Посвящается новым маленьким детям, Кантону, Шарлю, и прежним детям, успевшим вырасти, и старикам, уже умершим, и, в который уже раз, моей матери.
У времени есть одна досадная особенность — часы уходят один за другим. Именно из-за этой его особенности Элоиза сначала оказалась матерью взрослых детей, потом стала бабушкой, затем прабабушкой и вдовой, и одинокой, и старой…
Жизнь теперь уже не лежит перед ней, но представляется неким итогом, и в один прекрасный день придется подвести черту.
Так вот, Элоиза предается воспоминаниям о себе…
… заключенным в несколько глав и шестьдесят лет действия.
Памяти Сюзанны Пру
Два часа ночи… Элоиза сегодня устала — дальше некуда, а уснуть все равно не может, ворочается с боку на бок на постели, слишком просторной для нее одной, черт побери, но и в этом году Ганс — вот негодяй! — опять к Рождеству не вернется, она совершенно уверена, иначе он позвонил бы! Надо же, а она ужин задумала…
Ну, и сколько нас будет, в конце-то концов? Так, Ритон с Марианной, три девочки и мальчишка — это шесть. Нас пятеро, нет, четверо, если Ганс не приедет. И Розали. Разве можно обойтись без Розали: фермерши, няньки, второй матери… к счастью, без детей и внуков, они уехали кататься на лыжах. И Эме конечно, как же без нее! Тоже одна, с ее детьми та же история, что у Розали, только они отправились кататься на лыжах со школой. У старших свой сочельник, сказали они.
Ну вот, вместе с Гансом за столом будет тринадцать человек! Мне-то все равно, но кто-нибудь непременно выскажется насчет этого… А если пригласить Косте, нас станет пятнадцать, без Ганса — четырнадцать, вот и отлично! И потом, если больше десяти, разницы уже никакой.
Элоиза еще днем, предаваясь вот таким одиноким размышлениям, сготовила касуле[20] — подогретое, оно еще лучше, это всем известно, а у нее останется время сходить в парикмахерскую и немного привести себя в порядок, и вообще дух перевести. Черт, она за последние месяцы просто смертельно устала! Хорошо бы у Розали было настроение печь пироги! Ей самой сейчас не хочется… О-о-о, спать!
Все-таки, если подумать хорошенько, достали ее эти патрулирования в Персидском заливе! Ганс-то удовольствие получает, а она? Она твердит про себя давнишние Дедулины ругательства, от них всегда становится легче! Больше того, Элоиза с удовольствием расколотила бы что-нибудь, найди она подходящий предмет, не самый ценный! Не пора ли поменять сервиз? Да, хорошо бы! Раз уж нельзя изменить Военно-морские силы, поменяем тарелки, а старые разобьем. Вот счастье-то!
Она приподнялась, прислушалась — нет, никто из детей не пошевелился. Жюльен только что переболел свинкой и, разумеется, заразил остальных. У Корали голова стала точь-в-точь как сахарная — она такая смешная под слоем прописанной Розали мази! И ДО чего же эта мазь вонючая… Корали обвязали щеки платком — так, что кончики торчат на макушке. Нет, тогда это уже не сахарная голова, а кролик из «Алисы», и совсем от этого не смешно, потому что смеяться больно. И нельзя сказать, чтобы Корали страдала молча! А Эмили, известная скромница, и здесь отделалась небольшим жаром и едва припухшими железками. Что же касается Жюльена, «застрельщика», как говорит доктор, тут волноваться нечего, орхита[21] удалось избежать, что правда, то правда!
«Рождество… да, Рождество, — вздыхает Элоиза… — Где они, те снега?» В ее памяти раздается голос Эглантины, веселый тонкий голосок. Как давно это было — Эглантина рассказывала, сидя у огня, о праздниках прежних времен. Она была одной из бесчисленных не то кузин, не то двоюродных прабабушек из клана Дестрадов.
— Рождество? Ах, милые мои, в те времена мы, Дестрады, начинали готовиться к празднику еще со дня святого Николая: припасали все, что могло порадовать, придумывали подарки. Не такие серьезные, какие, знаете, стоят ровно столько, сколько денег на них потрачено, нет, те самые мелочи, которые иной уже и не надеется получить, месяц за месяцем безмолвно о них мечтая. О, родители, в конце концов, догадывались, что именно мы не решались попросить! Взгляды болтливее ртов, дети мои, и не только они: и лоб, и ямочки на щеках, и гримасы, и даже то горестное желание, которое иногда затуманивает черты… И когда я, напустив на себя безразличный вид, глаз не сводила с матери, ее, теперь-то я знаю, это забавляло: я будто орала во все горло о том, о чем умалчивала, и кузены мои, конечно, делали то же самое, и все эти крики сливались в такой галдеж!
Как бы там ни было, мы — неуверенные, но полные усердия, — готовили подарки для младшеньких. Каждый старался найти обертку покрасивее. Тетя Элоди лучше всех на свете умела завязывать «розочки» — так мы говорили…
Элоиза растрогалась. Эглантина всегда обращалась к ней: «Ну-ка, девочка моя, быстренько сбегай, открой ящик старой швейной машинки, той, которую я в сторонку отставила, потому что сил у меня теперь маловато давить на педали, и поройся в самой глубине. Вот, видишь этот зеленый бант, чудо, которое я храню столько лет? Это и есть „розочка“… и чем они получались огромнее, тем больше мы радовались. Девочки прикалывали их к волосам, мальчики цепляли на грудь. Проспер, один из моих братьев, гарцевал на метле и кричал, что у него орден! Ему было тогда четыре или пять лет, настоящий чертенок. Подумать только, во что он потом превратился, крошки мои, — почти святой, но скучный, как зонтик, прямо не верится! Послушать только, как он разглагольствует о вечных ценностях! Наверное, если бы я заговорила с ним о прошлом, он пожал бы плечами и сказал: „Опять все выдумала!“ Чего же вы хотите — Проспер каждый Божий день опускает в землю кого-то из нас, и удовольствие от этого получает только он, потому что не задаром трудится в похоронной конторе!»
— Но вернемся к нашим баранам… Хорошенько потрудившись над коробками, свертками и пакетиками, мы их прятали, чтобы малыши случайно не нашли. Мы таскали с места на место стремянки, старались засунуть большие подарки на самый верх, на балки в амбаре, или зарывали их в сено, но как можно глубже, чтобы батрак не скормил их коровам! Один раз такое случилось: хорошенький нитяный пакетик прицепился к зубьям вил, и Чернушка сжевала бумажные ленты. У нее изо рта торчали обрывки, вот тогда мы это и заметили. Назавтра ее молоко пахло малиной: она слопала конфеты тети Жюли, и та страшно ругалась! Пришлось все начинать заново, а времени, вот свинство, совсем не оставалось, надо было помогать на кухне, готовить тринадцать десертов и Бог знает что еще! Жюли колдовала своими волшебными пальцами над всей стряпней и, надо сказать, ни разу не забыла ни единого из любимых нами лакомств! В те благословенные времена так приятно было делать все своими руками, дома готовили миндальное тесто для печенья, засахаренные фрукты и драже из черного шоколада…
Элоиза уж и не знает, снится это ей, сочиняет она или вспоминает, но так приятно думать о Жюли, королеве глазури. Она познакомилась с Жюли, когда та была уже совсем старая и больная, но по-прежнему выглядела императрицей, с которой все обращаются запросто. Эглантина вспомнить о ней не могла без того, чтобы не утереть слезу:
— Точно такая она и была — Жюли незачем приукрашивать! Так и вижу ее в накрахмаленном чепце — он красовался у нее на голове, даже если она снимала платье и оставалась в одной кофточке, — в большой кухне Виноградного Хутора было жарко. Только представьте себе, в дни сбора винограда там могли обедать сорок человек. И она носилась повсюду на своих крепких ногах, Жюли, радость моя! И хохотала во все горло!
Для того чтобы готовить фруктовое тесто и миндальное печенье, Жюли доставала мраморную доску. Это была всего лишь верхняя крышка комода, в котором завелись древоточцы: сам-то комод рассыпался в труху, но об этот мрамор жучки, сами понимаете, обломали себе челюсти!
И вот она раскатывала тесто и резала его тонким ножом на ромбики, до конца не разделяя! Потом лила цветную или белую сахарную глазурь… Надо было уметь это делать, вести руку медленно и легко, чтобы слой получался и тонкий, и гладкий… Это, видите ли, почти искусство! Глядя на ее работу, мы начинали облизываться. А потом она перекладывала тесто на вощеную бумагу, заканчивала нарезать его старым скальпелем, который отдал ей ветеринар, и, наконец, убирала печенье в железную коробку, перекладывая мацой или старыми облатками, засохшими и уже не годными для причастия, а потом прятала эту коробку в кладовую, обвязав покрепче, чтобы мы, дети, до него не добрались. С ума можно было сойти от миндального печенья Жюли Дестрад!
Кругом говорили, что уж очень она неласковая, вечно ворчит и ругает на чем свет стоит треклятых мужиков, которые все к себе гребут: и деньги, и почести, и богатство, и власть! «Не то чтобы мне нужна была власть, — твердила она направо и налево, — но, когда я вижу, как они выставляются, меня это бесит, черт возьми!» Настоящая старая дева!
Но мы-то знали, что поклонников у нее куча, у этой Жюли, и ночами во время жатвы они заваливали ее в стога. «Я не то чтобы не любила мужчин, — смеялась она в ответ на упреки моей матери — своей младшей сестры, — мне просто они больше нигде не нужны, кроме как между ног!» От ее высказываний и солдат покраснел бы, а мы прыскали в ладошки: «До чего же она смелая, наша милая тетушка!» Нет, милая — не то слово, она была живая, как целая бочка блох, только и всего! По-моему, это намного лучше, красоты-то хватает ненадолго!
В то время еще носили крахмальные чепцы с кружевной отделкой на затылке. Наша Жюли была жгучей брюнеткой и, чтобы подчеркнуть это, повязывала вокруг шеи алую атласную ленту. У нее почти до самой смерти волосы оставались темными. Зато потом за полгода она так быстро поседела, словно ее у нас на глазах засыпало снегом. Помню, как она вздохнула однажды утром над своей чашкой: «Недолго мне осталось, девочка моя, раз краски вылиняли!»
Элоиза дремлет и думает в полусне: Жюли было девяносто четыре года, хороший возраст для того, чтобы умереть, а самой ей тогда исполнилось семь или восемь. И все равно она горевала, как и все остальные, все, кто знал Жюли… с незапамятных времен! Когда Жюли умерла, Элоиза захотела пойти на похороны, и ее посадили верхом за спиной у дяди на самую большую лошадь, какая была в конюшне: подъем, ведущий к кладбищу, был слишком крутым для детских ног. Удобно устроившись за широкой дядиной спиной, прикрывавшей ее от ветра, Элоиза лучше других видела, как бредет, выстроившись в одну бесконечную процессию, вся деревня и как люди плачут: и старики, и те, что помоложе, и какое у мужчин натянутое выражение лица — такое бывает, когда они стараются скрыть, что им больно. И она тогда тоже заплакала, и ей сразу стало понятно, что она оплакивает. Смерть Жюли означала конец эпохи. Даже в восемь лет такое чувствуешь нутром. И, в довершение всего, несколько месяцев спустя Дестрадам пришлось навсегда покинуть Виноградный Хутор.
Эглантина, когда доходила до этого места в своем рассказе, всегда вытаскивала платок: «Я так любила, так любила…» — приговаривала она, сморкаясь. Толком было и не понять, любила «что» или «кого»: отделяла ли сама Эглантина в своей любви тетю Жюли от хутора — не стало тети, и хутору пришел конец. Но она спешила подхватить нить повествования на том самом месте, на каком ее прервало горе:
— …Можно сказать, она занималась мной больше, чем моя мать, которая часто болела или притворялась больной. «Редко под мужика ложишься!», — кричала ей Жюли, и мама краснела: «Не смей говорить такое при детях!» — «Ничего у тебя не изменится оттого, что я замолчу, — отвечала Жюли, — дети, не дети, а тебе этого дела не хватает! И у меня такое впечатление, что не Антуан в этом виноват! Встряхнись, пошевелись сама, не слушай ты своего кюре! Его-то матери тоже пришлось через это пройти, разве не так? Ну и дурища! Ты бы лучше Библию почитала: чем, по-твоему, царь Давид занимался с Вирсавией — пасьянсы раскладывал? Тебе никогда не приходило в голову, что и нам тоже это может нравиться? Бестолочь несчастная!»
Да, дорогие мои, у вас была та еще двоюродная прабабушка. Я уверена, что в наши дни она стала бы по-умному сражаться за права женщин или занялась бы политикой, только не так, как эти идиотки, которые выступают, размахивая трусиками, только поглядите на них! И не так, как те попрыгунчики, которых по телевизору показывают! Она за словом в карман не лезла и любого выскочку могла осадить; взять хотя бы этого безмозглого, у которого вечно был такой вид, будто он сидит на муравейнике, — так она тремя словами могла бы его заткнуть! Однажды она плюнула в лицо сенатору Дампьеру, который под предлогом, будто хочет поблагодарить за все те вкусности, какие ел за нашим столом, погладил ее пониже спины! «Не путайте мой зад с корзинкой, Дампьер, не то вам не поздоровится!»
А дядя Леопольд, отец другого Проспера, которого так и называли — Вторым! Ах, до чего же был хорош! В молодости он служил в гусарах, и от тех времен у него остались усы, которые он лихо закручивал по воскресеньям, перед тем как идти покрасоваться у церкви. Конечно, дядя Леопольд был не из тех, кто, как говорится, живым в рай попадет, да ведь и грешники на что-то нужны, так ведь? Чем бы без них занимались кюре? Жюли это то и дело на все лады повторяла. А папа ворковал: мой брат, мол, просто милый соблазнитель! Ваш прадедушка Антуан, который так любил смеяться, это говорил, и нетрудно было поверить, если поглядеть на старых шлюх, которые начинали крутить задницами на церковной площади в полдень — как раз тогда, когда Леопольд являлся получать свою порцию. Так он это называл, ведь нельзя сказать, чтобы его распирало от желания помолиться: донесется до него издали «Ite, missa est»,[22] ну, и довольно! Всех баб дядя Леопольд прямо с ума сводил, а нам без конца рассказывал истории про людоедов и волков! Детишек он обожал, каждого целовал — оторваться не мог. Его бы воля, настрогал бы не одну дюжину. Официально-то считалось, что у него только один сын, Проспер Номер Два. Но если не заглядывать в метрики — дело совсем другое! Одному Богу известно, сколько в наших краях бегало кудрявых малышей с зелеными глазками, так что, дети мои, если припомнить… ладно, не будем об этом.
Иногда Леопольд по вечерам исчезал. Антуанетта, другая моя тетка и, соответственно, его жена, поглядывала на остывающую еду: «Опять где-то шляется!» Папа только посмеивался, и вдруг появлялся Леопольд — помятый, с соломой в волосах, он стонал от смеха и кричал жене: «Мои грехи мне отпущены, те самые, в которых ты за меня каешься! Ты же знаешь, тебе только с твоим Боженькой сладко! А мне надо чего-нибудь посущественнее, чем твоя Пресвятая Матерь Божия!» Потом он заглатывал холодный суп и набрасывался на мясо не хуже волка и людоеда, про которых так хорошо рассказывал. До чего же он был веселый, наш дядя Леопольд! Он всегда помогал жницам слезать с возов. Они хихикали и пищали, что пальцев у него больше, чем положено людям, но все ему позволяли, негодницы…
Леопольд умер в сорок четвертом. Он ушел в леса с отрядом Жюдит, нашей местной командирши, отличной наездницы, которую парни из маки обожали. Эсэсовцы схватили Леопольда вместе с несколькими другими, и больше никто его не видел, как и Жана Досса. Но это уже другая история…
Мама после войны говорила: «Мы даже не знаем, куда пойти помолиться за упокой его души!» — «А ты погляди, где земля кочками приподнимается, — веселилась в ответ Жюли, — это у Леопольда встает!» Но она, по-моему, так громко об этом кричала, только чтобы не расплакаться, и никто не разубедит меня в том, что она нежно его любила, какая разница, родственник — не родственник. Никаких мужчин в доме? Ради него она отступила бы от своего правила, это уж точно! Хотя… намного позже, когда, кроме нас с ней, уже некому было вспоминать Леопольда, Жюли мне шепнула, что ни для кого он не был мужем, а вот любовником — для каждой. Сын его, Проспер, тот совсем бесцветный, боюсь, наследственность нашей дорогой Антуанетты взяла верх, и он стал постным, как церковная свечка! Или, может, это имя так на него повлияло![23]
Элоиза смеется в одиночестве. Да уж, оба Проспера вечно в черном, словно крысы, и роз от них не дождешься, у одного — плюмажи с катафалка, у другого — метелки утесника. «Благоденствующие» Просперы, вместе с Камиллой занудно перемывавшие людям косточки! Дедуля на дух обоих не переносил. Радости от них никому никогда не было!
— …А елки, маленькие мои! Каждый год мы заворачивали шары, бусы, подвески, лампочки и звезды в старое тряпье, чтобы они не побились, складывали их в большой чемодан с оторванной ручкой, который только для того и служил, чтобы в нем хранились до будущего года все эти украшения, и убирали в сарай. Как мы радовались, доставая их на следующее Рождество целехонькими из этого самого чемодана!
Антуан и Леопольд на возу для дров отправлялись в лес и возвращались оттуда с самой большой елкой, какую могли выкопать, не повредив корни. Ее сажали перед домом, и вся деревня приходила посмотреть: елка должна была освещать, уж по крайней мере, целый хутор, и не так-то легко было укрепить на верхушке сияющую звезду. Чаще всего этим занимался самый младший из сынков Жури, и брался он, надо сказать, за дело охотно. Ловкий был парень, верткий как угорь, еще бы — ему то и дело приходилось улепетывать от егеря вместе с отцом, а уж тот был браконьером, каких теперь не делают. Так вот, Жури-младший взбирался по веткам не хуже уистити,[24] прицепленная к поясу гирлянда с лампочками тянулась за ним, — и вот он уже насаживает на верхушку звезду, радостно вопит и скатывается с елки так быстро, что его светлые волосы мелькают в воздухе, словно язычок пламени! Оказавшись внизу, он кидается к Жюли за поцелуем, а потом возвращается к отцу с полными карманами сластей и сладким ртом.
Кюре Гезе, глядя на такое, надувался и бубнил, что эти самые Дестрады — настоящие язычники, и ничего больше, сами — все до одного, и все те, кто с ними за стол садится, тоже. Но ему приходилось быстро усмирить злобу, не то Жюли выкрикнула бы ему прямо в лицо, что он и сам не отстанет от язычников, запуская лапу в коробки с миндальным печеньем: «Разве не так, приятель? Насколько я знаю, полакомиться ты всегда не прочь, грех чревоугодия тебя не пугает!» Кюре тоже был из числа родственников, и церковное вино было ему куда милее святой воды, это сразу в глаза бросалось!
Потом на козлы укладывали доски и расставляли скамьи напротив хлева, чтобы до каждого доходило тепло от скота, «да и к тому же, это символично, разве не так, — веселился Леопольд, — пусть даже снаружи ослов окажется куда больше чем внутри!». В этот вечер к столу приглашали бедняков и всех тех, кто раз в год присоединялся к ним и считал себя вправе явиться: вдовцов, просто одиноких, и впрямь ведь — бедные люди, ничего не скажешь!
«Богатство — это еще далеко не все», — говорил папа, когда мама начинала ворчать: «И денег-то это стоит немалых, и работы сколько, и все такое…» Больше он ничего не говорил, а шел угощать собравшихся всякими вкусностями, которые вовсе не каждый день появлялись на нашем столе, что бы там ни думали другие! Для обездоленных Рождество — еще больший праздник, чем для других, так ведь? Кюре, который тоже набивал себе брюхо, и не думал возражать. Мы — язычники? Ну и что с того? Тем более, что бедные и богатые только что прослушали, плечом к плечу, все три мессы в часовне! «Долг милосердия дан нам свыше», — неустанно твердил папа тем самым кротким голосом, от которого нам хотелось сквозь землю провалиться, если случалось наделать глупостей. Нет, он не ругал нас, не наказывал, он только долго молча на нас смотрел, а потом вздыхал: «Ну что, ты собой доволен?» И тут же принимался утешать, потому что мы сгорали со стыда.
Дедуля прошел в этой семье суровую школу, он был там пятым колесом в телеге: в деревне незаконных детей не жалуют. Тем не менее, он выслушал и усвоил урок. Элоиза помнила не одни только романтические истории Эглантины, она держала в голове и кое-какие признания Дедули. Едва ли не каждый давал понять этому примазавшемуся братцу, что его терпят только при одном условии: он будет скромно держаться в стороне, никогда не перейдет границ, не потребует своей доли… Да что теперь говорить — все они давно умерли, и Дедуля, и все остальные, в том числе и Морис, который его любил, хоть законного, хоть незаконного!
Нет, лучше думать о елке, которую не убирали до Богоявления, пока не съедят пироги с «бобами». Вот и тут Жюли выпадал случай поразвлечься, потому что именно она отливала «бобы» — леденцовые фигурки в крохотных деревянных формочках времен Иерусалима, то есть на самом деле — сохранившихся от первого известного им Дестрада, от Матье.
Элоиза нашла эти формочки на чердаке в Параисе, когда пришлось разгребать там всякое старье, чтобы кровельщики могли работать — крыша прохудилась. До чего же неприличные «бобы» были у этой Жюли — в виде голеньких младенцев, и все до единого мальчики, тут ни малейших сомнений не оставалось.
Элоиза, нежась в теплой постели, тихонько хихикает: Жюли в ее родне уравновесила Камиллу, славно устроена жизнь!
— …Да, так вот, после Богоявления елку выкапывали, и папа отправлялся сажать ее там, где росли все наши прежние рождественские елки. Так приятно было думать о том, что где-то, где — мы точно не знали, благодаря одной только нашей семье получился целый лес. Что правда, то правда, своим родом мы гордились, и нам нравилось называться нашим именем. Имя — это что-то да значит, ягнятки мои.
Я, как когда-то Жюли, знаю, что недолго еще протяну, потому и забалтываю вас своими давними историями. Вы должны помнить, из какого вы рода, и, если какой-нибудь неуч спросит вас, кто такие Дестрады, вы хоть будете знать, что ответить!
Элоиза встает, на цыпочках идет по коридору, прислушивается у дверей. Дети спят, Жюльен слегка похрапывает, Корали во сне стонет. Она возвращается в постель. Да, теперь бабуля Эглантина не подоткнет ей одеяло, как тогда. Интересно, кому она улыбалась потом, после того как расскажет очередную историю, — самой себе? Подумать только, она ведь тоже была молодой, как они, и когда-то тоже верила в Рождественского Деда, как они, а потом, это уж точно, в Божие милосердие. А потом — во что и кому? Пьеру, своему мужу, который то и дело «наставлял ей рожки», как она говорила! Похоже, для нее это не имело значения, она продолжала и верить ему, и доверять. Слушая ее, Жюли помирала со смеху: «Неужели ты веришь этим песням? Скажу тебе без прикрас: верить можно только в то, за что крепко держишься, и лучше обеими руками, чем одной! Обо всем остальном — обещаниях, нарушениях верности, от которой давно ничего не осталось, — и говорить нечего, красавица моя! Только время понапрасну теряем. Да и сама ты по этой части неужели так уж чиста?»
Элоиза вспоминает мягкое шарканье стоптанных туфель Эглантины в коридоре, ведущем в большую комнату. Обычно она стояла закрытой, но ее отперли для них, детей. Всю малышню собрали там, в этой комнате, которая помнится ей огромной, — теперь не надо топить во всем доме. К тому времени он совсем опустел, как копилки, как бочки в сводчатом подвале… Богатство растаяло, его унесли с собой войны, смерти… «Богатство не удержать на расстоянии», — так говорил Дедуля, может быть, вспоминая при этом дедушку Антуана. И потом, зачем шерстяные чулки, когда никому уже не хочется их наполнять или некому вместо вас опорожнить?
Мелкота вокруг нее возилась, одни смеялись, веселились, другие посапывали в уголке, третьи перекидывались словами и жестами, спорили, выясняли, кто вырастет самым большим, самым сильным, а то и самым глупым, почему бы нет? Старо как мир!
Хриплый, ломающийся голос двоюродного брата произнес: «О чем ты думаешь, Элоиза? Все время молчишь, на тебя это не похоже!»
«Я была любимицей Эглантины, — вспомнила Элоиза, — а почему — так никогда и не узнала. Она гладила меня обеими руками по голове, вздыхая и приговаривая, что я курчавая, как негритянка, и вечно сочиняю истории, чтобы утихомиривать толпу кузенов. Значит, вот так и делается выбор?»
Элоиза уже дремлет, очертания расплываются, воспоминания тают. Она ли говорит себе: «Обожаю штучки Жюли, как жаль что она умерла!» — или это та, давняя Элоиза?
— Не говори глупостей, Эглантина мелет невесть что.
— Замолчи! Когда я вырасту, я буду как Жюли, у меня в доме не будет мужчины!
— Почему?
— Но у меня будут дети, — решительно продолжает она, — больше того — я буду набирать их отовсюду! И буду рассказывать им истории про Дестрадов, а они потом тоже станут их рассказывать, и это никогда не кончится!
Элоиза плачет во сне: «Жюли, слышишь ли ты меня оттуда, где ты оказалась? Скажи, ты признаешь своими моих паршивцев, которые пока и не знают ничего ни о тебе, ни о твоем чертовом языке? Мне хотелось заполучить совсем готовых ребятишек, но как видишь, пришлось самой потрудиться!»
Имя забывается, а вот истории… каждый будет приукрашивать их на свой лад, так всегда случается. Придется ей однажды решиться, выбрать вечер посвободнее, устроиться, само собой, у камина, и приберечь под конец нежности, и оставить на сладкое грезы. Да, надо все это передать дальше.
Элоиза, не просыпаясь, тихонько смеется: и кто только наградил ее этими непроходимо курчавыми волосами? Поговаривали, будто Эглантина, под конец войны 14-го года, отпраздновала перемирие задолго до возвращения Пьера с довольно-таки темнокожим американцем… ну, это давние дела, не поспоришь. Но что касается ее самой — осталась только самая легкая примесь негритянской крови, чуть-чуть подаренной солнцем смуглоты. Неверный Пьер, должно быть, и сам в двери с трудом протискивался, рогами за притолоку цеплялся! Может, это Жюли со своего облака отпускает замечания насчет того, у кого из двоих рога длиннее? Жюли — все такая же ехидная, какой была при жизни!
До чего красивую жизнь прожили эти женщины! Иногда Элоизе хотелось бы жить так же. Но ничто никогда не повторяется. И потом, что хорошего — знать все наперед?
Дверь приоткрылась, все трое детей столпились на пороге.
— Поживее, вы там, — шипит Корали из-под своего платка, — у меня ноги замерзли.
— Ма, проснись, — шепчет Эмили, — папа звонит.
Элоиза вихрем срывается с постели, расталкивает детей, босиком бежит в кабинет, до них доносится: «Алло, Ганс, это ты, милый?» Вихрем проносится обратно, кружится в ночной рубашке, хватает детей, сгребает в кучу, заталкивает под одеяло, как бы не простудились! Щекочет их под рубашками:
— Крошки мои, ваш папа приедет завтра вечером, как раз вовремя!
Корали поднимает глаза к потолку:
— Конечно, Рождество, и все опять будут целоваться по углам, я так и знала!
— Ты что-то имеешь против?
— Нет, просто папа не болел свинкой, так что придется держаться подальше, опять меня и не приласкает никто.
Мать притягивает ее к себе:
— Ревнуешь, вот как! Иди сюда, козочка моя, может, тебя и не приласкают, зато в утешение намажут двойным слоем мази! А остальные давайте живо под душ, папа приезжает!
— Мама, — стонет Эмили, — сейчас четыре часа утра, и у нас каникулы!
Они дружно падают в большую нагретую постель, возятся, и вдруг Жюльен показывает пальцем на мать. Они переглядываются и тихонько смеются. Элоиза мгновенно уснула — блаженно отключилась, прижав полотенце к груди, а вода между тем так и хлещет в пустую ванну.
— Ну вот, — ворчит зануда Корали, — теперь она дрыхнет, а кто пойдет кран закрывать?
Дети улеглись. Элоизе удалось затолкать их в постель только после того, как она во всех подробностях рассказала о том, что приключилось однажды с Ритоном 24 декабря. Причем сам Ритон, слушая ее, смеялся громче всех.
Ему тогда было восемь лет, и он отказывался идти в постель с упорством истинного ученого, желающего проверить свою гипотезу. Он слышал, что Рождественский Дед приходит через трубу, вот и уселся перед камином, чтобы дождаться его появления.
— Ритон в чудеса уже не верил, как и вы, — прибавила Элоиза, блеснув глазами, — но не решался в этом признаться из страха, что не получит подарков, — тоже, само собой, как и вы! — и намерен был ждать, сколько потребуется… что совершенно не устраивало остальных! «Старики», хоть и без Рождественского Деда, собирались попировать во взрослой компании и «немного встряхнуться», как говаривал Дедуля!
Поначалу, слушая эту историю, дети из осторожности не реагировали и только смотрели на Элоизу невинными глазами: с этими родителями ничего никогда не знаешь наверняка! Конечно, вчера крыса Корали всюду сунула свой нос, заглянула даже под ванну и в отцовскую каморку, куда доступ был запрещен, и, убедившись в наличии перевязанных лентами свертков, успокоилась сама и успокоила остальных: «Все в порядке, они воображают, будто мы в Рождественского Деда еще верим!» Само собой, признаться, что это не так, — дело опасное, полное непредвиденных поворотов. А им-то всего только и надо было, что подольше не ложиться и потихоньку допить остатки шампанского.
В свое время и Ритону хотелось того же, так ведь? «Нет ничего нового под луной», — заявила Розали, которую, собственно, никто не спрашивал! Но, кроме того, чтобы убедиться в своей правоте и доказать «старикам» их глупость, у Ритона была еще одна цель: подольше оставаться во взрослой компании — а может, только для того все и делалось! Однако Дедулю не проведешь, он все прекрасно понял и, забравшись на чердак, не без труда спустил через дымоход маску черта с двумя горящими лампочками вместо глаз.
