами, и на край холмистой пустыни цвета верблюжьей плешивой шкуры. Это та самая пустыня, где пребывал в одиночестве родоначальник христианства и куда в Судный День козел уносил на рогах грехи народа.
Но лучше всего Кому знают в Старом городе, там он как рыба в воде. Прежде чем отправиться туда, я иду еще в одно убежище моего брата — Музей Рокфеллера, неподалеку от Дамасских ворот. Кома любит побродить и задремать на каменной скамье в наполненном древностями особняке. На полках и витринах особенно заметен пантеон языческих божеств, божков, скромных и величественных, яростных и смирных сгустков силовых полей мироздания и мнительности. Наверное, Кома чувствует себя рядом с идолами уютней, чем с людьми и духами. Человек вместе со своим неизменным на протяжении тысячелетий телом по-прежнему мал и пронзительно слаб, несмотря на путь, пройденный от саблезубых тигров до крылатых ракет. Конечно, детство человека — это отчасти детство человечества. Но там, в музее, среди фигурок пенатов и женских форм пышущего плодородия — там чувство жалости к человеку, древнему и современному, встревоженному и уповающему, мучающемуся и молящему — особенно пронзительно, и Кома, вероятно, принимает его отчасти на свой счет в качестве утешения.
Я прошвырнулся по пустым залам музея и расспросил знакомого смотрителя. Старик-араб, сидевший во внутреннем дворике подле кальяна, сказал, что брата не видел давненько; он непременно позвонит мне, если тот зайдет в музей.
Я люблю Иерусалим, это отдельный мир, и если в нем не жить, ничего про него не поймешь. С одной стороны, он, как и все города, состоит из домов. C другой, Иерусалим — это такой английский парк, ландшафт, слитый с природой: в нем нет насажденности, в нем есть слои. Это и делает его отчасти прозрачным.
Иерусалим раскрывается на закате, его подлинный цвет — загорело-телесный, бронзовеющий, золотистый. Говорить об архитектуре Иерусалима можно только в том смысле, насколько она, архитектура, незаметна — на этих горах, среди этих садов.
Где-то я читал: «Лунатик видит луг, стоящий на кротах»; так же и жители Иерусалима похожи на лунатиков, потому что обращены большей частью в незримое, в созидательный сон.
Иногда мне кажется, мой брат видит какой-то свой собственный особенный сон, и я не могу отринуть его полностью.
Главный житель Иерусалима — сгущенное прошлое и будущее время, жаждущее мира и угрызений совести… А вот и та самая синагога, Кома может быть и здесь. Когда-то, в первые недели в стране, в осенних холодных потемках на Йом-Кипур отец привел нас в нее. Народу было не протолкнуться, раввин произносил проповедь, все слушали увлеченно. Рядом со мной стоял китаец средних лет, с выражением страшного почтения и трепета на лице. На голове у него вместо кипы был мятый носовой платок. Он ничего, как и мы, не понимал, но, наверное, думал, что это не проповедь, а молитва, и раскачивался в такт размеренной риторической интонации оратора и что-то шептал. Я поглядывал на него и запомнил его взмокшее от почтения лицо. Кома тоже достал платок, и они оба с китайцем стояли у стены и раскачивались в такт завываниям хазана.
Нет, и здесь нету Комы.
Однажды я таскался с теодолитом не где-нибудь, а там, где Александр Македонский вел переговоры с иерусалимским первосвященником. Откуда только я ни возвращался!
Да, тут под ногами — само время. Хрусталик небес всматривается пристально в него. Ни единого облачка — ни единой мысли. Время — это левиафан, ибо забвение — самый могучий зверь на свете. Кто справится с забвением?
А ведь скоро Новый год. 31 декабря Кома приезжает ко мне с тортом. Точней, с тем, что от него осталось по дороге. Он ест только сладкое, у него сбоит в мозжечке центр насыщения. Черт, подвернул ногу, как больно, но вроде ничего, ничего, как-нибудь доковыляю, хоть и в гору.
