Но для чего же перед взорами читающих братьев эта смехотворная диковинность, эти странно безобразные образы?
К чему тут грязные обезьяны?
К чему дикие львы?
К чему чудовищные кентавры?
К чему полулюди?
Если бы моя судьба сложилась так, что я был бы вынужден жить в этом городе, то о лучшем месте, о лучшем виде из окна, я и не мечтал бы. Это следует описать, чтобы многое стало ясным.
Мне и посейчас зрелище, видимое из их окон представляется видением. Как если бы черно-белая фотография оживала, когда, всласть на нее насмотревшись, закрываешь глаза. Вообще в их жизни на склоне холма, в утесе кирпичной башни на восьмом этаже было нечто от фотографии, – их нельзя было застать врасплох, они были готовы к съемке, и разговаривали и вели себя так, словно вся их маета, перетекающая в хаос прошедшего времени, имеет цену, ну, солей серебра хотя бы.
Когда я заявился к ним со звонком, с назначением часа визита, с долгими подробными описаниями транспортных развязок, автобусных маршрутов, которые чуть хуже, но надежнее трамвайных, почему-то с перечислением железнодорожных переездов, где можно прождать от десяти минут до получаса, потом подъезда с торца, плохо работающего небезопасного лифта, сейфовой двери, где еще нет звонка, так как эти пошлые квазиптичьи трели немыслимо слушать и т. д. и т. п., – то, выйдя на балкон, я поразился тому, как время суток, глупый календарный час может смешаться, как подкрашенная жидкость, с совершенно иными изумительными вещами. С далеким гудком еле видимого парохода, с подвешенной связкой циклопических луковиц, с куртуазным приветствием их маленького сына, преувеличенно хорошо воспитанного. Стеллаж с его многочисленными фирменными игрушками по упорядоченности мог потягаться с таблицей Менделеева. У пухлого мальчугана должна была быть борода, сюртук и золотой брегет на цепочке через живот…
Они стремились к евростарндарту – тотальной белизне и гладкости.
Непобежденной оставалась лишь лоджия, заваленная прелестными пожитками.
И сегодня, невзирая на время, превратившее случайности в пылеподобную труху, а из сильных впечатлений извлекшего острый и неизживаемый вкус, я все еще храню в себе невероятный и нежный вид с лоджии восьмого этажа их дома на холмистой окраине моей родины.
Я бы вообще-то хотел оставить эту топографию в своей памяти в виде чистого описания, без какой бы то ни было рефлексии, просто вид, просто пейзаж. И можно спокойно стареть, созерцая его.
Эти люди, к которым я пожаловал в гости, изначально относились для меня к той же породе тихого зрелища, я ничем общим не был с ними связан, и, кроме одного безумного друга, – пьяницы, даже алкоголика, теряющего разум истерика, у нас не было ничего общего. Под «почти» я подразумеваю редкие встречи у милых людей.
– Через год здесь будет все устроено для барбекю, – важно заявила она.
– В лоджиях Рафаэля не жарят мясо, – пошутил я.
– Милая мамочка, я прошу прощения у тебя и у Микеши за то, что я рассыпал «леголенд» с пиратиками…
– Я-то прощу тебя, мальчик, немного повременив, но вот сможет ли простить тебя Микеша – большой вопрос. Ты ведь нарушил распорядок дня, а сейчас, тебе прекрасно известно, забывчивый друг, время, отведенное чтению и рисованию впечатлений карандашами.
– Ой-ой-ой, но, может, он меня все-таки простит? Мне бы очень хотелось, чтоб он меня все-таки простил, я так боюсь его гнева, – запричитал ребенок как в сказке о хорошо воспитанных детях.
– Наказание может усугубиться, если ты не избавишься от отвратительной привычки именовать Микешу в третьем лице. Поди в детскую, плотно закрой дверь, а я сейчас попробую поговорить с Микешей, – сказала она, без тени улыбки посмотрев и на меня. Сдерживая слезы, мальчик ретировался, закрыв за собой дверь – тихо и плотно.
Через несколько минут до меня донесся тихий монолог:
– Микеша тебя не прощает, так как ты нарушил порядок. Он даже передал, что собирается придти и наказать тебя.
В ответ раздался сдавленный писк.
– А сейчас будет сладкий стол. Ведь вечером так приятно почаевничать…
Мы перешли в просторную белую кухню, и я бы нисколько не удивился, если бы увидел четвертый прибор – для Микеши. Но его не было.
– Что-то наш мальчик расшалился, – тихо промолвил хозяин. Он вообще-то был в этом доме на вторых ролях, так сказать певцом за сценой.
Стоит описать меню. Оно было душераздирающим: сладкий немецкий ликер цвета дыма над трубами завода «Крекинг», немецкие же кексы в серебряной бумаге, джем из консервной банки. Хозяйка сдержанно улыбалась этому импорту из ближайшего ларька. Да, еще у всех троих рядом с чайной чашкой лежал «Марс», и он должен был нас, как говориться в рекламе «зарядить бодростью на целый день». Но день уже подходил к концу. По-моему они просто отобрали гуманитарную помощь у какой-то старухи. «Вот это скупость, – подумал я, – от этого стола не может быть никакого стула». Тем более мы восседали на высоких неудобных табуретках.
– Мы как Оман, Артаксеркс и Эсфирь. Помните, у Рембрандта? – блеснула хозяйка.
«У них на столе не было «Марса», – сказал я сам себе.
Потянулся культурный разговор о культуре. И это тоже было невыносимо и душераздирающе. Я спасался только тем, что давился ликером и выходил на балкон, где через год должен потечь жирный угар барбекю.
Вечерело. Ликер кончился, а я почему-то не уходил.
– Может быть, пригубить что-либо более крепкого, – возбудил я тишину, прошиваемую только тиканьем пошлых настенных часов в духе Дали, стрелка на потекшем блине циферблата уперлась в «семь», – пока не поздно, можно и сходить.
– Да что вы, сейчас одни суррогаты! – Вскричала она с какой-то нечеловеческой брезгливостью.
– Ну, ни одни.
– У нас вообще-то все свое, так сказать с дачи, не знаю, как вы к этому отнесетесь…
– К этому я отнесусь хорошо.
– Павел, набери штоф.
Павел набрал.
Дивный-дивный самогон, дивные-дивные сладкие помидоры, дивные-дивные малосольные огурцы. И разговор у нас совсем другой пошел.
К середине штофа выяснилось, что она женщина необыкновенной доброты. Или я что-то упустил, но когда стал прислушиваться, то понял, что путанная история уже подходила к сладостному завершению, и та женщина, о которой шла речь, выглядела просто из ряда вон, восхитительно, а муж так ее любил и нежил, что даже сам подкрасил ей помадой губы, оправлял складки и вырез платья, взбивал челку… И я напрягся при словах, сказанных с радостной улыбкой, что она, та чудная женщина совершенно, абсолютно ничем не пахла…
– Почему это совершенно ничем? Ведь хоть чем-то, пахнут…
– Я имею ввиду очень неприятный летом запах тления. Ведь иногда к покойнику невозможно подойти.
Тут неожиданно вступил певец за сценой:
– У нее, помнится, были очень хорошие работы по Тамбовским говорам, где она приоткрыла проблему аканья…
– У этой злобной суки, Павел, да будет тебе известно, хорошо приоткрывался только кошелек, когда она экзаменовала заочников!
И хозяйка, горя углями ненависти описала несколько жарких эпизодов, которые покойную характеризовали не с лучшей стороны, а скажем честно, – омерзительно. Партийная карьеристка, бездарь, существо удивительной злобы, блядь и подстилка, только в гробу в ней проступило что-то человеческое. Но смерть вообще великий лекарь. Она так преображает людей. Сильней чем сон.