— Я так перепугался, — хохочет Ритон тридцать лет спустя, — что стал зеленее травы, и за рождественским ужином мне кусок в горло не лез. Ну вот, теперь вы знаете, какие сюрпризы вас ждут. Все, малышня, быстро по постелям!
Все семеро, его дети и Элоизины, отсмеявшись, зевая и засыпая на ходу, разбрелись по комнатам, страшно довольные тем, что и врать не пришлось, и удалось выиграть добрых полчаса сверх положенного времени!
— Только посмотри, — проворчала Розали, — до чего у них гордый вид!
Наконец, к трем часам утра, почти все гости разошлись. Ганс, измотанный восемнадцатичасовым перелетом и разгульной ночью сразу по приезде, уже давно рухнул на диван в маленьком кабинете и теперь мирно похрапывал. Розали убирала со стола и подметала, а Элоиза, с помощью Эме, мыла посуду.
— Мне нет никакого толку сразу ложиться, — уверяла она, — я-то себя знаю, мне сразу не уснуть!
При этом подразумевалось, что с утра ей помочь будет некому, не то что теперь…
— Он всегда так храпит? — проворчала Эме, перетирая столовые приборы и моргая слипающимися глазами.
Элоиза хихикнула:
— Если бы так, милая моя, ему пришлось бы выбирать между отдельной спальней и разводом!
Натыкаясь друг на друга в кухне, они всякий раз понимающе улыбались. Их дружба началась… нет, лучше обойтись без дат! Вчера это было — и все тут!
— В то время, когда нам исполнилось по десять лет, я не чувствовала себя счастливой, — вспоминает Эме. — По большей части я держала рот на замке, и дерзость представлялась мне свежей и розовой, прекрасной, как день без унижений, казалась первым и последним, а может, и единственным оружием.
Во всяком случае, только оно и принадлежало ей безраздельно, пусть даже чаще всего она обуздывала желание им воспользоваться, и единственный выбор, какой у нее был, это дать волю языку, когда зачешется, или не давать. «Но я честна с собой и другими, — думает она, — я рисковала только тогда, когда риска никакого не было. Меня изнутри распирали бури, и я выпускала пар, но в ту сторону, где это никому не мешало, разве что тем, кому мешает любой пустяк, вот как было на самом деле. Я выплескивалась только в одиночестве! И потом, Элоиза начала пользоваться этим оружием раньше меня».
— Помнишь, Лоиза, как у тебя в часовне деньги посыпались?
И обе засмеялись. Господи, как давно это было!
В тот раз Эме…[25] не очень-то приятно носить такое имя, когда оно представляет собой только память о прабабушке, и ничего больше! И незачем дожидаться сорокалетия, чтобы понять, какая пустота может скрываться за таким восхитительным звучанием! В ее, Эме, тогдашнем возрасте недоставало только словаря, чтобы это осознать, но все равно она понимала, что назвали ее неудачно.
Вот тогда-то Элоиза, против всех ожиданий, и стала ее подругой. Эме ходила в школу, которую держали монахини, а та — в коммунальную.[26] Собственно говоря, именно потому они для начала подрались, после чего сделались неразлучными. И свободными от всего, что до сих пор этому препятствовало. На самом-то деле только бабушки, что одна, что другая, упорно отстаивали через их головы кто своего Бога-Отца, кто своего Господа-Бедных, все того же, только иногда раззолоченного, иногда одетого в лохмотья, день так, день этак, смотря по обстоятельствам, да еще всегда остается расстояние между теми людьми, кто чем-то владеет, и теми, у кого нет ничего!
Бабушка Жанна, которая отдала Эме на воспитание монахиням, имела собственный дом, но на уме у нее только и был что Иисус-бредущий-босиком. «Бедный ребенок», — говорила она, хотя ее дом и кошелек были открыты только для «чистых» нуждающихся. А бабуля Камилла, жена атеиста, влюбленного в Жореса,[27] как в женщину, — отсюда и коммунальная школа, — живущая с ним на пенсию батальонного командира, а это отнюдь не золотые горы, была не по средствам спесива и Бога видела только восседающим в сиянии или испепеляющим молниями! Относительное милосердие против компенсирующего могущества. Но ведь все это в Одном, не так ли? Святой Дух витал где-то в другом месте, а Троица, по словам Дедули, объединялась только для того, чтобы подсчитать доходы-расходы архиепископства! Что же касается Девы Марии… девы входят в моду после войн, правда ведь? Шлюх побрили наголо, а сутенеров, которые исцелили бы их от нетленной свежести, уже не осталось в живых!
— О чем ты думаешь? — спрашивает Элоиза. — Ты вдруг стала такой молчаливой…
— Я думаю о прошлом, о нас, когда мы были девчонками, о моей бабушке и о твоей.
— Тебе явно делать нечего!
— А ты никогда не оглядываешься назад?
— Как можно реже, это совершенно ни к чему.
Поджав губы, Элоиза снова склоняется над раковиной. И с чего это она стала врать? Чем она занималась не далее как вчера, если не прокручивала в голове воспоминания? Да ладно, чего уж теперь, сказанного не воротишь. И все равно Эме не ответила. Она-то уж точно ничего не забыла! И не старается забыть…
Вот! Складывая ножи в ящик, Эме тихонько спрашивает:
— Нетленность — это тебе ни о чем не напоминает?
Элоиза веселится:
— Магделена, эта стерва Магделена! И я не намекаю на подробности ее гигиенических процедур, без которых она, должно быть, по большей части обходилась, если судить по запаху, точно такому же, как от Камиллы!
Эме нашла слово, о котором спрашивает, в «Большом Ларуссе», единственной книге, какая была ей доступна в течение нескольких лет. Библиотека в деревне была муниципальной: как же можно туда ходить, если ты католичка до мозга костей, так что о неверности и помыслить не можешь! Да только разве ее мать нашла себе второго «мужа», не обманывая первого? А вот что касается бабушки, та читала только про чудеса святой Терезы, и все тут.
Да, это слово Эме сразу понравилось, оно начиналось с решительного отрицания, а заканчивалось тленом, увяданием иллюзий. Так, объяснила она, ей это представлялось в те времена, когда она еще не утратила девственности, в ее случае — чисто физической. Такую девственность можно потерять, а вот непорочность, ту, что осеняет своим крылом ангел, поди знай почему, прибрала к рукам Церковь!
— У меня давно зуб на все то, в чем во имя Марии Девы и Матери отказали многим девушкам моего возраста, а у тебя не так? Но ты ведь не любишь прошлого, да и я на самом деле тоже, хотя все время к нему возвращаюсь.
Прошлое, те прежние времена, когда они отчаянно подрались! Но почти сразу следом за оплеухами, царапинами, злобой и враждой они с Элоизой поняли, что сделаны из одного теста, и не надо им твердить насчет «больших» и «взрослых». Когда тебе плохо в твоей шкуре, соображаешь очень быстро! Элоизе в ее шкуре было не лучше, чем Эме в своей, по крайней мере, ей так казалось. Они на эту тему не разговаривают. Когда на Эме находит, Элоиза шепчет ей: «Не буди своих бесов, неужели ты так их и не прогнала?» А потом прыскает, закатывается заразительным смехом! Что смолоду, что ближе к старости, всегда лучше не раздумывать над тем, что прячет под собой смех, так-то оно верней!
Все это далеко ушло, в каком-то смысле слова истерлось, осталось позади, заброшено в дальние углы у двух старых кляч, которые «и не виделись бы никогда, — ворчит Эме, — если бы я не вскакивала в первый же поезд на Париж, как только на меня нападет беспричинная грусть!» Точно, если бы не это, так бы они и встречались по два раза в год, на День Всех Святых, когда Элоиза приезжает «навестить» могилу Дедули, но никогда так и не приходит на кладбище, и еще во время больших или маленьких каникул. Да и то потому, что дети требуют повезти их в старый дом, заросший жимолостью, хотят видеть большую липу, полную птиц. Сейчас их дети играют вместе, но потом, когда у каждого из них появится своя жизнь, своя любовь, свои личные дела… когда придет одиночество, может быть, Элоиза согласится, наконец, отступить на несколько шагов назад, заново прожить эти месяцы разлуки, все те дни, которые они с Эме провели в сотнях километров друг от друга?
Эме ударяется в слезы.
— Ну, что с тобой такое, подруга? — Розали, которая наводила порядок в столовой и на чем свет стоит ругала мужчин, вечно они накрошат вокруг себя, торопится к ней: — Устала, девочка моя?
Эме усаживают, утешают, дают попить.
— Наверняка переела, — решает Розали, — или это гусиная печенка с ней такие фокусы проделывает, она и мне, случается, вот так же покоя не дает!
Эме качает головой:
— Да нет, просто захандрила, вот и все.
Ее дети, младшенькие, уехали со школой в горы на две недели, а с тех пор как умер муж, стоит остаться одной — и готово, ей уже не по себе. Старшие развлекаются с друзьями, это естественно, в их-то возрасте. А она…
Из-за Розали, которая в ответ непременно передернет плечами, она не может признаться в том, что сентиментальна, как овца, и встречи с Элоизой оставляют у нее ощущение, будто ей чего-то недодали. Да конечно же, все время, кроме отпусков, они перегружены работой — а кто в наше время живет по-другому? — и забот у них слишком много, чтобы углубляться в ощущения и так уж сильно переживать разлуку! Элоиза — преподаватель, да и сама Эме училка, и тоже, скажу вам, не подарок! Но что они могут поделать? Мышь городская и мышь полевая — вот их судьба. Да еще, к тому же, Эме рано вышла замуж, а дети растут быстро: не успеешь оглянуться, а они уже выпорхнули в мир, занялись проблемами собственного тела или жизни, которая тем временем идет. Не идет — течет, утекает из рук… И вот они перезваниваются, обмениваются письмами по тысяче страниц — только листки мелькают, — потихоньку рассказывают друг другу о себе. Элоиза говорит только о настоящем, Эме — о прошлом, как всегда: в конечном счете, недолюбленная десятилетняя девочка так и осталась где-то выше по течению. Эме то и дело возвращается к прежнему, бередит свои раны, «а этого делать не следует», — отчеканивает Элоиза, да она, в общем-то, и старается… да, старается.
Само собой, эти две феи — да нет, какие там феи, уже почти что старые ведьмы, — по-прежнему понимают друг друга, достаточно взглянуть искоса, улыбнуться уголком губ: мы все так же настроены на одну волну, и когда смеемся, и когда возраст подтачивает, прокладывает свои ходы по щекам, и неизбежно ощущаешь пустоту, вдруг ясно разглядев в зеркале свое лицо. Эме вырывается из своего захолустья, как только почувствует, что уж очень ей недостает Элоизы, и вот они уже вдвоем прихорашиваются, и болтают, поедая пирожные, и рассказывают друг другу про своих малышей, которым теперь приходится наклоняться, чтобы поцеловать матерей, и про то, что вот-вот не только дети, но и прочие начнут называть их «бабулями».
Только Розали не проведешь:
— Чем нудить, ты бы лучше прямо выложила, что у тебя на сердце.
— Да ничего такого, кое-что из прошлого царапнуло! Ничего интересного, Розали. Элоиза все это знает наизусть.
— А я не знаю, — отвечает Розали, — давай рассказывай. Посмотри на нее, на твою Элоизу, она уже зевает, ей пора в постель. А мне это не светит, слишком я стара, чтобы спать подолгу, так что выкладывай, а я послушаю, пока мы тут закончим.
Эме не надо подбирать слова, она так часто об этом раздумывает!
— Видишь ли, мы поначалу дрались, и ничего страшного, если начинаешь со стычек, чуть ли не с ненависти. Может быть, это и стало одним из условий согласия: мы исчерпали причины для вражды раньше, чем нашли причины выбрать друг друга!
— Должно быть, ты не раз сама себе это твердила на все лады, а? Очень уж складно говоришь, девочка моя! — Глаза Розали искрятся, но без насмешки. — Да нет, меня это не смущает, давай дальше.
— …Да, так вот, впервые дерзость Элоизы представилась мне тем, чем и осталась для меня навсегда, — несравненным оружием, — в церкви святого Иосифа Аримафейского, романской церкви XII века в Параисе, стоявшей, как тебе известно, у прудов, в которых раньше рыба водилась, а теперь перестала. В церкви святого Иосифа, когда она выронила Камиллин кошелек. Просто ужас, с каким звоном посыпались эти монетки, они катились по проходам и исчезали под скамьями в боковом приделе, где сестра Сент-Андре и Магделена Люпьен вдалбливали нам катехизис. Сестра Сент-Андре была дурой, ни доброй, ни злобной по-настоящему ее не назовешь, и монахиней она стала, как стала бы прислугой в деревенской глуши. Да, собственно, прислугой она и была в монастыре, куда эта некрасивая сирота явилась бесприданницей.
— Я с тобой согласна, — пробормотала Розали, — тупее этой несчастной дуры не найдешь. Я ее видела на прошлой неделе, она почти парализована, но картина от этого не меняется. Ей, наверное, уже лет сто? Идиотка. А та, вторая, смотрела на меня свысока. Сама понимаешь, я была приютская «девка»! Но продолжай, не останавливайся, мне уже стало интересно.
— С Магделеной все не так просто: она сделалась уродливой по приговору матери, и случилось это давно, после того как она на пять минут стала почти хорошенькой. Похоже, пяти минут оказалось вполне достаточно. Так вот, она сделалась уродливой в результате мрачного решения: веселым вдовам всегда требуется сиделка, а самая дешевая сиделка — это девушка, которую решают не отдавать замуж. «С виду стыдливая, на самом деле злющая, губы распустит, а задницу подожмет», — насмехался над ней Дедуля. Любимым ее оружием, кроме змеиного жала, были щипки, она так и впивалась в руку или ляжку, и оружие это было тем опаснее, что пользовалась она им незаметно! Камилла от нее не отставала, так что и не скажешь, кто из них у кого выучился!
— Да, Камилла была нечто особенное в своем роде, — хихикает Розали. — Однажды она и меня попыталась ущипнуть, только я так ей врезала, что она полетела кувырком прямо в муку. И на этот раз ей, хочешь-не хочешь, а пришлось вымыться! После этого, едва меня завидев, она шмыгала в свою комнату. Знаешь, не так уж трудно справиться с этими злющими мегерами: один раз резко осадишь такую, а потом спокойно живешь до конца своей или ее жизни! Давай дальше, девочка моя, я вся обратилась в слух!
Эме улыбается:
— Их ненавидели, не входя в подробности, что монахиню, что Люпьен, ни одну всерьез не боялись, ни другую не жалели по-настоящему, хоть и знали ее мать, всегда заранее раздраженную и требовательную. Со смертью матери Магделене легче не стало, совсем наоборот. Но задумалась-то я над этим только сейчас, а тогда довольствовалась тем, что прятала ее молитвенник или убегала от нее. Из всех неприятностей, какие ей пришлось вытерпеть, она сделала только один вывод: усвоила способ, каким ей досаждали, и стала сама доставлять неприятности другим.
Эме на глазах оживает: в каком-то смысле давние истории, когда она их вытаскивает на поверхность, создают у нее ощущение, будто и в ее жизни кое-что было, и это уже неплохо. Дело в том, что она в конечном счете не так уж в этом уверена, хотя и замуж вышла, и детей родила, и профессия у нее есть, вот только надо еще, чтобы ей повезло, и малыши в школе попались не слишком тупые!
— В глазах этой святоши и сестры Сент-Андре даже та маленькая книжечка, которую рекомендовала епархия, была подозрительной. Они вымарали из нее огромные куски и для верности выдрали те страницы, которые сочли непристойными, заменив их отпечатанными на ротаторе приличными, но сильно линявшими. Все пальцы у нас были в чернильных пятнах; тебе не кажется, Розали, что дорога в рай вымощена дурными намерениями? По мне, книга Бытия и без того особой связностью не отличается, а в таком виде она и вовсе превратилась в какую-то убогую свалку. Сам Господь ничего бы в ней не разобрал, если бы Ему вдруг захотелось заглянуть в это на скорую руку сляпанное сочинение.
— Я никогда не заглядывала в Библию, — произнесла Розали с самым ученым видом, — с меня хватило того немногого, что я знаю.
— …Так вот, возвращаясь к рассыпавшемуся металлу бабули Камиллы: Элоиза ползала на четвереньках, подбирая монетки, сдвигая с мест стулья и скамьи, под которыми прятались закатившиеся. И, конечно, шуму от этого было много, в церкви ведь каждый звук очень гулко отдается.
Магделена с криками накинулась на Элоизу, намереваясь оттаскать ее за волосы и отхлестать по щекам. «Вносить деньги в святое место, в жилище Христа, — истерически вопила она, — да еще наверняка ворованные деньги, какой ужас, какая непочтительность! Возвращение торгующих в Храм! Ты должна на коленях молить о прощении, слышишь, языческое отродье, на коленях!»
Элоиза, мгновенно вскинувшись, смерила ее презрительным взглядом. И спокойно произнесла своим звонким голоском, выговаривая слова негромко и отчетливо, но так быстро, что остановить ее было невозможно, пока она не высказала все до конца: «Прости меня Господи за то, что я тихо говорю в Твоем Доме вместо того, чтобы орать, прости Господи за деньги, которые я должна была потихоньку сунуть сестре, чтобы купить отпущение грехов, потому что Камилла в прошлое воскресенье пропустила мессу, и пусть даже эти деньги сворованы из кармана у Дедули, прости, что я подобрала их, а не оставила валяться на пыльном полу Твоей церкви, который эти святые дуры никогда не подметают, и прости Господи за эти глупости, но, может, они Тебя хоть посмешат, по крайней мере, я на это надеюсь».
Розали откровенно развеселилась и не постеснялась в этом признаться:
— Я всегда говорила, что нахальства девчонке не занимать! И что же было дальше?
— …За последней частью фразы, произнесенной тем же тоном, что и все остальное, в карман, хоть бы и к Дедуле, лазить не пришлось, она перешла, как говорится, из уст в уста. «Он, в его-то возрасте, — возводя глаза к небу, говорил кюре Годон, — к сожалению, может себе позволить иметь собственное мнение насчет положения Распятого, но зачем этому типу понадобилось делиться своими соображениями с десятилетней внучкой?» — «Старина Годон, — отвечал ему Дедуля, — таким способом я предохраняю ее от церковной чуши».
А я только бормотала сквозь зубы, что обе эти дуры могут заткнуться и прикусить языки, то ли обращаясь при этом к Магделене, то ли просто слова на ветер бросая. И тон у меня был до того смиренным, что только с очень тонким слухом можно было разобрать, что я сказала. Впрочем, разве не все я сделала для того, чтобы никто ничего не услышал? В тот день я не без горечи поняла, что Элоиза открыто выкладывает то, что у меня таится на дне, в безмолвных водах души. Я могла бы возненавидеть ее за это, но нет! Мне так и бросилось в глаза, меня пронзила догадка, что наконец-то я нашла сестру себе по вкусу, такую сестру, которая не заставит меня мыть за собой посуду под тем предлогом, что отцы у нас разные и ее отец жив!
— Тем не менее, — подняла палец Розали, — за Элоизой ты посуду моешь, и не думай спорить, я сама видела!
Обе смеются. Эме, поглощенная рассказом, оживилась, щеки у нее разгорелись, голос стал звучным, и временами она даже принимается жестикулировать. Похоже, ни та, ни другая не заметили, что дети, привлеченные болтовней и смехом, вылезли из постелей. Практичный Жюльен прихватил одеяло со своей кровати, и все трое, усевшись на ступеньке напротив кухонной двери и тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, жадно слушают, стараясь не упустить ни словечка!
— …Магделена внезапно передернула плечами, как будто сбрасывая неблагозвучные слова, и, выйдя из тупого оцепенения, бросилась на Элоизу, выпустив когти. Элоиза, с каменным лицом, прибавила несколько слов, которых мы не расслышали, и мегера мгновенно отступила. Сестра Сент-Андре заламывала руки, умоляя нас придержать языки в святом месте и взывая к милосердию. К нашему милосердию — Иисус, прибитый к кресту, давно уже был глух к призывам своей служанки! Неужели бедняжка питала еще хоть какие-то иллюзии насчет неисповедимых путей? «Черт возьми, что такого эта девчонка ей сказала?!» — выкрикнула она вполне будничным голосом, а мы тихонько захихикали.
— Мне бы тоже очень хотелось это знать, — блестя глазами, отозвалась Розали.
— …Погоди немного, сейчас и до этого дойдет! Видишь ли, в тот день я посмотрела на Элоизу другими глазами. Она по-прежнему была маленькой, хрупкой, напряженной, настороженной, и я по-прежнему была на полголовы выше нее, крепкая, плотная, широкая в кости. Но эта разница ни разу не помешала мне ее ударить, когда меня охватывала ярость. А тут мне стало стыдно: она выложила этой дряни все, что думала, — сделала то, чего я сделать не посмела, она хлестала словами там, где я давала волю кулакам, да еще всегда с теми, кто был не «больше» меня. Мне на память пришли случаи, когда я гналась за ней, чтобы она, как мы говорили, у меня получила. Нередко мне не удавалось с ней разделаться, Элоиза быстро бегала, она уворачивалась, смеялась, называла меня неуклюжей. В то утро, когда она крикнула мне: «Что, нелюбимая, нападаем на тех, кто меньше?» — я так и застыла от ненависти, это было настолько… Но что ответишь, если это правда? Я молча сорвалась с места, и теперь она побежала за мной, обогнала и встала, загородив дорогу: «Давай, бей, я не должна была тебе такое говорить». Я отвернулась, замкнувшись в пока еще неясной боли, которая вскоре стала определенной и мучительной, как всякая очевидность! Иногда совсем неплохо, что ты не можешь подыскать слова, и некоторые ощущения, которые я предпочитала не называть, раньше никогда меня не ранили. Теперь другое дело, все было сказано вслух.
Розали хлопает в ладоши:
— Надо же! Знаешь, ты проглядела свое призвание. Тебе надо было работать на радио, по крайней мере, это было бы куда интереснее, чем «Радио ностальгия»!
Эме невозмутимо продолжает:
— Я вспомнила все упущенные случаи, все разы, когда мы мерились взглядами или дрались, и из-за чего же, Господи! Вот уж точно — можно во всем извериться, но некоторые слова врезаются в память навсегда, хотя за долгие годы теряют реальный вес!
— Что верно, то верно! Но продолжай, не томи, мне ужасно нравится твоя история! Кроме того, можно подумать, будто все это с тобой приключилось только вчера!
— Вчера? В каком-то смысле, когда вот так вот вспоминаешь, — это всегда вчера… Эти две тетки вытолкали нас из церкви, всех: и тех, что благоговейно замерли, и тех, что смеялись. Магделена пожелтела, руки у нее дрожали. Некоторые из девочек, остановившись на паперти, ждали, что будет дальше, и посматривали на нас. Тем более что Элоиза перед тем, как выйти из церкви, высыпала содержимое Камиллиного кошелька в подол монахини: «Все остальное вы вполне можете смести веником в совок». Монахиня покраснела, потупилась, пустила слезу. Невелико горе! Мы знали, что она время от времени позволяет себе купить в кондитерской «монашку» — двойное заварное пирожное, «чтобы подсластить кислое церковное вино», — посмеивался дядюшка Берто из-за прилавка с миндальными тарталетками. Выбор монахини не раз приводил нас в восторг, но издевательский смех внезапно замирал на губах: интересно, на какие деньги она покупает себе сласти? На те, что собирает в церковную кружку, или на те, которые платят за отпущение грехов?
«Со времен епископа Кагорского, ставшего Иоанном XXII при пустой казне внезапно свалившегося на него папства, казну любого королевства в этом мире неизменно пополняли отпущения грехов по твердым расценкам!» — Элоиза выложила мне это намного позже, мы тогда уже были большими, отошли от церкви со всеми ее делами и сделались довольно учеными. В конце концов, первое причастие было для нас только поводом получить первые часы! Причем я унаследовала часы покойной бабушки, нечего зря сорить деньгами, так ведь?
— Знаешь, это как посмотреть! Поскольку у меня бабушки не было, я и часов не получила. — Розали изрекает эту непреложную истину, и в глазах Эме мелькает сочувствие, но Розали тотчас ее останавливает: — Вот этого не надо, лапочка, я не жалуюсь, я просто расставляю вещи по местам. И можешь, если хочешь, придерживать свою лошадку, но все-таки двигайся вперед. Давай, давай!
— …Я направилась прямо к Элоизе, а она молча, серьезно смотрела, как я приближаюсь. Неужели опять начнем воевать? Я протянула ей руку: «Знаешь, мне хотелось бы, чтобы мы стали подругами. Но, конечно, я пойму, если ты не захочешь».
Она отвернулась и прикусила губу, может, и у нее глаза были на мокром месте? В первую минуту я подумала — она смутилась из-за того, что не принимает предложения, ей неудобно отказывать. Но она взяла меня за руку: «Пойдем со мной». И мы куда-то побежали. Она привела меня в сад своего деда, подтолкнула к загородке под навесом у амбара: «Незачем бабке нас видеть, это наше дело, только наше и больше ничье. Помнишь, Эме? Один раз я бросила тебе слово, за которое мне стыдно. Я рассказала Дедуле, и он объяснил мне, что ничего хорошего не выйдет, пока не вскроешь нарыв. Так вот, я тоже хотела бы, чтобы мы стали подругами, вот только я хочу, чтобы ты знала: я прошу у тебя прощения. И еще хочу, чтобы ты влепила мне затрещину, тогда все станет ясно!»
Ничего не ответив, я угостила ее хорошей «плюхой», я вычитала это выражение в книге, которая валялась у старшего брата, и поначалу толком не понимала, что оно означает. Во всяком случае, я вложила в удар всю душу, и именно так Элоиза это и восприняла. Потом мы кинулись друг другу в объятия, я намочила носовой платок в стоявшей на солнце лейке и приложила к ее щеке, на которой красным отпечаталась моя рука. Не удержавшись, я поцеловала ее: наконец-то у меня появилась подруга, давно бы так! А она потирала челюсть и хохотала как ненормальная, разглядывая лежащий на ладони последний молочный зуб: «Пожалуй, ты немного переусердствовала!»
В коридоре Корали закатывает глаза к потолку:
— Надо же, а мы-то позволяем себе лапшу на уши вешать насчет этой дурацкой мышки, которая утаскивает наши зубы из-под подушки, совсем идиотами надо быть, да?
Брат затыкает ей рот:
— Молчи, не то они нас заметят и отправят в постель!
Но женщины ничего не слышат, они слишком увлеклись своей историей, и Эме продолжает:
— Много лет спустя я не без труда вытащила из Элоизы, что она тогда такое сказала, остановив старую деву на полном скаку. Она покраснела от удовольствия и прыснула со смеху! Вот что она прошептала монашке: «Дедушка не трахнул, значит, надо влепить внучке?»
Мне, так любившей дерзость, это показалось не дерзостью, а попросту шантажом. Потому что Элоиза больше не желала видеть Магделену в доме, она не могла слышать, как из ее лисьего рта льется медовая лесть, впрочем, нисколько не трогавшая Дедулю — напрасно старалась! Он только что не плевал в ее сторону, до того противно было, и ворчал, что от нее воняет. Элоиза просто не могла вынести того, как монашка спрашивала: «Так это правда, что он бегает за мадам Д*? Ох уж, этот твой муж и его истории с бабами! Как ты только можешь, Камилла?» А Камилла, на седьмом небе от удовольствия, поджимала губки. Она давным-давно уже не хочет, но у нее остались кольцо, имя, положение, все, чего у подружки не было, нет и никогда не будет. «Ты и представить себе не можешь, милая моя, что это такое!» — слащавым голосом отвечала Камилла. Да, после этого Магделена больше не приходила, она заподозрила, что Элоиза все рассказала деду!
Эме хихикает.
— До чего приятно вспомнить, — говорит она, — так и вижу жадное выражение физиономии сестры Сент-Андре, уж как ей хотелось узнать, что такого Элоиза сказала, чтобы Магделена пошла всеми цветами радуги, — наверняка для того, чтобы потом самой этим воспользоваться, потому что Магделена и ее доставала не меньше, чем нас! Дерзость или шантаж, как бы там ни было, а это избавило нас от старой сволочи на три недели, которые та провела в кровати «с болезнью роста», как объяснил старый доктор Камю, пряча за своей носогрейкой хриплый смешок давнего курильщика. Вот и все, — сказала Эме.
— Уже неплохо, — ответила Розали. — Я всегда думала, что у меня девочка с изюминкой, не с такой крупной, как моя собственная, но тоже ничего. Ну что, получше тебе? Не хочешь теперь лечь спать? Мне уже хочется. Так что поцелуй меня и иди, мне твоя история очень понравилась. Как бы там ни было, дружба у вас прочная, никак не скажешь, что отношения пустяковые.
Розали выпроваживает Эме во двор, закутывает в пальто: «Прикройся шарфом, сейчас не время простужаться». Потом возвращается обратно, распахивает дверь в коридор и, уперев руки в бока, окидывает взглядом детей:
— Ну что, довольны, вы трое? Нравится вам ваша мать? В день, когда вы так же удачно провернете что-нибудь в том же роде, будете иметь право досидеть до конца сочельника. А пока — живо в постель, даю вам тридцать секунд. Начинаю считать. И не упирайся, Корали, а то получишь!
На улице Эме думает о тихих и бурных годах, которые прошли, словно войско в походе, и улетучились, словно вздох. До чего же спешит существование, в конце-то концов! Да ладно! Наше существование — это жизнь, не всякий может сказать о себе то же самое.
Розали потягивается:
— Все-таки ребятишки все одинаковые. — Она прислушивается: — Так, улеглись без возражений, отлично. А как другие мои птенчики? Дружно похрапывают! Надо будет сказать Жюльену, что у него получается в ля миноре. Ну что ж, завтра будет новый день…
Закрыв за собой дверь, она удаляется тяжелыми шагами, напевая арию Баха. Розали никогда в жизни не училась пению, как, впрочем, и грамоте, но она целыми днями слушает музыкальные передачи, память у нее отличная, а слух абсолютный, так говорит ее сын, который в свободное время играет на флейте. Зимой. Летом никакого свободного времени не бывает!