Улицы Иерусалима в основном устроены по принципу веера и дуг: в крупном масштабе — проведенных по направлению к Старому городу; в локальном — осваивающих террасы гористой местности. Ребра веера покрывают удаление от Храмовой горы или смещение по ярусу; дуги обеспечивают сообщение по всей поверхности террасы. Рельеф Иерусалима и предместий — уступчатый, со множеством долин, ущелий, оврагов, плато. Это славная и редкая топология: сегодня можно выйти по одной из дуг, и в каком-то месте, перейдя на одно из ребер, достичь Яффских ворот; а завтра пойти по дуге в противоположную сторону и, незаметно скользнув по иному ребру, прийти все к той же Цитадели Давида. Ты движешься по поверхности сферы. Идешь ли налево, направо, вверх или вниз — все равно сваливаешься к сердцевине: к одним из городских ворот, за которыми пространство вообще исчезает благодаря своей особой туннелеобразной сгущенности.
При этом Старый город — не сфера, а шар, ты можешь двигаться в нем вверх и вниз, как червь в яблоке: от Котеля по археологическим шахтам и арочным проходам, по улицам, изгибающимся и рассекающим; есть и непрерывные маршруты по пространству крыш, это особенно увлекательный и не слишком доступный вид спорта — так передвигаются военные патрули.
Где же Кома, где этот чертов псих? Третий час я мечусь по крытым улочкам, зажимаю украдкой нос, когда миную лавки специй и мясные прилавки, полные сладковатого запаха разверстой плоти. Пускаю слюну, замедляя шаг у прилавков с горячими лепешками, посыпанными кунжутом и иссопом, толкаюсь с туристами, и у храма Гроба ищу глазами Абдуллу — невысокого, коренастого, похожего на мула, с высокими скулами и чуть выпирающими зубами, необычайно подвижного парня — он из семьи «хранителей ключей», и налажен обычно отцом присматривать в целом за порядком, и у него бы спросить про Кому…
Старый город полон сумасшедших, некоторые денно и нощно плетутся с молитвенниками по станциям Христовых страстей, некоторые таскаются со здоровенными крестами, впрочем, чаще всего к комлю привинчены колесики, как у продуктовых тележек. Есть среди них и женщины, есть тихие и безбровые, закутанные с ног до головы, а есть порывистые, все время на взводе, с распущенными волосами, как одна ирландка, третий год ошивающаяся в Старом городе и по монастырям в Иерусалиме и окрестностях — в кашемировом балахоне с вышивкой золотой по подолу: «Я жена Яхве». Кома в своем состоянии тянется к этим ряженым, однажды я нашел его на Голгофе, бьющим земные поклоны с каким-то мужичком в натуральных онучах и тулупе. Но и в храме Гроба его никто не видел. Я дождался, наконец, Абдуллу, оставил и ему номер телефона. На выходе с площади он меня перехватил: «А в Гефсимане смотрел?» — «В Гефсимане?..» — растерялся я. Да, да, конечно, близ Гефсиманского сада есть не то пустырь, не то грунтовая стоянка для автобусов, привезших туристов на Масличную гору, там собирались иногда вот эти бесноватые. Некоторые из них там ночевали, кто-то поставил палатку, но держал там свой бродячий хлам, кто-то кипятил чайник — в общем, табор есть табор.
Делать было нечего, и я двинул к Львиным воротам.
Иерусалим — настолько бездонный город, не просто отдельная вселенная, а универсум, связанный и отражающий весь мир, всю историю и — самое главное — настоящее и будущее. Подъем с запада в Иерусалим по одному из двух шоссе — этот путь совсем не рутина, а что-то похожее на медитацию. Трудно объяснить, но в Иерусалиме все немного сумасшедшие, и многие терпимо относятся к сумасшествию настоящему: я годами, проходя мимо, наблюдал полноватую женщину на улице Яффо, напротив дома с солнечными часами, — она стояла у мольберта с высохшей палитрой и сухой кистью поправляла что-то невидимое на остановившемся много лет назад полотне с недописанным тем самым домом с солнечными часами, отбрасывавшими стрелку тени от второго подземного солнца. И на закате становится понятно, откуда кружащее легкое безумие: при заходе солнца весь город преображается в золотистом отливе по белому камню, становится драгоценным. И Иудейская пустыня волнами холмов проступает у горизонта — ощущение возникает, будто находишься на краю земли, ибо за пределами Иерусалима немедленно начинается километровый спуск в самую глубокую впадину на планете. То есть я не знаю еще ландшафта, который бы так священно — хоть и лишь на четверть часа — оставлял бы вас наедине с небесами.