Под эти речи сыну в печке СВЧ разогревался спартанский ужин.
Стрелка стекала к «девяти».
Действие развивалось по законам С. Дали.
Штоф опустел.
Ребенок, постучавшись и пропищав: – Можно войти? – Принес поднос с грязной посудой. Уходя, он грустно сказал:
– А теперь я хочу пожелать всем покойной ночи и передать мой привет и благодарность Микеше.
Именно покойной, а не спокойной ночи.
Когда он вышел я спросил:
– За что он благодарит Микешу?
– За то, что сегодня не было наказания за содеянное, – отвечала, улыбнувшись, добрая мать.
– Угу, не было, – икнул певец.
Он явно хотел за сцену, где можно было нацедить еще один штоф.
За сцену, так за сцену. Тем более, добрая мать с радиотелефоном ушла в глубину квартиры. Что ж добрым друзьям не нацедить добрый штоф доброго зелья.
– Правда, Павел?
Певец уже не вязал языка, он гордо бормотал, обращаясь ни к кому:
– Он хоть и член-корр., но пьет на мои деньги.
– На твои, на твои, на твои. Кто спорит? – подпевал я ему по дороге за сцену.
И вот мы оказались за сценой.
Лучше бы меня никогда там не было.
Ибо у меня нет слов, что бы описать Микешу, который во всем своем нестерпимом блеске там обитал.
Итак.
Самое главное.
Что надо помнить во время чтения.
Это вовсе не смешная история.
Хотя смех, стеклянные брызги веселья, сдавленное хихиканье, мужской гогот, прелестный писк, стоны и тугой, вспыхивающий факелом, краткий общий гвалт, – будут курьезным фоном этого серьезного повествования.
Ведь эти звуки, сменяясь, нагло наползая друг на друга, пестрели и колыхались театральным задником в углу нашего маленького двора. Будто там бултыхались сразу в нескольких невидимых черных тарелках репродукторов сумбурные радиопьесы.
Полую утробу цинкового ведра озарял винтообразный звонок струи.
Стонала и скрипела плотским метрономом шатучая панцирная кровать.
Охала человечья утроба.
Шаркали шлепанцы на кожаном татарском ходу.
По сковороде скрябали ножом, отдирая пригар.
Катилась в никуда пустая бутылка.
С кастрюли сдвигалась крышка как апофеоз.
И, наконец, провисшая дверь бухала шаткую оплеуху дряблому заспанному времени.
Весе эти расцвеченные пышные ширмы сумбура, из которых заспанной фигуранткой проявлялась радостная Евгения, я могу вызвать в себе как дрожащую пневму галлюцинации.
У самого края моего сегодняшнего безупречно удаленного зрения.
Когда я от всего этого устранился, то могу перебирать его как золотую луковую шелуху.
Перетирать в пыль.
Развеивать.
И вот мираж, окаймленный ее смешками или пением, стекает к утопическому прошлому, где, кажется, и я тоже должен был счастливо оставаться.
Навсегда
…ее полнозвучная жизнь была окружена только бесполезными и несколько болезненными неагрессивными аксессуарами. Ведь она и сама по себе была податлива, проста и абсолютно проницаема на взгляд и слух посторонних. Но только на первый, беглый и поверхностный взгляд.
Ведь они, посторонние, не могли никогда хоть как-то ранить ее, заразить или испортить. Не прекрасная молодая женщина, а нерушимый учебный натюрморт в изостудии ближайшего дома культуры или скетч, разыгрываемый в пенсионерском драмкружке при нашем жакте. В смысле простоты и завершенности. Что тут еще прибавишь? Разве что только несколько поучительных историй.
Начать хотя бы с той, как к двенадцати годам прагматичная мать сочла ее настолько зрелой и развитой, что продала на майский выходной за новую шестипуговичную «подъебешку» безногому инвалиду с первого этажа. Крепкому и злому. Словно оживший обрубок ясеня, валяющийся в нашем дворике. Так что Женина мамаша как порядочная могла выйти за ворота дома номер семь по Глебучевой улице в пристойном плюшевом жакете, не прикрывавшем зада, за что и был прозван неприличным, но метким словом, приведенным выше.
Но я, конечно, не застал той поры, ведь событие относилось к туманному послевоенному прошлому, когда инвалиды как тролли или хоббиты громоздились плотиной у истоков скудных товарных рек. А по улицам ветер носил листву пропавших денег и вороха красивых облигаций.
Меня еще не было на том бледном свете.
И меня достигали только потускневшие тени той изустной печальной мифологии невозвратных ценников и неотоваренных талонов.
Народные воспоминания о временах талонов, карточек, записей и открыток обволакивали все горькое минувшее лечебным сказочным целебным шлейфом.
Облигации займов отдавались детям, что бы они привыкали к деньгам, ими оклеивались стены под обои, а самые умные выпрашивали их за просто так как просто пачки красивых бумажек у глупых соседей.
Завершался последний передел невыразимо прекрасных хрустальных и меховых трофеев, которые, впрочем, никого не обогатили и не обрадовали – ни мягчайшей теплой мездрой ни алмазным сопрано баккара.
Они просто бились, не делились на шесть. Истлевали и тратились молью.
Так была ли встреча со страстным инвалидом нравственной катастрофой, поруганием всех сбивчивых дум и дурацких мечтаний?
Конечно же, нет.
Просто, безногий Приап, роскошный Ксерск, в сараюшке-гараже, где потела и лоснилась голубая обихоженная «таратайка», а по полкам были расставлены всякие маленькие, но очень полезные в мужском хозяйстве лары, в заалтарной части на низком топчане со знанием дела тактично совершил то, что через месяц-другой с поспешным хамством произошло бы и без его участия, но, совершенно для горемычной неполной безотцовой семьи безвозмездно.
Так что это был не роковой момент и перемена всего бытия девочки, а простой скучный факт низменного весеннего народного быта.
Плохо ли, хорошо ли это – судить не нам и не тут.
Правда, как шушукали потом, мамаше эта «подъебешка» вышла боком в прямом смысле. Через три года она слегла и померла от рака. Долго мучаясь и страдая, и мучая своими муками подрастающую дочь. Та с грехом пополам выползала беззащитной улиткой-переростком из домика дурацкой школы.
Нет, все-таки без греха, ведь, как станет ясно, грех к ней совсем не прилипал.
одна зимняя сцена
Девица ест мандарин, подаренный инвалидом, и говорит мечтательно оранжевой кожурке-лепестку, прежде, чем бросить ее на свежий рыхлый снежок:
– Ну, почему мандарин не длинный как колбаса. Вот я бы его ела.
все прочие сцены исключительно летние
…задвинув на двух дверях проходной кухни амбарные щеколды, она перекрывала всем ход в сортир минут на двадцать, что дико изводило десять соседствующих семей. Всем вдруг делалось невтерпеж. Ну, просто до буйного припадка недержания.
Пара ведер горячеющей воды дымится на газовой плите.
На полу стоит наизготове мелкое цинковое корыто, как бескрылый фюзеляж планера.
От розового обмылка на блюдце восходит химический дух клубники.
В большом кувшине лоснится дождевая вода.
…вымытая Евгения шла к себе, озаряя двор белым сиянием непопираемой чистоты и расточительной свежести.
Злая Граня с первого полуподвального этажа перестает жевать праздничное куриное крыло в своей норе, глядя на шествие белой Евгении.
Я запомнил ее выходы на свет из душной сырой кухни.
С наскоро вымытыми за собой корабельными половицами.
После бани.
Словно она не имела ничего тайного, и вся существовала лишь на поверхности самой себя – в колыхание своей плоти, мурлычущей что-то, в смешке «ой-ой простыну», в какой-то удивительной гладкости и целокупности своего пышного стана с полотенцем на голове, и мягких округлых движениях.