«Это еще не все, — думает она, — через час дойка. Рождество — не Рождество, а прохлаждаться некогда. У нас, у деревенщины, выходных не бывает! Черт возьми, до чего жизнь хороша! — смеется она. И весело переступает ногами в сабо, которые надела, выходя из дома: нет уж, городские туфли — совсем не то, что ей нравится в сочельник! — Мне шестьдесят лет, — думает она, — но кто поверит, если я сама не скажу? Ну, разве это не отличный рождественский подарок?»
В кухне темно, весна еще не наступила, светает поздно. Эмили, только-только вставшая с постели, зевая и потягиваясь, нажимает на кнопку выключателя у двери и, вскрикнув, пятится:
— Ма, ты меня напугала!
Элоиза сидит в потемках, обхватив обеими руками чашку. Она поднимает голову, хочет что-то сказать, но поначалу не может выговорить, кашляет, сморкается:
— Пожалуйста, оставь свет только над плитой, глазам больно.
— Что случилось?
Элоиза вздыхает:
— Сегодня ночью умерла бабуля Элен.
Эмили тихонько садится рядом, бормочет еле слышно:
— Черт-черт-черт.
Корали и Жюльен, влетевшие следом за ней, резко тормозят, вопросительно смотрят на сестру. Она жестом гонит их обратно в коридор и сама выходит следом.
— Ну, нет, — говорит Корали, — если надо ехать туда, чтобы ее хоронить, я не хочу. В Параисе зимой паршиво, и потом, я не люблю покойников.
— Я не могу, — сухо уточняет Эмили, — у меня с завтрашнего дня и до конца недели экзамены. Ужасно жалко, я бабулю очень любила…
Элоиза выходит из кухни и, без единого слова проследовав мимо них, скрывается в коридоре. Они нерешительно переминаются с ноги на ногу.
— Молодчины, сестренки, — бормочет Жюльен, — по части деликатности вы сегодня отличились.
— А ты поедешь?
— Я сделаю так, как она захочет.
Корали проносится по лестнице с криком:
— Ты всегда был маменькиным сыночком! — влетает в свою комнату и изо всех сил хлопает дверью, прибавив напоследок: — Подлизываешься, сволочь!
Дверь снова распахивается, на пороге, сжав кулаки, стоит Жюльен:
— Еще раз назовешь меня подлизой, получишь пинка в зад.
— Только попробуй.
Пожав плечами и повернув было в коридор, он одним прыжком возвращается к ней, встряхивает. Его нога взлетает и останавливается в миллиметре от тощей задницы.
— Ну что, попробовал?
Они враждебно смотрят друг на друга:
— Если верить тому, что говорят, ты такая же дурища, как Камилла. Думаю, это правда, и тут уже ничего не поделаешь. — И он уходит.
Корали, взревев, толкает стол, сметает с него книги и тетради, изо всех сил пинает этажерку, опрокидывает ее, топает ногами. Чуть ли не каждый день ей в лицо тычут эту Камиллу!
Дверь снова открывается, на этот раз за ней стоит папа. Ганс только что приехал и еще не успел сбросить с плеча один из своих моряцких мешков; не двигаясь, он смотрит на дочь, приподнимает бровь, показывает на все, что валяется на полу:
— Убери барахло и одевайся. Через час выезжаем.
— Я не хочу туда ехать.
Он придерживает за собой дверь и отчеканивает, не повышая голоса:
— Корали, в любом случае ты здесь уберешь, а дальше решай: Параис, если твоя мать этого захочет, или пансион. Тебе ясно? И мне, и твоей матери начинают надоедать твои выходки. — У него «капитанский» взгляд, тот самый, за которым следуют «дисциплинарные взыскания».
Повернулся и вышел.
Часом позже осунувшаяся, с запавшими глазами Элоиза сидит, сгорбившись, на стуле в прихожей. У двери стоит ее чемодан. Дети тоже здесь. Она строго оглядывает их и, слегка задыхаясь, говорит, что поедет одна с отцом.
— Эмили, оставляю дом на тебя. Розали будет приходить каждый день, готовить еду. Я на всех вас рассчитываю, надеюсь, вы не станете ее изводить.
Корали у нее за спиной пожимает плечами:
— Станем — как же, да она сама кого хочешь доведет…
Элоиза встает, открывает дверь, закрывает ее за собой. Не поцеловала детей.
Стоя на тротуаре, она ждет, пока Ганс медленно к ней подкатит, садится, хлопает дверцей, и машина скрывается за углом. Ни тот, ни другая даже не посмотрели на детей, застывших на ступеньках рядом со своим ненужным багажом.
Они впервые предоставлены самим себе. Девятнадцатилетняя Эмили, пятнадцатилетний Жюльен и тринадцатилетняя Корали, которая собирается что-то сказать, но Эмили немедленно ее обрывает:
— Теперь, когда они отказались нас брать, тебе, наверное, захотелось поехать! Ты зануда, Корали! — Она идет в свою комнату, относит чемодан, возвращается с рюкзаком за плечами: — У меня практика, вернусь не раньше семи.
Жюльен уже несется по улице, его и так на час оставят после занятий за опоздание, незачем усугублять!
Корали остается одна, стоит столбом, не зная, на что решиться. Рот у нее — безгубая щель. Она некрасивая и красивой никогда не станет. Это уж точно. «Знаю, что я уродина!» — поминутно заявляет она. Все неправда, и ей это тоже прекрасно известно. Она никогда не улыбается, непрерывно ворчит и ревнует даже к кошке Розали. Хотя, видит Бог, Розали Неккер не из тех, кто с утра до вечера оглаживает кошек!
Когда-то Бог то и дело упоминался в проклятиях Камиллы, да так и остался в семейном языке. «Хоть бы что новое придумали, — ворчит Розали, — я вот разве поминаю Господа через слово?» Когда детей рядом нет, Элоиза с ней спорит, твердит, что незачем им набираться невесть чего в коллеже или еще где-нибудь: «Неужели тебе больше нравится, как говорят сейчас?» Розали пожимает плечами: «Делай как знаешь, все равно твоему Боженьке на это наплевать». — «Это не мой Боженька», — слегка морщится Элоиза. Как бы там ни было, Корали прикрывается Им, ссылаясь на свою дурную наследственность. Переходный возраст? Да она отродясь такой была.
Ритон обожает рассказывать всем и каждому, что его племянница с самого рождения проявляла свой отвратительный нрав. В два года кусала без разбору все, что оказывалось поблизости, и уже тогда удовольствия от этого не получала.
— Думаешь, она выбирала что понежнее, эта негодяйка?
— У меня зубы резались, — злобно возражает девчонка.
— У нас у всех зубы резались, но никто не чесал их о чужие руки или ляжки!
При одном только воспоминании об этом Ритон принимается потирать левую ягодицу, то место, куда Корали однажды вонзила клыки. Временами он устало прикрывает глаза: стоит ли делать детей, чтобы напороться на «повтор»… Камилла была не подарок, и Корали растет такой же.
Она перестала терзать зубами плоть всей семьи в шесть лет, после того как однажды вечером Элоиза с ледяной решимостью (или безучастностью) ухватила Корали пониже спины и всерьез куснула. Сохраняя полное спокойствие. Малышка завопила, с недоверчивым изумлением осмотрела укушенное место в зеркале, потом бросилась к матери:
— Ну почему?
— А почему бы и нет? Ты же это делаешь.
Марианна, помешавшаяся на Лакане,[28] трясла в воздухе пальцем и твердила, что и в самом деле нет ничего лучше показательной взаимности. Потом она смеялась вместе с другими, но глаза у нее оставались грустными. Они с Элоизой спорили в кухне.
— Неужели это было так необходимо? — спрашивала Марианна.
— Я ей двадцать раз говорила, что кусаться нельзя. И все без толку. Посмотрим, что будет теперь. И запомни, я проделаю это столько раз, сколько потребуется!
Обошлось без рецидивов.
— Мгновенное исцеление, — веселился Ритон, — по части здравого смысла на мою сестру вполне можно положиться, она не подведет.
Кусаться Корали перестала, она нашла иной способ отравлять другим жизнь, и двигала ею при этом неутолимая жадность. «В общем-то, — глубокомысленно заявлял ее брат, — она делает все для того, чтобы ее ненавидели, но при этом надеется, что ее все-таки будут любить. Вот только ничего у нее не выходит».
У Корали занятия начинаются только в десять, она бродит по дому: «Почему они нас не взяли…» Услышав шум, настораживается, бежит в кухню, а там мадам Неккер-Бонтан, она же Розали, переобувается и вздыхает, влезая в рваные, дырка на дырке, туфли со стоптанными задниками:
— Я сегодня совершенно не собиралась приходить. Что поделаешь, это жизнь. А тебе чего надо?
— Розали, почему они нас не взяли?
— А тебе хотелось поехать на похороны бабушки?
— Нет, но…
— Просто ты всегда всем недовольна, никогда не знаешь, к чему бы еще прицепиться. Тебя берут — ты зудишь, не берут — опять зудишь. До чего паршивая девчонка, хуже блохастой кошки!
Кухонная дверь грохает, со звоном сыплются кастрюли. Розали пожимает плечами, поглубже всовывает ноги в изношенные туфли (которые надевает, чтобы мыть полы, поясняет она, когда считает нужным оправдать их существование), подбирает посуду, ставит ее на стол и выходит.
На лестнице стоит Жюльен, он уже вернулся:
— Учителя английского послали на стажировку, а нас даже не предупредили, вот свинство, а тут что за шум?
— Не догадываешься? Твоя сестра тихонько прикрыла дверь.
Они смеются. Иногда Жюльену приходит в голову, что с противными девчонками надо бы поступать, как с лишними котятами, но это, наверное, бесчеловечно. И, к тому же, запрещено законом.
Розали входит в ванную, пинком загоняет Корали под душ, поворачивает кран:
— Может, у тебя в голове прояснится!
Корали, у которой с волос ручьями течет вода, тупо смотрит на нее.
— Мне давно хотелось тобой заняться, девочка моя. В память о твоей бабушке я воспользуюсь тем, что мы остались вдвоем. Тобой необходимо руководить! — Она отступает: — Теперь обсохни, потом придешь в кухню, повесишь по местам все, что свалила на пол, и только после этого пойдешь в школу. И запомни, я не пожалею воды на твою лисью мордочку — как бы там ни было, ты все равно моешься слишком редко.
— Розали, ты коровища.
Не прошло и полсекунды — Корали снова окатили водой:
— Давай вытирайся, я жду. Мне, знаешь ли, торопиться некуда.
Девчонка, вроде бы укрощенная, вылезает из ванны, хватает полотенце и бросается к двери.
— За кого ты меня держишь? — Розали помахивает ключом. — Я все еще жду, Корали. — Голос внезапно становится сухим.
На этот раз все происходит так, как она просила: Корали вешает на место планку и кастрюли, подметает и потихоньку скрывается. Розали ждет ее у ограды — и как только эта толстуха умудряется так быстро передвигаться?
— Когда уходишь из дома, надо сказать «до свиданья» или хотя бы «пока».
Корали пытается проскользнуть под рукой, придерживающей калитку, но от оплеухи летит прямиком в яму для кресс-салата:
— Я жду, Корали.
Зачерпнув туфлей воды, девчонка направляется к выходу:
— До свиданья, пока. — Ее хлюпающая туфля оставляет на тротуаре мокрый след, она шмыгает носом: — Сволочь, вот сволочь.
Но толстуха уже ушла в дом.
Розали безмятежно чистит зеленую фасоль, размышляя над старым добрым правилом: «Если не удается заставить себя полюбить, сделай так, чтобы тебя боялись». Ну и пусть девчонка ее ненавидит, ей на это начхать, как говорят эти сукины детишки. Единственное, чего ей, Розали Неккер, хочется, единственное, к чему она стремится, это чтобы царил полный покой. И еще она хочет попробовать применить к Корали то, что когда-то сделали с ней самой. То, что бабуля Элен… Она энергично сморкается: «Терпеть не могу вот так раскисать».
Ребятки сказали, что вернутся поздно, ну и хорошо. Превосходно. Розали в том же темпе вытирает мебель, пылесосит, моет полы, бросает возмущенный взгляд на немыслимый беспорядок в комнате Корали и закрывает дверь. Ничего, с этим еще успеется! Возвращается в кухню, запускает стиральную машину, гладит вчерашнее белье, слушает радио. Жюпетт стонет, что его не понимают, Жоспен — что его поняли, а толку чуть. Словом, поди разберись. Сегодня надо жить надеждой, иначе тебе вообще ничего не светит! Ширак может сколько угодно, стиснув зубы, надсадно хрипеть об интеграции, безработице среди молодежи, Израиле — Палестине и всем таком прочем, а по мне, так иди оно все в задницу! Потому что все это не стоит любви.
Поставив фасоль на огонь, Розали бежит к телефону. Они уже приехали?
— Который же теперь час? Да, приятель, вы явно поднажали, ну и я, надо сказать, не отстала! Дом блестит, как новенькая монетка. Ну что, как там дела? Понятно. Дети? Они еще не вернулись, Жюльен на футболе, у Эмили практические занятия, а Корали… хотя бы вымыта, уже хорошо. Она, похоже, задержится в школе.
Молчание затягивается.
— Что означает — вымыта? Я сунула ее под душ, потому что она устроила бардак у меня на кухне. Да нет, Ганс, все в порядке, когда я говорю, никто не возникает, можешь мне поверить! А как ты, девочка моя?
Голос у Элоизы срывается:
— Хорошо, насколько это возможно, Розали. Папа более или менее…
— Догадываюсь. Он небось уже раздумывает над тем, кто будет готовить ему еду.
Не стоит рассчитывать на то, что у Розали остались хоть какие-то иллюзии насчет мужчин. Впрочем, в том, что касается папаши Дестрада, то в последний раз, когда она видела его в деле, точнее, как говорится, в естественном состоянии, — в тот раз он приезжал в Париж с бабулей Элен на обследование в Сальпетриер, — так он был нисколько не лучше прежнего, все такой же эгоист. Он не из тех парней, которые у нее, Розали Неккер, выжали бы слезу, нет у нее на них лишних слез.
— Дай мне только волю, я бы его выдрессировала! Это еще не все, — перебивает она себя, — вы детям что-нибудь хотите сказать? Что хорошо доехали? Ладно, я передам. Насчет всего остального — не беспокойтесь, от старших я никакого подвоха не жду, а с младшенькой управлюсь, вы ее не узнаете!
Когда все трое детей возвращаются, на столе стоит готовый ужин. К блюду мяса с зеленой фасолью прислонена записка с советом поставить «натри минут в микролновку». Другая записка, прикнопленная к кухонной двери, рекомендует включить магнитофон, там записан голос Розали, который сообщает последние новости из Параиса: «У них все в порядке, у вашего дедушки проблемы только с желудком, я всегда говорила, у него, кроме брюха, ничего нет. Родители вернутся только во вторник к трем, вот как раз из-за старика, которого надо куда-то пристроить, он не хочет оставаться один, а вашей матери совсем не улыбается везти его сюда. Ваш папа сказал, что ему хватает Корали. Кстати, дорогуша, твоя комната осталась в том виде, в каком ты ее оставила. Лучше не играй со мной в эти игры, Корали. Если к завтрашнему утру все не будет убрано, ты будешь натирать пол собственной задницей до тех пор, пока то и другое не заблестит!»
— Розали в своем репертуаре, — заявляет Жюльен.
— Пошла она куда подальше, — рычит Корали.
Эмили вздыхает:
— Мне надо работать, я пошла.
Они немножко посмотрели телевизор, но ничего интересного не было. Жюльен отправился спать, а Корали — сегодня была ее очередь наводить порядок в кухне, то есть сложить тарелки и ложки-вилки в посудомоечную машину, — ухмыляясь, свалила все в раковину. «Еще посмотрим, кто кого! Что она себе вообразила, эта старая хрюшка Розали? — Порывшись в помойном ведре, Корали нашла несколько сырных корочек и добавила их к своей постройке: — Вот, помучайся, поотковыривай! До свиданья-пока? Ну, я тебе еще покажу!»
Элоиза, задумавшись, неподвижно сидит на веранде. Завтра кремируют ее мать, сейчас тело лежит в больничном морге. «И хорошо, — проворчал ее отец, — мне совсем не улыбалось ночевать на диване внизу».
Слава тебе Господи, он рано ушел спать, правда, перед тем долго чертыхался, обзывал свою дочь разными словами, отказался от экономки, потребовал, чтобы его взяли в Париж: «Только пусть дети меня не беспокоят», и так далее.
Элоиза дала ему договорить. Ее медленно охватывала холодная, почти безразличная уверенность в том, что он оказался достойным сыном Камиллы. Она посмотрела ему в глаза:
— Хорошо, папа, поедем, но, поскольку места у нас маловато, ты будешь жить в одной комнате с Корали, вы прекрасно поладите.
Он на минуту онемел, недоверчиво глядя на нее:
— Нет, об этом и речи быть не может, только не с этой мерзкой девчонкой!
— Или так, папа, или ничего не выйдет.
Попался. Корали похожа на него, собственно говоря, точно так же, как на Камиллу, просто зеркальное отражение — грязь, эгоизм и злоба в довершение ко всему.
— Элоиза, ты меня уморить хочешь, с тобой просто невозможно!
Какое-то время он переживал по этому поводу, что нисколько не мешало ему уписывать еду за обе щеки, а вот Элоиза с Гансом едва притронулись к своим тарелкам, им есть совсем не хотелось, да и сил не осталось, не было даже той сухой пустоты, которая завладевает выплакавшим все горе и все слезы телом. Пятьдесят два года прожили вместе, и такое, такая… ах, черт, ну, надо же!
Под конец, прежде чем уйти в свою комнату, отец потребовал, чтобы ему нашли подходящее заведение: уж лучше дом престарелых, чем Корали.
Семьдесят пять лет, свеж как огурчик, никого кроме себя не видит… опять приоткрыл дверь:
— И у меня в комнате должен быть телевизор, понятно?
Покойся с миром, Элен. Главное, из-за смерти жены не пропустить матч по регби, жизнь продолжается!
Вот об этом и думает Элоиза, и обо всем, что было перед тем, об одиночестве матери, о том, что ей пришлось встретиться с болезнью и смертью один на один, она всегда, все время была одна.
Ганс садится рядом, обнимает ее, крепко прижимает к себе, треплет непокорную гриву, в которую пробрались несколько седых волосков: «Ты ее очень любила…»
Он не спрашивает, он знает. Элен всегда относилась к нему как ко второму сыну, к нему, сироте, чудом спасшемуся еврейскому мальчику. Элен была не просто хорошей женщиной, у нее была такая душа…
Элоиза шепчет:
— Всякий раз, как надо было взрослеть, путь мне показывали она или Дедуля. С самого начала и всю мою жизнь. И в первый раз… — Она улыбается. — Мне было лет восемь или десять, а память моя была еще на шесть лет короче, у меня не было никакого определенного прошлого. Как это всегда бывает, обрывки воспоминаний, впечатлений, сильных, поскольку задерживались надолго, иногда они всплывали, когда я уже их не ждала. В точности как сегодня, вплоть до того, что на меня накатывали волны тянувшихся за ними запахов. Наверное, они исчезнут только вместе со мной. Чувственные, блаженные… из тех, с которыми заключаешь упоительные соглашения!
И я понятия не имею о том, почему угасли другие воспоминания. От них осталась сосущая пустота, может быть, ощущение потери. Ведь память, как и все прочее, избирательна, разве не так? Так что я с наслаждением погружаюсь в собственные радости. А если другие перебирают свои несчастья так старательно, словно отщипывают ягоды от виноградной кисти, то что тут поделаешь?
Вместо ответа Ганс молча улыбается. Да Элоиза, затянув эту песню, и не ждала ответа, ей хотелось только, чтобы ее слушали.
— …В ту зиму выпало много снега, и Дедуля каждое утро отгребал его от дверей деревянной лопатой. Я ходила за ним по пятам, слушала, как он тяжело выдыхает, сбрасывая очередную порцию в растущую под навесом мокрую кучу льдышек и гравия. Я принюхивалась к свежему снегу, осторожно пробовала его языком, удовольствие и страх смешались во мне, и я не могла отделить одно от другого. Мне казалось, что у снега противный вкус горячего металла. Знаешь, именно это я проверяю и сейчас, когда ловлю и глотаю редкие хлопья, и именно это я вновь почувствовала не так давно, когда выдался снежный январь, и снег, который на дорогах быстро превращался в грязную кашу, все же задерживался в садах, между лужайками и соснами.
Конечно, я никогда не ела разогретого металла… и все равно я так определила его вкус: уксусная терпкость на железных бабушкиных ножах. В то время уже существовала нержавеющая сталь, но она стоила дорого, а Камилла ох как не любила расставаться с деньгами! Может, и не лучшее, но все-таки объяснение: что-то такое произошло, от чего в памяти остался только этот чуждый вкус.
Как видишь, я сохранила те столовые приборы с роговыми рукоятками. С ума сойти, сколько мы храним барахла, уже ни на что не годного, но когда-то, в свое время, в другое время, нам послужившего. Знаю, давно надо было их выбросить.
Так вот, мое единственное воспоминание о раннем детстве, о себе, восьмилетней, связано со снегом. Мне снилось, что мой рот, и не только рот — и нос, и глаза — всё в него погружается, и мне совершенно необходимо выбраться из этого кошмара, где царят сырой холод и расплавленный жар… Я задыхалась при одной только мысли об этом, глаза застилало красным. И если Камилла с Полем при мне вспоминали прошлое, я чувствовала только досаду и страх, как бы не стать потом на них похожей. Потому что они всегда повторяли одно и то же, понимаешь, и я не решалась им об этом сказать. Или потому, что эта фраза — «знать бы мне раньше…» — была такой же неизменной, как мой кошмар? Может быть. Из всего их нудного бормотания постоянно всплывали одни и те же слова, что у него, что у нее, я и не старалась понять. Я уже боялась вопроса «почему?», на который не было ответа. На мои «почему?» папа, теша собственную лень, твердо отвечал «потому что».
«Знать бы мне раньше»… и тогда Дедуля не женился бы на Камилле, а Камилла не вышла бы за Дедулю. Волей-неволей мне пришлось сделать такой вывод. Ни тот, ни другая дальше этого не шли, ни к чему было. Время не истощило ни оставшихся несказанными слов, ни злобы. Сорок лет они были женаты и сорок лет друг друга ненавидели. Сколько я их знала, между ними всегда шла партизанская война, иллюстрирующая этот вечный припев. Машинальный, оторванный от действительности, как «Отче наш», который мы читали каждый вечер, став коленками на половик, под присмотром деда, называвшего себя вольнодумцем.
Намного позже я догадалась: отвращение настраивало их на воинственный лад, словно боевых петухов, оно насквозь пропитало Камиллу, которая рассчитывала, когда время настанет, напеть мне в уши свою старую песню про «любовь-это-грязь»! Кто ей такое нашептал — ее собственная мать или священники, которым она досаждала своими грехами, не греша при этом излишком воображения? Поди знай. Дядя Годон, кюре, бежал от Камиллы как от чумы, он даже готов был отпускать ей грехи без исповеди! Впрочем, мама навела во всем этом порядок: «Ты Камиллу не слушай, ей не нужны ни мужчины для того, чтобы запачкаться, ни сидячие ванны, чтобы остудить от природы холодные части тела! Это дело, моя девочка, наполовину зависит от того, во что ты сама его превратишь — получишь или чудо из чудес, или ровным счетом ничего. Твоя бабушка занималась этим дважды в жизни, чтобы сделать детей. А потом Дедуля застегнулся наглухо!»
Такое объяснение ничего не меняло, и мне приходилось глотать горькие намеки, отрицавшие меня. Потому что, не поженись Поль-с-Камиллой, не родился бы мой отец, а следовательно — и я сама! Но Поль меня обожал, в этом я была уверена, хотя сам он на этот счет помалкивал; Камилла же так громко говорила о своих чувствах, что я убеждалась в обратном. А их фраза-фетиш то и дело возвращалась, словно солнце летним утром, словно наступление осени, начало занятий в школе или каникулы, как все неизбежное. Как вши, наконец!
Несколько месяцев спустя, в воскресенье, моя мать, не выдержав, заговорила открыто прямо за обедом: по ее мнению, толку от сладких слов не больше, чем угря в поданном на стол матлоте.[29] Шла воина, видишь ли, поститься приходилось круглый год. Но ты знал все это — только еще покруче…
Ганс покачал головой. Сам он переходил от одной кормилицы к другой, пока не оказался на острове Ре у мамаши Берг. Но рыбу так и не разлюбил. Он улыбнулся, глядя перед собой.
— …Шум поднялся адов, — продолжала Элоиза. — Дедуля вопил, Камилла визжала, папа склонился над тарелкой, лишь бы ничего не видеть, ничего не слышать, ничего никому не сказать! А мама подлетела к навозной яме и выплеснула туда еду: «Ни угря, ни вина, одни только рыбьи хребты, политые уксусом! Фу! Карточки, скудость, питайся воздухом, так что сойдут набитые тиной лещи и голавли! Только не просите, чтобы я ко всему еще и полюбила это дерьмо», — в ярости кричала моя мама Элен.
Мне было восемь лет. Я знала, что такое любить: я безмерно любила Дедулю и свою красавицу мамочку, я безудержно ненавидела Камиллу, а к ее сыну испытывала благоразумную привязанность, на этот раз вполне умещающуюся в рамки: ладонь у него была слишком большая, и мое лицо до миллиметра знало ее размеры…
В такой обстановке схватываешь на лету, учишься читать по лицам, по взглядам, по жестам; задолго до того, как начнешь разбирать буквы в книгах, уже умеешь все предусмотреть и вовремя исчезнуть, стать прозрачной и безмолвной, умеешь все, что требуется, чтобы избежать оплеух!
Да только вот что — маме совсем не хотелось иметь «послушную дочку», какую пытались воспитать старая хранительница традиций клана и ее отпрыск.
В тот достопамятный день матлота, вволю подрав глотки за столом, старики внезапно заметили, что их строптивая невестка куда-то исчезла. Она сбежала из столовой и меня за собой утащила.
— Что, если нам прокатиться на велосипедах до шлюза? Погода-то отличная!
И мы покатили по Каштановой дороге.
— Как ты думаешь, они все еще ругаются?
Мама захихикала. Только война заставила ее крутить педали, она была еще робкой велосипедисткой — с трудом удерживала равновесие, сидела в седле, стиснув зубы, страшно боялась свалиться. И какое же у нее было огромное желание все сделать как надо, если она могла смеяться, судорожно вцепившись в руль. Разве можно усомниться в том, что мне досталась замечательная мать?
На склоне она упросила меня катить впереди, предпочитая ехать сзади и тормозить изо всех сил, чтобы в меня не врезаться, так она мне крикнула. Бедняжка, она спустилась по этой улице, словно королева без королевства, и до чего же перетрусила! «Уф, — вздохнула она, добравшись до конца. — Подумать только, некоторым это нравится!» Потом-то она настолько освоилась, что следила за Тур де Франс, читала «Экип», увлеклась Фаусто Коппи и бегала смотреть, как финиширует велогонка. Но это совсем другая история.
Я обожала тайком прогуливаться вдоль канала. Мама узнала об этом, но ни разу ничего не сказала; «другие» могли сколько угодно запрещать мне гулять в одиночестве: «Элоиза, там отвесные бетонные берега!» — «Ну и пусть!» Наказание вытерпеть легче, чем неутоленное желание. И потом, я умею плавать, так какого черта! «Не так давно научилась», — обеспокоенно бормотал Дедуля.
Тропинка, окаймленная фруктовыми деревьями, которые только дети и обирали, начиналась на уровне карьеров и подходила к реке у Порта Понте. Дулуара так круто изгибалась, что ни одна тяжело груженная баржа не шла по ней, когда вода стояла низко, чтобы не сесть на мель. Зато по каналу суда могли без проблем и спускаться, и подниматься, вот только в него не так-то просто было попасть! Следовало позвонить от шлюза в будку владельца каменоломни, чтобы спускающиеся вниз баржи подождали, пропуская сестер, осевших под тяжестью груза, брикетов или антрацита, а на это требовалось терпение!
Телефон, соединявший шлюзы, работал, когда ему хотелось, а в такие моменты это не всегда ему удавалось! Лучше было на него не рассчитывать. Так вот, когда показывалась идущая вверх баржа, один из мальчишек смотрителя шлюза вскакивал в седло и мчался, как ненормальный, предупредить парня из карьеров, чтобы тот не буксировал баржу.
Я ходила в школу вместе с мальчишками со шлюза, с ними было куда интереснее, чем с девчонками в розовых бантах, которых Камилла то и дело мне навязывала в подруги, и когда папаша Фуина посылал меня вдогонку: «Скажи там, что у нижних ворот появились еще три баржи», я гордилась собой — качу так же быстро, как его парни, и мне так же доверяют, как им!
В воскресенье смотритель никого через шлюз не пропускал. Баржи располагались вдоль величественного изгиба реки и, как люди, устраивали себе выходной. Женщины обменивались новостями, мужчины — почти все они были в годах — только вздыхали, думая о своих сыновьях, запертых в концентрационных лагерях для военных или прячущихся по окрестным лесам и холмам, чтобы не угнали на работу в Германию. Дети — маленькие «моряки дальнего плавания» на отдыхе — играли, как играют все дети в мире.
Мы с мамой долго смотрели, как зеленая вода пробирается сквозь большие деревянные ворота, укрепленные стальными пластинами. Неподалеку от нас кипел водоворот, попавшая в него щука кружила в медленном вальсе и, вращаясь, показывала белое брюшко. Время от времени она выскакивала из воды, хватала под ивами уклеек, потом продолжала плясать в воде. Это было так просто, так… нет, достаточно сказать «просто».