Белый известняк — минерализованные миллионы лет доисторического океана — теплеет на закате, и сезанновский персиковый оттенок камня вторит черепице крыш квартала Йемин Моше и Синематеки. Узкие ленты изгибающихся пешеходных мостиков открывают наблюдателю «поприще воскрешения последнего дня» — долину Кидрона, реки, куда стекала жертвенная кровь, употреблявшаяся садовниками как удобрение. В Иерусалиме до сих пор можно встретить землевладения, чьи почвы обладают необъяснимой тучностью, все эти висячие сады и садики за монастырскими оградами унавожены кровью жертвоприношений, искупивших множество смертных грехов, унавожены самой жизнью. Туда же, к Кидрону, ныне забранному в трубы, от Храмовой горы вели подземные тоннели, по которым выносилось нечистое и разбитые идолы — свидетели неустанной борьбы пророков с язычеством. Если с этого самого места, где я сейчас прохожу, забраться на городскую стену, к северу откроются купола монастыря Гефсиманского сада и череда кое-где врезанных в скалу гробниц, одну из которых приписывают Авшалому. Она полна камней, многие века бросаемых в провалы ее стен в знак презрения к непокорному царскому сыну…
Я выхожу из Львиных ворот, и из-за стен с глухим дребезгом доносится бой колокола. Все вокруг залито топленым маслом заката. Совершенно беспримесное, исключительно ландшафтное зрение покоряет и изменяет сознание землемера, и его глаз не в силах оторваться от этого тихого отсвета, который преображает все вокруг таинственной прозрачностью. Иерусалим словно приподнимается над собой — еще выше в небо: вот откуда это ощущение, что здесь ты будто на Лапуте, на некоем парящем острове.
Кома, Кома, бедный мой брат. Хорошо, мать уже не может волноваться о твоей пропаже. Сыплет, сыплет иней среди звезд в узких улочках старого, старого города, который всегда был полон человеческой надежды. Духи милосердия и утешения — хрупкие, как кобальтовые стрекозки, небольшие духи покоя — населяли всегда этот город плотнее, чем другие города, ютясь на чердаках и крышах, на балкончиках и заброшенных винтовых лестницах. В Иерусалим всегда прибывали люди, умытые сомнением.
Кома сомневается постоянно, он может зависнуть перед умывальником, меняя местами зубную пасту со щеткой. Сомнение — младшая сестра раскаяния. Мне всегда представлялось запредельное — потустороннее — существование вознесенным сомнением, разложенным им по неким воздухоносным ярусам, мосткам, островкам, подобным иерусалимским ландшафтным ступеням, террасам, площадкам, мостам, пролетающим над пропастями из одного склона ущелья в тоннель в другом; я воображаю потусторонний мир подобным гнездовью, этаким многоуровневым счастьем пребывания: вот как, например, попасть после смерти куда-нибудь на метафизический лофт, антресоли — в голубятню, где души — птицы. Время от времени голубей там выпускают полетать, пополоскаться в синеве под заливистый свист, насладиться небом — и принимают их обратно, сыплют им зерно, пускают к поилке…
Кома, Кома, где ты, родной идиот? Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвленную воздухоросль — вспомнить шалаши на деревьях детства! — и вот такое птичье существование прекрасно и уютно: великолепен обзор, все кругом и далеко видно, при этом все твое — и нет никакой скученности, каждый обитатель есть отдельная веточка небесного дерева.
В начале спуска в долину Кидрона небо затянулось рыхлой тучей, и набежали сумерки. Потянуло холодом, и скоро облачные клочья поволоклись по двум вершинам Масличной горы. Петли дорог осветились плотными огнями фар, и на двух минаретах один за другим закричали муэдзины, в холодящем воздухе их пение зазвучало с тоской и отчаянием. Но когда миновал на подъеме колонный портик Церкви Всех Святых, наступило сумеречное затишье, и под ногами там и здесь хрустнули ледком подсохшие после дождей лужи. Ноздри почуяли морозец, пальцы сжались в кулак.