Будто она была и не была одномоментно.
Будто ее сносили воздушные потоки туда, где она становилась невидимой или вовсе не существовала.
Белое тело было ее единственным достоянием, которым она могла платить, ибо работала бестолково и переменчиво. То проводницей в областных еле ползучих поездах, где только общие вонючие вагоны. То подметальщицей на метизном заводе в слесарном цеху. Пьянь и грубияны пугали ее как наглые фавны заблудившуюся недоступную им нимфу. После ночной смены она появлялась на кухне бледным исчадием. То где-то там еще – уже в полных сумерках и глубокой тишине неизвестности.
Вершина ее карьерных достижений – продавщица свежего хлеба в голубом ларьке на Неглинной. Но, сколько было мук, чтобы сдать квалификационный экзамен. Она тупо смотрела в чужие конспекты, сидя на дворовой лавочке. Сколько волнений перед медицинской комиссией.
– А если я хоть чем-то там больная, что ж тогда… – по-детски обиженно бурчала она целые дни перед походом в ведомственную поликлинику, где заседал требовательный синклит врачей.
Только тело ее и выручало.
В нее влюблялись, за ней ухаживали в меру умения.
Под ее окном утаптывали глубокими вечерами палую листву вяза, уминали скрипучий снежок, шаркали в летней пыли. Глубоко и безнадежно вздыхали. С волнением выдували в темноту ее имя, как мягкий большой мыльный пузырь:
– Жиеня, Жень, ну…
– Ну чо тебе «ну», ахламон, знаю я твои «ну» – ответствовала она ахламонам.
– Выдь, а, Жень…
Ну и так далее.
Бессонная Граня начинала шипеть в темноту из форточки своего полуподвального окна.
Перед Жениной дверью и под окном всегда валялись окурки, как знаки несостоявшихся свиданий.
Впрочем, у нее был муж и единственный отпрыск, как капля воды похожий на белокурого красавца-папашу, а это, как известно, не к добру.
История замужества была недолгой. Длинный Анатолий оказался, как испуганно рассказывала на кухне она, «ну прям психованным». Внешне тихая жизнь с белотелой Женей так на него повлияла, что он в конце первого года совместного тесного бытия оказался в серьезной психушке. И стайка белоперых ангелов спускалась за ним с больничного потолка в искрах электрошока.
Он рассказывал об этом, сидя на лавочке, проницая взором остекленевшего собеседника.
Она от него как-то легко отделалась.
– А коль вдруг ему втемяшится спалить меня с сынуленькой ну или еще там чего, – тревожно мыслила разведенка вслух, обращаясь к сковороде с подгорающей картошкой.
Надо отметить, что при все своей телесной воздушности и легкости, пищу она готовила непременно пережаривая, доводя до «золотистой корочки», до «жара и пыла», жарила, что называется «в сласть, до черноты». И все соседи были оповещены духом горелого сала или растительного масла об ее очередных кулинарных кульбитах. Страшнее черных антрацитовых беляшей были только коричневые керамические пескари. Казалось, что кухня тонет во взрывах аплодисментов и горелым овациям не будет конца.
– Ну и выхлоп у тя! Ну, Женька, прям ведьмин гараж, – отмахивалась от пожарного духа злая мудрая Граня, прошоферившая всю свою жизнь.
Лупы ее очков привязаны резинкой к седому пучку на затылке. Дужки она всегда отламывает, объясняя, «мне они слух что-то труть».
Как земноводное она сначала брезгливо принюхивается, потом с ненавистью, увеличенной стократ линзами, пристально смотрит.
– Ты как, дура, карася печешь?! Да он у тя аж на огне резвится!
Итак, они зажили с крохой.
Точнее, кроха последовательно обитал в режимных грудничковых яслях, очаговом детском садике, загородном интернате для сложных подростков и прочих тогдашних учреждениях нежного государственного призрения.
Оттуда он приносил прелестные детские тюремные поделки.
Крохотную гильотину для зеленых помоечных мух.
Искусный сачок для крупяных и сахарных мышей.
Большую рогатку для злющих собак и острогу с жестяным навершием для бешеных кошек.
Все с уютно инкрустированной поверхностью – сплошные шашечки, звездочки, крестики и косые рябые засечки…
Замостыркам преувеличенно и заискивающе умилялся весь наш двор.
Насельники будто понимали, что когда-нибудь казнят и их. Так пусть хоть красивыми орудиями.
Их щупали и гладили, как непонятные письма от слепых, выдавленные и наколотые диковинной татуировкой Брайля.
Добрые соседи подобострастно, почти кланяясь, отдавали инструменты юнцу и ставили умелого живодера мне в пример. Ведь я не мог ничего такого толкового вырезать, выпилить и, тем более, выжечь. Пустобреха Тобика, нашего юного кобелька, и старую облезлую Муську на всякий случай заманивали чем-то вкусненьким домой.
Но хозяин Тобика, мой дедушка, через некоторое время горько сокрушался о судьбе пары возлюбленных им дивных особей рыбок-телескопов. Их безглазыми, поруганными телами с вырезанными чем-то очень острым звездами на боках, потрясала очкастая подслеповатая Граня над ссутулившейся от страха кошкой. Хотя язычница Муська уж точно не могла подвергнуть их столь жестокому ритуальному умерщвлению.
Дело Бейлиса замяли. Ведь никто никого не поймал за окровавленную руку. Ведь так?
И первая оторопь спустилась в тот ласковый вечер на наш дворик.
Вообще-то надо признать, что если бы не он, то мой эдипальный анамнез был бы осложнен куда в более значительной степени.
За свои короткие набеги на выходные к маме Жене он многому успевал меня научить.
Мы ведь тогда общались. И эта дружба вызывала жгучую ревность у моих родителей.
Но история совсем не об этом.
Она, в основном, о простой кулинарии пережаренной праздничной еды и несложном покрое тщательно оберегаемой вульгарной одежды, о простых приемах прямодушного ухаживания, и еще более очевидных способах любви и страсти.
Дело в том, что лестница в семиметровое Женино гнездовье на втором этаже, завершалась совсем маленькой, словно насест, верандой, лихо сбитой из тонких досок внахлест, и я много чего узнал и услышал, припадая к щелям этого жалкого убежища, куда была всунута офицерская кровать, то ухом, то оком, то носом.
Торцевая стенка, вся в сучках и задоринках, выходила на крышу невысокого сарая.
Подняться на сарай совсем не составляло труда.
И вот об этом-то и пойдет дальше речь.
Легко представить затхлое вечернее желе воздуха, заполняющее всю каморку. Затхлое потому, что там справляют веселую малую нужду в пустое ведро из жести самой подходящей отзывчивой пробы. Не унимая тихое неразборчивое пение или просто мурлыканье.
Мне видны были только мягкие плечи женщины, вэобразный вырез легкого прекрасного платья, голова в бигуди под газовой косынкой и выбившиеся светлые прядки.
Мне слышно как скрябает нож по сковороде, отдирая нагоревшие торосы еды. Что же там? Макароны? Гречневая каша? Картошка?
Мне совершенно безразлично выражение ее лица при этом, я не желаю это видеть.
Я никогда не подозревал ее в обжорстве, неопрятности, скопидомстве и прочих мелких бытовых грехах. Я вообще воспринимал ее как чистый образ какой-то телесной щедрости. Образ, которому соприродно лишь легкое и здоровое безупречное бытие. Все темное простиралось где-то там, за границами моего зрения и, следовательно, разумения.
С тазом, полным разнокалиберной, посрамленной посуды, наваленной звенящей грудой после ночной пирушки, Женя шествует через весь двор.
Будто она несет дары, чтобы совершить жертвоприношение.