Мама заговорила тихим голосом, короткими, резкими фразами. «Слова, которые твердят сорок лет, теряют вес, — говорила она, — их смысл расплывается, понимаешь? И потом, что, черт возьми, означает это „знать бы мне раньше“? Время — не баржа, вплывающая в шлюз! Когда прошлое силой вламывается в настоящее, девочка моя, будущего не жди. И это справедливо для всех, слышишь, и для стариков тоже! Эти двое отравили себе существование, без конца пережевывая одно и то же и не переваривая его, как жвачные животные, у которых что-то разладилось в организме. Элоиза, запомни раз и навсегда: все проходит! А если не проходит — беги, меняй жизнь, гони того, кто тебе ее отравляет».
— Вы с папой тоже не такая уж сладкая парочка, — пробормотала я. — Тем не менее, вы все еще женаты.
— Это тебе так кажется, — ответила она, испепелив меня взглядом. — И потом, у меня, пропади все пропадом, есть и другая жизнь, не только та, что известна всем!
Я отвернулась. Я уже догадывалась о ее «другой жизни», сомневалась и в папиной верности! Правду сказать, я вообще во всем сомневалась, и у меня были свои соображения насчет «удачных» браков. Если по деревне, где живет шестьсот душ (считая собак), катит на велосипеде ловить рыбу — не взяв удочки — в пух и прах разряженный парень, он явно собрался на свидание, это ясно всем и каждому, даже воспитанницам католического приюта. Что тогда говорить обо мне, я-то ходила в коммунальную школу!
Мы с мамой сошли с мостика, откуда до головокружения смотрели на падающую каскадами воду, и укрылись в тени деревьев. Мама подобрала два кривобоких, зеленых, вяжущих язык яблока. Откусишь в первый раз — десны сводит, а потом так быстро привыкаешь, что ничего другого не хочется. Рядом с этим любой шафран или анисовка покажутся пресными!
Мама протянула мне второе яблоко, еще кислее того. Откусив его, я поежилась: сок вязал рот, почти сразу превращаясь в чистейшее наслаждение. В тот день я едва не постигла истину, которая тут же улетучилась. Сейчас, став на тридцать пять лет старше, я знаю, что самые изысканные удовольствия доставляет нечто посредственное, если приготовить его с умом!
Мама смотрела на меня:
— Когда тебе попадается червивый орех, что ты с ним делаешь?
— Выбрасываю.
Она засмеялась:
— Вот и в жизни все точно так же! Камилла-с-Полем варят варенье из того, что все остальные бросают в помойное ведро! И, поскольку это тянется уже больше сорока лет, я думаю, они получают от этого удовольствие. У каждого свои фокусы, девочка моя! Может быть, червяк в яблоке тоже вкусный, и за доказательствами далеко ходить не надо! Ест же бабушка белую черешню, а она всегда червивая, это все знают!
— Зато красную не покупает, а она стоит дороже.
Мы шли, не останавливаясь, нам было весело. Я молча отдавала ей семечки, она зубами сдирала с них коричневую кожицу, сплевывала ее в канал и искоса, задорно и вместе с тем смущенно поглядывала на меня. Мне плеваться не разрешалось.
Когда мы дошли до конца канала, я стала ныть: «Хватит с меня, дальше не пойду», — а велосипеды остались на откосе у шлюза.
Смотритель шлюза, удивший рыбу как раз под нами, смеясь, вскочил на ноги:
— Не часто вас здесь увидишь, мадам Дестрад!
Она спросила, не собирается ли он возвращаться домой:
— Так не могли бы вы взять к себе в лодку мою дочку, она слишком устала и пешком не дойдет, я-то еще ничего…
Он усадил в лодку нас обеих, попытавшись маму при этом ухватить, но она с улыбкой отклонилась. Потом принялся грести, а мы тесно прижались одна к другой. Вместе с темнотой по чистому синему небу растеклась сырая прохлада, и река, проглотив где-то у горизонта огромный яичный желток, отплевывалась туманом над Сен-Жилем. Образ принадлежит папаше Фуина. Я видела только красивое серо-золотое облако, которое появилось внезапно и почти сразу погасло. Солнечный ветер, благоухающий бриз, покачал лодку и улегся. Осенние сумерки проворно обвели деревья призрачными контурами, рождавшими предчувствие зимы.
Смотритель шлюза ласково смотрел на нас:
— Ну, как дела с велосипедом, мадам Дестрад? — Вся деревня, каждый из местных жителей хоть раз да видел, как моя мама трогается с места, переступая на педалях, словно танцует румбу! — Нелегко вам будет в темноте лезть вверх по склону, надеюсь, фонари у вас работают.
Они работали. И мы отъехали, наслушавшись перед тем любезностей, и благодарностей, и всяких хороших слов: «Мои парнишки любят вашу девочку». Его раскатистый смех еще какое-то время нас провожал. Мама тихонько посмеивалась, а меня охватили гордость и смущение. Мне кажется, я уже тогда знала, что ждет слишком решительных женщин, «настоящие» мужчины не терпят конкуренции. Правда, речь тут уже о других играх.
— Меня-то решительные женщины никогда не смущали, — прошептал Ганс.
Элоиза, судорожно вздохнув, поцеловала его и продолжала говорить:
— …Мама с наступлением ночи начинала нервничать, а меня темнота всегда успокаивала. Мама спросила, не страшно ли мне. А чего мне было бояться?
Бояться собственной тени или теней вообще, бояться себя или других, бояться темноты непонятных чувств. Мамин ответ на вопрос насчет папы был не более приемлем, чем надоевшая песня стариков; Элен это знала и больше ничего не прибавила.
Дома нам никто ничего не сказал, потому что каждый дулся в своем уголке. Папа вроде бы спал в шезлонге и похрапывал, должно быть, накачавшись четырнадцатиградусным изделием Равина, который разбавлял местную кислятину алжирским вином! Старики напевали, Поль в мастерской, Камилла в кухне, — про то, как неплохо вздремнуть под боком у белокурой девчонки… На самом-то деле незачем было сорок лет тому назад засовывать их в одну постель, нм больше подошло бы дружить. Да только вот оно как вышло! Ему хотелось иметь детей, а ей — надеть кольцо на палец.
В понедельник родители, как всегда, отправились на работу, а я осталась в Параисе со своими двумя ворчунами, но кое-что изменилось. Когда Дедуля в очередной раз воскликнул «знать бы мне раньше…», я вылетела из столовой, хлопнув дверью. Да сколько же можно!
Он догнал меня, едва не сбил с ног щелчком в лоб, и мы уставились друг на друга, как два пса — не улыбаясь и почти не дыша. По-моему, я тогда заорала громче него, порода все-таки сказывается: «Послушай, в самом деле! Какого черта? Тебе не надоело все время долдонить одно и то же? Ты бы должен уже привыкнуть, с тех пор как знаешь то, что знаешь!»
Его руки соскользнули с моих плеч.
Через несколько дней одна из святош, которых моя бабка донимала своим нытьем, — Дедуля называл их «богомольными вражинами», — уставилась на меня и спросила, не подросла ли я часом на несколько сантиметров? «Повзрослела, только и всего», — пожал плечами Дедуля.
Камилла и «добрая» мадам Д* еще долго кудахтали насчет этого: «Знаешь, дорогая, вот уж точно что твой муж…», а я тем временем перехватила Дедулю в саду:
— Может, смотаемся к каналу, я там около шлюза нашла местечко, где можно поживиться! Не знаю, как ты, а я по горло сыта их «отченашами»!
— Ты, никак, пескарей видела?
— Да, в то воскресенье, с мамой. Ты же помнишь, в тот раз, когда она помогала мне расти.
Он крепко прижал меня к себе, но не поцеловал. «Взрослых» ведь уже не целуют, правда? И в эту минуту все прежние знания перестали что-нибудь значить. И для него, и для меня. По крайней мере, так было до этого дня.
Элоиза умолкла и уткнулась лицом в ладони. Она не плакала. Ей было по-прежнему горько. Ма-Элен могла бы послать куда подальше свою иссякшую любовь вместе с тем, кто был всему виной, но она этого не сделала. Какого счастья она для себя добилась, оставшись с отцом, — это совсем другая история. Которая теперь закончилась. Завтра она уйдет, улетит с дымом. Элоиза, всхлипывая, прижалась к Гансу и прошептала, что у снега по-прежнему остался этот огненный привкус.
— Когда мы шли вдоль канала, я спросила у мамы, откуда у меня мог взяться такой кошмар, и она мне все объяснила. Когда мне было два года, я свалилась в горном цирке Гаварни вниз головой в фирн[30] и порезала губу о камень… Знала бы я заранее, так смотрела бы, куда лезу, верно? Но хуже всего то, что я и сегодня не смотрю!
Они улыбаются друг другу. У Ганса глаза на мокром месте: его всегда веселая, решительная жена… а у него от его собственной матери ничего на память не осталось, даже фотографии нет. Знаешь ведь, что родителям когда-нибудь придется умереть, или, вернее, что когда-нибудь их потеряешь, и все равно в сорок с хвостиком это пережить не легче, чем в десять.
Элоиза закрыла ставни в Параисе, теперь их откроют только на каникулах. Дедушка Андре поселился в доме престарелых в Сен-Креме, у него там есть телевизор в комнате и уверенность в том, что его накормят точно по расписанию, и ему не придется об этом заботиться, «знаешь ли, в последнее время твоя мать обленилась, палец о палец не ударит».
Под взглядом Элоизы он замолк. Она зажала его в угол между ванной и спальней и отчетливо произнесла, что он стар, он ее отец, ладно, пусть так, но это не мешает ему быть безмозглым кретином. И ушла, не оборачиваясь, а он у нее за спиной долго разорялся насчет уважения, с которым следует относиться к тем, кто произвел тебя на свет.
— Да иди ты со своим уважением!
Потом он напишет ей длинное обиженное письмо с попреками по поводу обязанностей, которые она не выполняет, а она ответит ему в нескольких словах: «Ты лучше бы свои обязанности помнил, которыми всегда пренебрегал». Он, разумеется, изобразит удивление: у подобных ему людей память коротка, когда речь идет о том, чего они не сделали для своих близких, от которых требовали чуть ли не луны с неба. Вечно одна и та же история.
В Париже укрощение идет полным ходом. Розали воспитывает Корали. Все как полагается: Корали вопит как резаная, Розали безмятежно вставляет в уши затычки; Корали переворачивает все вверх дном, Розали ни плечом, ни бровью не поведет; Корали орет, что уже не может войти к себе в комнату, Розали благодушно заверяет, что ее это не смущает нисколечко, у нее есть средство помочь горю, и — раз-два — выметает все, что там валяется, и ссыпает в помойное ведро; Корали вопит, выхватывая из помойки свое имущество, Розали подметает заново…
В первый день, увидев гору грязной посуды, Розали с рассветом поднялась к Корали, ухватила ее за пижаму — была среда, в школу идти не надо, можно поспать подольше, — проволокла по лестнице и ткнула носом в сваленные тарелки: «Давай вылизывай. Не знаешь, как это делается? Сейчас покажу». Одним движением она цапнула Корали за шею, тарелку — за край, и резко сдвинула все это вместе. На носу у Корали, разревевшейся от злости и унижения, повисла сырная корочка. Эмили с Жюльеном ввалились в кухню, чтобы насладиться представлением. «В средствах стесняться нечего, — наставительно произнесла Розали, — я только примером и могу научить. Ты все поняла?»
С этой минуты никому не пришло бы в голову подвергнуть сомнению действенность ее метода. Корали так и бросается ставить посуду в машину и даже споласкивает ее перед тем. «Вот видишь, стоит только захотеть», — философски замечает Розали.
Теперь комната убрана, а Корали моется. Потом Розали проверяет у нее уши:
— Так, все в порядке, беги, — и вдруг останавливает на пороге: — Разевай клювик.
Корали недоверчиво приоткрывает рот и туда падает долька шоколада с орехами:
— Магния ты получаешь маловато, а тебе он только на пользу.
Девочка не может опомниться:
— Как же так, ты ведь меня не любишь!
— Чушь городишь, — возражает старуха, подбоченившись, — не вали в одну кучу любовь и воспитание.
— Не понимаю.
— Пока на этом не застревай, не то в школу опоздаешь. Завтра выходной, у нас будет время, объясню.
Эмили, которая подслушивает у дверей, тоже, честное слово, ровно ничего не понимает, но решает подслушать и завтра — как знать, вдруг ей потом достанется такой же фрукт, как сестрица, хоть будет понятно, с чего начинать.
Субботним утром Корали, допивая в кухне свой шоколад, интересуется:
— Ну так что, объяснишь или нет?
— Погоди немного, вот только почистим молодую картошку.
Корали раскрывает рот и вот-вот завопит, спасения ждать неоткуда. Розали поднимает руку, и снова тишь да гладь.
— Как она это делает? — спрашивает Эмили.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — отвечает Жюльен, который тоже притаился за дверью.
— Ну, значит… видишь эту картошку? Почисть-ка одну ножиком, вторую скребком. Не очень-то красиво получилось, а? Теперь смотри.
Розали хватает разом пять или шесть картофелин, открывает кран, бросает их в раковину и ворочает там все вместе. Полминуты — и в руках у нее чистенькие, аккуратные клубни.
Корали широко раскрывает глаза:
— Не понимаю, ко мне-то это какое имеет отношение?
Розали хихикает:
— Некоторые дети — вроде этой картошки, обычные способы обращения с людьми для них не годятся. И потому, если ты не прекратишь свои выходки, тебя ждет именно это: пансион. Вас всех вместе сунут под кран. Неподдающихся. Таких, как ты. Конечно же, девочка моя, шкурка с тебя слезет, а тогда одно из двух: или ты нарастишь новую, покрепче прежней, или смягчишься. В любом случае ты изменишься! Но до того тебе придется много чего вытерпеть. Я, видишь ли, сама из приюта и не могу сказать, чтобы совсем уж ничему там не научилась. Нам, что ни день, твердили одно и то же, хоть стой, хоть падай, и само собой, когда я оттуда выбралась, твердо решила не позволять таким девчонкам, как ты, мне перечить!
Ну, развеселись немножко! По-моему, тебе именно этого и не хватает, ты слишком мало смеешься. А ведь в твоей семье не любят грустить, бабушка Элен об этом позаботилась!.. Да, твоя бабуся, и она умерла, — продолжает Розали внезапно осипшим голосом. Сморкается в платок: — Ладно, если тебе удастся меня развеселить, можешь даже насчет меня пройтись!
— Розали, ты — коровища.
Оплеуха не заставляет себя ждать:
— Я просила меня развеселить, а это что, по-твоему, смешно? Придумай что-нибудь получше, цыпочка!
— Коровища, коровища…
— Снова-здорово: ты повторяешься, Корали!
— Ты тоже!
Розали хихикает:
— Ну вот, черный юмор. Иди сюда, я тебя поцелую.
Корали ударяется в слезы:
— Ну почему никто меня не любит?
— Потому что ты не мягче шкурки каштана! Ты так и не поняла еще, что я пытаюсь с тобой сделать? До чего каштан красивый, когда сдерешь колючки, правда? Так вот — ты вся в колючках. И стоит твоим старикам к тебе потянуться, уж поверь мне, приходится отдернуть руку. Я тебя не понимаю. У тебя золотые родители, сестренка до того вся в облаках, что одни свои книги и замечает, спокойный брат, у которого, к тому же, руки приделаны куда надо. Ни про того, ни про другую слова плохого не скажешь, а ты только и знаешь, что всех изводить. Можешь мне объяснить, почему?
— Они меня не любят.
— А разве любят кусачих собачонок? Ну, подумай сама. И потом, прежде всего, мне кажется, ты не любишь жизнь, ты даже и не знаешь, зачем на свет родилась. Так ведь?
— Они мне без конца твердят, что я похожа на Камиллу!
— Но это же правда! Вот только теперь они при этом имеют в виду твой паршивый характер, а поначалу говорили о твоей мордашке. И могу тебе сказать, что эта самая Камилла, эта мегера, была бы, если бы не ее мерзкий нрав, от которого любой кобель остынет, довольно-таки хорошенькой, если судить по фотографиям. Маленькая, темненькая, с ореховыми глазами. Очень даже ничего с лица. Конечно, к старости она сморщилась, как завалявшаяся в коробке черносливина, да и никто, высыхая, краше не становится, но все-таки, если ты пьешь уксус и моешься только всякий раз, как с неба камни упадут, то и рассчитывать на что-нибудь получше нечего! И огоньку под юбками не больше, чем в Антарктиде! У тебя-то, девочка моя, другой случай. Тебе, как мне кажется, не помешает в штанишки сунуть несколько ледышек, и поверь мне, уж я-то знаю, о чем говорю.
Корали утирает слезы:
— Болтаешь невесть что… — Потом поднимает глаза, смотрит с надеждой: — А ты не врешь?
— Врать не умею и не умела никогда. Как бы там ни было, ты пока что обо всем этом подумай, а мне пора домой, ко мне завтра внуки придут обедать.
— А я и не знала, что у тебя есть внуки!
— Да ведь ты не очень-то интересуешься другими людьми, разве не так? У меня их восемь: четыре паренька и четыре соплюшки. И я с ними наловчилась по части воспитания. А до того растила троих сыновей и двух дочек. И могу точно сказать, что жизнь у нас была счастливая. Я была дойной коровой, детка, и молоко у меня было хорошее, все выросли большими и крепкими. Я строго их воспитывала, но и на поцелуи не скупилась, это никогда не вредит. Знаешь, как со щенками: шлепок-сахарок. Шлепок — чтобы отучить писать на ковер, а сахарок — чтобы о шлепке забыть, а урок помнить. Понятно?
— Так, значит, шоколад?..
— Совершенно верно, миледи!
— А если я предложу тебе засунуть его сама знаешь куда?
— Вот тут можешь не обольщаться, он все равно окажется у тебя во рту.
— Только вкуснее станет.
Они дружно хихикают. И вдруг Корали закатывается смехом, прямо остановиться не может:
— Ох, хорошо-то как, да?
Толстуха Розали приподнимает ее одной рукой:
— Послушай, цыпонька, еще не все потеряно, далеко не все, я в это верю! Запомни только, что все будут тебя любить, если только ты станешь поласковее. Это ведь совсем не сложно, а? — Она еще и погладила упрямую головку: — Может, вместо того чтоб на глупости время тратить, ты бы лучше подумала о том, чем займешься потом, когда все это останется позади? Ты же не хочешь, чтобы вся твоя жизнь свелась к дурацкому нытью? Кем ты хочешь быть, тряпкой или женщиной, головой собираешься думать или задницей? — И, влезая в башмаки и жалостно причитая над своими разнесчастными ногами, которые уже и носить-то ее не хотят, она прибавляет: — Во вторник вернутся твои родители. Элоизе сейчас невесело, она очень любила свою маму. А твой отец на следующий день снова уедет, она останется одна с вами тремя. Так что используй воскресенье на то, чтобы навести порядок в своем котелке, и не дуйся на мать, когда она приедет. Подумай об этом, и подумай о том, о чем мы с тобой говорили.
— Розали…
— Что?
— Ты моя самая любимая коровища.
И загрубевшая рука треплет свежую щечку:
— Из тебя, девочка, еще может выйти толк…
— Розали?
— Ну, что еще?
— Ты давно знаешь маму?
— Ох, твоя мама, — улыбается Розали, — как-нибудь, если будешь умницей, я тебе расскажу…
— Когда?
— Когда-нибудь. Не торопись, ты ведь еще себя не показала, а?
Корали кивает:
— Ладно, подожду. Я знаю, что приготовлю к их приезду. Хочешь, расскажу?
— Я могу проболтаться. Лучше потом расскажешь. Ну, цыпонька, до понедельника. И не забудь вымыться как следует, а не как кошка лапкой, хорошо?
Стоя на пороге, Корали кричит вслед:
— Ты хорошо знала бабулю Элен?
Розали оборачивается, глаза у нее блестят, она медлит с ответом, сглатывает и удаляется со словами: «Я ее любила».
Пока Ганс ставит машину в гараж, Элоиза открывает дверь. В доме тихо. Нет, не совсем: Жюльен, должно быть, что-нибудь мастерит в своем углу, оттуда еле слышно доносится музыка, «Кармина Бурана». Эмили еще не вернулась с занятий. А где же малышка?
Элоиза прикрывает глаза — вот уж чего ей хотелось бы в последнюю очередь, так это встретиться с разбушевавшейся Корали.
Она идет в столовую, стол заботливо накрыт. Розали, наверное…
Подхватив чемодан, она поднимается на второй этаж, мечтая о горячей ванне, которая смыла бы усталость и остатки слез. На туалетном столике в спальне — букет сирени с прислоненной к нему запиской, аккуратно выведенные буквы: «Мама, прости меня. Корали».
Боже правый! В ванной над батареей греются полотенца, у зеркала еще одна записочка, в ней говорится, что родители могут принять ванну, оба могут, они все — братишка, Эмили и она — нарочно мылись холодной водой. Что за чудеса?
Входит Ганс, читает записку и впадает в ступор. Дедуля сказал бы: «Если ночью ее подменили, кто-то еще не догадывается о том, как сильно ему не повезло!»
Жюльен просовывает голову в дверь:
— Может, надо чем помочь? — Целует мать: — Знаешь, мы очень много думали о тебе в субботу. И, кажется, молились.
— Ты молился?
Мальчик улыбается:
— Думать о других, ма, это тоже молитва. — Шепчет матери на ухо, что Корали старается изо всех сил, ну и вот…
Так. Ганс рухнул на постель и уснул — устал с дороги, а завтра на рассвете ему снова уезжать. Элоиза погружается в горячую воду, подремывает. Она хорошо знает Розали, та всегда проповедовала твердость в дрессировке. И это явно дает результаты.
Когда родители снова спускаются, Эмили уже дома, моет руки под кухонным краном и разговаривает с сестрой.
— Готово?
— Боюсь, соли маловато.
— Лучше недосолить, чем пересолить. Хочешь, попробую?
— Но я все равно больше ничего с ним делать не буду!
— Мм, вкусно-то как! Это что?
— Цыпленок по-пакистански, рецепт Люлю, няньки из двенадцатой квартиры, той, что замужем за азиатом.
— Да он же из Камбоджи!
— Чего не знаю, того не знаю, она говорит, он пакистанский.
— Кто?
— Да цыпленок же.
Диалог совершенно сюрреалистический. Элоиза, не сдержавшись, хохочет. Дверь мгновенно распахивается: с «хорошими» привычками не так-то просто расстаться, и Рим не один день строился! Появляется Корали, перепачканная мукой. Целует мать, смущенно хихикает:
— Как тебе понравилась моя сирень?
— Очень понравилась, дорогая моя, а по какому случаю?
— Я же знаю, что на прошлой неделе вела себя отвратительно, так что вот. И потом… — она опускает голову, — я обещаю тебе, мама, что буду стараться. — Она поворачивается к отцу: — Боюсь, я маловато соли положила, может, надо досолить. — Разворачивается и убегает, отец ее перехватывает:
— А мне что же, поцелуев не положено?
Она на мгновение виснет у него на шее, потом скрывается, серьезная, как настоящий шеф-повар. Дверь хлопает, снова открывается: «прошу прощения», — тихонько затворяется.
Жюльен смеется:
— Да, знаешь ли, у нас тут было такое представление. — И шепотом рассказывает, перечисляет бесконечные разговоры между сестрой и Розали, споры, и оплеухи по малейшему поводу, и ласки… — А потом мы получили чистенькую и веселую Корали. Это было… словом, мы все обалдели от того, что проделала Розали!
— Вы что, подслушивали у дверей?
— Еще как! Неужели постеснялись бы? Уж слишком было увлекательно! А теперь они просто остановиться не могут. Розали рассказывает про свою жизнь, Корали — про свою. Похоже, обе наделали ошибок. Но все равно, они и веселятся обе, и Корали решила стать социальным работником, когда вырастет, чтобы заниматься приютскими детьми. Тише, они идут.
Входит Эмили, в руках у нее два подсвечника с зажженными свечами, шепчет на ходу:
— Подольше бы так продолжалось…
Корали время от времени будет ныть, что «никто ее не любит» и «она такая несчастная», и двери нередко будут захлопываться с грохотом, но Розали не впустую станет орать: «Хватит, девочка моя, послушай свою любимую коровищу!»
Пройдут годы, и Розали умрет. Потрясенная Корали будет сквозь слезы приговаривать: «Видит Бог, мама, как я тебя люблю, но учила меня, пусть и сурово, и подавала пример, и наказывала, когда надо, и… воспитывала моя Розали».
И тогда Элоиза решится рассказать историю Розали: «Вот теперь ты можешь ее выслушать», — прошепчет она, глотая слезы. Эмили, которая изо всех сил борется с чрезмерной чувствительностью, — когда-то, стоило ей захныкать из-за какой-нибудь царапины, Элоиза бросала на нее презрительный взгляд: «Очень тебя прошу, постарайся не быть похожей на своего дедушку», а хуже и быть не могло, чем такое услышать, — Эмили тоже будет слушать, но издалека, потому что вынимать косточки из вишен для консервирования, пожалуйста, это как-нибудь без нее! А может, и Жюльен станет прислушиваться из-за дверей… все Дестрады любили толстуху Розали.
— Ну, мам, начнешь ты, наконец?
Элоиза и Корали чистят вишни, чтобы поплотнее набить ими банки. В баке для кипячения белья, «обреченном в жертву культу стерилизации», как насмешливо говаривал Дедуля, уже стоят первые шесть.
Надо сказать, Корали, у которой кисти рук красны от сока и пальцы слиплись, уже несколько подустала. Выколупывать косточки, одну за другой…
— Нет, правда, ма, мне надо перекурить, или я умру! — Она встает, потягивается, недовольно скрипит: — Достали меня эти вишни, каждый год одно и то же!
— А есть их зимой тебе не надоело? — усмехается Элоиза. — Чего ты, собственно, хочешь?
— Хочу услышать историю Розали, ты уже тысячу лет обещаешь ее рассказать и каждый раз увиливаешь!
Они смотрят друг на друга с улыбкой, и все же серьезные. Годы пронеслись над семьей Дестрад — как по-прежнему продолжали называть ее местные, пренебрегая фамилией Ганса, «о которую, — ворчали они, — язык можно сломать», — да, годы прошли, а воспоминание о «коровище» по-прежнему живо, как и горе Корали, которая отворачивается с заблестевшими глазами:
— Ну, и хватит меня томить!
— Садись на место, — улыбается Элоиза, — мы почти закончили, а пока что я начну рассказывать. Идет?
— Идет.
— Ты — как, собственно, и я сама — не знала Розали пятнадцатилетней, в те времена, когда она, возможно, была красивой, во всяком случае, черт занимал ее всю с головы до пяток. Только помни, что все, что я знаю о ее ранней молодости, я знаю от твоей бабушки, которая именно тогда с ней познакомилась и объявила ее неуправляемой девчонкой. Розали даже с некоторой гордостью неизменно признавала это, во все горло хохоча над своими «дерзкими вылазками» во время войн переходного возраста! Что ж, она-то, по крайней мере, никогда от себя не отрекалась!
Мать произвела ее на свет почти что на ступеньках у входа в метро, на станции «Севр-Бабилон». Странная с виду, очень крупная женщина, явно на сносях, внезапно закричала, вернее даже сказать, взревела, произнося слова, которых никто понять не мог, а потом вся затряслась и рухнула прямо в лужу воды, хлеставшей из-под ее огромного живота.
В каком-то смысле то, что все это произошло именно там, было к лучшему. Полицейские тут же подхватили роженицу и отволокли в отделение неотложной помощи больницы Неккер, она в двух шагах оттуда. Розали выскочила чуть ли не на пол приемной, и завернуть ее было не во что, разве только в материнские юбки. Целые вороха ткани, при одном взгляде на которые уже можно было сообразить, что к чему, но люди, само собой, видят лишь то, что их интересует в первую очередь.
Новорожденный младенец оказался девочкой. Как только мать с ребенком переправили, как говорится, в более подходящее место, так сразу же задались вопросом, какое имя дать этому маленькому чудовищу? 55 сантиметров и вес 4,5 килограмма — не пустяк, особенно в те времена. Мать продолжала беспокойно лопотать, но никто не мог разобрать ни слова. К тому же, ей было очень плохо, началась горячка, она дергалась и бредила. Врачи уже не знали, какому святому молиться, а главное — на каком языке. Они перепробовали испанский, итальянский, английский — безуспешно, отыскали в соседнем отделении какую-то славянку, но эта дура только и смогла, что признать свою непригодность, да еще и нос воротила!
И тут появилась твоя бабушка. У нее, к сожалению, уже тогда начались нелады со здоровьем, но, хотя после первой операции ее освободили от работы, она не могла сидеть без дела и охотно помогала всем, а в тот самый день везла тележку с книгами в послеродовую палату. Услышав голос, который никак не мог преодолеть языковой барьер, она воскликнула: «Да это же цыганка!» Еще через четверть часа социальным службам удалось разыскать отца-как-бишь-его-там, который, по маминым словам, интересовался цыганами из Ла Курнев и понимал их тарабарщину. Я нередко спрашиваю себя, было ли по части полезных на любой случай жизни сведений что-нибудь, чего не знала моя дорогая мамочка… за исключением подробностей, касавшихся меня лично!
Элоиза засмеялась, несколько деланно, как показалось Корали, которая, тем не менее, ничего на этот счет на сказала. Это ведь повторяется в каждом поколении, разве не так? Кто вообще кого понимает? Лучше промолчать.
— …Вот только цыганке становилось все хуже, и больше ничего у нее выяснить не удалось, кроме того, что дочку она хотела назвать Розали. Документов у нее не было никаких, на вопрос, откуда она взялась, роженица только головой мотала… короче, она потеряла сознание, а потом умерла, не сумев или не пожелав рассказать о себе поподробнее. Больничный священник, растерянный и, по словам твоей бабушки, перетрусивший, намекнул, что его подопечные ее не знали, да и, как бы там ни было, узнать не захотели бы: никаких документов, значит — неприятности с властями, этого и без нее хватает! Единственное, в чем он был твердо уверен, это в том, что Розали родилась, и потому надо ее зарегистрировать. Что касается всего остального — эта помесь Понтия Пилата с Лапалисом в рясе умыла руки. Думаешь, он хотя бы предложил ее окрестить? Ничего подобного. Хотя цыгане куда более религиозны, чем большинство гадже.[31] Ну, да ладно!