Туча хмурилась навстречу, сады под Мормонским университетом скрылись в наползающем тумане, снежинки посекли щеки. Где-то вдали замигало пламя костра, и я ускорил шаг, соображая, куда же я пойду после, когда не обнаружу брата у Гефсиманского сада. День закончился так быстро, словно что-то случилось с природой, умалившей себя, посторонившейся перед наступлением зимы. Иногда я совсем ничего не видел, и тогда перед глазами представал Кома с лицом перепуганным и вымазанным кондитерским кремом.
Я миновал переулок, шедший вдоль забора перед рядами невысоких древних олив, в несколько обхватов толщиной, коряво-складчатых, будто огромный мозг некоего божества друидов. И тогда в стороне от забрезживших фонарей открылся на пустыре костер — он отбрасывал на землю длинные тени людей, стоявших вплотную у пляшущего пламени. Тени достигли моих ног, и я инстинктивно шагнул в сторону, чтобы не наступить. Поодаль была навалена гора ящиков из-под фруктов, и рядом кто-то разламывал дощатые решетки поддонов, поддевая их обрезком трубы. Выдираемые из дерева ржавые гвозди пронзительно вскрипывали. Мгла внезапно вся пронизалась снеговыми бросками. Снег то валил, то летел вихрями, то мел понизу; склоны Елеона на глазах озарились смутной белизной, будто отбросили негатив рельефа. Воздух просветлел, стены Старого города позади прояснились четче. Я вспомнил, что в этом году к приезду Комы я задумал прибраться, свалил с антресолей всю рухлядь и, уходя из дому, постоял перед нехитрыми своими пожитками, накопленными за все годы. Я стоял перед убогим скарбом, а в балконном большом окне ползли ряды штормовых бурунов, по морю стремительно менялись местами долины света и тени, отбрасываемой облаками. Последние годы я понял, что всегда мог жить только у моря. Мне нравится испытывать ощущение пребывания на краю мира; думаю, пространство после смерти — это пляж, бесконечная, незамкнутая полоса мокрого песка под неприступными скалами и лезвие несбыточного горизонта, на котором никогда не встретишь ни паруса, ни скрепки танкера или сухогруза.
Костер горел яростно, треща и швыряя горсти искр вслед языкам снежной кисеи. Высокая тетка в белом шерстяном пальто, перепоясанная крест-накрест цыганской шалью, оживленно говорила по-английски, приплясывая то поближе к пламени, то подальше. Индиец с выбритыми висками и тоненькой косичкой, как у буддийских монахов, лопотал ей что-то быстро в ответ. Отсвет пламени облизывал лица — обветренные или запухшие. На очаге, устроенном на камнях, варился кулеш — фирменное блюдо иерусалимских бездомных: рис, в который ссыпаются из пакетиков сухофрукты и орехи. Бородач в бедуинской бурке из верблюжьего ворса, похожий на ухоженного Христа с открыток, копал лопаткой рис в мятом медном казане.
— Добрый вечер! — сказал я, подходя к костру. — Я ищу своего брата, его зовут Кома.
«Жена Яхве» шагнула ко мне и обернулась к бородачу:
— Он ищет брата. Ты видел его брата?
Бородач вскочил с места и с учтивой улыбкой достал из-под плаща яблоко:
— Вот, добрый человек, возьми этот плод вместо того, что ты ищешь.
— Вы знаете Кому? — не понял я. — Он был здесь?!
— Скоро будет готова горячая пища, — бородач сделал широкий жест, приглашая меня к казану.
Индиец тоже подошел ко мне, залопотал, расспрашивая о Коме и в ответ быстро зацокал языком:
— Да, да, был такой, был, приходил днем, может, и сейчас тут где-то.
— А я вас приняла за переодетого полицейского, — натягивая потуже перчатки с обрезанными пальцами, произнесла «Жена Яхве».