Она прелестна, потому что не знает, что на нее смотрят.
Как она делила вольер крохотной комнатки, когда на выходные и праздники туда подселенцем заявлялся подлец-отпрыск, маленький саблезубый хищник, научивший меня этому сладкому детскому вуайеризму через тонкий лучик сквозь каверзу сучка? Это совершенно непонятно.
Он громким шепотом, улыбаясь, осклабив ровные рекламные резцы, повествовал глядя мимо меня, как они там «все» спали на одной койке по-походному.
Кто «все»?
Как «по-походному»?»
Это когда он сам – у стенки носом в коврик, чтоб не глядел, мамка в середке, и гнусный, весь покрытый волосней хахаль-ухажер, третьим, с края, чтоб свободно покурить среди ночи. Офицер, понимаешь ли! Спальное место на веранде в теплую пору года обычно бывало тоже занято. Подругой или кем-то там еще.
«Остонадоели суки мне своими трахами долбанными!»– жаловался он, сверкая звериными глазами.
Но больше всего мне нравилось, когда Евгения просто одиноко стояла, заняв большую часть моего зрительного поля, ограниченного сучком. Почти не шевелясь в дряблом вечереющем свете. Как изумительное видение, равное робкому свету, который ее пестовал.
Она будто левитировала посредством его слабеющей силы, почти просвечивая.
Я видел что-то сквозь нее. Будто она была изношена, но не как носильная вещь, а как сезон, время года, как ритуал, повторяемые бессчетное количество раз, и поэтому уже светла на просвет.
Будто я сумел спуститься по течению ее смутной и одновременно прозрачной незатейливой жизни. Ничего там не обнаружив, так как не свидетельствовал ничему.
Я проницал ее женскую суть, ведь она совсем не задерживала моего взора.
Иллюзия присутствия и свидетельство невозможности…
Я чувствовал себя маленькой белкой, взглядывающей на образы опасного мира из уютного овала крошечного дупла.
В мультипликационном сочном лесу, где все кончается хорошо.
Будто я жил этой ее прозрачностью.
К ней частенько заявлялась нарядная похабно накрашенная подруга. С одним, реже с двумя мужиками. Совершенно ущербная и корявая голенастая дылда рядом с нею. Словно выкорчеванное корневище.
Они с Евгенией в любое время года в легких еле запахнутых халатиках по несколько раз за вечер бегали в главный туалет, минуя весь двор. Стыдливо, как-то сдавленно смеясь, курлыкая, бултыхая какими-то фельдшерскими аксессуарами в детском жестяном ведерке для песка. Как заигравшиеся во врача девочки, которых бдительные взрослые прогнали из песочницы.
Быстро и стремительно, как вилиссы во втором акте Жизели.
Я видел и слышал через микроскопический окуляр также и их жаркие упражнения с могучим голым кавалером. На гвозде висел китель, пиджак или спецовка и я считал звездочки на погонах или пуговицы. Но Евгения всегда светилась не то что бы невинностью, а уж невиновностью точно. Ее словно вовлекали во все эти игры насильно. Обманным путем, когда отступать было некуда. Будто она поддавалась только потому, что была не в силах отказать в любезном приеме своим гостям. Будто так было положено по сюжету. Ведь не идти же ей ночевать из своей собственной комнаты во двор, на улицу.
– Тише! Тише! – невидимо шелестела она из-под навалившейся ухающей мужицкой горы.
Вообще-то они мне казались персонажами другого далекого мира. Словно микробы. И я, не видя их, еле сдерживал взволнованное дыхание, боясь заразиться какой-то особенной неизлечимой моровой язвой, бегущей по воздуху от них ко мне. Я не хотел быть на их месте, я хотел, чтобы мне никто не помешал смотреть и плавать в мутном воздухе вокруг них уксусной мошкой.
Из темного кислого мира другой невидимый голосок подруги лепетал в низком регистре:
– Ах, у меня у меня какая вот уха!
Что за «уха»? Может быть, «ухо»? «Потроха»? «Чепуха»? «Шелуха»?
Этого списка рифм не расшифрует теперь никто.
Вообще-то, Евгения больше всего походила на черно-белую фотографию невесты. Особенной невесты, которая еще и не жена, но уже вдова, как-то одномоментно. Ее словно сняли в гордом одиночестве. Стоящую в полный рост, облокотившуюся на высокую спинку пустого конторского стула. Словно на прошедшее время, которое каким-то непостижимым образом одеревенело в виде седалища. На фоне романтических складок вульгарного тюлевого занавеса. В некоем волшебном ателье.
Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус.
Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве.
Она была замужем за пустотой.
Так как ей вообще-то никто не был нужен.
Никогда.
И, в сущности, она пестовала пустоту.
Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.
Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого «хорошего» мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.
Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству таратайке покойного ветерана.
В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто, ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой, как добр он был! О!
И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.
Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и невыразимой словами отрады!
Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.
Когда по-настоящему все пропахло жареным.
Так что платить за ту самую плющевую материну подъебешку пришлось Евгении – в кредит, долго и дорого.
Когда прекрасный белокурый эфеб, возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.
Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой единственный не только на всю улицу, но и на город, да и на бери шире – на страну.
Или хуже того, вообще ни в какие ворота, – еще приличный лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого габардина «цельволь» и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.
На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.
Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный синий как море замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки как эпилептик.
Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.
Купюра перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман нимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.
На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не глядя в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращалась свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.
– Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.
Она не зря молвила «на белом», ибо, вероятно, уже догадывалась свои мутным умом и о свете совсем другого колера.
– Этого на белом не быват!!!! – Шамкая орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как карифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.
– Не бывает! Не бывает! Не бывает… – скандировал нестройный амфитеатр опозоренных несколько лучше образованных дураков-соседей.
Парень стал лютовать.
До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.
Словно жгли помойку на соседней улице.
Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?
Где-где смывал?
А под пипкой медного крана на нашей кухне
Инвалидова вдова сама видела.
Чьей-чьей такой красной засохшей крови?
А безвинной жертвы, конечно.
Или вот еще один вопрос, пострашнее первого:
не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгого вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой?
Добрая мать способна ради дитятки и не на такое.
Одна так все замыла-застирала, что ни-че-го так и не нашли.
Ушли ни с чем.
Вообще-то, вряд ли, – рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.
Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет – точи не точи сноса не будет и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.
Просто в один миг.
Вот – были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.
А вот и ищи-свищи – нет…
Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило, Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.
А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?
Ведь сахар он и комками сахар, а водка – водка и есть.
И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.
Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.
Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.
Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.
Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно холодную даль.
Но, собранные, пожертвованные предметы иногда и возвращались.
Ведь зачастую люди не догадывается, что все жертвы совершенно напрасны.
По большому счету.
Но кто же считает по-большому?
Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали.
Словно видения – то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля.
То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.
Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.
Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.
Ровно в срок посреди лета он вернулся.
Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим сисподу, неистовым гением.
Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.
Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно тёмен, может быть, даже чёрен.
Что он вот-вот сорвется. Так как, не взирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.
Закружится как дервиш все быстрее и быстрее.
В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.
Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном хоть и не очень чистому полу.
– Начадил тут нам, Ихтиандр херов… – тихо шипела она заклинание жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.
– Ай суки! Ай пшли! – шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной говорилки.
Красавец, походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот – брюнет, а этот наш – блондин. Влажные зализанные патлы, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т. д.
Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.
Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.
Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.
Что ему вообще вышел срок.
И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.
Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.
А пока его надо просто терпеть.
Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, что бы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И что бы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось и его конец не за горами.
Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.
– Если баба, погодь, дай ополоснусь, – молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.
Я вошел в кухню.
Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад чуть кучерявые волосы. Одевался.
– Женька уберет, – сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился, – мать подотрет.