Элоиза, в точности как Дедуля, терпеть не может поповского отродья, за исключением аббата Годона, иными словами — Дядюшки Кюре, но об этом не будем. Корали, которая ходит в церковь, как все нормальные люди («куда все, туда и я», — ворчит себе под нос ее мать), не желает обсуждать семейные проблемы, она хочет слушать дальше.
— Одна из акушерок предложила назвать малышку Розали Неккер: так, по крайней мере, эта несчастная незаконная крошка будет знать, где на свет родилась!
Я совершенно уверена в том, что она ничего плохого в виду не имела. Но в первый же год жизни Розали отдали на воспитание, а там за нее взялись органы социального обеспечения. Если бы ее удочерили, все пошло бы совсем по-другому! Вот только она оказалась нетипичным бело-розовым младенцем — кожа у нее была смуглая, глаза темные, брови слишком густые, а размеры устрашающие. Никто не загорелся к ней страстью: «такую не возьмут, даже если хорошо приплатят», — Дедуля непременно выдал бы что-нибудь вроде этого.
— Откуда ты знаешь, как она выглядела?
— Нельзя стать совсем уж непохожим на то, чем ты был в самом начале! Сама понимаешь, никто Розали младенцем не фотографировал, но вообразить не так уж трудно: разумеется, у нее всегда была смуглая кожа, всегда были черные глаза и волосы, ну и, конечно, рост и дородность. От кошки щенки не родятся, дорогая моя! Как бы там ни было, но в четыре года, в том возрасте, когда полагается ходить в детский сад, она жила у чудовищно грязной бабы, которой на все было глубоко наплевать, лишь бы получать компенсацию. Когда Розали заразилась чесоткой, а кроме того, набралась блох, поскольку спала в обнимку с собакой, чтобы как-нибудь согреться, — и, надо сказать, без драк при этом не обходилось! — очередная социальная служащая, вызванная учительницей, не стала на все закрывать глаза, как делали ее предшественницы, и девочка перешла в другую семью.
Однако на новом месте оказалось ничуть не лучше. Едва Розали исполнилось восемь, ее заставили работать по четырнадцать часов в день за тарелку супа и клочок соломы на чердаке. В школу она, само собой, не ходила. Зачем, скажите на милость, школа девчонкам вроде нее… Все повторилось снова. Органы призрения — так и слышу, как раздраженно они при этом сопели, — в третий и последний раз сбыли ее с рук, пристроив в государственное заведение, именовавшееся сиротским приютом префектуры, где девочкой должны были заняться… А там не только учителя, но и весь персонал вскоре осознали, что она — «далеко не сахар», как сказала бы сама Розали, а главное, что им от нее не избавиться до ее совершеннолетия.
Розали была, что называется, трудным ребенком: читать и считать она выучилась сама, писать не умела, с ходу давала сдачи и выходила из себя, когда ее дразнили Больницей, а в первое время никто не мог себе отказать в таком удовольствии. На самом-то деле она готова была любить всех и каждого, вот только это чувство требует взаимности, которой никто и не думал ей дать! Кроме того, чесотка и лечение серой оставили в ее памяти такой глубокий след, что Розали сделалась невероятной чистюлей, и ее чистоплотность служила вечным упреком всем, в том числе и «командиршам», как она называла «теток» из приюта, которые любовью к мытью не отличались, водичка-то дорого стоит! «И усилий это требует непомерных», — огрызалась Розали, когда ей делали замечание.
— Если хочешь себе представить, до чего они были грязные, — хихикает Элоиза, — тебе достаточно принюхаться, когда мимо идут интернатские из твоего лицея, да, собственно, и большинство воспитательниц ничем не лучше! Но вернемся к Розали. Она была могучей девицей со стальными мускулами, накачанными работой в поле по четырнадцать часов, как объясняла помощница директрисы, в жизни своей на траву не ступавшая. На все у Розали находился скорый ответ и, если слово иной раз в цель не попадало, рука никогда не промахивалась. И потому ее довольно быстро оставили в покое, во всяком случае, до тех пор…
— Я поняла, — перебила Корали, — до тех пор, пока она не созрела.
— Вот именно! И тут начался прямо-таки лесной пожар. Наша Розали пылала вовсю, и пламень ее был обращен на молодого пожарного в мундире, светловолосого, крепкого и глуповатого. Она, да ты и сама это знаешь, никогда этого не скрывала и даже любила говорить, что смолоду обнаружила в себе настоящий педагогический талант.
Женщины хором не то всхлипывают, не то смеются. Розали называла вещи своими именами, и до чего же это было приятно на фоне привычного лицемерия, словно свежий ветерок в жару.
— Она мгновенно разобралась в том, насколько лучше иметь дело с глуповатым молодым самцом, «поскольку, — вдалбливала она мне, когда мне было шестнадцать, а ей вдвое больше, — в постели лучший парень тот, который не размышляет о мировых проблемах, когда занят делом, но всегда готов поучиться, если от этого получит больше удовольствия!» Твоя тетя Марианна, под одеялом всегда очень раскованная, хотя эта свобода на ее манере выражаться никак не сказывалась, от такой теории лезла на стенку! Не знаю, говорила ли она с тобой об этом, но…
— Надобности не было, — хихикает Корали, чье сходство с Камиллой ниже пояса заканчивается.
— Твоя бабушка вступила в дело после того, как Розали сбежала с очередным огнеборцем. Она была несовершеннолетней, и потому сиротский приют встал на уши и принялся ее разыскивать. Капитану пожарных хватило ума сложить «два» и «два» и сообразить, что отпуск одного из его людей совпал с исчезновением крупногабаритной девчонки, которая с завидным постоянством бродила у стен казармы. Незачем и говорить, что другой такой во всей округе было не найти! Вообще-то, мне кажется, что с Розали сталось бы лишить невинности половину личного состава пожарной части, но про это не будем!
Молодого человека, насмерть перепуганного тем, что (как было сказано в бумагах) он совратил малолетнюю, — которая, само собой, утверждала, будто «сама его завлекла, какого черта!» — простили и возвратили в казарму, а Розали поместили под колпак, то есть под наблюдение. Судья по делам несовершеннолетних, которого вся эта история скорее забавляла, решил, что для воспитания непокорной необходимо найти кого-то за пределами приюта, и поручил присматривать за Розали твоей бабушке, которая вбила себе в голову, что должна присутствовать при разбирательстве дела, и великолепно со всем этим управилась. «Ко всему прочему, — заявила она после того, как зачитали документы, — я, можно сказать, видела, как эта малютка появилась на свет». Малютка была выше ее на голову, но не все ли равно! У твоей бабушки никогда не было чувства меры.
— Хотелось бы мне на это поглядеть, — пробормотала Корали, — бабуля Элен всегда казалась мне робкой.
— Когда речь шла о «ее ребятишках», это было совсем другое дело, она запросто могла бы в одиночку разобрать Берлинскую стену!
Так вот, мама Элен поговорила с приютским начальством, потом с девчонкой, которая взглянула на нее сверху вниз и спокойно сказала: «Я ж не виновата, если у меня в одном месте горит!» На Дестрадов, сама знаешь, такие слова действуют сокрушительно: любой из нас сразу вспоминает тетю Жюли, умиляется и раскрывает объятия. Розали, сама того не подозревая, попала в точку, угадав, что надо сказать, чтобы мгновенно очутиться в лоне семьи!
После долгих переговоров с приютским начальством, а потом и с самой Розали было решено, что предмет переговоров будет проводить субботы и воскресенья в Параисе, официально — для того, чтобы помогать по хозяйству. Ясно, что сама «малышка» при этом подумала: «Снова-здорово, опять принудительные работы!» Но незамедлительно выяснилось, что Элен вовсе не помешана на чистоте, и вся уборка сводится к тому, чтобы застелить собственную постель и вымыть посуду после завтрака. Дедуле только и надо было, чтобы кто-нибудь ходил удить с ним рыбу, он обожал учить, как забрасывать удочку. Что же касается Камиллы, то она обходилась с Розали не лучше, чем с нами… но только поначалу, как говорится — до первой крови. После этого старуха сдалась и начала бояться здоровенной молодки, мощной, как комбайн, которая растиралась рукавицей из конского волоса и горланила солдатские песни почти так же оглушительно, как сам Дедуля! А твой дедушка Андре посматривал на нее осторожно и недоверчиво, не понимая, надо ли ему быть начеку.
Только намного позже я узнала, что как-то он все-таки полез к ней под юбку, а она одним махом подвесила его за подтяжки к железному крюку в конюшне, поклявшись, что на землю он спустится не раньше, чем пообещает держать руки в карманах: «Я не шучу, мсье Деде, я очень люблю вашу жену, да и не так уж у меня сильно чешется! Больше того, если вы не дадите обещания, вам останется только самому от этого крюка отцепиться». Розали, которая знала, что у меня на папин счет не было особых иллюзий, в один прекрасный день со смехом пересказала мне всю сцену и объяснила, что для нее это был случай применить на практике то, чему, по словам Дедули, учил Лиоте: демонстрировать свои аргументы, чтобы не приходилось ими пользоваться! «Твой отец, девочка моя, при росте метр восемьдесят весил не так уж много!» Конечно, если с детства таскать на себе мешки с зерном, еще и не такие номера сможешь показывать…
Довольно скоро стало ясно, что Розали полюбила нас всех — ну, почти всех: она на дух не переносила Камиллу, про которую трубила везде, что это сплошная грязь в прямом и переносном смысле, — и что в деревне ей куда лучше, чем в городе! Не менее ясно было с самого первого дня и то, что огонь в одном месте у нее не погас, а только… не то чтобы тлеет, но, скажем, слегка приручен! Взгляды и вздохи были достаточно красноречивы.
И тут твоей бабушке Элен пришла в голову идея века. «Очень уж хочется пристроить Розали получше», — то и дело повторяла она, но дальше мечтаний дело пока не шло. Что тут можно было придумать? Учить девчонку дальше? Без толку, она слишком сильно отстала по многим предметам, даже писать толком не могла научиться — на самом-то деле у нее была дислексия,[32] с которой в те времена не умели справляться, — и даже если наша девица была на редкость умна и сообразительна, когда надо было что-нибудь посчитать или организовать свою работу, этим ее способности и ограничивались. Так почему бы не сделать из нее фермершу? В усадьбе Бонтанов, наших ближайших соседей, не хватало рук, в деревне девушек вообще было мало, и все шло к тому, что сынок Бонтанов засохнет на корню и зачахнет в одиночестве. У мамы «два» плюс «два» запросто равнялось пяти или шести, хотя она этим не хвасталась. Она поговорила с папашей и сыном Бонтанами, потом с Розали, не скрыв подробностей биографии последней и не вполне уточняя смысл ожиданий или надежд первых.
— Ну, так что — попробуем?
— Почему бы и нет? — Разумеется, не без присмотра: Элен твердо намерена была сама следить за ходом дел. Конечно, старший Бонтан был отличным человеком, и сын вроде вырос добрым парнем, но… Душевность не мешала маме держать глаза открытыми. За пятьдесят лет жизни она много чего навидалась по части людской подлости, так что — бдительность и еще раз бдительность!
Дело пошло на лад очень быстро. Розали творила чудеса как на папашиных полях, так и в постели с сынком. Видишь ли, я всегда знала, что мама на это и рассчитывала, не то чтобы вполне определенно, но, когда знаешь, как устроен мир… Короче, дело было сделано. По правде сказать, Розали по уши влюбилась в этого парня и «призналась» во всех своих «давних» проступках, — напоминаю тебе, что ей едва исполнилось шестнадцать! «Потому что честность, — рыдая, приговаривала она, — велит это сделать», — а потом собрала свой узелок, чтобы вернуться в тюрьму, как она называла приют.
Вот только между ней и дверью встали оба Бонтана, и оба веселились вовсю.
— Святых не бывает, лапочка моя, ни мужчин, ни женщин, — объяснил ей старший, — это такие же люди, как ты и я, только они предпочитают кувыркаться с распятым! Ты не из таких, чему я очень рад, потому что и мы не такие. Ты не той породы, что святая Тереза Авилы,[33] у которой то и дело коленки подгибались и глаза закатывались, и тебе надо что поосновательнее. Моему сыну ты годишься. Думаю, и он тебе тоже, а чего еще надо Франции, черт возьми!
Наверное, аббат Годон, доведись ему услышать, как эти двое расправились с благочестивыми экстазами основательницы ордена кармелиток, убежал бы со всех ног в какое-нибудь укромное местечко, чтобы там вволю посмеяться, но он, бедняжка, был далеко. И к тому же, как только речь заходила о Священной истории, он тонул в патоке!
Розали осталась и вышла замуж, как все здесь выходят, на восьмом месяце беременности, под фатой с флердоранжем. Жених выглядел донельзя гордым, и сам король был не брат его папаше! Еще бы — им досталась редкая жемчужина, ломовая лошадь, способная еще и детей рожать, о такой только мечтать можно! Я сейчас свела все их чувства к самым низменным, но на самом деле было и другое: они любили ее. Конечно, по-крестьянски, без слов и грубовато, но надо было видеть обоих Бонтанов, когда она должна была разродиться: как они метались, и как изводились, думая «а что, если неладно получится?», и как вылизывали дом к ее возвращению, и как наплевать им было на то, принесет ли она им парня или девчонку, а у деревенских такое нечасто встретишь… Бонтаны дошли даже до того, что украсили ее комнату — покупными, подчеркнул младший, — цветами, чтобы она почувствовала, что ее любят по-настоящему. Но об этом — молчок, хотя Розали на их счет никогда не обманывалась. Тут она и сама была не из болтливых. Когда Камилла заявляла во всеуслышание, что обожа-а-ает детишек, Розали, рыдая от смеха, заверяла: «На вертеле-то, конечно, кто бы спорил, но вот насчет живых сильно сомневаюсь!» Сама-то она любила их бессловесно.
Розали растила детей и работала при этом так старательно, как от нее и ждали, и делала все это с несокрушимым здоровьем и весело.
Счастьем для нее было и появляться как ни в чем не бывало в Параисе, чтобы помочь твоей бабушке, которая уже начинала сдавать. «Займитесь-ка малышами, — говорила Розали, отнимая у нее какую-нибудь кастрюлю, — вам это больше подходит! Да и мне самой приятно прийти немного поболтать, с коровами все-таки скучновато!»
И надраивала до блеска дом, и чистила фасоль для консервирования, и болтала как сорока о бегущей жизни… эта парочка была счастлива вместе, вот и все, это так просто. Я всегда знала, что мама именно в Розали нашла истинную дочь своей крестьянской сути: я была для нее слишком умной, вернее, слишком много рассуждала, хотя она и очень меня любила. Но со мной Элен никогда не трепалась о пустяках, которые отлавливаешь взглядом, со мной, так она думала, надо было разговаривать о судьбах мира. Иногда она, вздохнув, роняла что-то в этом роде, а я не решалась возразить… Сама знаешь, между матерью и дочерью не всегда все проходит гладко.
Корали улыбается, опустив глаза.
— А они… Видишь ли, — продолжает Элоиза, — они понимали друг друга с полуслова, все угадывали по молчанию или жесту. Розали страстно любила твою бабушку, что бы ты там ни думала на этот счет.
Когда я приезжала на каникулы, Розали брала на себя роль старшей сестры, и я получала «мудрые советы» женщины, «знающей жизнь». Господи, до чего же с ней было весело! Ее устами говорил здравый смысл, исправленный и дополненный Рабле! Язык ее был чисто устным, в нем оседало все, что она слушала, запоминала, перекраивала и переиначивала по-своему, но с ослепительной точностью, которая придавала ее высказываниям нечто особенно убедительное: они били в точку и тем крепче запоминались, что она пользовалась на удивление яркими образами. Собственно говоря, у нее был дар формулировать. Наверное, она и тебе объясняла систему «шлепок-сахарок»? По лицу вижу, что да. Согласись, такое не забывается. Она называла это своим личным рефлексом Павлова. Где она нахваталась подобных сведений? Это так и осталось тайной, но, черт возьми, выскакивали они мгновенно! Надо сказать, что память у нее была феноменальная: она ничего или почти ничего не могла записать, но зато все запоминала и выдавала тебе в ту минуту, когда ты меньше всего мог этого ожидать! Я иногда думала: что можно было бы сделать из этой девушки, если бы ее нормально учили! С мозгами у нее был полный порядок, да еще какой! Я вот помню… нередко я зубрила уроки, сидя у нее на кухне, где зимой было теплее, чем в комнатах — вечно эти бабкины «ограничения»! Когда я запиналась — у меня не очень-то развита механическая память, — она от своей раковины громко подсказывала мне нужное слово и кричала: «Да что же это такое! У тебя, девочка моя, голова совершенно дырявая!»
Когда вы родились, она стала еще чаще приходить к нам, можно сказать, прибегала каждые пять минут. Розали любила грудных детей, ей нравилось ворковать над ними «ладушки-ладушки, гули-гули», в общем, все глупости, которые приговаривают над младенцами. До четырехлетнего возраста. Потом начинается воспитание. Но это ты знаешь по себе, так ведь?
— Да, — улыбается Корали, — знаю… Послушай, ма, и все-таки есть вещи, которых я не понимаю. Прежде всего, почему девочки из приюта дразнили ее «Больницей»?
— Потому что всегда можно нарваться на глупых и при этом злобных воспитательниц! Одна из них в присутствии других девочек заговорила с Розали о том, как и где она родилась, наверное, в воспитательных целях! Сама понимаешь, в заведениях такого рода дети всегда сводят друг с другом счеты даже тогда, когда и сводить-то нечего, так что ее слова упали на благодатную почву! А вообще, знаешь что, погоди-ка минутку…
Элоиза выходит и вскоре возвращается:
— Наша толстуха всегда предпочитала кассеты перу и бумаге, и это вполне естественно, поскольку она ни единого слова не могла написать без ошибок. Ведь твоя бабушка пыталась научить ее грамоте… Помнишь историю с «жюжящими пцюлями»… Как-то я тоже спросила ее об этом… И назавтра получила запись.
В кухне раздается голос Розали:
«…Эта тетка была настоящая мегера, ядовитая почти как Камилла, с таким же гадючьим жалом. И, конечно же, все это было приправлено твердыми принципами и самыми добрыми чувствами! Прочитав мое дело, а оно здорово распухло за то время, пока меня перекидывали туда-сюда, она взглянула на меня. Подождала, пока все девочки соберутся вокруг, — еще бы, новенькая, — и только тогда начала: „Розали Неккер. Что ж, повезло тебе что ты родилась там, а не в Питье-Сальпетриер! Представляешь, какую фамилию тебе пришлось бы носить до конца своих дней? Потому что и так почти наверняка можно сказать, что никто тебя замуж не возьмет, а уж с таким именем точно бы не взяли. Бога благодари. Само собой, тебя из-за этого теперь ни с кем не перепутают, вот и не забывай, кто ты такая!“
Сама понимаешь, языки тотчас заработали. И „Где это ты родилась?“, и „Почему тебя так назвали?“, и все такое. Я живо навела порядок. Первой же девчонке, которая крикнула мне „Эй, Больница немилосердная!“ после того, как я попросила этого не делать, я всыпала как следует! Я всегда предупреждаю перед тем, как врезать, а если кто не слушает, тем хуже для него! Девчонка пролетела через всю спальню и приземлилась точнехонько к ногам директрисы, которая явилась на шум, чтобы, как она говорила, распутать дело. Я обо всем рассказала, не забыв упомянуть и ту дрянь, из-за которой все началось, мадемуазель Каштан — привратник всегда у нее за спиной прибавлял к ее фамилии „конский“… Директриса, довольно властная, но неплохая тетка, со вздохом поглядела на эту трещотку: „Вы не только глупая, Каштан, я начинаю думать, что вы еще и злобная“. Та потом попыталась со мной поквитаться, но ей это боком вышло. Я сказала садовнику, что она обзывает его вором, да еще и грошовым, в общем-то, это было правдой, он шарил по чужим ящикам, а эта дурища его закладывала на исповеди, вот только, поскольку наш кюре был туговат на ухо, мы этим пользовались! Старик выдал ей по первое число, и обоих выставили за дверь! И знаешь, я ни капли не раскаиваюсь, разве только из-за того, что она отправилась зверствовать в другое место, и жаль мне тех девчушек, которым досталась эта мегера, вроде мадемуазель Магделены, если ты улавливаешь, что я хочу сказать».
Мать и дочь смеются со слезами на глазах, тяжело слышать этот навеки умолкший голос, который внезапно раздался так близко.
Корали неуверенно шепчет:
— Она любила бабулю? Но ведь она и слезинки не проронила в день, когда та умерла…
Элоиза, задумавшись, молчит. Потом вздыхает:
— Видишь ли… Розали уже не плакала, просто разучилась плакать. Когда она была девочкой, фермер, к которому ее пристроили, орал, что она понапрасну теряет время и, если она не прекратит хныкать, сейчас схлопочет добавку. И, как говорила Розали: «Покажите мне того, кто захочет получить еще одну затрещину за то, что жалуется!» Вот ей и пришлось закаляться.
Когда умерла мама, она — по крайней мере, мне кажется — подумала, что самый лучший способ отблагодарить ее и излить свое горе — это заняться твоим воспитанием вместо меня. Так она и поступила. Кроме того, она, с тем глуповатым простодушием, которое иногда бывало ей свойственно, решила, что с тобой неправильно обращались и что у вас с ней много общего! Она способна была найти оправдания даже для твоей прабабки. Камилла, по ее мнению, предпочла бы родиться мужчиной, а с ней поступили, как с обычной девушкой, ошибочка вышла, только и всего! И нельзя было допустить, чтобы нечто подобное проделали с тобой! Она выговаривала мне, что я действую бестолково!
Корали краснеет:
— Мне совершенно не хотелось бы родиться мужчиной!
— Но тебе ведь нравится иной раз утереть им нос? — улыбается Элоиза. Она произнесла это с интонациями Розали.
Кассета у них за спиной продолжает крутиться. Внезапно хрипловатый голос вновь начинает звучать: «А знаешь, что она умудрилась заявить на смертном одре, эта Камилла? Что Бог ей ни на что не сгодился, и лучше бы ей было любить Поля. Все-таки жалко, что никто не помог ей додуматься до этого раньше, ты не находишь? И постарайся не промахнуться таким же образом с Корали, она не уверена в себе, а это все внутри разрушает. Ей только и надо, чтобы ее любили с закрытыми глазами, а еще лучше — чтобы ей показали настоящее и красивое, это сильно экономит время, еще как! Так говорил Наполеон, и я с ним согласна. Посмотри на меня!»
Наступает вечер, в кухне, где они за разговорами продолжают раскладывать по банкам вишни, становится темно.
— Не включай свет, — тихонько просит Корали.
Элоиза мягко отодвигает решето с кислыми ягодами:
— Не надо поливать вишни слезами, незачем их солить.
Обе посмеиваются.
Теперь прокручивается обратная сторона пленки, и голос Розали без всякой насмешки сообщает, что суп прокис, и она вылила его на навозную кучу: «…В следующий раз постарайтесь не забыть убрать его в холодильник, слышишь, что я говорю, Эмили? Влюбляться, девочка моя, это прекрасно, но это не значит, что надо витать в облаках!»
Корали, протянув руку, нажимает на кнопку «стоп». И в тишине вспоминает себя десятилетней, «не терпевшей никаких уздечек», как говорила Розали, — ну вот, опять ее слова… Внезапно, обхватив шею матери, она шепчет:
— Знаешь, ма, я никогда ее не забуду.
И они плачут, обнявшись, пачкая друг другу плечи вишней. Ну и пусть, сок можно смыть или слизать!
… когда Брюссель плясал.
Элоиза ждет, когда же наконец вернутся дочери, время уже позднее, терпение на исходе. Они вместе с двоюродными сестрами отправились танцевать под параисскими платанами. А как же — ведь сегодня 14 июля!
Ритон посмеивается:
— Мы, помнится, тоже бегали на танцы, и ты, девочка моя, своего не упускала.
Ганс молчит, он признает только вальс, предельно английский, то есть более чем медленный. Он улыбается, но довольно кисло. Элоиза начинает сердиться:
— Ты что — все еще ревнуешь? Да-да, приятель, не спорь, ты всегда был ревнивым! Когда ты видел, как я притопываю, изгибаюсь, подпрыгиваю, перехожу из рук в руки, не очень-то ты улыбался! Конечно, сегодня я себе такого не позволяю, танцую только дома у буфета, и, пожалуйста, не надо ухмыляться!
Ритон грозит ей пальцем:
— Брось заливать! Хочешь, чтобы я ему рассказал?
Ни за что! Некоторые воспоминания принадлежат только ей, ей одной, да что тут можно разделить с человеком, не любящим попрыгать! Она не отвечает.
Ганса столько лет одно море и грело, а джаз, свинг, дергаться под все это как ненормальные — в его глазах это было так легкомысленно, так… У него было лишь слабое и почти забытое представление о том, что называют «подростковыми радостями». И вообще, до нее внезапно дошло: для того чтобы наслаждаться танцем, голова должна быть свободна от забот.
Она встает, делая вид, будто ей понадобилось пройти на кухню, а на самом деле — для того, чтобы мимоходом приласкать Ганса. Они переглядываются.
— Расскажешь мне? — едва слышно шепчет он.
— Да, конечно. Когда-нибудь расскажу.
Элоиза вспоминает, как ненавидела толпу, гром оркестра, придурков, которые так и норовят опустить руку пониже. Да, не очень-то ей нравились развлечения по случаю 14 июля и все эти «фейерхерки», как говорил Дедуля. «Ой, красненький-синенький!», да на самом деле один увидишь, считай, видел все! Сюрприз кончается, сдох ваш сюрприз, удивить нечем!
И надо признать, один раз у нее в самом буквальном смысле дыхание перехватило, мало было разочарования, так еще и удушье в придачу! Это было… ну да, конечно, как только кончилась оккупация, мысли гуляли свободно, а продукты пока не очень. Так что животы у всех подтянуло, нечем было наполнить. Может быть, именно потому фейерверк, который должны были устроить на старом мосту, наполовину разрушенном бомбежками, показался им настоящим лакомством? От этого моста и оставался-то всего-навсего кусок настила между двумя львами — воспоминанием о тех временах, когда здесь проходила черта города и брали пошлину за въезд! Элоиза задыхалась, Элен плакала, от предвкушаемого блаженства им достался один только дым, потому что проливной дождь с грозой, настоящий потоп, залил все огни!
— Мама, но 14 июля всегда бывает бал, — заявили дочки Элоизы, — а эту историю про дым ты нам каждый год рассказываешь! Ну их совсем, эти фейерверки, нам они ни к чему, и все равно пшик получится, ни разу не было, чтобы из них что-то путное вышло! Нам-то надо совсем другое…
Ну вот, танец снова подхватил, закружил, не отпускает! Элоиза смеется в полном одиночестве: «Яблочки от яблони недалеко упали!» Мужчины вышли в сад, выпивают там, беседуя о боях на какой-то далекой и непонятной африканской войне. Господи Боже, до чего же они ей осточертели со своей пальбой, можно подумать, эти придурки от крови прямо балдеют! Что правда, то правда, женщины не такие кровожадные!
Девчонки вообразили будто она не любила танцевать… Это она-то, Элоиза!.. Конечно, пуанты, жете, пируэты и всякие балетные прыжки — не для нее! А вот би-боп, слоу, пасодобль, самба и даже ява — это было классно! Да, и еще джиттербаг! Дергаться в бешеном ритме, чувствовать, как тебя охватывает дикое ликование, испытывать прямо-таки жестокое наслаждение, и вдруг, когда музыка разойдется вовсю, почувствовать, что плечи, торс, ляжки и все прочее тебе подчиняются! Танец поймал тебя? Не тут-то было, это ты тут правишь бал! Аа-ах, только вспомнить!
«В молодости я обожала танцевать, — думает Элоиза. — Куда меньше мне нравились партнеры. Чересчур липучие, им только бы прижаться поплотнее». С тем, с кем ей самой этого хочется, — сколько угодно, она не против, но не со всеми же подряд… а танец еще и сегодня ее волнует.
Дома она при первых же звуках музыки встряхивается и срывается с места. Только не перед буфетом, а перед книжными полками. Разницы, в общем-то, никакой, Элоиза, как и все, ест немного. Да нет, не как все: на молодых иногда такой голод нападает. Не прокормишь! Но в их возрасте это естественно. Вот только на других полках прячутся и тайные плоды — в твердых переплетах и мягких обложках, на хорошей словарной или дешевой газетной бумаге, неважно, ее волнует только содержание. После двадцати лет замужества, вырастив троих детей, Элоиза все еще способна с головой уйти в книгу, забыв обо всем на свете… «Мама, чего бы нам поку-ушать?» И всегда-то они выбирают момент, когда в каком-нибудь детективе пятидесятых годов принц задает трепку пастушке! «Никогда мне не приспособиться к недоноскам из нынешних», — твердит Элоиза всякий раз, открывая Чандлера.
Так вот, значит, она приплясывает, уткнувшись в книгу. А остальные книги, на полках, подпрыгивают вместе с ней, легко подстраиваются к мамбо или танго, хорошо переносят даже притоптывание фламенко! Она танцует босиком, из-за соседей. Опять босиком! Разве это уже другая история? На самом деле — ее собственная, и в ее голове, и в ее доме она — всего лишь вынырнувшая из глубины истина, пляшущая и по-прежнему необутая!
Ну, знаете ли, мадам, в пятьдесят-то лет! А что тут такого? Для каждого возраста — свои возлюбленные, у нее теперь — эти, с золотым обрезом, с трепещущим на бумаге Словом! Они еще не свалились ей на голову с верхней полки, но это произойдет: земля под ногами так и ходит ходуном. Не страшно умереть под обрушившейся башней «Плеяд», смотрите-ка, четвертый том романтических историй Жионо. Там дремлет Гусар… Элоиза уже лет сорок, никак не меньше, мечтает в один прекрасный день его разбудить. Слишком стара для этого? Может быть… Но, как всякое безумное наслаждение, ее счастье будет беспредельным, к тому же, танец прямо-таки чудеса творит с целлюлитом, и под складочками кожи начинают чертенята плясать! «От меня останется лишь голос, лишь аромат, лишь воспоминание, лишь кружевная фраза, укрытая в недрах романа!» — Вот такие слова твердит она себе перед зеркалом, когда оно грубо указывает ей: «Живо беги к парикмахеру, ты только посмотри на корни своих волос!»
