Падает густой и влажный снег. Меж темных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошаденка довольно резво катит большие сани-розвальни.
Седоков в них только двое. Дедушка Николай Ложкин — худой сутулый старик в просторном тулупе — и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пестрым рядном.
Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.
Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.
Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли еще отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая — не очень.
Сердитость дедушкина видна во всем. И в том, как он рывками, без особой нужды дергает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бороденку-клинышек над широким воротником тулупа, и все оглядывается на Борьку, все как будто бы собирается его упрекнуть в чем-то.
Наконец не выдерживает, говорит:
— Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы еще с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке еще больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а еще и какие-никакие сапожата.
Борька так и остается сидеть в обнимку с пестерем, отвечает из-под рядна весело:
— Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.
— Ко-ончится… Бу-удет… — сердито переговаривает Борьку дедушка. — Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Еще нужды-то по самую шейку хватим. Еще перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-о-вую… Вынь да положь!
Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:
— Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.
— И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне — досадно. На себя досадно, что поддался твоему реву до поры до времени… Эх-х!
И он сердито подхлестывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.
Через минуту лошаденка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается. Наконец, Борька не вытерпливает, вскакивает на коленки:
— Да что ты все заладил: «Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…» Что я, модник, что ли, какой! Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени позабыли как звать, все только и кличут: «Малахай» да «Малахаище»! Ну ты сам, дедко, посмотри…
И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встает там, растопырив руки.
Дедушка кричит: «Тпру!», растерянно оглядывается.
Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нем, на малорослом, все огромное. Кирзовые сапоги — сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стеганка — с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, загнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной макушке, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот, столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и совсем стаскивать с головы.
Но сейчас расходившийся Борька и не стаскивает его, и не приподымает, а напяливает совсем уж так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на дороге, на снегу. Для дедушки эта картина не новая, но он все равно качает головой:
— Да-а… Видок…
И тут же поспешно говорит:
— Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе все новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.
Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.
Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге — лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да ее фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.
А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай все ж таки сделает все по-своему. Опять задорожится, опять начнет скупердяйничать и яблоки за одну лишь только шапку не отдаст.
Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь «капитал», весь «садовый товар» Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.
Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.
Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.
Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу — изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил вдруг обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суется к окну:
— Кто это?
Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.
— Мороз, Красный нос… Ночевать к нам просится… — пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: — Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадет наш сад.
— Что сад! — словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. — Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.
Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамерзшем окне.
Сад за окном — черный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звезды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие ее — жутковатое…
Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.
Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто ее опахнули огнем. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.
Дедушка сразу и решительно взял их на учет. Еще тогда, когда яблоки были совсем зелеными, он сказал:
— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.
Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:
— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь, чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.
— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьезном надо думать, в завтрашний день смотреть.
И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.
Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку — и они тут, в избе!
Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.
Под теплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем, Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырем, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одежку, то так и охнула:
— Матушки-светы! Что делать теперь?
Не лезли на Борьку ни старые, стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрепанная вдрызг шапчонка.
Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но — бесполезно.
А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.
За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полеживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка все равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на желтую и теперь по-осеннему совсем легкую яблоню:
— Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит — дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства, и — конец. А они нам нынче — во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одежку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдемся вот этим баловством — яблочками… Мы Борьку приоденем — на их!
— На три-то десятка? — удивилась мать.
А хоть бы и на три! Тут все дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.
— Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! — не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. — Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе — выгода.
— А у нас не нужда? — взвился опять дедушка и остался при крепком своем мнении.
Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок, по дедушкиным расчетам, не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых, рабочих сапогах, в дедушкиной стеганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.
Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надевывал. Он вынес его Борьке все из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, «столетний хлам».
Правда, малахай на рухлядь походил еще не полностью. Свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, — ошарашивал он в первую очередь величиной своей.
По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник, теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть, и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг — стоит он под лохматой копной.
Ребятишки в школе еще с крыльца закричали:
— Смотрите, смотрите, малахай идет! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!
Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло еще одно очень важное событие.
Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришел в школу в танкистском шлеме.
Шлем этот — кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке — так всех мигом и сразил!
Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все — кто в очередь, кто без очереди — шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.
Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные — каждая ко своему двору — тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома.
На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки, он сказал:
— А ну, кто со мной по льду кататься?
И все с великой готовностью ответили:
— Я! Я! Я!
Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лед было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замерзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лед всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.
Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.
Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу все тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.
Всех раньше, самой первой показал Борька Даше и вот эту вот игру. Игра была с виду пустяковой, а на самом деле до ужаса прекрасной. Надо было под берегом, на мелком заливе, среди мерзлой и усыпанной снегом осоки найти ровную белую прогалину. И вот разбежаться и, рискуя попасть в полынью, проехаться под треск льда на каблуках по этой прогалине, а потом на темную, пропаханную в снегу дорожку лечь вниз лицом и глядеть на речное дно сквозь лед.
Бывало так, что там ничего особенного и не видно. Одна только желтая рябь песка на дне да катящиеся по дну, по течению черные мусоринки, палые листья. Но бывало и так, что лежишь, смотришь, а под тобою, словно странный лес, качаются темно-зеленые водоросли, и вдруг в этой темноте что-то блеснет, каким-то неуловимым, мгновенным толчком выскочит на светлое место и — замрет. И ты, ошеломленный, видишь чуть ли не в вершке от глаз своих живую, красноперую, с полосками на боках рыбку!
Когда Борька привел сюда в первый раз Дашу и они смотрели под лед вдвоем, им было очень хорошо. Хорошо было и тогда, когда они приводили сюда и других ребят.
А вот теперь Борьке вдруг сделалось обидно. Обидно стало еще больше, когда Вася раньше всех спрыгнул под берег, лихо проехался по льду, закричал:
— Смотри, Даша, что там под моей дорожкой видать!
И Даша послушно побежала, прикрываясь варежками от дневного света, припала ко льду, глянула в речную глубь и засмеялась:
— Ой, какой-то шустренький жучишка…
Вася моментально приткнулся рядом с Дашей, и они стали сквозь лед рассматривать жучишку.
Борька насупился.
Борька сердито протопал мимо Даши с Васей, тоже разогнался, тоже пропахал в снегу длинное ледяное окошко, тоже закричал:
— А у меня окунь!
Но Даша теперь и ухом не повела, и головы не подняла, по-прежнему глядела с Васей в одно с ним окошечко.
Тогда Борька разбежался еще шибче, распахал снег еще шире, завопил уже во всю мочь:
— А у меня чудо-юдо, рыба-кит, всех жучишек победит! Даже Ваську Лямина… Подумаешь, надел шлем, расфуфырился!
И все, кто тут был, все мальчишки, все девчонки, сразу насторожились, сразу поняли, что сейчас не миновать драки. И все стали сбегаться, чтобы на эту драку посмотреть.
Да только Вася Л ямин ничего Борьке в ответ и не сказал, лишь глянул на него цз-под шлема этаким сердитым петушком, а ответила Борьке сама Даша:
— Эх ты, Малахаище! Ну чего шумишь, топаешь, отпугиваешь наших жучков… Места мало на реке? Ступай, Малахаище, вон туда, за мысок, за ракиты, да там и кричи один… Ступай, ступай!
И Борька в самом деле пошел. Но только не к мыску со светлыми, в инее, ракитами, а прямо к берегу.
Молча, расстроенно, то и дело осклизаясь неудобными сапогами на крутизне тропки, то и дело подхватывая спадающий с головы малахай, он вскарабкался по изволоку. Никуда не глядя, а только лишь под ноги, прошел всю деревню, протопал через свое крыльцо, через полутемные сени в избу, а там, все так же молча, разделся, разулся, сел на лавку и — заревел.
Ревел Борька весь тот день, весь вечер, все уговаривал дедушку не дожидаться предновогодней поры, а ехать на рынок сейчас. Ревел с таким захлебом и так горестно, что дедушка, наконец, не выдержал, с великою досадой махнул рукой, топнул:
— Отвяжись! Пущай, коли так, яблоки пропадают задарма! Поехали покупать эту разнесчастную шапку… Как будет оказия, как даст колхоз лошадь, так и поехали!
И вот эта оказия сегодня вышла, они едут на станцию сразу и по колхозному делу, и по Борькиному.
Снег сыплется все пуще. Ни слева, ни справа почти ничего не видно. Все мельтешит, все бело — и лес, и поляны, и кустики можжевельника вдоль дороги. Перед Борькиными глазами только дедушкин коробом торчащий воротник да за высоким передком саней колышется широкий, тяжелый круп лошади. Мягкие хлопья снега сразу истаивают на нем, темные струйки по гладкой лошадиной шерсти затекают под ремень шлеи, и шерсть от этого ремня топорщится на крупе мокрым ежиком.