– Мать, говорю – как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.
Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и туже фразу: «Зяма, пять». Я стал зямой.
От дымчатой словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле «либерти» рубахи, шел темный манящий свет.
От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.
К его коже хотелось прикоснуться.
Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.
Когда он приходил, точнее заявлялся откуда-то, как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.
В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.
Она с трудом проживала день.
Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.
– Господи, если б я знала, если бы я это знала, – услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.
Она не могла никак дождаться закипания чайника, – вода в нем никак не хотела даже гудеть.
Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.
Казалось, что дню, насилу подбирающемуся к вечеру, не будет конца. Так как все уже проживали его когда-то, во сне ли, наяву, просыпаясь в ужасе и холодной испарине. Проживали, не оставляя в нем следов своей жизни. Когда и как? Зачем? Бог весть.
То, что произошло в ночном времени, не поддается описанию, обитает в тени кошмарных догадок и нелепых домыслов; досужих случаев из жизни других людей, абсолютных чужаков, каковых я не наблюдал рядом с собою никогда.
То что я услышал своими ушами принадлежит к разряду диверсии и попранию основ жизни.
После этого что-то происходит.
Хотя бы должна была опасть вся листва с вяза, что выпрастывал свои мощные старые ветви к ним в окно.
Я вышел выгулять своего пса. На старости лет верткий Тобик стал толстой хриплогласой капризной дворнягой с развившимся косым хвостом. К тому же слаб мочевым пузырем. Но самое главное – очень грустным.
Вот простой диалог не значащий почти ничего.
Он стекал мутным киселем из их распахнутого единственного окна во двор, прямо на Тобика, брезгливо нюхавшего жалкую траву, и на меня, стоящего рядом со старым Тобиком.
Она в полной темноте просила его о чем-то.
Он сонно или томно что-то тихо отвечал.
Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.
– Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой охуел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для поебени? Значит, для поебени…
– Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз…
Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.
Кем они были друг другу.
Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.
Что еще целое могли они составлять.
И мой ум в отличие от моего сердца не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.
Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.
За ней – с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.
Прищурившись, он оглядывает двор.
Как страж.
Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.
Оба они красивы, но так по-разному.
Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.
Он – просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащее в себе что угодно – страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он – словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.
Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.
То, что произошло дальше некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.
Я видел только раздавленный в суматохе коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.
Одним словом, она сожгла его.
Спалила.
Хватило литровой банки бензина.
(пауза)
Совершенно излишняя смешная мизансцена.
Разворачивается в низкой пахабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.
В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.
Так что время суток совершенно не важно.
Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.
Край того же дня
Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:
– Ну, он небось сам по себе аж заполыхал.
Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:
– Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.
Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.
Проходят тридцать лет и три года.
Но задом наперед.
– Ты уже наложила, ох и наложила! Ох, как долго гореть будешь!
Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.
Расстояние между плитой и умывальником – обычно менее двух с половиной метров – не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.
Я вижу его статуарные ракурсы и немного вычурные положения…
Он всегда выделялся из облака однокурсников, когда они выходили стаей в рекреацию не тем, что у него были почти совсем седые волосы, чуть-чуть восточное лицо, будто тронутое пороком, а какой-то особой настороженностью, будто он предполагал, что его могут вот-вот сфотографировать.
Он словно заражал зиянием пространство, окружающее его.
Оно им как бы заболевало, томилось.
Будто бы он светился, но по-особенному, в себя, как-то сжимаясь.
Хотя, может быть так казалось потому, что его внутренний мир, те невидимые мне ландшафты, которые он в себе созерцал, не позволяли ему расслабляться. Он и на нас смотрел словно через жалюзи: что там у него, по ту сторону, Бог его знает. Но теперь-то я знаю на что это походило – на один портрет, канвой которого оборачивают лик усопшего. То есть он носил как бы на себе еще и свой след.
Я почему-то очень хорошо и отчетливо его помню. Может быть, смогу воссоздать каждый его день, вечер и ночь. Так как теперь, когда его уже здесь нет, я все про него узнал. Узнавать многое или немного про одинокого Леню было не так трудно. Наверное, потому, что больше никаких примет к его бытию прибавить нельзя, а все остальные, имеющие к нему, закончившемуся, отношения были еще более конечными – если так бывает. То есть если я и хочу написать историю одинокого Лени, – так примерно такую, какую можно высечь на надгробии – лапидарное и точное я буду писать торжественным полужирным шрифтом «академия», все сомнительное, измышленное мной – бледным курсивом комментатора. И если бы один всезнайка не позолотил своими маргиналиями бледнотелую прозу одного французского шпиона, то я хотел бы произвести на свет Божий что-нибудь подобное – десять-двенадцать страниц основного текста и десять тысяч нарядных ссылок и веселых сносок.
Когда я увидел его впервые? На приемных экзаменах? Да, видел, конечно, но не запомнил, ну какой-то высокий седой дядька. Я тогда плохо понимал возраст.
И все-таки он стоит у меня перед глазами как дорога, обсаженная тополями, на прекрасном пейзаже Хобемы. В том смысле, что за ним всегда читался горизонт или прозрачное осеннее свечение завершенности. Нет-нет, он был так, ничего особенного – ни модник, ни хипарь. Скромно и чисто, не очень наглажено. Выправка частного человека. Пиршество в закутке отдельной кухоньки на чистейшей посуде. Одежда от ботинок до спортивной шапочки из универмага.
В общем, я имею перед собой длинную серию Лениных фотографий – похоже на семейный альбом про сына. Но не совсем. Так как не имея их в наличии, я не могу со всей определенностью сказать – да, это было, так как случилось, и тем, что это произошло и имеет в себе какую-то занозу, шрам – трогает меня.
Нет, меня трогает совсем иное, что этого и не происходило вовсе, так как нет никаких следов случившегося кроме моей памяти. А много ли это?
Мы после первого курса были в стройотряде. Там собралась вся самая модная продвинутая молодежь и в силу чего-то, пока мне не ясно, там оказался и скромный вежливый Леня.
Деревня на речке Елань захлебывалась ночами в урловских песнях про мамочку. Их навез из зоны молодой местный вор, отсидевший пару лет. Это под Балашовым – пастернаковские места. Мы строили циклопические отстойники для свиного навоза. Леня говорил, что это фундамент зиккурата. Вечером балдели в спортзале школы под «Иисуса Христа супер-звезду», «Пинк флойд».
Самое первое, что улетучилось, как запах одеколона, так это разговоры, темный флер и сор психологии.
Пленный дух, оказавшийся на свободе, позабыл все свои прошлые заморочки.
Да и все беседы, отошедшие в прошлое, там и потерялись.
Остались только беседки – те места, где мы сидели, время суток, наши позы, взгляды и ракурсы моих собеседников.
Вот у мостков для полосканья белья на вкопанной в дерн лавочке сидит Леня. За стройотряд он отпустил бороду, грива волос. В нем что-то проявилось ветхозаветное, страдальческое. Хотя он молод, и ему девятнадцать.
«О, как были выходы в степь хороши».
Но я тогда не знал этих стихов.
Мы беседуем о душе.
Мы не атеисты.
Мы агностики.
Меня и его пугает церковь – вот еще одно учреждение. Но и в баптисты, пятидесятники, молокане тоже не тянет – это партячейка. Демократический централизм.
Он сидит в иконописной позе, чуть по-женски. Вытянув и скрестив сжатые ноги, оперев о лавочку руки. Голова его склонена к груди. Иногда в ответ на реплику он поднимает взгляд – у него мутно-голубые белки глаз и сине-серая радужка с глубоким отверстием зрачка. Словно из учебника по психологии – «Задумчивость».
Он не проявляет ни к кому видимого интереса, но как-то сами собой вокруг него начинают виться спутники – люди, приятели, знакомцы.