Она замечталась… Брат требует добавки мороженого, она огрызается: «Возьми сам, какого черта! Ты что, не видишь, что я балую себя возвращением в то 14 июля?» Единственное и неповторимое в ее взрослой жизни. Ганс ушел в плавание, и вот уже полгода как у нее только и было от него, что еле слышный голос в телефонной трубке, да и то перебиваемый треском! Этим, знаете ли, пустоту в постели не заполнишь!
А от того давнего праздника, без мужчины и без обязательств, когда она перелетала с одного народного бала на другой по всем забитым толпой площадям столицы, у Элоизы сохранилось представление о том, каким должно быть настоящее 14 июля!
Ей тогда было двадцать восемь, Эмили она отправила к бабушке. До того как заделать Жюльена, оставалось всего полгода, но у нее и в мыслях ничего подобного не было! Поклонников, даже самых мимолетных, у нее не осталось — по этой части Ганс был суров, разогнал всех до единого. Были верные друзья и километры непослушных волос, «не знаешь, куда девать», — сказала бы мама. Да, Элоиза не знала: шпильки в них не держались, заколки с треском разлетались — волосы отстаивали свою независимость. «С самого начала они были единственным твоим украшением», — ворчал папа: он всегда умел сказать человеку приятное! Друзья давно привыкли к Элоизиной гриве, а спутник жизни с ума от нее сходил! Чего еще требовать народу? Она позаимствовала у Розали высказывание Наполеона, которое та постоянно твердила, приспособив его для себя: ее лохмы позволяют ей выиграть две недели!
В тот вечер друзья детства решили совершить паломничество в сторону Школы Искусств. Они потащили Элоизу с собой: «Ну, пойдем! Не будешь же ты сидеть в своем углу, как крыса, только из-за того, что может вернуться Ганс! Пойдем, Жорж на этот вечер снова встанет во главе духового оркестра Школы, а он свое дело знает, как никто!» Архитектор Жорж, усатенький и бородатенький толстопопый коротышка, дудел в свою трубу, вкладывая в это занятие всю душу, огромную, как его живот, и молодые любили то и другое… нет, простите, еще и третье.
— Ах, — простонала Элоиза, — где-то теперь Жорж? Как давно это было! Еще бы мне не помнить, — говорит она сама себе уже веселее, — танец просто носился в воздухе! Я уложила волосы, заплетя их в тугую косу и сколов ее в узел длиннющими шпильками, нарядилась для удобства в широченную юбку и просторную блузку поверх короткой кофточки, не стесняющей груди. И в довершение всего обулась в испанские туфельки на плоской подошве. Такие, что не слетят, когда донельзя откинешься назад, потому что на подъеме у них резинка. Ну и пусть это не слишком элегантно, я же не моды в них демонстрировать собиралась, а носиться по улицам, переходя из одних объятий в другие!
— Что ты там болтаешь? — орет из сада Ритон.
— Не твое дело! — Во все-то ему надо лезть!
Военные действия начинались на бульваре Сен-Жермен. Надо было плясать вовсю, чтобы размять ноги, раскрутить коленные чашечки, развязать руки, подготовиться к ночному марафону, чтобы продержаться!
Как раз перед тем… о Господи, Эколь Нормаль уже скрылась из виду! Элоиза назначала свидания во «Флоре», так что официанты знали ее как облупленную и теперь, глядя, как она кружится, покачивали головами: «Вот оно что, значит, так и не угомонилась?»
«В тот вечер я танцевала, как жила, — думает Элоиза, смеясь и задыхаясь, то выполняя классические па по всем правилам, то изобретая движения на ходу, быстрее, медленнее, — в тот вечер я гналась, охотилась за счастьем! И без проблем переходила от молодняка к старикашкам, ведь мое сердце было в надежном укрытии, далеко в море! Труднее всего было вырываться из цепких щупалец зрелых дядек или стариковских лап. К тому же, и коса расплескалась во все стороны! К югу от Луары каждый вам скажет, что красный цвет притягивает храбрых быков. На любой арене, где бы эта арена ни была, они бросаются на приманку, и в их глазах уже светится отблеск крови! У меня была метровая коса, крашенная хной, — ни один бык не устоит, так и вылетит из загона!»
Серж, или, вернее, Труцкий — его прозвали так за то, что он в свободное время пел баритоном из «Бориса Годунова», — подбирал шпильки, складывал их в карман и орал: «Парни, она здесь не одна!» Под этот припев Элоиза то и дело меняла партнеров, шепча на лету: «Спасибо, братец-дуэнья, продолжай в том же духе!» А Серж только плечами пожимал и медленно шел следом, готовый ко всему и ничего определенного не опасаясь, слегка пресыщенный и начисто выпавший из ритма. Короче, она плясала за двоих, пьяная без вина, ноги сами несли ее, волосы лились спутанным дождем…
«Бывший ухажер» с улицы Ульма увлек ее в танго, которое вскоре оборвалось, поскольку «бывший» нескрываемо льнул к ней, стремясь воскресить прошлое, но Элоиза шепнула ему прямо в ухо, оказавшееся слишком близко от ее губ: «Я не подбираю объедков, тем более собственных!» Серж-телохранитель закричал: «Ну, нет, с этим ты не закрутишь, он слишком…» Но она была уже далеко.
На исходе добела раскаленного часа захотелось вернуться к духовому оркестру и его дирижеру. Жорж отыскался у ворот Школы Искусств, он до сих пор пил только воду, ни глотка вина — его он приберегал на потом, когда устанет и надо будет подкрепиться, — и самозабвенно оглашал трубными звуками улицу Бонапарта. За ним двигались барабан, ударные и медные духовые, издавая адский грохот джаза в стиле «Красной Розы» и энергичного буги-вуги. Это было не вполне в стиле Элоизы, но ей подвернулся паренек, так же помешанный на танцах, как и она сама, и вынырнувший из небытия, словно только что родившись в кипении свинга. Нельзя было упустить такой случай, и они вдвоем бросились в пляску: поворот, вероника,[34] шаг влево, шаг вправо… они втыкали в музыку бандерильи, добивали сонные блюзы, казнили медленный танец. Воздух дрожал, как во время настоящей феерии, и «трибуны», увешанные зеваками от улицы Висконти до берегов Сены, казалось, сейчас обвалятся от громовых «оле!».
Вот там-то, на набережной Конти, и не выдержала ее правая туфелька, та, что получше. Призрачный танцовщик мигом растворился в толпе — в его глазах Элоиза превратилась в калеку. Что он вообразил? Босая нога — хотя и от другой туфли мало что осталось — никому еще не помешала танцевать!
— Пора подкрепиться, друзья.
Они всей толпой ввалились в кабачок, где намеревались обсохнуть и одновременно спасти организм от обезвоживания.
— Идите вперед, — сказал Жорж своим музыкантам, — я вас догоню.
Но они не желали уходить.
— Очень уж забавная у тебя подружка, — заявили они, — нечего беречь ее для себя одного, вот эгоист!
Пополнив запасы воды и воздуха, «скорый поезд» танца двинулся дальше. У Лувра и Оперы они задерживаться не стали, тот и другая слишком чопорны. Большие бульвары тоже промахнули, хотя и по другим причинам. У ворот Сен-Мартен и Сен-Дени не столько танцевали, сколько липли, местная шпана так и льнула к телу:
— В праздничный вечер все бесплатно, правда, дамочка?
— А вот и нет, приятель! Когда мне приспичит, я выбираю сама! — «Надо же, подумать только, я ведь ругаюсь, когда мои девчонки грубо высказываются! Ну конечно, они опоздают, — хихикнула Элоиза, — можно подумать, ты в их возрасте вовремя возвращалась домой».
В окрестностях Антверпенского сквера ночь утратила всякую логику. Мягкий шелест деревьев в садах Амилькара… жара стоит в точности такая же, как там, за морями, и запахи такие же пряные. Ничто не может быть таким далеким от ароматов жасмина и асфодели, как испарения бензина, поднимающиеся над асфальтом, но достаточно вообразить полную противоположность тому, что ты вдыхаешь, — и можно поверить, будто ты в Тунисе, под баньянами Хамамета, куда они с Гансом отправились в очередное свадебное путешествие.
Тут скончалась и левая туфелька, и Элоиза сердито сбросила ее в канализационный люк. Теперь она была босая, «ножки в чем мать родила», — плотоядно радовался Жорж.
— Если немножко подождать, может, попробовать дадут? Нет? Ну, значит, все, — вздохнули друзья. Они хотели было подозвать такси, одну из древних красно-черных машин «джи семь», без дела катившую мимо.
— Еще чего!
От танцев пятки грубеют, наэлектризованные (почти буквально) ноги рвутся вперед! Компания ввалилась в сквер под медленно кружившие английские вальсы. Или бельгийские. Труба Жоржа прощально рыдала, ему с его оркестром надо было возвращаться на улицу Бонапарта.
— Было тепло, над Парижем вставал неяркий рассвет, насколько я помню, день был воскресный, — напевает Элоиза, убирая посуду. — Слава Богу, целое воскресенье на то, чтобы прийти в себя после субботнего вечера!
Труцкий и еще несколько парней, чьи имена затерялись где-то, растворившись вместе с ее молодостью, так вот, парни эти совершенно выдохлись, да и Элоиза едва держалась на ногах. Танец иссушил ее, она была — словно заезженная страстью. Еще любишь, но уже устал. Танец иногда запинается, в точности как наслаждение, когда, уткнувшись в тепло родного тела, испытываешь единственное, смутное и сытое желание — спать.
Они спокойно спустились по Севастопольскому бульвару, утихшие и усмиренные плясуны. Элоиза с десятилетним опережением ощупывала пальцами ног песчаный пляж под тротуарами, ее шпильки, насквозь протыкая карманы «братика» Сержа, торчали наружу. Одну за другой она всунула их в скрученную косу, потом надела блузку поверх отяжелевшей от пыли и пота кофточки, одернула юбку, потуже затянула пояс, вымыла руки под струйкой фонтана Уоллеса. Еще оставалось несколько фонтанов, щедро рассыпавших прохладу. Пить. Рассветная жажда…
Так хотелось, чтобы пошел дождик, мелкий, теплый, неспешный, шелестящий дождик Иль-де-Франса. Так хотелось растянуться на траве, лениво раскинуться… Ну, ладно. Хватит мечтать, девочки опаздывают, они у меня получат!
В те времена она с рассветом живо превращалась в приличную молодую женщину. Конечно, она была босая, откуда у кошки сапожки?.. Слова без ее помощи льнут одно к другому, надо же!
Дютрон еще не нашептывал «Пять часов, Париж просыпается…», но станция метро «Шатле» уже открылась.
Они наперебой зевали, пыл угас. Прощание свелось к коротким «пока-пока», последний взмах руки на перроне, уф, вот и все.
«Мне нравилось возвращаться одной, мне нравилось одной наслаждаться простором двуспальной кровати, мне нравилось утреннее одиночество. В общем-то, я не изменилась, — думает она, — Ганс не так уж часто бывает дома».
Где бы ей поспать? В их неудобной парижской двухкомнатной квартирке размером с потайной ящичек в старинном секретере? Там был только скупо капавший душ. Почему бы не завалиться к родителям? Элоизе необходима была ванна, и ключи у нее остались, «так ты сможешь заходить, чтобы проветрить», — каждое лето повторяла ее мать, не слишком на это надеясь. У Ганса они наслаждались свободой, но без ванны, а в родительской квартире была ванна, но не было свободы. Старая история…
И к тому же, Элоиза хотела есть. Ма-Элен только что разложила по банкам вишневое варенье… Сейчас Элоиза пошлет все к черту, будет отмокать в пенной ванне, жевать бутерброды и думать о Гансе без горечи — ее тело свободно от желаний! Танец для того и нужен, чтобы гасить вожделение, правда?
Старшие Дестрады надолго уехали в Параис, нечего опасаться, что они ее отругают, как в прежние времена: «Только посмотри, какой беспорядок!»
И тогда, решив отправиться на старую квартиру, где она кое-как проковыляла через молодость, Элоиза села в отходящий поезд — кто-то на платформе, зевая так же безудержно, как она сама, громко сообщил, что поезд отходит, должно быть, контролер, ревностно относящийся к своей станции. «Первый класс, пожалуйста», — сказала Элоиза, — надо же попользоваться тем, от чего в те годы после восьми часов приходилось отказываться!
Усевшись, она сложила руки на коленях и выпрямила спину, чтобы не свалиться, в высшей степени благопристойная до самых щиколоток. Ниже — уже не очень. Ступни впитали гудрон; обутая тенью в сандалии из пыли, оставлявшие голыми пальцы, она выглядела падшим ангелом, уже не скрывающим под котурнами раздвоенное копытце чертенка! Или цыганкой, заброшенной в хорошее общество и тоскующей по возку и большой дороге. Или тем и другой одновременно…
После пересадки на Монпарнасе она рухнула на скамейку, придавленная собственной тяжестью, — теперь бояться нечего, ехать до конечной!
Напротив нее уселась улыбающаяся дама, настроенная «поболтать», но не так уж Элоиза любила чесать языком, особенно когда спать хотелось больше, чем жить!
— Редко встретишь приличную девушку в метро в такой ранний час!
Не такую уж «приличную», как ей кажется!
Элоиза так и увидела, как вытягивает ноги к самым глазам, которые «глазам своим не верили!». Вопль, который издала эта тетка, прокатился по всему вагону, из конца в конец: «Даже в первом классе от этой шпаны не избавишься!» Что она сказала бы сегодня? Заткнулась бы, испугалась, «потому что у этих людей, мсье, есть ножи…», и потом, первого класса, мадам, больше не существует. Это единственное, что изменилось в правление Миттерана, единственная роза без шипов на целый Пантеон почивших иллюзий! Да будет тебе, Элоиза, уймись, тебе ведь нравится этот кудрявый очкарик, и даже эта маленькая брюнеточка, которой не мешало бы сдержать свои вопли: «В наши дни-и!..» — точь-в-точь Корали, когда она начинает дурить.
Окончательно сдавшись, Элоиза поволокла свою усталость по направлению к квартире, погрузившись в полусон, которому только постели недоставало для того, чтобы стать совершенно сном. Но нельзя же положить на чистые простыни два фунта налипшего гравия и прочей грязи! Мама продолжала застилать ее слишком узкую для страсти девичью кровать белым, подобно тому, как украшают подштопанную девственность! «Если ты принесешь в подоле, — кричал когда-то отец, — я тебя из дому выкину!» Но она уже ушла, его смелости только на то и хватало, чтобы орать вслед. И потом, это было до Эмили… а после он впал в маразм и потребовал второго, ясное дело — внука, себя не переделаешь! Мачо до мозга костей, эгоист и… ну, ладно, он умер, мир праху его.
Когда через десять часов после возвращения Элоизы консьержка, встревоженная шумом водопада в трубах, поднялась в квартиру, Элоиза спала в величественной позе, сидя на стуле и поставив ноги в биде.
Черная «обувка» продержалась неделю, несмотря на ежедневные массажи с оливковым маслом и ванны с жавелевой водой через день. Да, теперь битум уже не тот: чуть потер — и следа не осталось!
«Но на самом ли деле жизнь была так хороша двадцать пять лет тому назад! Я с удовольствием прошлась бы по ней заново, — думает Элоиза, — только чтобы взглянуть. Может быть, в те, прежние четырнадцатые июля я свое недоплясала!»
Теперь у них с Гансом есть пристанище в двух шагах от площади Республики, музыка и флаги плещут прямо в глаза и уши, вот только нетерпеливый голод, требовавший ритмов и смеха, сдался, уступил натиску мозолей и расширенных вен. «Мне сорок восемь лет, у меня десять килограммов лишнего веса, — бубнит Элоиза, посасывая мятный леденец. — Конечно, это не старость, но уже и не первая молодость. Что правда, то правда, течению времени путь не преградишь».
Что касается туфелек, сегодняшняя мода предпочитает башмаки для большой дороги. Молодые теперь не танцуют, а еле ноги волочат. «Согласна, не все! Но вот Корали, как влезет в свои солдатские ботинки… Хотя сегодня вечером она выглядела скорее хорошенькой… уж точно, здесь без парня не обошлось!
И потом, о чем жалеть, когда память твоя полна движением? Так, может быть, дать воспоминаниям пробиться на поверхность, вот сейчас, вдали от посторонних глаз, которые отмеряют мне годы по объему моих бедер? Ритм никуда не пропадает, танец не теряется, просто проживаешь его по-другому, более чувственно…»
— Эй, мужчины, — кричит Элоиза в сторону сада, — идите-ка сюда, сейчас отпразднуем 14 июля травяным чайком, нам как раз по возрасту, и знаешь что, дорогой мой, я позволю Ритону шепнуть тебе на ухо, что в двадцать лет я была совершенно «невозможной»!
Когда дети в два часа ночи с ботинками в руках прокрались в дом, опасаясь, как бы им не влетело от предков, перед их глазами предстали Ритон, который лупил, как ненормальный, в медный таз, и Марианна, которая выделывала нечто, не имеющее названия ни на одном языке, задрав юбку по самое некуда! Что касается Элоизы, то она вальсировала с Гансом, глаза в глаза.
Папа никогда так и не научился двигаться в другом ритме, знает только «раз-два-три… раз-два-три…» даже под допотопную пластинку, совершенно для этого не предназначенную! Подумать только, Билл Хейли, такое старье!
Стыд и позор! В наше время не найдешь правильных родителей!
— Я не люблю, когда люди уходят, — рыдает Эмили, у которой слезы с некоторых пор льются по любому поводу неудержимым потоком.
— Это становится опасным, — сердито ворчит ее брат, — знаешь, мама, сколько она тратит на бумажные платки?
Семейство возвращается с похорон дядюшки Фуина. Старому смотрителю шлюза было восемьдесят семь лет, и он давно, задолго до того, как его шлюз начал повиноваться руке на расстоянии по мановению электронного взгляда компьютерной техники, оставил работу и только и делал, что играл в шары.
Теперь его нет, и кабачок закрылся, и воскресные моряки пропали, и никто не играет в белот. «Если это и есть прогресс… лучше было бы обойтись без него», — бухтели потихоньку старики. А умер Фуина так, как прожил последние годы, с шаром с руке. Упал замертво, успев точно прицелиться и сказать: «Надо же, я, кажется, сваливаю!» И, право же, все только обрадовались тому, как он ушел — почти улизнул. «Не представляю себе его в постели», — заявила его невестка, там бы он умер от нетерпения!
На похороны, разумеется, собралась вся деревня. Смерть по-прежнему занимает стариков ничуть не меньше, чем телепередачи: они подсчитывают оставшихся!
Все утешают Эмили, осыпают ласками, и она постепенно оправляется от своего горя. Пылкая маленькая девочка, настоящий бесенок, превратилась в унылую дылду, в которой лишь изредка и ненадолго вспыхивает жизнь. Элоизе случается задуматься над тем, что же нас все-таки лепит, какие встречи, повороты, переломы делают тем, что мы есть или чем станем — в конце-то концов, Эмили всего восемнадцать.
В ее годы… что же со мной произошло? Кто это был? В ее памяти всплывает лицо — красивое, сохранившее, несмотря на возраст, всю свою прелесть. Тетя Армони. Девяноста лет.
Армони — Гармония — не настоящее имя, нет, всего лишь ошибка чьего-то ненадежного слуха. Как же ее звали-то на самом деле — Амели? Эрмини? Да не все ли равно! Для Элоизы, как и для этого неверного уха, она сразу стала тетей Армони, которую призвали для того, чтобы сделать из нее дуэнью. Пасха тысяча девятьсот… О, это было так давно…
И все-таки — последний год лицея или первый год подготовительных курсов? Последний год лицея. На этот раз Элоиза помнит точно, все метки на месте, до последнего прыщика, она в этом уверена, как в себе. Почти…
Вместе с друзьями юности — длинным Филиппом, маленьким Жоржем и обоими Мишелями — она провела тогда под присмотром тети Армони несколько дней каникул. Они ведь как? Всей компанией к морю, не к морю — так к реке, и жми на педали, по горам, по долам. Все летние месяцы шатались вместе, от самого… можно сказать, от самого сотворения мира, во всяком случае, с детского сада или чуть позже.
И вот, ради такого случая, Филипп отправил своих родителей в санаторий, по крайней мере, так он сказал, приглашая друзей поразвлечься в своем доме в Бранте. У Мишелей было жилье по соседству, а Жорж будет ночевать у него, Элоиза тоже. Потому и понадобилась дуэнья. «Дело не в том, — проворчал дядя Анизе, — чтобы мы вам не доверяли, вот только…», вот только он еще помнил собственный молодой аппетит и признавал за ними такой же. Да его и самого даже возраст не изменил. Этот человек, только и говоривший о необходимости внести ясность и пролить свет, ничего так не любил, как спрятаться в темном уголке и там подстерегать девушку, расставив руки.
Ну, когда тебе едва исполнилось восемнадцать, а он старше на все сорок, разве повернется язык ответить, что он-то сам уже не возбуждает аппетита? Анизе-отец был из тех людей, которые признают только веские аргументы.
Но вернемся к тете Армони. Теперь Элоиза окончательно ее вспомнила. Высокая, сухощавая, спокойная, овдовевшая так давно, что уже и не помнила — и сама в этом со смехом признавалась, — как это она была замужем. Мадам Анизе, более дипломатичная, чем ее муженек, по крайней мере — в высказываниях, предупредила молодежь о том, что тетя Армони проведет с ними Пасхальные каникулы, «ей, бедняжке, необходимо сменить обстановку».
Словом, эти несколько дней им придется терпеть «гармонический» надзор, по крайней мере, один из мальчиков, удобства ради готовый слышать все в точности так, как Элоиза, прошептал себе под нос что-то в этом роде.
Впрочем, все это не имело значения: Армони с первого же взгляда понравилась Элоизе, которая была непокорной, невоспитанной, категоричной, «в общем, все это вполне можно было прибавить к обычным упрекам, которые сыпались на меня за мои дерзости, вот только у меня был еще и инстинкт, а здесь никакие выговоры не помогут…» — вспоминает Элоиза. С ходу, не дожидаясь разрешения, она стала называть старуху «тетей Армони». Мадам Кюрель де Бремонто? Слишком длинно, слишком официально, и просто — слишком!
«Да и вообще, — думает Элоиза, — я по сей день терпеть не могу бесполезного довеска церемонных любезностей между людьми, которые словно созданы для взаимопонимания. И потом, какого черта! Армони не возмутилась и не рассердилась, она улыбнулась. С ума сойти… Она стояла передо мной, такая тонкая, вытянутая, и я стояла перед ней — плотная, темноволосая, смуглая…»
— А меня зовут Маки, — представилась Элоиза. — Сейчас объясню: это уменьшительное от Мари-Кретьенн.
В то время собственное имя казалось Элоизе старомодным, а… Маки звучало современно, задорно, по-брехтовски! Ее подружки тоже то и дело меняли имена.
Они мыли листья салата, вернее, это Элоиза, усадив Армони в плетеное кресло, возилась с латуком. Армони мягко спросила:
— Откуда взялось это имя?
Элоизе оставалось только плечами пожать: Мари-Кретьенн выпорхнула прямиком из молитвенно сложенных ладоней бабули Камиллы, которая только и делала, что всех по-христиански изводила. На всю жизнь после этого возненавидишь ханжество! А от «Маки» Камилла уж точно полезла бы на стенку! Потрясающе!
— Деточка, некоторые находят в молитве прибежище.
— Прибежище? От чего, от кого? Никто на Камиллу не нападал, правда, никто ее и не любил, но она принялась молиться раньше, чем узнала об этом! «Аве, Мария», «Аве, Мария»… можно подумать, эти ее «Аве Марии» помогали переносить оплеухи, которые она отвешивала, ну, а насчет того, чтобы дать сдачи, — сами понимаете…
Они, как сказал бы Жюльен, проводили ознакомительный раунд. Элоиза, во всяком случае, точно.
«Я, конечно, врала, хотя у меня и на самом деле руки чесались влепить пощечину старой ведьме!»
Армони, — а чего, интересно, можно опасаться в девяносто лет? — спокойно смотрела на нее. И серьезно — хотя, может быть… глаза, вообще-то, у нее поблескивали, заставляя усомниться в такой уж серьезности.
Наверху носились взад-вперед парни, которых послали отмываться. И это было совсем не лишним! Едва приехав, ребята устроили лодочные гонки и порядком вспотели. А теперь шумно возились, орали дурными голосами, словно коты, которых окатили из ведра!
Нет, ну, надо же! Элоиза в полном одиночестве смеется: вот уж что так и осталось неизменным, это битва за ванную комнату! Тогда, помнится, она рванула в коридор: «Эй, вы, оставьте мне горячей воды или завтра на ужин можете не рассчитывать!»
Мгновенно наступила тишина. Элоиза вернулась к своим салатным листьям. Армони, улыбаясь, пристально на нее поглядела: «Дрессируешь их понемножку, да?»
Засмеялась-покраснела-пробормотала: «Иначе все эти дни играли бы вчетвером против одной — нельзя оставлять за ними численное преимущество».
Армони расхохоталась. Вот черт, в ее преклонном возрасте — и такой жемчужный, воркующий смех, настоящее чудо! Она встала: «Я уже полюбила тебя, малышка», — потом поднялась к себе, чтобы одеться.
Элоиза растроганно покачивает головой, этот молодой смех до сих пор звучит у нее в ушах.
Стол был накрыт в два счета, это она умела. Омлет с грудинкой и травами надо делать в последний момент, суп готов, салат только перемешать осталось, картошка подрумянивается в чугунке. Теперь и ей не помешало бы привести себя в порядок.
Эти паршивцы оставили ей горячей воды ровно на одну руку, все прочее придется мыть ледяной! А ванная в таком виде, что…
Тетя Армони, вся свеженькая под тонким слоем пудры, ждала, стоя за своим стулом. Остальные, рассыпавшись по комнате, глаз не сводили с двери. Элоиза, тоже «освежившаяся» во всех смыслах слова, что было очень заметно, встала в дверях. Жорж заерзал на сиденье, она взглядом пригвоздила его к месту.
— Тетя Армони, окажите мне такую любезность, пожалуйста, садитесь, не ждите!
Устроившись с помощью внучатого племянника, старуха махнула рукой:
— Прошу, господа, после нашей юной подруги.
И, еще не успев взяться за вилки, они поняли, что девчонка обзавелась союзницей.
Назавтра Элоиза с раннего утра принялась готовить телячье жаркое. Тогда это блюдо еще не превратилось в связку жил, залитую ложкой жирного бульона. В те благословенные времена телятина оправдывала ожидания. И стоила не так уж дорого…
Тетю Армони Элоиза застала в кухне, где та уже попивала чаек — и что ее подняло в такую рань?
— Я теперь сплю мало, — призналась старушка.
А «эти самые», перед тем как с самого утра отправиться шляться, выпьют горячего шоколада и слопают гору тостов. О Господи, в те годы… мм, о диетах и речи не было!
Когда умытая и румяная Элоиза показалась на пороге, старая дама улыбнулась:
— В такой ранний час и уже во всеоружии?
— На этот раз горячей воды не достанется им! И потом, знаю я их, они все равно только зубы почистят и на этом успокоятся! Незачем мыть все остальное до того.
— До чего?
— До того, как выпачкаются, тетя Армони.
Та внимательно глянула на Элоизу:
— Но ведь тебе надо уйти раньше, чем жаркое будет готово.
— О, из-за этого переживать не стоит!..
И сейчас, помешивая на сковородке лук, в точности повторяя тогдашние жесты, Элоиза воскрешает прошлое: «Я объяснила ей тогда крестьянскую экономию, привитую мне с колыбели».
— Чугунок до вечера простоит на самом краешке плиты, и все, что надо делать тете Армони, это добавлять понемногу воду по мере того, как она будет испаряться.
— Воду?
— Ну да, на крышку!
Армони рассмеялась, как накануне:
— И где только ты всему этому выучилась, девочка?
Элоиза выучилась этому в своем «захолустье». Горожанкой она сделалась вынужденно и всеми силами, унаследованными по прямой от деда, тянулась к земле. Война прошлась по старому миру, убивая направо и налево, и в самые зажиточные дома прокрался незаметный, но вполне реальный голод. Он учил использовать все, что еще оставалось. Элоиза была из тех, кто учился на практике.
«Тетушка наклонилась, чтобы лучше разглядеть, а я, — вспоминает Элоиза, — продолжала говорить, и, должно быть, разливалась соловьем. Мерзла ли она, Армони, в сорок первом и в сорок третьем? Да-да, Дестрады тоже мерзли, и потерять хотя бы крупицу тепла было бы не только расточительством, а попросту глупо. В доме Дедули огонь никогда не гас, он тлел под золой, поднимал тесто, грел воду, варил овощи с огорода, согревал кирпичи, которые клали в постель… В комнате, где я спала все эти годы, даже содержание ночных горшков, и то замерзало! Стоит только об этом подумать, у нее и сейчас коченеют пальцы!»
— …вам понравится моя телятина! Никак не узнаешь, в какой момент она будет готова, она и сама об этом представления не имеет! Только ворчит тихонько, пока томится!
Армони хихикнула, Элоиза тоже:
— Только не забудьте, дорогая тетушка, еще раз повторю, подливать воду на крышку и каждый час понемножку подбрасывать уголь.
Поглаживая ее по щеке, Армони спросила:
— Кого из этих парней ты любишь?
— Любила Филиппа.
— Любила… и…
— И ничего. Его отец такое устроил!
Кивает:
— Да, понятно. Он злопамятный, детка, ты должна быть осторожна. Настоящий змей.