Борька, чтобы подладиться к дедушке, чтобы смягчить недавнюю ссору, заботливо предлагает:
— Давай, дедко, накроем Карюху моим рядном. Ишь, как вымокла… Зазябнет. А мне, дедко, и так ничего.
— Ей тоже ничего, — отвечает совсем уже добрым голосом дедушка. — Для нее это привычно. Ей только на месте стоять мокрой нельзя, а на ходу — пустяк. На ходу никто не зазябнет, хоть и тебя коснись. Начнешь дрожжи продавать, на дорогу опять соскочи, за грядок за сани ухватись и — топай! Вмиг разогреешься.
— Ты тоже всегда так греешься?
— Всегда… Да нынче-то что! Нынче мало езжу, а вот когда молодой был, ох и походил за санями сзади, ох и походил!
И дедушка пускается в воспоминания, начинает длинно и подробно рассказывать Борьке, как в молодые годы хаживал с зимними обозами, с кладью чуть ли не до самой Москвы.
— По неделе, бывало, и в темь, и в день, и в мороз, и в метель путешествуешь, и никакая хворь тебя не берет… Топаешь за санями, на усах иней сосульками настыл, а от спины — пар валит. Жарко!
Борька слушает, поддакивает, а сам думает: раз у дедушки такое мирное настроение, то, пожалуй, можно бы с ним и опять поговорить о шапке. Объяснить о ней самое главное. Это главное до сих пор Борькой еще не высказано. Заключается оно в том, что шапка ему нужна все ж таки не первая попавшаяся, не только лишь бы по голове, как кричал он во время недавнего спора с дедушкой, а мерещится ему тоже что-то этакое расчудесное, ничуть не хуже, чем Васин шлем.
Не хуже может быть только солдатская шапка-ушанка. Ушанка с эмалевой звездой. Но вот можно ли выменять такую шапку даже на самые лучшие яблоки — это вопрос. И Борька боится, что тут и дедушка скажет: «Конечно, вопрос! Да еще и какой!» — и поэтому лишь робко напоминает:
— Ты, дедко, не больно там дорожись. Если за какую хорошую шапку все яблоки спросят, то все и отдавай.
— Что с тобой сделаешь, — отвечает смирившийся и даже несколько растроганный воспоминаниями о своей далекой молодости дедушка. — Подвернется хорошая — отдам, не задорожусь, не бойся.
— И выбрать шапку мне самому разреши… Ладно?
— Ладно! — согласно кивает дедушка, но и вновь спохватывается, снова учит: — Все ж поторговаться для начала мы должны. И ты ко мне со своим теперешним разговором: «Не дорожись, дедко, не дорожись!» — на рынке не приставай. Собьешь цену, тогда и самой худой кепчонки на наши яблоки не укупишь… Понял? Стой себе рядом и молчи?
И Борька, теперь уверясь, что дедушка его не подведет, кивает согласно сам.
На рынке Борька бывал всего лишь один раз, да и то давно, перед войной, когда еще не ходил в школу. Ездили они туда вместе с отцом, с матерью. Дело было перед сенокосом, и отец завел их сразу в ряды, где веселые бородатые мужики торговали всякой самодельной всячиной. Тут продавали и щепные кузова, и корзины, и грабли, и крашеные ложки, и крепкие, звонкие горшки, но отец остановился перед высоченной грудой берестяных лапоточков-ступней. Походили они на головастые, мелкие калошки, и вся их золотисто-яркая, пахнущая солнцем и сухой берёстой горка так и манила к себе.
Отец схватил одну пару, самую маленькую, поднял над головой:
— Почем удовольствие, хозяин?
Тот, весь праздничный, белозубый, с рыжею бородищей во всю рубаху, засмеялся:
— Сначала примерь!
Отец приказал Борьке скинуть сапоги:
— А ну, вздень вместо них вот эти игрушечки. Поедешь со мной на луга, на сенокос, — пригодится.
Борька ступил босыми ногами в берестяные калошки и радостно уйкнул. Было в них так легко и прохладно — хоть сейчас, прямо с места, лети по воздуху!
Для матери тоже сразу легонькие обновки нашлись, а отец себе выбирал долго, обстоятельно. Притопывал обновкой по зеленой мураве, повертывал обутую ногу и так и этак, а хозяин довольно басил:
— Ты еще и вот эту пару примерь. Эта на другой колодке делана!