Он по-девичьи элегантен, он нравится.
Он был бы совсем хорош собой, если бы не округлые плечи и виолончельные плавные бедра (он словно в галифе).
Но это никогда не мешало его особой рельефности и элегантности.
Многие мои сопластники так и остались для меня просто штампованными гардеробными номерками. Ничего не помню кроме цифры на ощупь.
А Леню я помню иначе, как будто я даже трогал и осязал его, но каким-то особым образом – не найдя ни одного шрама, отверстия, выпуклости, соска и отростка.
Несколько раз я видел его голым. И черная растительность на его груди имела красивый завершенный рисунок карточной масти и была негустой, но как-то внятно очерченной, что мне безволосому, всегда очень нравилось у других. Низкая мошонка и крупный член с длинной закрытой головкой. Совсем не срамное место. Единственная роскошь, которую он себе позволял в стройотрядовском бардаке – бритье подмышек специальной безопасной бритвой из розовой коробочки. Ухмылка Греции. Тоска по мрамору. Мне это непонятно. Я наоборот люблю растительность на теле – что Бог дал.
Он как-то странно себя носил. Немного прогнув спину, тря бедра друг о друга, может быть, как гейша. Да-да, именно так они и ходят. Обиженно-детски. Нельзя сказать, что это было обаятельно, но, совершенно очевидно, как-то мило и даже трогательно, хотя он был все-таки крупным парнем и никогда не мельтешил – ни в движениях, ни в поведении.
Его ранняя седина была загадкой. Слухи ходили различные: и раннее интегральное исчисление где-то в седьмом классе, и какая-то транспортная катастрофа (но я-то видел его тело – никаких шрамов, как деревянная скульптура первомученика, но не аскета, путти килограммов на семьдесят). В общем, это так и осталось загадкой, а потом все привыкли, и вот я к сорока годам догоняю его, девятнадцатилетнего. И знаю про эту седую тайну только то, что это от переизбытка кальция в организме.
Он легко и очень хорошо учился, специализируясь на самой сложной кафедре. И, конечно, в аспирантуру без всяких комсомольски-родственных зацепок не попал. И я не уверен, было ли ему это нужно, рассчитывал ли он на университетскую карьеру, вообще рассчитывал ли на что либо.
Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.
Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким никаким, но видимым укладом, а превращается в коллоид из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверный.
Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но это хоть и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.
Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.
Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной – на сером белый узор. Между полированой скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.
Он так внятен, потому что сам в небытии.
И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.
Меня перехлестывает волна сострадания.
Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.
И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.
Он улыбается чтению.
Он читает странные для нашего круга книги – Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.
Он смеется.
Я помню его жест, сопутствующий улыбке.
Он подносит к губам ладонь.
Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.
Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.
У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.
Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.
Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие, и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.
Это образ – его небытие.
И был ли он вообще – вот проблема.
Он словно предел репортажа – и вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне – он сам – жалкий и ширококостный, с штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.
На границе безумия.
По ту сторону от смерти.
Я теперь все это понимаю.
Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.
Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.
Дождусь у гардероба, когда он оденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или, по меньшей мере, безразличия.
Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.
Колкие, невыносимые, зализанные химчисткой.
Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.
Хотя Леня никогда не был жалок.
Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.
И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.
Миражам не сочувствуют, а недоумевают их непоправимому исчезновению.
Я выхожу следом за ним из монументального корпуса физфака, нас легко поглощает дневное время, но чувствуется, что вот-вот завечереет, в декабре темнеет так рано.
Мы словно в аквариуме с застоявшейся водой – это такой свет в три часа.
Скрипит снег, или же он должен скрипеть.
К физфаку примыкает библиотека – цилиндрический павильон с разведенными под девяносто градусов флигелями книгохранилищ и читальных залов. Мы тут жарким летом семьдесят пятого года сдавали письменные экзамены – математику и литературу. «В чем смысл заглавия романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?»«Не больше двух орфографических ошибок, Леня. Прошу тебя. Всему самому лучшему во мне я обязан… И чтение меня перепахало… Так, Леня?
Что мы будем читать? На студенческий абонемент нам ничего хорошего не дадут… Ну и ладно. Мы с тобой почитаем и в читальном зале. А там мы получим доступ к любым сокровищам мира. Мы узнаем о них по ссылкам и сноскам в бесстыжих марксистских книжонках, из грязных вторых рук, но это знание будет не хуже того, что из первых, ведь мы так любили иллюзии. И их следы и тени. И по эфемеридам последних мы возводили замки культуры, совсем как в «Игре в бисер». Мы ведь читывали чудные книги – Пруста, Томаса Манна, Гессе, Звево, Кафку – мы производили раскопки сами. Мы знали лучшие стихи лучших поэтов – из алфавитного каталога ты выудил «Камень», «Осенние озера», даже «Аллилуйя» на голубой церковной бумаге с ижицами.
Я пойду рядом с тобой по вольной фантасмагорической дороге из одного кафе в магазин и в другое кафе и в другой магазин.
Ты покупаешь маленький двойной и знаешь, где хорошо варят, с пенкой, без дураков. Я чую посейчас колониальный дух кофе.
Ты не берешь сдачи с сорока копеек. О!
В книжных книг нет, но есть книгообмен. Все что угодно, если есть валюта народного простодушного голого чтива. Твой папа работает в «почтовом ящике» и как общественник трудится в народном книжном магазине, где ему перепадают крохи «валюты» – мушкетеры, пикули, ВП, фантастика. Но я не буду длить эти свинцовые описи. Они выпадают в тяжелый осадок, и их фракция находится гораздо ниже твоего эфемерного непоправимого существования.
Вот ты в толчее в чудном магазине «Эфир» – это один квартал вниз по Вольской, наискосок огромного здания КГБ. Ты шел мимо нафабренных зловещих дверей фрондируя, чуть высунув бледный фитилек языка, самый его кончик между темными губами. Я это видел. Так как шел рядом с тобой.
Вот твоя мечта, которую ты никак не обрящешь. Магнитофон «Юпитер» и проигрыватель «Эстония» с алмазной иголочкой. Усилитель ты собрал сам, также ты сделал и колонки по тридцать ватт каждая. У тебя страсть к звукам, особенно низким и урчащим как турбина и проницающим стены и твое темное тело, стремящееся улететь.
Ты страдаешь плохоскрываемой от зубоскалов сокурсников бахоманией, никем не разделяемой (я видел у тебя огромный том Швейцера). Ты ввергаешь себя почти на все бесплатные концерты в консерватории, где Английские и Французские сюиты заголяются дроботом под перстами доцентов-неудачников в готическом континууме огромного зала. В полупустом партере твоя голова странно белела среди редкого цветника старушек-консерваторок, уничтожающих таким способом свои синильные вечера. Среди их капустного полусна ты как будто подпитывал свое раннее старчество.
Еще два кофейных закутка по дороге на отшибе от главных улиц, эти места надо знать…
Мы любим тихие переулки, сползающие к Волге, копны снега, сваленные в палисадники, чистую сияющая белизну с редкими перьями помоев и собачьими желтыми бусинами. Завтра все покроет свежий снег и не останется никаких следов. Никаких, кроме духа выгребных ям и легкой полости в воздухе, сквозь которую ты прошел. Я могу видеть свою родину теперь только сквозь тебя, через полость твоего непоправимого зияния.
Ты вообще казался мне всегда, и я только сейчас понимаю, что эта была не кажимость, итогом вычитания. Или нет, самим этим действием. Всегда и везде где бы ты ни был на тебя становилось меньше, даже если ты там и был. Твое наличие имело обратный знак. И я нисколько не удивлюсь, если не обнаружу тебя на групповых фотографиях, а потом и вообще не разыщу ни одного твоего фото. Ведь настоящие следы в отличие от непоправимых засечек памяти иногда оказываются изгладимы. Все. Ведь нечто подобное происходит и с городом, в котором ты обитаешь или обретаешь качество эфемериды. Он, лишаясь координат, истончается и сходит на нет.