Ну, в том, что касалось меня, — Элоиза до сих пор ликует при мысли об этом, — у него бы яду не хватило! От удара коленкой между ног остаются следы, которых не скроешь. Впрочем, его жена все знала. Но картина от этого не менялась!
Конечно, то обстоятельство, что кому-то, не принадлежавшему к их семейке, все было известно, несколько мешало, для них Элоиза явно была лишней.
— До чего ты желчная!
Да ничего подобного! Разве Армони не чувствует всей прелести этого? Элоиза рановато усвоила правила игры между мужчинами и женщинами, но ничего страшного ведь в этом нет.
— Пусть желчные травятся собственной желчью, а я просто люблю жизнь. Этот парень не для меня? А я — для него?
Он уже тогда был боязливым и осторожным, на что ей такой сдался? Он ее тоже любил! Для этой любви находилось множество определений.
С ума сойти, сколько всего хранит память, и все это оживает, причиняя почти такую же боль, как тогда! Филипп был совершеннолетним, он правил у себя в доме, выказывая чисто внешнюю почтительность.
— Его отец редко бывал дома, а мать перед ним трепетала. Сами понимаете — мужчина в доме! А Филипп — тот, что называется, подчинился. Это означает, что у него не хватило бы смелости меня бросить, если бы его не поддержали. Его предки говорили о браке как о важнейшем из таинств. Но разве я стремилась к свадьбе? По-моему, нет, я стремилась…
— К наслаждению?
Вот что давало обращение к скрижалям Закона и к первой заповеди. Бабушка Камилла терпела мужа только из уважения к священным основам брака. Решительно, у стареющих людей забавное представление об этом самом уважении! А Филипп, хотя и был молод, оказался «старомодным» юношей, вот и все!
Собственно говоря, от ответа Элоиза уклонилась, задумавшись о том, что в те времена понимали под наслаждением? Жадный и умелый поцелуй, некое ощущение в животе, которое не хотелось бы определять словами? И еще страх. Тогда и не слыхали о противозачаточных таблетках…
— Знаете, что я вам скажу? На это таинство можно списать что угодно, получается, оно только помогает отравлять людям жизнь. Папаша Анизе вспоминает о нем, когда ему это выгодно, чего тогда стоит его верность? А я благодаря ему приобрела кое-какие навыки казуистики.
Армони, возвращая Элоизу на землю, поинтересовалась, кто такая Камилла и так ли сильно на самом деле девочка ее ненавидит. Бабушка умерла, и теперь Элоиза ненавидела память о ней. «Да, я долго ее ненавидела, и даже сейчас не перестала, надо же!» Такие вещи никогда окончательно не угасают, а уж тем более — если генетика дала Камилле второй «шанс» в лице Корали, которая к своим десяти годам сделалась законченной стервой. «И что с ней делать, с этой Корали?»
Что касается самой Камиллы, то здесь об отмщении позаботился сам черт. Сын спихнул ее монашкам ордена Визитации, которые не скупились на сладкие слова, уговаривая пострадать в угоду Господу и не требовать морфия. Иисусе туда, Иисусе сюда — дорого ей пришлось заплатить за свое пристрастие к слову Божию! Но Элоиза так и не смогла заставить себя ее пожалеть.
И день на дорогах пролетел, как ветер, подталкивая на подъемах, притормаживая на спусках, а то и наоборот, но всегда некстати. К тому времени, как они вернулись, память об утреннем перекусе давно испарилась. Элоизе удалось продлить пытку, она рванула в ванную, а они неслись следом с криками: им надо помыться, она уже наполоскалась утром! Ну и что, она привыкла купаться два раза в день, пусть подождут…
Разъяренный Филипп призвал в свидетели тетушку. Как можно, Элоиза не имела права заставлять старушку готовить жратву, что, дел нет поважнее, чем без конца себя надраивать? Армони подняла глаза от книги и неожиданно сухим тоном спросила, зачем он Элоизу вообще пригласил — ради ублаготворения собственного брюха или по дружбе? Чтобы она была у него бесплатной прислугой или потому что он к ней… хорошо относится?
Сумел ли он ответить, не краснея? Наверняка. Он вообще не страдает избытком деликатности, Филипп. У него семеро детей, шесть из них — девочки. Он и двадцать пять настрогал бы, лишь бы заполучить сына. В тот день он уклонился от ответа, сказал только, что каждый должен выполнять свою работу, кроме тети Армони, от дежурства освобожденной.
— Да что ты? И много ли ты за последние два дня ходил за покупками, убирал в доме, готовил еду?
Двери хлопали, громко перекликались голоса, с этажа на этаж долетали обрывки фраз, а Элоиза спокойно плескалась в ванне. Она и сегодня запросто может восстановить диалоги в слащавой манере Анизе. Филиппу было от кого перенять эту манеру, и он каждый день подтверждал свою наследственность. Вот уж здесь точно сожалеть не о чем! Элоиза посмеивается.
Армони повысила голос:
— Раз уж вам всем так не терпится стать чистыми, в пристройке есть душ. И потом, насколько я поняла, двое из вас живут по соседству?
Этих двоих гигиенические проблемы нимало не беспокоили, разве только одна: выискивать блох в поведении Элоизы. Всю вторую половину дня она водила их проторенными тропками, хоть и заросшими колючим кустарником.
Стол был накрыт по всем правилам, она тогда толком и не поняла, зачем это понадобилось. Салфетки, по два бокала у каждого прибора, букетик цветов посередине. Армони ждала в столовой. Ее неизменное черное платье украшал кружевной воротничок, подчеркивая своей сияющей белизной блеклый перламутровый оттенок кожи. Чудесное кольцо на пальце. И, честное слово, губы у нее были подкрашены! Не приснилось ли это Элоизе? Только годы спустя она открыла для себя существование бесцветной помады, придающей губам «естественный» блеск.
Армони спросила, хорошо ли они провели день. А она сама?
— Мой день, — улыбнулась старушка, — был окутан великолепными ароматами. Твое телячье жаркое, детка, благоухало на весь дом.
Мясо, которое они ели ложками, таяло во рту. От него осталась одна веревочка, которую они без всяких комментариев отнесли в кухню. Мальчики молчали, стесняясь своей нескрываемой прожорливости. Один из Мишелей объявил, что Элоиза вполне созрела для замужества, но тут же прикусил язык. У Филиппа стал бледный вид, и он ни на кого не смотрел.
— Не все так думают. И вообще, я не собираюсь выходить замуж только для того, чтобы заменить собой скороварку или плодиться со скоростью несушки, — на это способен кто угодно, а я — не кто угодно.
— Да ведь замуж затем и выходят, — с умным видом заявил второй.
— Значит, я не выйду замуж.
Надо сказать, встав из-за стола, парни явно испытывали немалое облегчение от того, что ужин наконец закончился.
После ужина тетя Армони всегда предлагала сыграть в бридж, на что остальные соглашались, заранее смирившись с тем, что она обдерет их как липку. Но больше заняться было нечем. В то время телевизор еще не стал спасением для тех, кого скука преследовала с самого рождения.
Вымыв посуду, Элоиза возвращалась и садилась наблюдать за игрой. Сама она предпочитала покер, неизменно обыгрывая парней, так что они уже не рисковали с ней связываться, и ей оставалось только смотреть, как Армони завлекает их на свою территорию. Странно, что считалось нормальным играть на деньги. Потому что играть на эту мелочь было все равно что украсть. Хотя — ладно… С тех пор ничего не изменилось…
Прошло немало времени, прежде чем Элоиза поняла: Армони, благодаря своим неизменным выигрышам, — она тоже обирала ребят, хотя и куда элегантнее, чем Элоиза, — ставка ее не превышала десяти су, — Армони просто чуть-чуть смягчала свой вечный пост. Достигнув высот мастерства, она с безмятежной непринужденностью выигрывала одну партию за другой; уж конечно, это куда достойнее, чем задать парням трепку. «Покер не облагораживает языка, которым пользуется, наверное, потому он и нравился мне больше». И сейчас, тридцать лет спустя, Элоиза по-прежнему обожает покер. О, этим мальчикам, играющим в бридж, далеко было до корректности Армони, и они то и дело переругивались. Армони приподнимала бровь, Элоиза считала очки и забавлялась, даже и не думая поддержать парней.
Однажды вечером, спустя много времени после тех каникул, они сидели втроем с приятельницей Армони по бриджу, и Армони захотелось сыграть в покер, «попробовать», сказала она. И разгромила их в лучшем виде. Сияла и ликовала:
— Комбинации бриджа? Да, приятно щекочут самолюбие, но ни в какое сравнение не идут с волнениями покера!
Подруга вкрадчиво поинтересовалась ее мнением о шахматах. Армони так и подскочила:
— Шахматы? Бездушная, извращенная игра! Шахматы пробуждают тревогу только у снобов, которые заключают безумные пари! Дорогая моя, шахматисты донельзя скучны, стоит им встать из-за доски, тут же выясняется, что, кроме стратегии, они ровно ничего не знают. Считается, что у них высокий интеллект, но, если отставить в сторону профессиональные знания, мозгов у них в голове не больше, чем в овечьем копыте! А самомнение просто нестерпимое! — Но и на этом Армони не успокоилась: — Шахматисты склоняются над своей доской, словно над волшебным говорящим зеркальцем: «Ты сильнее всех, прекраснее всех, ты — самый талантливый…»
— Злая королева из «Белоснежки»!
— Вот именно. Когда им не удается победить противника, они стараются его принизить, и тут все средства хороши. Они мгновенно окружают себя колдунами, шарлатанами, распускают неприятные слухи, чтобы лишить соперника равновесия, а иногда даже спаивают его, короче, они… — последовало длинное и мстительное перечисление, причем эта светская дама, пусть и обедневшая, но все же светская, ругалась виртуозно, как никто, и все же пристойно. Эти люди ее достали.
Элоиза поняла, что они обе одинаково распаляются, пусть даже слова при этом используют разные.
«Когда меня охватывает гнев, — размышляет Элоиза, — я и сегодня вмиг делаюсь грубиянкой!» А тогда она поняла, что было задето больное место.
Конечно, Армони не стала жаловаться на «своего покойника», но было очевидно: Арман де Кюрель де Бремонто сделал лишнюю ставку на шахматной доске их десятилетнего брака, рассчитывая на собственные шансы, и ставка была так высока, что его это убило. Мат. Невыносимое положение. С чудесным смехом, который, наверное, сохранился у нее с молодости, тетя Армони воскрешала прошлое для одной только Элоизы:
— Я ему сказала, что у меня не осталось средств ни на то, чтобы его содержать, ни на то, чтобы развестись, следовательно, ради нашего выживания, его и моего, мне остается только обзавестись богатыми любовниками.
Отказ от чести? Нечем похвастаться, промотав все, что было у жены, а то, что предметом пари была дуэль между королями и королевами слоновой кости, в действительности ничего не меняло. Кюрель играл на то, что ему не принадлежало!
Он назвал меня шлюхой, деточка, это было неправдой, да, собственно, правдой так и не стало. Я назвала его дураком — а вот это бросалось в глаза с самого начала! Моя семья устроила наш брак, польстившись на его имя и титул. Кроме этих двух вещей, для меня не имевших ни малейшего значения, не было ничего, что помогло бы сохранить зрение в непроглядном мраке наших финансовых дел! Поскольку я не решалась занимать у своих родных, он, представь себе, повесился, оставив завещание, которым лишал меня наследства! Таким образом, он впервые позаботился о моем будущем, поскольку, в конечном счете, прямые — как они себя называли, измеряя меня презрительными взглядами, — наследники, без раздумий это наследство принявшие, оказались с кучей долгов и чуть было не впали в полную нищету. Пытаясь сохранить достоинство, они распустили слух, будто я его разорила. Но разговоры о зеленом сукне не умолкали, и тогда они запалили встречный огонь: их бедного кузена настигла война, иприт лишил его способности рассуждать здраво! Гм… этот тип и воевал-то только в интендантской службе… но что поделаешь, мир так устроен, что ко всему приспосабливаешься!
А как же Армони? Она, как Элоиза и сама может видеть, выжила: когда ешь мало, куда лучше сохраняешься: «…У меня никогда не было проблем с фигурой, а ты прививаешь мне дурные привычки. Кто научил тебя так готовить? Мама? Благослови Господь эту женщину!»
Бедная мама, которая заново изобретала каждое блюдо, потому что забывала рецепты! Элоиза-то их не забывает, но меняет по своему вкусу. Такие вот причуды наследственности.
Каждое утро, устроившись в кухне, которую мальчишки охотно предоставляли в полное их распоряжение, они болтали, словно въедливые сороки, о прошлом Армони и будущем Элоизы, попивая одна — чай, другая — шоколад. Пока Элоиза готовила ужин и бутерброды, чтобы перекусить в полдень, Армони рассказывала о своей жизни, мирной жизни, то есть полной умолчаний, «потому что, — с улыбкой прибавляла она, — шестьдесят лет пронеслись словно мгновение», она только и делала, что играла в бридж ради того, чтобы прокормиться. Самыми крупными и яркими событиями ее жизни были контра и реконтра. Элоиза в ответ растягивала, как могла, свои зачаточные воспоминания, старалась тоже быть на высоте, но, конечно же, не дотягивала.
Когда те Пасхальные каникулы уже подходили к концу, Армони как-то со вздохом призналась, что на самом-то деле она развлекалась вовсю, особенно когда начала гадать. Элоиза так удивилась, что выронила нож, которым чистила овощи, прямо в помойное ведро! Армони хихикнула: «В один скучный денек я гадала на картах моим подружкам по бриджу. Они ошеломленно слушали, начисто позабыв о своей привычке перемывать друг другу косточки. Сплетни всегда бывают взаимными, им следовало бы помнить об этом. Но нет, они ни о чем не догадывались! Господи, какое же я удовольствие получила, глядя на их физиономии!»
Вспомнив, как она тогда удивилась, Элоиза хихикнула.
— О чем ты думаешь? — спросил Жюльен, который как раз в эту минуту заглянул к ней попросить причитающиеся ему карманные деньги.
— О смерти Людовика XVI.
— И тебя это смешит?
— Ну и что, чего ты от меня хочешь, я старая республиканка и нисколько не жалею о монархии, пусть даже конституционной!
Мальчик, пожав плечами, вышел, прошепелявив:
— Ты никогда не бываешь серьезной!
Шепелявит он из-за проволоки на зубах, и еще нарочно это подчеркивает. Мальчишки свою сбрую выставляют напоказ так, словно это некий вторичный, ну, пусть третичный, половой признак! На самом-то деле они становятся похожи на Дракулу, хотя выглядят не так эффектно.
— И не хлопай дверью, пожалуйста, — кричит ему вслед Элоиза. — С меня и одной Корали вполне хватит!
Да, Армони изображала из себя этакую Мадам Ирму, потихоньку играя на ожиданиях своих подружек-партнерш.
Уже тогда у любой женщины было десять шансов овдоветь против одного.
— Я не боялась промахнуться, — доверительно рассказывала Армони. — Всякое может случиться, но эти дамы на моих глазах шарахались от смертельных опасностей, как кошки от тлеющих углей. И я объявляла какой-нибудь бедняжке, что в ближайшем будущем вижу ее в трауре: «Тебе не кажется, что с первым же попаданием вероятность возрастает?» Они повторяли мои предсказания подружкам между одним танго и другим, потому что эти дамы обожали танцевальные вечера и жиголо, без которых подобные развлечения не обходятся. «Представляете, — твердили они, — Армони де Кюрель де Бремонто почти за два года предсказала мне гибель Пьера, Поля или Жака!» Человеческая природа, дорогая моя, — эта сентенция выдавалась вместе с неудержимым смешком, — складывается из доверчивости и забывчивости, и хорошая гадалка питается из двух этих сосцов!
Перед самым отъездом, когда Элоиза уже седлала велосипед, собираясь катить в деревню, где «патер» в конце каждой недели проповедовал пескарям, Армони на несколько секунд ее задержала:
— Приходи меня навестить, детка, как только вернешься в Париж, заглядывай к своей старой тетушке Армони! — Лучась улыбкой, она опустила дрожащие руки на молодые плечи.
Ах, черт возьми, что за женщина! Элоиза даже прослезилась. В конце концов, может быть, Эмили было от кого унаследовать эту склонность!
Армони прошептала: «Когда у тебя никого не остается, придумываешь себе семью, сочиняешь родство, присваиваешь потомство, и нередко оно оказывается куда внимательнее настоящего! Я говорю тебе это, потому что…» — Она тряхнула головой, но Элоиза уже поняла, это правда, возрастные барьеры рухнули, они оказались родней.
Элоиза помнит, с каким сладостным удивлением тогда на нее поглядела: та сторона Армони, которую никто другой до нее не открыл, делала эту душу родственной.
А Армони сунула ей в карман крохотный сверток: «Так, на память, надеюсь, тебе понравится».
В свертке оказалась бумажка с адресом и телефоном тетушки и кольцо с аметистом.
Мама носила его едва ли не чаще меня, мне оно было великовато, припомнила Элоиза. Кольцо, наверное, соскользнуло с руки, она даже не может вспомнить, когда именно заметила потерю. Но, честно говоря, потом, спустя много времени, заподозрила отца в том, что он продал его по дешевке. Неудачливые игроки не слишком стесняются в средствах, когда надо выкрутиться…
Тогда же, оказавшись в Париже, Элоиза не сразу решилась позвонить, хотела неделю выждать, но Армони так долго терпеть не пожелала. Стараясь как-то поправить свои хилые финансы — стипендии едва хватало на самое необходимое, а та жизнь, которая кипела вокруг Элоизы и куда она бросилась с головой, требовала куда больше, — и пытаясь во время каникул хоть что-нибудь заработать, Элоиза устроилась продавщицей в парфюмерный магазин на улице Вожирар. Армони жила в двух шагах оттуда. Случай явно заботился о них, глупо было бы отрицать очевидное! Так вот, однажды утром Элоиза увидела, как в лавку входит тетя Армони в маленькой шляпке с вуалеткой, такая душечка, просто невозможно. Улыбнувшись, она подошла к Элоизе, на ходу поздоровавшись с хозяином, который уставился на них, вытаращив глаза. «Ну, девочка моя, когда же ты вскарабкаешься ко мне на шестой этаж?»
После ее ухода этот тип недружелюбно поинтересовался, каким это образом Элоизе удалось познакомиться с графиней. До чего же противный! Единственное более-менее забавное — это не значит, что приятное, — воспоминание, которое сохранилось о нем у Элоизы, сближает его с бабулей Камиллой. Каждый день он наполнял ванну, в которой после него должны были купаться его жена, племянник и невестка. Именно в таком порядке. «Он сам его установил», — с горечью рассказывала вторая продавщица, наверное, ей тоже пришлось через это пройти! Нет, он еще хуже Камиллы, в его случае мы имеем дело с чем-то куда более извращенным, чем обычная скупость.
Да ладно, хватит о нем. После того, первого раза Элоиза, по крайней мере, один день в неделю отдавала Армони и ее похлебке. Нередко она звонила, предупреждая: ничего готовить не надо, она принесет попробовать новое блюдо… и вваливалась в крохотную квартирку с коробочками и баночками, задыхаясь оттого, что пришлось подниматься по лестнице.
— И с годами крутые ступеньки ниже казаться не стали, — ворчит Элоиза.
Армони была лакомкой и любила говорить, что в этом виновата Элоиза. Она ставила приборы на маленький столик.
Элоиза очень долго считала, что это ради нее Армони достает из буфета свой лиможский фарфор, свои резные хрустальные бокалы, свои вышитые салфетки, но потом в конце концов осознала, что вся эта изысканность — неотъемлемая сторона повседневности, привычка, с которой следует считаться. Первый урок «красивой жизни», который я получила, думает она. И просто сказочное везение — в каком-то смысле унаследовать это умение жить от старой дамы, с которой нас разделяли три поколения.
Армони была женским вариантом Дедули. Так же, как Дедуля, она говорила, что жизнь цепляется только за тех, кто ею дорожит, только Армони мило нашептывала это, он же орал, стуча кулаком по столу… Это не жизнь — когда ешь прямо из магазинных коробок, «трескаешь» за столом, усыпанным крошками от предыдущей трапезы, это не жизнь — когда ложишься спать в неубранную с утра постель или проводишь весь день в том, что напялил, встав с этой постели. Вечером Армони одевалась; это означало, что она меняла воротничок, выбирала другое кольцо, припудривалась. Она выкладывала на фарфоровую тарелку ломтик ветчины, переливала в чашку йогурт. Вот так надо жить, чтобы согласиться умереть не раньше чем в девяносто восемь лет. Дедуля летом и зимой мылся под краном во дворе.
Ах, черт, до чего больно вспоминать! — Элоиза вытирает глаза.
Из бабушек Элоизе довелось знать только злобную грязнулю Камиллу. Религиозные ухищрения еще ни одного человека на свете не окружили веянием святости — от Камиллы несло потом, Камилла ела прямо из кастрюль, а новое, — нет, простите, чистое белье она надевала только тогда, когда невестке удавалось выбросить в помойку омерзительные тряпки, служившие старухе «исподним». Камилла умерла в семьдесят восемь лет от неаппетитного рака, очень походившего на нее саму! А вот тетя Армони была прелестным образцом той старой дамы из пьесы, какой нам рано или поздно начинает не хватать.
Элоиза прикрывает глаза. На самом деле Армони не была веселой, она была смешливой, она пряталась за смехом даже в самых нелепых или страшных ситуациях. «Видишь ли, — объясняла она, — когда любишь жизнь, когда с ликованием раскрываешься даже навстречу худшему, избыток чего бы то ни было никогда не помешает». К этому она ничего не прибавляла. Конечно, конфликты и ее стороной не обходили, но она раз и навсегда предпочла вступать в них, вместо того чтобы терпеть.
Один раз, когда день выдался повеселее других, она с заговорщическим видом принялась тасовать карты: сейчас предскажет будущее. Элоиза сразу поняла, что готовится нечто важное: Армони в каком-то смысле решила наставить ее на тот путь, с которого она не должна сворачивать.
— На самом деле я читаю по лицам, понимаешь, по рукам, по жестам, по невольным движениям. Карты нужны только для того, чтобы отвести глаза «клиенту», не дать заметить, что я присматриваюсь, что я прислушиваюсь. Смешав карты, старательно выкладываю их перед собой на столе, а сама наблюдаю за тем, как у нее затуманится взгляд, как она затаит дыхание, как шевельнет ноздрями. Потом произношу какую-нибудь отвлеченную фразу и подстерегаю внезапный румянец, нервное постукивание ногой. Тело не умеет молчать, дорогая моя. Когда ты садишься играть в покер — теперь я уже могу тебе об этом сказать, — ты кого угодно можешь обмануть, только не меня. Но никто не приглядывается к тому, к чему следовало бы приглядеться.
Прежде чем сесть за стол, — продолжала она, раскладывая колоду, — начинай болтать, рассыпай слова и примечай, кого они заденут. Тебе кажется, что ты говоришь вполне безобидные вещи, но для твоих партнерш это далеко не всегда так невинно звучит. А больше ничего с «клиентками», знаешь ли, и не делают. Не старайся скрыть нетерпение, раздражение, удовольствие, предоставь противникам возможность насладиться твоими промахами, сама же тем временем подстерегай их собственные, а потом начинай играть, играй по-настоящему, развлекайся, получай удовольствие от того, что они прячут, вместо того чтобы радоваться тому, что у тебя на руках! Нет ничего более увлекательного, чем видеть, оставаясь невидимой, именно потому, что позволяешь себя разгадывать…
И тут Армони склонилась над своим раскладом:
— Ты будешь сама по себе, молчаливая и спокойная, но невыносимая для жадных и завистливых. У тебя мало что будет, но им будет недоставать всего остального! Вот и все, девочка моя, остаются несущественные детали. Мужчин, — лукаво прибавила она, — вокруг тебя будет полным-полно. Держи при себе, любовниками или друзьями, только исполинов, остальных гони. Первых не обязательно пускать в постель, хотя это единственный способ отдалить их от твоего подлинного существования. Постель, и больше ничего, девочка моя, это в самый раз для тех, кем не хочешь себя обременять. Разумеется, я сейчас говорю не о любви, и пусть твое сердечко бьется, раз уж так надо! Ты ведь угадала, что я имею в виду, правда? Речь идет о теле, а иногда больше ни о чем другом… Пусть себе беснуется, если хочет! Но свой разум, свой интеллект, то, что имеет значение и через некоторое время начинает требовать своего, дураку задешево не отдавай, даже если тебя к нему очень потянет. Муж растратил десять лет моей жизни, а я только и получила, что вывод, к которому следовало бы прийти намного раньше! Не бери с меня пример, Элоиза, не выходи замуж. Или уж выходи так, чтобы избранник того стоил!
Первая ее банальность…
При взгляде на всех этих бессердечных валетов, которых она выложила рядком, так и напрашивался довольно резкий ответ — Армони плутовала, Элоиза знала это, и сама Армони знала, что она все поняла, но тем не менее! И где же она, родимая, в конце концов, вылавливала этих пресловутых богатых любовников, этих бубновых королей, которые так и не смогли поддержать огонь в ее прогоревшем «очаге», не сняли с мели ее суденышко?
Армони выпрямилась с горделивым, немного судорожным смешком: она считает, что грех сладок только тогда, когда грешишь бескорыстно.
— Я любила тела, но никогда не давала повода это обсуждать. В мое время не выставляли напоказ благосклонность. Приключения проживали не для галерки, а для себя, это совсем другое дело. В один прекрасный день тела, в первую очередь — мое собственное, начали сдавать, и тогда их общение из постели переместилось в кресло. Вот тут-то и годятся исполины: они умеют заменить любовные жесты словами нежности.
Она умолкла, замечтавшись.
Элоиза вздыхает: в тот вечер, перед тем как сесть за стол, Армони, глядя ей прямо в глаза, призналась, что тоску состарившейся женщины иногда может утолить созерцание камней, и раскрыла шкатулку с драгоценностями. Штук двадцать колец, очень простых и красивых, хотя оправа у некоторых старомодная.
— Реликвии. Некоторые поддельные, но это, знаешь ли, с реликвиями часто случается. Не всегда легко бывает сидеть над пустой тарелкой, когда в кольце спит бриллиант. Так что наименее красивые я без сожалений продала, заменив простыми «стекляшками». Но я выжила и теперь могу любоваться теми, что остались. И потом, ты ведь, наверное, догадываешься о том, что видимость нередко бывает такой же обманчивой, как реальность. — Она собрала кольца в горсть: — Ну, что — разве можно отличить одни от других?
Тридцать лет спустя… Элоиза усмехнулась: после смерти матери ювелир, которому она принесла свое наследство — жемчужное ожерелье, подаренное дедушкой Эженом своей дочери Элен, — этот ювелир сказал, что согласился его перенизать только потому, что это хорошая имитация, и потому, что застежка… если можно так сказать, изначальная! — и Элоиза поняла, как поступил с настоящим жемчугом, а заодно и с аметистовым кольцом, ее собственный отец.
Слава тебе Господи, «блага» этого мира немного значили в ее вселенной, так что она только посмеялась и послала мысленный привет Армони: ведь именно благодаря старой даме она была готова к такого рода открытиям. Проигрыши заядлого игрока всегда одинаковы, что за столом, что на бирже.
Их болтливая, вдохновенная, вкусная дружба цвела около восьми лет. Элоизе не приходило в голову, что Армони может умереть — разве не были они обе в возрасте подростковых заговоров и пристрастий? Армони стара? Да будет вам!
Эмили снова уселась напротив матери и слушает окончание истории.
— Настал год, когда, вернувшись после каникул, я оказалась перед опечатанной дверью. Консьержка, которая ежедневно навещала Армони и приносила почту, нашла ее в постели, с открытыми глазами и легкой улыбкой на губах. — Элоиза засмеялась: — Так и вижу Армони — как она встречает Костлявую с улыбкой, словно принцесса Бибеско, попросившая секретаршу открыть дверь, «и поскорее, пожалуйста, я жду гостью». За дверью была пустота, смерть забрала принцессу. Эту гостью видит лишь тот, кого она убивает.
Разумеется, Элоизу никто не известил, она ведь не принадлежала к числу родных. То есть родных Армони. И, поскольку Армони никогда не отвечала на письма, двухмесячное молчание молодую женщину не удивило.
— Никакое предчувствие не посетило меня там, где мы были тогда с твоим отцом, на берегу Эгейского моря… я безмятежно наслаждалась стремительно бегущим временем и присутствием не менее стремительного мужа. Ганс в те времена слишком часто уходил в плавание, чтобы я могла чувствовать себя счастливой.
Неважно, что она так и не узнала, где похоронили Армони. Зачем видеть камень, под который ее положили, не все ли равно, в какой он провинции, в каких краях! Элоиза встречалась со своими усопшими куда чаще, чем раз в году на День Всех Святых.
— Мое личное кладбище открыто круглосуточно, девочка моя, это память…
— Знаю, мама, — с едва приметным раздражением пробормотала Эмили, — и мне очень хотелось бы, чтобы и ты немного ко мне прислушалась.
— Я уже заканчиваю, цыпленок. Я позволила себе роскошь потревожить кошелек, заменявший сердце немногочисленным родственникам Армони по боковой линии, начиная с Филиппа. Когда он мне сказал, что жалеть не о чем, наследства не осталось, я засмеялась. Что он об этом знал? Двадцать лет спустя он, я думаю, все еще себя об этом спрашивает. Видишь ли, самая лучшая помощь ничего не весит, ее не измеришь и не оценишь, и истинные бриллианты таятся в воспоминаниях.
— Аминь, — произнесла Эмили. — А теперь мне хотелось бы с тобой посоветоваться, отрезать мне волосы или нет? Как ты думаешь?
Элоиза молча посмотрела на нее, потом улыбнулась:
— Тебя просит об этом исполин или один из тех карликов, из-за которых у тебя начинает гореть в одном месте без всякой пользы для кого бы то ни было?
Эмили вытаращила глаза, залилась краской, вскочила с места и снова села. Они уставились друг на друга. Девочка слегка отвернулась:
— Ну, мама, до чего же ты груба! — Потом прошептала: — Объясни мне.
Элоиза исполнила ее просьбу. А что, звенит ли веселый бубенчик Армони одесную Отца? Несомненно.