Примерно вот так же представляет теперь Борька и будущую покупку шапки. Только лежат все шапки не грудой на земле, а на длинном-предлинном, во весь рынок, прилавке. И он, Борька, вдоль этого прилавка похаживает, свой малахай держит под мышкой и все шапки, не торопясь, примеряет.
Он примеряет, а торговцы наперебой советуют:
— Ты еще и вот эту, и у меня посмотри… Эта и поновей, и поскладней, и тоже солдатская.
От такой воображаемой картины настроение у Борьки опять становится прекрасным. Он скидывает варежку, по-хозяйски, заботливо сметает голою ладошкой снег с пестеря, опять ловит носом яблочный дух, смачно зажмурясь, крутит головой. Потом, подражая дедушке, солидным голосом сам себе говорит:
— Ничего! Проживем и без этого баловства…
Лес между тем кончается. Снегопад затих, стало светлей. Дорога выныривает из-под белых елей в просторную белую долину — и теперь здесь видать все очень далеко.
Впереди тонкая нить железнодорожной линии. За ней белые кровли станционного поселка, светло-синие столбики дыма, кривые, узкие и тоже все будто бы в голубоватом дыму дальние улочки и переулки.
Где-то там долгожданный рынок, и дедушка сам теперь торопит Карюху. Он даже на коленки встал:
— Но-о, залетная! Давай веселей, давай… На рынке сейчас, поди, самый торг.
И Борька вскочил на коленки. Борька сразу так заволновался, что ему стало жарко, и он тоже закричал:
— Но, Карюха, но!
У переезда через линию, у высоко поднятых шлагбаумов их чуть было не задержали.
Из маленькой будки вышла тепло и смешно закульканная стрелочница. На ней ватные штаны, ватная телогрейка, на голове толстая шаль, а поверх шали круглой башенкой железнодорожная фуражка.
Стрелочница задудела в жестяной рожок, замахала на дедушку:
— Стой! Поезд подходит!
Она собралась опустить шлагбаум, но дедушка так тут ожег Карюху вожжами, что у Борьки под рукой высоко подпрыгнул пестерь, и длинные сани в один миг перескочили на ту сторону линии.
Стрелочница ахнула гневно, а потом засмеялась:
— На пожар торопитесь?
— Нет, мы за шапкой! — засмеялся и Борька.
Сани, весело стуча на ледяных раскатах, покатились по широкой улице вверх. Мимо поплыли сугробные палисадники с пушистыми от инея деревьями, по-за тонкими ветвями замелькали мерзлые окошки почти таких же, как в Борькиной деревне, домов.
Малолюдно и тихо тут было тоже, как в деревне. Раз или два улицу перебежали малыши с саночками, а взрослых вообще не было никого.
«Наверное, на рынке все, — подумал Борька. — Наверное, здешние люди все очень мастеровые и очень торговые. Нашили шапок и теперь вот помчались продавать…»
А когда впереди, за углом глухого забора, показались, наконец, ворота с облупленной вывеской «Рынок», то Борька и совсем встал на ноги, совсем навалился на дедушку, все пытаясь заглянуть за эти ворота раньше времени.
Засуетился и дедушка.
Он потянул за лямки пестерь, установил себе под самый бок и даже полой тулупа прикрыл.
— А ты, Борька, садись на мешок с рожью. На рынках такие подлеты попадаются, не успеешь моргнуть — мешок свистнут! Не поглядят, что казенный… А, впрочем, меня не больно проведешь, я тертый калач! — неожиданно храбро заключает дедушка.
И вот так вот рысцой, на всем на полном Карюхином ходу они въезжают в распахнутые настежь ворота.
Въезжают, и вдруг дедушка перепуганно тпрукает.
Лошадь встает, дедушка замирает, рядом с ним замирает и Борька.
Санная дорога проходит через рынок напрямую и куда-то дальше, как через пустое поле. На рыночной площади — никого, хоть «ау!» кричи. Меж длинных рядов свежий снег. Бежит по этому снегу одинокая востроухая собачонка — безо всякого азарта, лениво взлаивает на прибывших.