Вот и дорога от университета до дома стала короче. Иногда ты, преодолевая крыльцо и четыре лестничных марша, не замечаешь, как оказываешься сразу у дверей квартиры. Ключ, если его не было в почтовом ящике, лежит рыбьим плавником под ковриком у самого порога. Ты с родителями живешь в кооперативном доме, и у вас двухкомнатная квартира «трамваем». Дом очень хороший – из белого силикатного кирпича, в подъезде чисто – в основном его жители – из того же «почтового ящика», что и твои тихие, словно снег, родители. У тебя своя комната, правда, проходная.
Я наблюдаю тебя как череду выемок, как помпейские пустоты, так что могу заглянуть и в тебя и провести рукой изнутри по эпидерме. Это потому что тебя нет, как и многого из того, что было.
Да-да, с какого-то моменты ты начал явно иссякать, пока не исчез вовсе.
Когда это произошло? Ведь это не случилось как-то вмиг.
Это началось с того, что я увидел в твоих конспектах «Методов математической физики» череду мишеней преферансных перекрестий. Кажется, их были десятки. Разграфленные жирным красным карандашом по линейке, заполненные цифирью и еще множество чистых.
Книга мишеней.
Для меня это было открытием.
Я сказал сам себе – «охо-хо-хо».
Я не знаю что значит этот возглас – удивление, радость за тебя, недоумение или осуждение.
Если можешь, вычеркни любое.
Я не могу достоверно описать твой вялотекущий вечерний досуг. Я в недоумении. Твои позы даются мне гораздо лучше. Например, ты в туалете, ванной, на диване, обедаешь, слушаешь музыку. Я не знаю развязки твоего дня.
Наконец, засыпая, ты тихо, немного грустно мастурбируешь в горячую ладонь. Кого ты при этом воплощаешь из эфира – строгую даму пик, теплого трефового валета?
Я не могу так же представить тебя в маленькой аудитории, где вы втроем с Бобом и Гуней запираетесь отломанной ножкой стула, вставив ее в дверную ручку. Как ты располагаешься за столом, как ты тасуешь колоду, ходишь, пасуешь, заполняешь аккуратнейшим образом сегменты мишени. При твоей памяти ты мог это делать и наизусть, но вы играете на деньги. И тебе важно иметь видимый счет.
На что это похоже? За окном темнеет, вы сидите без света где-то час, пока совсем не утихнет в коридоре третьего корпуса, тихо-тихо переговариваясь.
О, о чем ты говорил с ними?
Это так ранит меня. Я не знаю почему, так как не ревную, и полюбил тебя только теперь, когда ничего не имею в наличие, кроме твоего исчезновения.
Вы начинаете невероятное пиршество. Оно продлится до самого утра.
На кого вы были похожи?
На ветхозаветную троицу?
Может быть.
Значит, азарт тебя жег молчаливым белым огнем, отрицая и изнутри, так как снаружи тебя всегда было немного. И если твоя ночная жизнь в личине азартного Германа для меня труднопредставима – как проекция твоего торса на экран в темени рентгеновского кабинета, – то меня никогда не одолеет волнение при виде твоего призрачного существа в пронизывающем свечении азарта.
Да и был ли это азарт?
Тогда симптомом чего было это твое ночное занятие?
Невоплотимой жизни?
Алогичной невротической реальности?
Невменяемого чувства?
Вычеркни ненужное.
После университета отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой «тысячи кусочков» убивают вялое бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы, в основном, ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! есть, мол, игроки – всем игрокам игроки, когда, мол, служил в «почтовом ящике N 12345», то там трудилась семейная пара – профессионалы, и не садись, они и сынка с малолетства приучили, – а кто это, спросил я – и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.
На выигранные у Боба и Гуни ты купил и «Эстонию», и «Юпитер», и что-то еще.
Наверное…
Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал к их недоумению о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему. Ты как письмо попал в тот же «почтовый ящик», где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы – тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германом, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.
Ты стал равен сам себе.
Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.
Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.
Мне делается душно.
Мне словно бы всего теперь не хватает.
И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.
Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.
То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.
Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.
Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.
Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.
О, я алчу их всех.
Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.
Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.
Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.
Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.
Стихли, стихли слова, и все стало неважно.
Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.
Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.
Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.
Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.
Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
Ведь там идет война.
Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
И реальность тоже приносится в жертву самой себе.
В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.
И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.
Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.
Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.
Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, “молитвостой” (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.
По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.
Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читанных перечитанных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.
На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
Они делаются, словно дым, прозрачными.
Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
Я хочу там жить, не живя.
Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
Но я не касался ни того, ни другого.
Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
Я проницаю их, их не задевая.
Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.
В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.
Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
Мне кажется, что мне почти больно.
Почему Гагин дом так далеко?
Какие циклопические дали здесь.
Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.
Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
Об этом я не хочу еще думать.
Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.
На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.
Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
А сочинять не хочу.
Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровную отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.
Цепочка из белого металла на шее.
Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
Ведь не близнецы же все-таки мы.
Вот узел моих воспоминаний.
Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
Ближе к вечеру.
Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
Я их чую.
Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
Растоптанная тишь преступной казармы.
Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.
Сначала я ничего не понял.
…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.
Я сижу, потупясь.
Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…
Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: «он – получивший предупреждение».
Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
«Но мы читали разные книжки», – думаю я.
Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.
Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.
Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
Я это напряженно чую.
Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.
…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
Особенный непристойный студень.
По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.
Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.
Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.
Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.
Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались, – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
Это завал.
У Гаги не было сил защититься.
И я был так далеко.
Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь, уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.
Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.
Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…
Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.
Все находящееся вне меня сделалось мною.
А я не стал – не только им, но и самим собой.
Хоть, может быть, я этого и хотел.
Вот откуда все началось.
Нас сейчас убьют ангелы.
За что?
А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост, и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
Вот проблема.
Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
Будто очень большой птицы.
Будто она уже держала меня на лету.
Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
Я понял, что такое смертный пот.
От Гаги исходило судорожное молчание.
Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.
Все.
От нас отошли.
Я сидел ни жив ни мертв.
Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
Они не смотрели в нашу сторону.
И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
И будет ли оно у меня, это будущее?
Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.
Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.
Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?
Ответа нет.
Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.
О! Если бы он у меня был.
Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.
Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.
Они рассеялись, перемешались и отвердели.
Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.
Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.
Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.
Но от меня, уже более чем помертвелого, словно бы еще что-то все время отсекали. И я не чувствовал никакой боли этого усекновения. Я входил в новую норму, с которой сразу же смирился. Там не было ничего лишнего, и самое необходимое очевидно исчезало.
И меня делалось все меньше и меньше.
Когда солдатня, словно отработанный шлак, выпала из топки троллейбуса на первой за мостом остановке, я не увидел Гагиного лица. И я тоже смолчал. Уставившись в затылок Гаги, в потяжелевшую понурую голову. И я, как и Гага, не мог никуда смотреть, только вниз, еще ниже почвы.
Лучше бы меня тогда убили…
Разогретый троллейбус ползет почти под самыми облаками.
Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.
В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.
Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками…
Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков…
Я вообще-то ничего уже не хочу.
Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.
Ну вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.
Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.
Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.
Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.
…На островной остановке посередине реки, из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.
Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.
Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.
Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.
Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.
Механизм мотора пьяно откликался на усилия.
Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.
– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.
– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…
Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.
Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.
Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.
Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.
На песке я пишу уравнение «Гага = Ваня».
Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.
И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же…
Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.
Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.
Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.
Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.
Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?
Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.
Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет кроме меня одного, но его, этого «одного» оказалось так много.
Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.
И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.
Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?