Я обошел пустырь. Снег перестал валить внезапно, туча прошла и ослабла и натянулась теперь на северо-запад. Мне не хотелось уходить от костра, я попросил разрешения остаться. Понемногу разговорились. «Жена Яхве» оказалась воспитательницей детского сада из Дублина, приезжает в Израиль раз в год, то под Рождество, то на Пасху, живет у подруги в Эйн-Кереме, подрабатывает на Ибн Гвироля, заполненной туристами, где играет на арфе. Тут я обернулся на сложенные шалашом кресты и прислоненный к ним здоровенный футляр, действительно способный заключить арфу.
Я смотрел кругом поверх почти погасшего костра. Небо прояснилось, снег теперь лежал бескрайне, желтели камни в свете показавшегося месяца. Иерусалим торжественно проступал в тихом свете, блестя куполом Аль-Аксы на Храмовой горе, посеребренной теперь метелью.
Из темноты появилась фигура в форме. Коренастый с большой головой мизрахи сразу направился ко мне, попросил показать документы. Я подал ему водительские права и расспросил о Коме. Нет, офицер не видел Кому. Я проводил его к машине. Он рассказал, что дежурит тут вторую неделю, присматривает за бродягами. Прощаясь, пожаловался: «Не дождусь, когда начальство решит их отловить и депортировать. А вдруг на праздник у них случится обострение, кто-нибудь назовется мессией и поведет народ на Храмовую гору?» — он покрутил пальцем у виска и махнул рукой в сторону Аль-Аксы.
Я вернулся к костру попрощаться и отдал обратно яблоко бородачу. Тот, ничего не спросив, сунул его под накидку.
Я миновал патрульную машину и стал спускаться обратно к Львиным воротам. Иерусалим ждал меня, пока я поскальзывался и брел, брел, все далее погружаясь в его побелевшие улочки.
Я миновал арку императора Адриана, и скоро, уже не дрожа от холода, а едва чувствуя окоченевшее тело, сунулся в еще одно убежище Комы — эфиопскую церковь, пристроенную к храму Гроба. Я уже заглядывал в нее днем, но не застал знакомого монаха — гладколицего старика, закутанного в пестрые накидки. Я никогда не слышал от него ни слова, он со всеми бывал улыбчив и жил тут по сути сторожем, иногда подолгу в одиночестве просиживая у порога. Я не знаю, отличал ли он меня от других, но он точно знал Кому.
Старик уже спал на скамье у алтаря, под настенной незатейливой эфиопской росписью: родоначальник всех эфиопов Соломон в окружении крылатых архангелов, изображенных с пейсами и в штраймлах — в точности жители квартала Меа-Шеарим. Я последовал примеру монаха, достал из рюкзака спальник, забрался в него и еще долго не мог согреться, глядя в свечном сумраке на лампаду, подвешенную над низенькой железной дверью входа. Глаза стали слипаться, и пламя лампады постепенно заместилось костром на Елеонской горе, где грелись бесноватые бродяги. «Жена Яхве» во сне оказалась козлоногой царицей Савской, матерью всех эфиопов, царь Соломон — бородачом, который дал мне яблоко, а потом все закружилось в метели и пропало.
Утром я проснулся в одиночестве, монаха нигде не было. Я еле отворил плечом тяжеленную скрипучую дверь и ослеп от сильного света. Постепенно глаза привыкли, и я побрел через заснеженную площадь, уже испещренную цепочками шагов, на улицу Святой Екатерины, по ступеням, заметенными подушками снега.
Яркое солнце, звук все обильней тающей капели, вымытая синева в колеях крыш, запах кофе и оглушительная трель канарейки с балкона — все это двинулось на меня. Лавки отпирались, метлы и лопаты скребли мостовую.
Возле Яффских ворот я взглянул на свое отражение в окне бюро. На меня смотрел истасканный, сутулый человек с осунувшимся лицом и заросшими щетиной щеками. Мой брат.
Тогда я нащупал в кармане облатку, выдавил таблетку и проглотил ее вместе с комком уже тающего снега.
Александр Иличевский — физик, лирик, прозаик, автор романов «Матисс», «Перс», «Анархисты», «Орфики», ряда поэтических сборников и замечательной книги эссе «Справа налево». Лауреат двух самых престижных российских литературных премий — «Русского Букера» и «Большой книги».
https://www.facebook.com/alexander.ilichevsky