За щелястыми навесами, за накрест заколоченными ларьками стукает какая-то дверь. Медленно, хрустя по снежной тропе валенками, из-за этих построек выходит старик. Он долговязый, узкоплечий, похож на сухую жердь в просторном, обвисшем полушубке; но шагает начальственно, и, судя по всему, он здешний караульщик.
Громким голосом еще издали он спрашивает дедушку:
— Пошто, паря, приехал? К кому?
А дедушка прийти в себя не может, дедушка разводит руками.
Наконец выговаривает:
— Разве торговли сегодня нет?
Караульщик хотя и очень строг на вид, да, похоже, глуховат:
— Пошто, пошто?
— Я говорю, торговли сегодня разве нет? — повторяет криком дедушка, и седой караульщик сразу смягчается.
— А-а… Нету, сокол, нету… Давно нету! Ни сегодня нет, ни вчера не было, ни позавчера… Как пошло с той зимы все тишае да тишае, так вот теперь и совсем, считай, стихло. Да и чем, кому теперь торговать?
— А шапками? — тоже кричит, чуть ли не плачет, Борька. — А шапками? Ведь говорили, тут шапку выменять можно…
— Было! — сразу соглашается старик. — Что было, то было. В то время как заводской люд мимо нас на Урал ехал… Вот тогда — верно: если ихний эшелон здесь, на станции, задержится хоть ненадолго, так они, бывало, на хлебушко все променяют!.. А теперь — нет. Теперь, слава те, на фронте, слышь-ка, наша берет.
И, тугоухий, но в общем-то очень, должно быть, разговорчивый, очень, должно быть, наскучавшийся один среди полузаброшенных ларьков, он снова тянется к дедушке:
— Нынче, знаешь, кого больше-то сюда привозят, да тут и ссаживают? Ребятишек… Тех, что в самом полыме-огне родителей своих порастеряли, — вот их к нам и везут… Кого к нам, кого чуть подале, в район, в Батурино… Ты на вокзале у нас случаем еще не побывал? С гостями с такими с нашими не встречался?
Но дедушка почти уже и не слышит старика, дедушка бормочет свое:
— Вот незадача… Вот беда… Вот горе!
Старик, полагая, что речь идет все еще о тех же ребятишках, кивает:
— Конешно! Война и по малым бьет.
И тогда дедушка кричит опять, кричит сердито:
— Да у меня беда-то, у меня! Располагал, собирался, ехал, насулил внуку всякого Якова, а заявился — пусто.
— Ну-у, это еще ничего… — разводит руками караульщик. — Это еще не горе. Ты, похоже, паря, и в самом деле с настоящим-то, с нынешним горем не очень чтобы и видывался… Разве это беда? Это по нынешним меркам пустяк.
И вдруг спохватывается, что дедушка на такие речи может рассердиться совсем, — опять ласково, даже искательно заглядывает ему в лицо:
— А ты не продукт ли какой привез, а? В обмен на шапку… Так моя, конешно, негожа, но ты сделай, соколик, милость — продай мне чего-нибудь на денежку… Продай чуть-чуть… Что у тебя здесь?
И старик приглядывается к пестерю, ощупывает осторожно мешок с зерном, на котором сидит печально Борька.
Дедушка вмиг настораживается, хватает одной рукой вожжи, другой — отпихивает старика.
— Но, но! Отойди, отойди… Ишь, чего заприговаривал, ишь, чего запел! Сначала, значит, «ребятишки», а теперь и сам куда не надо полез… Отойди, елки-моталки; говорю, отойди!
— Да ты что? — опешил старик.
— А я сказываю, отойди!
И дедушка так круто разворачивает Карюху, что оглобли трещат; и он гонит лошадь обратно за ворота на пустынную улицу.
Борьку в санях бросает из стороны в сторону, но он даже не держится, ему все равно. На душе у Борьки теперь такое — лучше бы зареветь.
Колхозную рожь на заготовительном пункте сдали скоро и тут же поехали домой.
Пока рожь сдавали — всё молчали.
Едут они по кривым обратным переулкам и теперь молча. Дедушка сидит нахохлясь, думает о том, что зря вот он сунулся в воду, не спрося броду, зря понадеялся на давние слухи и поехал на рынок, ничего загодя не разведав; а Борька сидит к нему спиной, тоже думает о чем-то о своем.
И лишь Карюха устало но громко нет-нет да и фыркнет на ходу, как бы стараясь этим подбодрить и себя, и своих печальных седоков.