Любой ответ будет неверным.
В пегих низких кустах неподалеку какой-то человек сосредоточенно читал спокойную книгу. Он, наверное, был уместной деталью ландшафта. Он не поглядывал на нас.
У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.
Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
Это было чистой лестью.
Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
Нам было совсем не до него.
Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
– Я тут посижу пока?
Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
– Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты… смотри…
И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: “Смотри, смотри, смотри…” Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга…
Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившегося из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
Я не в силах остановиться.
Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
– Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
Я чумею.
Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру «моя рука последняя».
И я должен был во что бы то ни стало опередить.
Моя задача – опередить всех.
Этого бога низин.
Этого себя самого.
Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
Что я – это он, как и он – это я.
И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.
Вот-вот воспламенятся – и золотая стрекоза в небе, которая смотрела на меня, и Гага по пояс в побледневшей от смущения воде, и предающее и попирающее все на белом свете трепещущее сердце в моей груди.
Все сразу, как в магическом кристалле, предстало мне сущим мороком, бессмысленной маетой на фоне жары и безветрия, одинокой чужой трагедией, разыгрываемой на позорной песчаной сцене.
Фазан, выскользнувший из силка кустов в человеческом обличье.
Мой безгласный монолог «я скорей, я скорей, я скорей» выходит из меня, словно стихотворение, воздушный шарик, дразнилка, не дразнящая по сути никого, кроме моего выстаревшего татуированного отражения, восставшего в зеркале горячего полуденного воздуха, как мираж, против меня.
Если Гаге и будет в чем меня упрекнуть, так только в мгновенном пароксизме, в гадкой игре со своим нелепым немолодым шизонутым шиндарахнутым двойником. Или с самим собой, в конце-то концов.
С самим собой, с самим собой, с самим собой, Гага, неприкосновенное чудо мое.
Я был уже готов примерить на себе роль песчаного вуайера, кустарникового лазутчика, фазана, вечернего разведчика, пропотевшего в засаде день, натрудившего слух и зрение, полного выжиданьем удобного момента.
Краткого, как укол.
И для чего?!
Шеренга моих слов: „Я скорей, я скорей, я скорей» – разбрелась по низкой лысой дюне, где мы лежали с Гагой, словно кто-то им дал команду “рассеяться”.
Смысла в этом происшествии было обескураживающе мало. Один какой-то праздный переизбыток. Молниеносная, не создающая дефицита, трата.
Я мог бы сказать Гаге, что я и после остался таким же чистым, как и был, – свежим и незапятнанным, освещенным сползающим за горизонт отекшим солнцем. Чистым, чистым, – не таким, как в крысиной классической литературе, а просто вот мгновенно прекрасно излечившимся от тяжести. Просто оказавшимся в рядовой человечьей жалкой жизни, не очень далекой от чистого прозябания равнодушных непривязчивых животных.
Ну, уговорил ли я тебя?
И я не прибавил: «…любовь моя». Я ведь этого даже не подумал.
Гага, да это тебе привиделось или там приснилось.
Обморок и несвежий сон на жаре.
На лютом непереносимом солнце. Ведь ты знаешь, от него безумеют все.
Ну, не стоит, с кем не бывает.
Случаются с нами вещи и похуже.
Ведь такого яростного света, как этим летом, не было никогда? Ведь правда? Ну, спроси хоть своего отца, если не веришь мне, он все знает про излучения, он подтвердит. Только безумные не сходят с ума. У них его нет.
«А вот плакать не стоит», – это я внятно, по слогам, сказал не разомкнув губ, когда мы вошли в стемневшее время, словно в воду по грудь, – сначала идя по острову, потом тащась по мосту, – в глухой пригород к Гагиному дому.
«Не плачь, не плачь. Ты ведь моя радость», – еще про себя прибавляю я. И предаю наше равенство. Я кладу руку на близкое Гагино плечо. Но не чувствую Гагиной плоти, на которую могу опереться. Моя рука снова повисает вдоль моего тела, словно она прошла сквозь сизый объем папиросного дыма. Или тебя нет совсем? Скажи мне?
От Гаги мне досталась одна реплика:
– Ничего не объясняй мне.
Эти слова простого запрета вывернули всю логику моих объяснений, которые я готовил излить из себя. Поставили пирамиду вершиной вниз. И это оказалось устойчиво… И вот я завалился на спину, как побиваемый слабый пес, в самую пучину – позора, стыда, испарины, горящих ушей, пересохшей слюны и прочего.
Мне пять секунд хотелось умереть, и, если бы мы шли по высокой части моста, я бы сиганул. Но тут – поток автомобилей, не бросаться же мне под КАМАЗ, Гага, чтобы стать грязной кучей отрубей, которую в поганое ведро будут собирать санитары совковой лопатой. Эта перспектива меня не устраивала.
Молчание Гаги плотно окутало меня, словно пыльца пчелу, залезшую в цветочное устье. Что, тебе хочется моей смерти? Ты ее еще получишь…
Кому мне принести эту липкую картину? В какой такой улей?
Как ее позабыть?
Как квалифицировать, какими особенными прилагательными оторочить?
Мерзкая, гнусная, эгоистическая, человеколюбивая, чистая, лучезарная моя любовь, моя нега, моя… не знаю что.
И, оставшись в живых, самое нужное из перечня, я не смог выбрать до сих пор.
Я словно бы сам себя заставал и застаю этими вопросами врасплох. Не живого и не мертвого.
Я смотрел на Гагу.
Моя завороженность возвращалась ко мне, отразясь от подсвеченного высокими лампионами хрупкого существа: прямые недлинные волосы, остриженные в скобку, подхваченные теплым ветром, огонек сигареты, сбегающий к длинным пальцам, серебряное кольцо на мизинце, обветренные, словно мои, губы, будто моя тощая шея, почти мой невысокий рост. Отражаясь, я оставался в этом возлюбленном облике, как в зеркале. Я видел так, что понимал всю даль, в которой находился, все непомерное непроходимое расстояние нежной непристойности, разверзшееся между нами. И эти руины мне было уже не собрать.
Последний ход оставался всегда за Гагой. Так повелось.
Ведь молчание и безответность, сплоченные тобой в ночную глухоту, были самым сильным ходом.
Я ничего не смог больше предпринять, лишь день ото дня, час от часу, от минуты к минуте делался ужасней и ужасней, неуязвимей и неуязвимей. Со мной все стало происходить с точностью до наоборот.
Может быть, мне надо было кого-то из нас троих убить. Ведь три, трое, троица – это чересчур. Мне надо было бороться сразу с двумя. И обязательно с Гагой.
В этом самом месте, где река переходит в циклопическую свалку остовов проржавевших судов, затопленных лодок, покореженных емкостей, тогда тем чертовым летом я, проходя, бросил в воду свои часы. Вместо унылого всплеска меня настиг глухой недалекий удар о металл. Мне до сих пор кажется, что я услышал себя самого, себя как свое эхо, что вот-вот отделится от меня, эхо, настигшее свой источник, вернувшееся и переменившееся, – ржавое, гиблое, убийственное.
Мне кажется, что совсем тихий Гагин голос потонул в пустоте:
– Это от тебя ушла душа.
Но это я сказал себе сам Гагины слова, Гагиным тихим невыразительным голосом.
Я погружаюсь в пустое невозделанное томление.
Больше никогда я не смогу пройти по этим местам чистым и нетронутым охламоном, неким никем, юным человеком, вышедшим из троллейбуса.
Это событие вызывает во мне муку, я покрываюсь стигматами, так как я поверил в бога, но не в того, Царя Небесного, а… Я томлюсь и расчесываю свою муку, будто вижу себя самого из своей собственной глубины, но Гагиными затуманенными глазами, полными слез, которых, клянусь, тогда не пролилось ни капли.