А когда выбрались на главную улицу, на самый верх ее, когда стало видно внизу и знакомый переезд со шлагбаумами, и каменный вокзальчик вдалеке, и другую, тоже выбегающую тут к переезду дорогу, то дедушка наконец-то поворачивается к Борьке и конфузливо, тихим голосом говорит:
— Чего уж теперь… Чего уж… Ты, Борька, не расстраивайся.
И подпихивает пестерь к внуку ближе, отстегивает крышку:
— Вот, поройся-ка в сенце-то да яблочка вынь… Вынь, вынь! От одного не шибко и убудет…
Но Борька, не поднимая лица от острых коленок, лишь медленно водит своим низко нахлобученным малахаем:
— Отстань, дедко… Не надо… Не хочу…
— Ну и правильно! Ну и правильно! — суетливо и вмиг соглашается дедко. — Очень даже правильно. Мы еще, знаешь, куда с ними махнем? Мы в Батурино махнем. Там рынок должен быть, там людней.
И, сперва все с той же виноватинкой в голосе, а затем и расходясь все больше и утешая уж не столько внука, сколько самого себя, он шумит:
— Этот долдон-караулыдик тоже хорош! «Настояшшова го-оря ты, паря, не видывал… Настояшшова го-оря ты, сокол, не знаешь…» Тьфу! Это я-то не знаю? Это мы-то не видывали? Нет, видывали, знаем, и даже терпеть умеем! Верно, Борь, верно? Вот то-то! А яблочко одно все ж таки возьми…
И, не обращая внимания на то, что Борька на него не смотрит и ничуть ему ни в чем не поддакивает, он лезет рукой под крышку пестеря в сено, долго роется там и вот вынимает очень крупное, очень красное, очень тяжелое яблоко.
Яблоко так чудесно, что дедушка и про Борьку на миг забывает, и забывает про все.
Приходит он в себя лишь тогда, когда слышит рядом с собой топот чужих коней и скрип полозьев.
С той, с другой улицы, со стороны вокзала на общую дорогу у переезда втягивается очень длинный обоз, и дедушка, спохватясь, дергает вожжи, думает проскочить вперед.
Но шлагбаум на этот раз предусмотрительно закрыт, и головная лошадь обоза, и ходкая Карюха чуть ли не упираются в этот шлагбаум хомутами.
— Тпру-у… — катятся по всему обозу все дальше и дальше, к самой последней, к самой дальней подводе звонкие на холоде голоса, и дедушкины сани почти сталкиваются грядок о грядок с такими же широкими чужими розвальнями.
С них спрыгивает женщина-возчик, бежит к своей лошади, берет ее под уздцы, а дедушка как сидит, так и остается сидеть на своем месте.
Он остается сидеть потому, что видит: прямо перед ним, прямо вот тут вот, на чужих санях, так близко, что и рукой дотронуться можно, вдруг начинает шевелиться высокий ворох толстых, теплых укуток, и оттуда тихо, робко выглядывает маленький мальчик.
Он маленький и очень слабый. Он похож на одинокого птенца в гнезде, он такой заморенный, что дедушка перепуганно и тоже тихо охает, почти беззвучно говорит:
— Ох, голубь ты мой милый. Да ты хоть откудова?
А Борька на мальчика смотрит тоже и тоже хочет спросить: «Ты чей?» — но видит, что темные, огромные глаза мальчика глядят совсем не на него, на Борьку, и даже не на дедушку, а на позабыто опущенную дедушкину ладонь, на красное сочное яблоко в этой ладони.
— Отдай, дедушка… Вместо меня ему отдай. От одного, сам говорил, не убудет, — торопливо шепчет Борька, но тут же опять замирает.
Замирает оттого, что видит теперь: почти вплотную с тем мальчиком возникает еще и девочка, и еще одна девочка, и еще мальчик, и еще, еще…
Они тоже глядят на яблоко, а со следующей подводы, и со второй, и с третьей, и с четвертой не только глядят, а уже и подают негромкие голосишки:
— И нам, дедушка… И нам…
И вот стоит дедушка Ложкин в своих санях с яблоком в руке, стоит над полуоткрытым пестерем и не знает, что делать.
Не знает, что подсказать дедушке, и Борька.
А уже к переезду, все сильнее ухая и грохая колесами по стальным рельсам, мчится поезд.
Он грохочет так, что у переезда все заметнее и заметнее начинает подрагивать земля.