Элоиза улыбнулась, пришивая пуговицы к рубашке, потом прыснула со смеху. Уже уходя, дочь вздохнула:
— Ох уж ты с твоими историями!
Как бы там ни было, а в то лето Эмили не остригла волосы.
Виноградный Хутор… поколение за поколением называли его не иначе как «Дом Дестрадов». Такая старая семья, и жила здесь с незапамятных времен, так что, сами понимаете!
Время шло, и семья, как все семьи, уменьшалась. Анри, последний представитель рода, похоже, не хотел передавать дальше свою фамилию, он делал только девчонок. По крайней мере, насколько ему было известно… «Ну и что, — хихикала его жена, — может, ты был создан для производства соплюшек, как некогда дядя Леопольд — для адюльтера!» Но поскольку сам Ритон вроде бы с этим смирился, так и говорить тут не о чем! Трех экземпляров оказалось вполне достаточно для того, чтобы он чувствовал себя счастливым. Что же касается Элоизы, которая теперь называлась… да, право же, какая-то фамилия у нее, конечно, была, но для всех она так и осталась внучкой полковника, той, что верила в фей и при этом ругалась, как сапожник. Что, собственно, меняется от того, что никто и никогда не мог вспомнить ее новую фамилию? Так вот, хотя Элоиза и оставила Дестрадов на обочине своего гражданского состояния, никто, и она первая, не забывает Дедулю. Камиллу тоже помнят, но совсем по другим причинам!
Вот так все и уходит, вскоре даже от такого дома, как у Дестрадов, останется лишь туманный след в памяти стариков. И те угаснут в свой черед, и след деревни пропадет… Как жалко, хоть и в рифму получилось! Но молодые отсюда разбежались, а старики, умирая, если здесь и умрут, оставят им в наследство одни развалины. Да, очень печально, и такое случается все чаще.
Дом… Господи, до чего же он огромный! Уже во времена прабабушки Эглантины жилыми оставались всего несколько комнат. О, конечно, на Рождество открывали и другие, было куда расселить все племя, хотя оно постепенно таяло, как все остальное! Наступало Богоявление — и все, конец, двери пустых комнат снова запирались на целый год. А когда Эглантина умерла, ее внук Морис со вздохом сказал, что надо еще ужаться, спуститься в долину, может быть, там полегче будет жить, вернее, выжить. Виноградник уже не может прокормить хозяина… Последний побег, в данном случае — Дедуля, да и тот на боковой ветке, незаконный (хотя это, в конце концов, тоже традиция не хуже всякой другой), перебрался в Параис, поближе к полным рыбы прудам, чуть ли не на берег моря. «Моя летняя резиденция», — иной раз насмешливо говорил он. Морис — тот переехал в город и сделался ветеринаром. А в один прекрасный день открыл аптеку и принялся торговать травами, может быть, для того, чтобы дышать их ароматами… как там, наверху. Потому что Дом Дестрадов, стоявший поодаль от деревни, забрался на склон холма, где хорошо рос виноград — отсюда и название усадьбы, — потому что там было солнце, и родники, и работали тоже на совесть. В те времена, как и сегодня, даром ничего нельзя было получить. Вот только сегодня…
Усадьба была заметна издалека благодаря вековым деревьям и прудику с проточной водой, где ровно девять, ни одним больше, карпов, тоже наверняка столетних, дремали под струями водопада. Там хорошо пожили, и долго, и все вместе. Дружная семья, ничего не скажешь! Она служила маяком для многих… ах, в каком же скорбном мире мы оказались! Это, знаете ли, прогресс. Да, все дело только в нем!
Для Элоизы и Ритона — в свои пятьдесят Анри все еще безуспешно требовал, чтобы его так не называли, но и дочки его, и кузены с кузинами, и даже дети в коммунальной школе… «да, теперь уважения не дождешься», — как шипят старики, размахивая руками, — для Элоизы и Ритона Параис был куда более реальным, чем тот дом, который они так рано покинули. Собственно говоря, у Ритона вообще никаких воспоминаний о нем не осталось, и чему тут удивляться, если он еще лежал в колыбели, когда семья уехала из этих мест. Элоиза, которой к тому времени стукнуло шесть, лелеяла кое-какие образы на самом донышке души, но они были запрятаны очень глубоко, под теми, которые с невероятной силой втиснул туда Дедуля. Иногда, по праздникам, они выныривали в полном беспорядке, и Элоизе вспоминались то сияющая елка дяди Антуана, то истории Жюли, «недостойной тетушки», как говорили о ней иные с улыбкой, — те самые говорили, которые попользовались ее милостями и ностальгически вздыхали теперь о плоти, от которой осталось лишь слабое дуновение, да и то… «Жюли-пожар-в-одном-месте», — бормотали себе под нос жены, у которых под волосами явно торчали рожки. Шестьдесят лет прошло, а вдовы все еще не могли примириться с этой негодницей!
Да, у Жюли была горячая кровь, и что с того? Она была такая веселая, ей все прощалось. Правда, прощали, главным образом, мужчины! Женщины не прощали — зависть и ревность живучи, как и сожаления о том, что они, дуры, в свое время не сумели взяться покрепче «за это самое» — Жюли именно так и говорила, смеясь им прямо в лицо.
Помнила Элоиза и сине-зеленые отсветы от горевших в огромном камине коряг, пропитанных медным купоросом, и старую резную мебель, и как водила по резьбе пальчиком, стараясь разобрать рисунок, и два больших, покрытых зелеными пятнами зеркала, висевшие одно напротив другого в просторном зале рядом с кухней и делавшие его совсем уже необъятным… «но зачем рыться в прошлом, словно в земле, — ты что, трюфели там ищешь, девочка моя?»
В день, когда дядя Морис, единокровный брат Дедули, закрывал ставни и двери, а все остальные ждали у пруда, Элоиза внезапно бросилась к нему:
— Подожди, дядя Мо, я кое-что там забыла!
Она пробежала по комнатам первого этажа до той самой плитки, которую никаким цементом не удавалось закрепить среди других плиток цвета охры и на которой Дестрады из поколения в поколение любили стоять, балансируя на одной ножке и ощущая, как «выпирающий корень взрывает землю, — это тетя Жюли так объясняла, и прибавляла, если дети резвились достаточно далеко: — Что вы хотите — весна, не только у вас корешок шевелится, и у деревьев тоже!»
Опустившись на колени, Элоиза с трудом приподняла угол тяжелого каменного квадрата и просунула внутрь свое «сокровище»: несколько семечек аканта, собранных у кузена Донавана, большой конский каштан и безупречно круглый белый камешек с черной точкой посередине. Этот камешек она сосала, закрыв глаза и тихонько приговаривая: «Я ем то, что люблю», — те самые слова, какие говорил Дедуля, зацеловывая ей щеки. Она помнит каменный привкус во рту… О, это было задолго до голубых камешков, можно подумать, будто жизнь, нимало не боясь повториться, гоняет свою битку по клеткам «классиков», расчерченных при сотворении мира!
— Ну, сколько можно, — заорал с порога дядя Мо, — до темноты осталось совсем недолго, девочка!
Элоиза бегом припустила обратно. И все же остановилась в дверях, подняла руку… сто тысяч Элоиз, обливаясь слезами, помахали двум зеркалам, в которых столько лет отражались Дестрады и которым теперь не увидеть их новых поколений.
Потом, во времена мамы Элен, Рождество свелось к маленькому, несерьезному празднику. Елки больше не высаживали обратно в землю, потому что их покупали прибитыми к деревянной крестовине; застолья, в лучшие дни собиравшие по тридцать-сорок человек, ужались до «подобающих» размеров, как изрекала Камилла, которая любую трапезу, предназначенную не для нее одной, считала расточительством… Еще позже Элоиза не захотела расстаться с Параисом, несмотря на то что денег на него уходила прорва, ох уж, эти чертовы старинные кровли! Ее дети и дочки Ритона собирались там каждое лето и «проедали бешеные деньги», как выражался новый священник, служивший в старой церкви. Этот кюре был не таким языкатым и не таким бескорыстным, как аббат Годон; если церковного подаяния и доходов от благотворительной ярмарки хватило на то, чтобы установить в доме священника центральное отопление, то на долю бедняков уж точно ничего не осталось! Уязвленный Анри заявил, что он и без просвещенной помощи этого передового кюре вполне сумеет помочь обездоленным, а тот пусть теперь себе отмораживает задницу сколько угодно! «Слышишь, Марианна, в будущем году он ни гроша не получит! Вместо этого купишь угля для стариковского приюта. Нет, без шуток, хватит с нас посредников между благотворительностью и теми, кто обязан ею заниматься! За кого он меня принимает, этот болван!»
Ганс нередко разглядывал круглую черепицу, которая за эти годы обошлась им в не менее круглую сумму, потом улыбался: «Дети тоже недешево обходятся», как ворчал когда-то отец его жены, и что с того? Разве радость, счастье, воспоминания под этой старой крышей имеют цену? И вместо того чтобы поменять «тарахтелку», как говорил Ритон, они продолжали ездить на двадцатилетием «пежо»: триста тысяч километров и пледы, скрывающие трещины обивки раскладывающихся сидений, столько раз гостеприимно принимавших его самого и его молочных братьев, когда они, опоздав на последний паром, должны были ждать первого утреннего.
Давно все это было, Ганс больше и не собирается на остров, там стало слишком людно. На том месте, где стояла хижина его кормилицы с крашеными в синий цвет дверями, землю поделили на участки и понастроили уродливых домишек, которые лепятся один к другому, словно ячейки в пчелиных сотах… И его собственные дети выросли на других берегах, далеко от свежего ветра. Как ни уговаривал себя Ганс, а все же море не стоило океана, тем более такое море, без приливов и отливов. Но он немало поплавал по разъяренным водам, вскоре ему только и останется, что вспоминать свое штормовое прошлое на разморенном от зноя берегу.
А вот Элоиза позволяла воспоминаниям нахлынуть на нее в те безмолвные часы, когда ждала возвращения всех остальных: мужа, сына и дочек. Ганс с возрастом не утратил соленого привкуса ночной вахты на губах. Он теперь ходил на судах со все более и более сложным управлением, что в каком-то смысле помогало ему готовиться к отставке. В день, когда океаны превратятся во всего лишь следы волн на контрольных экранах, — в этот день он, несомненно, с облегчением сойдет на берег. Командовать — не его дело, вернее, уже не его. На весах его пристрастий одна только открытая вода… ну да ладно, час подведения итогов, конечно, приближается, но без поспешности. «Незачем заранее бояться будущего, оно еще не наступило!» — старая истина, которую открыл Элоизе Дедуля и которая прошла с ней через всю жизнь.
Дети росли, у Элоизы набирались год за годом, так ведь по-другому и не бывает, правда? И не так уж это печально, напротив… Ради того, чтобы нормально растить детей, она решила работать преподавателем на полставки, уделяя куда больше внимания душевным тревогам, чем орфографическим ошибкам. А все эти поколения, подталкивавшие ее в сторону последней ямы, медленно деградировали, переставали воспринимать написанный текст, сохраняя лишь беспамятную устную речь. Но тут тоже ничего не поделаешь… Впрочем, с недавних пор кое-что сдвинулось с места. И, вопреки всем ожиданиям, даже зашевелилось благодаря Интернету. В жизни бы не подумала, что новый способ общения сможет возвратить вкус к написанному слову! А теперь ребятишки просят ее проверять «мейлы», и она, мягко делая замечания, правит их послания, а они терпеливо выслушивают, отвечая: «Да, мадам, конечно же». Правда, со стариками приходится набираться терпения… Ничего, рано или поздно и они вернутся к книге: когда почувствуют потребность оставить след, поймут, что ничего не пишется ни на сквозняке дыхания, ни на экранах, которые гаснут от одного щелчка кнопки.
Да, дети растут, особенно в высоту, они так вытянулись, что теперь им приходится нагибаться к ней, как когда-то она склонялась над ними. Господи, до чего же быстро летит время! Но думать об этом было счастьем, и Элоиза обнаружила, что улыбается, разглядывая свои усталые руки и вспоминая день, когда случайно вошла в ванную, где Эмили, старшая из девочек, лихорадочно блестящими глазами вглядывалась в свое отражение. Элоиза, на минутку задержавшись, прошептала только для них обеих: «Да, дорогая, ты красива, да, любви дана эта власть — озарять лица…» А девушка — уже девушка! — покраснела и засмеялась: «Что это тебе в голову взбрело, мама?» — но глаза отвела. Вскоре после этого расцвет Эмили несколько увял, а потом она вновь похорошела, на этот раз всерьез и надолго. «Жизнь идет с запинками», — думала Элоиза.
Все происходит одновременно… Ганс собирается в отставку, Эмили, чьи первые волнения, как выразился ее дядя, прихватило морозом — вот что значит расцвести слишком рано, не по сезону! — Эмили скоро выйдет замуж за Франсуа, спокойного парня, который дожидался в тени другого, «пустого номера», как заявил бы Дедуля. «Эмили хочет втереться в хорошую семью, — перешептывались немногочисленные оставшиеся святоши и, сделав сладкое лицо, интересовались: — Ну, когда же, наконец, деточка? — а за спиной скрипели: — Ох уж эти молодые, так торопятся под венец, что нередко застревают по дороге…»
Элоиза, в чьих волосах едва-едва замелькала седина, не переставала улыбаться. Все, как и прежде, забавляло ее, только по-другому. Она и сейчас любила бродить по берегам прудов. Теперь за ней шел не Дедуля, а Ганс, ни на шаг не отставая, чуть не наступая на пятки. Раздражался, а все-таки хотел посмотреть, как она бросает копье, или, вернее, подстеречь на почти не изменившемся лице тайное, ничуть не постаревшее ликование. Потом он тащил ее к понтону, где стояло на якоре его тридцатитрехфутовое пятидесятилетнее судно, потрепанное всеми бурями и выстоявшее, по крайней мере, против штормов времени, одно из, как он говорил, «на совесть построенных судов», сделанных из крепкого, не подверженного гниению дерева, которое привозили когда-то из Африки, — и на целый день забирал Элоизу с собой. Каждому свой черед, так ведь?
Она, прежде более чем сухопутная и земная, все-таки привыкла плавать. Море дарило ей парусники, перелетных птиц ее самой первой мечты, и она снова улыбалась мысли, рожденной когда-то голубым камешком… так давно! Да, время вытекало, словно вода из ванны. Не очень-то поэтично! Но у времени не было ни места, ни обычаев. В каком-то смысле это успокаивало. Элоизе повезло: красивая жизнь, красивая любовь.
О, конечно же, и им с Гансом случалось поспорить, и они объявляли друг другу войну, выступали один против другого, оскалив зубы, ожесточенно друг на друга нападали. Были кое-какие… скажем, интерлюдии. Были другие тела, были случайные женщины в затянувшихся плаваниях по далеким морям: и тот суровый и молчаливый черноглазый мужчина, и та сумасшедшая баба, тонувшая в густых, словно мех золотистой нутрии, волосах, которая пыталась убить Элоизу, крича, что Ганс любит только ее, а Элоиза должна уступить ей место, и это внезапное возвращение молодой страсти, словно реванш… — солнечные удары без завтрашнего дня. И в голове у Элоизы звучала песенка, напоминавшая о реальности плоти: «Надо ж телу порадоваться». Но этому было не растопить ни огорчений, ни сожалений. После того как лихорадка, что терзала ее, унялась, в один из тех вечеров, когда совесть всматривается в себя, Элоиза ушла куда глаза глядят и долго бродила в непроглядной ночи, стараясь держаться поближе к садам и оградам и ориентируясь на слабые запахи мокрых кипарисов и цветущего розмарина. Она старалась как можно точнее взвесить свою жизнь. Существование и благоухание, желания и слабости были связаны между собой. Но все и всегда — удовольствие, и это надо неустанно себе повторять — все, даже неверность другого…
А когда Элоиза вернулась к дому и вошла в калитку, Ганс, сидевший неподалеку под свисавшими ветвями жимолости, сказал ей приглушенным, но спокойным голосом: «Я здесь, я ждал тебя». Она подошла к нему: «Каждому свой черед, Ганс…» Она долго простояла рядом с его креслом, потом положила руку ему на шею, и он наклонился, чтобы пальцы пришлись куда надо. Больше ни он, ни она ничего не сказали, Ганс откинул голову, прислонился к ее бедру, и Элоиза почувствовала, как его кровь под ее ладонью успокаивается. Жизнь продолжалась, и он боялся потерять жену, и хорошо, справедливо было то, что страх перед разлукой не всегда на одной стороне.
Годы спустя она почувствовала, как давит Гансу на затылок застарелая злоба. Другой. Другой стоял тут, на противоположном тротуаре, и с окаменевшим лицом смотрел на них. Ганс, шедший рядом, напрягся, его рука властно сжала ее локоть. Вот оно что, иногда ревность приживается и на обломках. Да ведь это все осталось позади, разве нет?
— Не надо, — прошептала она, — измены тех лет — всего лишь загадки плоти, не такие уж интересные.
— А ты не ревновала?
Она немного подумала, стараясь ответить честно. Ревновала? Она слишком рассудочна, слишком… как бы это сказать?
— Нет, не ревновала. По-твоему, это ненормально?
А он вот ревновал, именно что вопреки рассудку.
Они рассмеялись, и внезапно Элоиза почувствовала, что краснеет, как девчонка, при воспоминании об уверенности, охватившей ее после одной из таких встреч наспех: тело и душа живут в разных ритмах, и это не имеет никакого значения, во всяком случае, такого, какое придают этому благонамеренные нравоучения или старомодное воспитание!
— Видишь ли, Ганс, душа… ее отдают только один раз. А вот тело можно одалживать на время. Не так?
Он на мгновение опустил глаза, потом посмотрел на нее открыто, прямо, не обижаясь: она оказалась права.
Честно говоря, Виноградный Хутор тут ни при чем. Никто о нем давно уже и не думал, ну, разве… Потому что на Рождество Элоиза вместе с Эме, старой подругой по воскресной школе, устраивали грандиозные детские праздники для своих и чужих ребятишек — в лучшие дни их собиралось человек по тридцать или сорок. С тех пор как Ганс вышел в отставку, они с Ритоном вместо надоевших фальшивых елок выкапывали живое деревце в Риежском лесу, переносили его на луг позади амбара. И настоящая елка сияла огнями всю неделю, вспыхивала в ночи всеми своими лампочками и звездой на верхушке. Детишки это обожали, дрались из-за того, кто будет развешивать на ветках крохотные шарики, а пределом мечтаний для них было зажечь на Богоявление пропитанный бензином фитиль, обмотанный вокруг ствола. Дерево пылало чуть ли не всю ночь, деревенские влюбленные плясали рядом, распевая песни, а потом парами разбегались по хижинам на берегу моря. У многих все именно там и сладилось, они сговаривались при свете этих огоньков, среди благоухания смолы, шоколада, толченого миндаля. Всем, и молодым и старым, чудилось, будто они слышат в потрескивании огня раскаты смеха, и они, улыбаясь, уверяли, что хохочет не иначе как призрак Жюли-пожар-в-одном-месте, неукротимой, как в лучшие ее годы! Эме то и дело щелкала своей «лейкой», тоже хохоча во все горло. Вместе с годами она накопила и жирок, что совершенно не мешало ей носиться среди малышей, накидываясь, точно голодная, то на одного, то на другого. Эта Эме на любовь просто ненасытная какая-то, все ей мало.
А вот чего никто больше не умеет, так это делать такое миндальное печенье, какое делала Жюли. Теперь его покупают в Эксе, коробками по пятьсот штук, вздыхая и приговаривая: «В наше время сласти даром не раздают. Да и было ли когда такое?»
Анри тем временем никак не мог угомониться, просто бес в нем сидел. В Леопольда пошел, не иначе! Марианна с этим мирилась, в первый раз — кисло, во второй — нашла, чем подсластить: его звали Ришар, и с тех пор он прижился в доме… Но сердце у нее к этому не лежало, во всяком случае, в привычном смысле… Иногда кто-нибудь слишком громко повторял: «Ох, уж этот Ритон, он явно из породы…», и Марианна смеялась вместе с другими. Она встречалась глазами с Элоизой, и обе улыбались, чуть наклонив голову. Тайное ликование, но на донышке этой тайны всегда остается легкий привкус горького миндаля. Марианна усердно рисовала акварелью, Элоиза бросала копье — жизнь в самой себе находит способы примирения с существованием. Верность теперь не в моде, только и всего, и даже скрывать, что вытворяют, теперь перестали. Молодые, еще не утратившие своей бескомпромиссности, поглядывали на «предков» с едва уловимым презрением: уж они-то, конечно, будут другими, более разборчивыми. Элоиза никак на это не реагировала: поговорим потом, только это будет не скоро… а может, и никогда.
Именно в это время проект устройства водохранилища и вызвал из небытия Виноградный Хутор, заставив заняться им вплотную. Теоретически он принадлежал старшей ветви Дестрадов. Вот только линия дяди Мориса прервалась вместе с жизнью Людовика, единственного внука, в двадцатилетием возрасте погибшего в дорожном происшествии. Морис, Сюзанна, их дочь и их зять — все они умерли, горе убило их наповал, так же неумолимо, как тот мотоцикл, что сшиб мальчика. Со стороны Дедули, наследника своего единокровного брата, остались Элоиза и Анри.
Конечно, за дом обещали компенсацию. Анри ничего не имел против, да и Элоиза, в конечном счете, тоже. И все же она колебалась, горло перехватывало от печали, перед глазами всплывали туманные картины, словно коричневатые выцветшие снимки из Дедулиного сундучка. Она говорила себе, что за эти полвека никто не платил за дом налогов и даже не интересовался, надо ли еще их платить. Умом Элоиза понимала, что усадьба должна была перейти в собственность коммуны, пусть даже никакой коммуны уже не существовало! А вот сердцем — это совсем другое дело!
Годы разом напомнили о себе. Стоя перед зеркалом в спальне или ванной, глядя на свое отражение в оконном стекле между раздвинутых занавесок, Элоиза твердила: «Черт возьми, мне шестьдесят два года!» Да, больше полувека прошло между сегодняшним днем и теми сумерками, когда Морис запер дверь на два оборота в присутствии всех родных, сидевших, опустив головы, у пруда. И вдруг она поняла, что все эти рождественские елки, вокруг которых собирались несколько кланов, и все эти десерты, из которых самые вкусные относили не способным передвигаться старикам, все эти праздничные обряды были всего лишь отчаянной попыткой вернуть Виноградный Хутор, повторить, хоть как-нибудь залатать стараниями детства прорехи времени…
Ганс не мог понять ее до конца: на острове Ре у него была только кормилица, которую он навещал раз в год, и вспоминал он по-настоящему не столько дом, сколько порт. Но он старался: «Успокойся», — говорил он, прижимая ее к себе движением куда более молодым, чем они оба.
Анри, заложив руки за спину, ходил вокруг сестры и мрачно твердил:
— Ну, что ты занудствуешь? Если жизнь — это куча узлов, то я их разрубаю, как Юлий Цезарь!
— Не Цезарь никакой, а Александр! — перебивала его Фло, старшая дочка, латинистка, помешанная на своей науке, — а он гнул свое:
— И я даже толком не знаю, где он, этот Виноградный Хутор! Да и знал ли когда-нибудь? И вообще, хватит, ты меня достала!
Элоиза, с внезапной грубостью, ответила: она ни от чего не отказывается, она не намерена никого «доставать», как элегантно выразился ее братец, она только хочет — но это обязательно, и тут она не уступит, — она хочет еще раз увидеть Виноградный Хутор.
Корали, ее младшенькая, хихикая, пожала плечами, упрямо молчавший Жюльен широко раскрыл глаза, потом снова прикрыл их, он только об одном и мечтал — работать с деревом, остальное не имело ни-ка-ко-го значения: «Не пойму, с чего вы такой шум подняли из-за старой развалины!» Что касается Эмили, она чуть наставительно прошептала: «Мама, перестань, ты становишься сентиментальной!» Но Элоиза взглянула на нее: «На этот счет кое-что должно быть известно и зеркалу в ванной, детка!»
И вот, один за другим, после долгих споров, все они заявили, что хотят поехать и посмотреть на этот чертов Виноградный Хутор, — все-все, и дети Элоизы, и три дочки Ритона, и Фред, незаконный сын, которого Марианна подхватила в распростертые объятия, когда его мать умерла от рака. Сын, вы только представьте себе! Она заставила Ритона признать мальчика: пусть хоть раз, наконец, от его дурацких поступков будет какая-то польза! И, право же, «этот парень оказался Дестрадом из Дестрадов», говорили все кругом, кивая, но с поджатыми губами.
Элоиза положила конец спорам, объявив, что они с Гансом поедут вдвоем. Все остальные, охваченные стремлением «поддержать ее в этом испытании», на самом деле хотят поехать из чистого любопытства, а ей это ни к чему, они на разной волне.
— Да вы вообще не знаете, где он находится, Виноградный Хутор, вы ничего о нем не знаете, до сих пор мы о нем и не говорили.
— Мама, с твоей стороны это эгоцентризм.
— Сначала излишняя чувствительность, потом эгоцентризм? Ты меня балуешь, Эмили.
Элоиза смерила взглядом старшую дочь, и та отвернулась, разом почувствовав себя маленькой: в раннем детстве, когда она не слушалась, мать вот так же холодно молча на нее смотрела.
— Ты мне надоела, дочь моя. Мне не нужны твои взыскательные оценки, не помню, чтобы я когда-нибудь навязывала тебе свои, но, раз тебе непременно хочется…
Эмили совсем не хотелось, и она удалилась, выставив живот и увлекая за собой нареченного, который, по обыкновению своему, мнения никакого не имел. Он явно не будет командовать в доме, да и поверьте, у него, похоже, и желания-то такого нет. Что ж, у каждого свои радости.
Остальные, разочарованные или отрезвленные, отодвинулись на исходные позиции. Когда Элоиза закрывает тему, ни к чему и старания вернуться к разговору. Только Марианна сердито ворчала в коридоре, что все-таки Ритон тоже имеет право!
— Пожалуйста, не называй меня Ритоном, пора бы уже от этого отвыкнуть, я давно не пятилетний ребенок. — В энный раз. И прибавил: — Мне дела нет до этого дома, я не мог бы сказать, ни как он выглядит, ни где находится, так что незачем тебе в это соваться, мадам Дестрад.
На самом деле он все понимал. Элоиза ни в малейшей степени не была собственницей, но держалась за камни, видевшие ее совсем крохотной, присутствовавшие при рождении тех, кого она любила. Они умерли, и кто — разве что она сама? — помнит их лучше, чем стены, доски пола, длинные деревенские столы, ступеньки, истертые топавшими по ним детскими ногами, решетчатые ставни в летних комнатах… Этот дом в ее памяти занимает почти такое же место, как Параис. Ритон вернулся в нижнюю комнату, где штукатурка впитала отзвуки разговоров с Дедулей и стены перебрасывались его смехом. Элоиза не решилась продать Параис, хотя понимающие люди советовали это, и были веские причины это сделать… она попросту не смогла. Вот то же самое повторялось и теперь.
Элоиза стояла перед застекленной дверью, уставившись в пустоту. Ритон обнял ее сзади, прижался и стал вместе с ней смотреть в сад, хотя ровно ничего видно не было: разом стемнело.
— Не плачь.
— Я и не плачу. Дело не в слезах, Ритон, совсем не то. Я просто-напросто поняла, что уже не помню, где мы когда-то спали, где хранились елочные украшения, где мы ели все вместе. Мне всего-навсего хочется освежить воспоминания. А потом пусть все будет как будет, можешь не беспокоиться.
Они долго простояли так, молча утешая друг друга.
«Мне пятьдесят пять лет, — думал Ритон, — нет, пятьдесят семь. Да какого черта, зачем мне считать прошедшие годы?»
Сидя в машине, Элоиза печально и пристально вглядывалась в пейзажи, вглядывалась с жадностью, которую Ганс, должно быть, ощущал, потому что сам себе улыбался. Прежде нежности, раньше дружбы уже существовал этот восторженный голод, Элоиза и у него такой замечала, тот же самый, везде и всегда. Это они чувствовали одинаково. Конечно, желание, горевшее между ними, немного остыло, потребность знать уменьшается по мере узнавания, это неизбежно, Элоиза не обольщалась на этот счет, никогда и не надеялась на другое. Но, тысяча чертей, до чего же это было хорошо!
При одной только мысли об этом она засмеялась. Ганс обо всем догадался и, не поворачивая головы, похлопал ее по коленке:
— Что, старушка, в прошлое погрузилась?
Вместо ответа она только хихикнула. На самом-то деле дом не так уж ее волновал, но она не могла допустить, чтобы он утонул, а она напоследок его не увидела, вот так вот, и ее уже не переделаешь.
Когда закрывали гроб с Дедулей, она потребовала, чтобы ей дали еще на него поглядеть, еще и еще. Застывший в смертном сне старик тронулся в путь, он уйдет далеко от порта приписки. А Элоиза знала, что порт — это она, Дедуля держался ради нее, из-за нее, благодаря ей…
А вот боль утраты с годами не смягчается. Проклятье! Она заставила слезы отступить, велела горю идти своей дорогой. И по ее голосу ни о чем нельзя было догадаться, когда она прошептала:
— Это не каприз, ты же знаешь, я ни о чем таком и не мечтаю, я прекрасно знаю, что мы найдем там развалины, но зато и горе не найдет себе пищи. Дядя Мо до конца жизни не забыл свой дом, но покинул этот мир, так и не вернувшись в него ни разу, чтобы уменьшить или стереть воспоминание о нем. Жалко, правда ведь? А я хочу, чтобы мне стало легче, не желаю, чтобы на меня еще что-нибудь давило, хватит с меня и возраста.
Ганс затормозил, остановил машину у обочины. До цели оставалось еще километров десять. Бесплодные оливковые деревья, торчавшие над кучами мусора и зарослями сорняков, подтверждали, что люди покинули эти места, и покинули Бог знает когда!
Элоиза почувствовала, как ее обнимают, стискивают руки Ганса. Он прижался губами к ее шее, прошептал:
— Я люблю тебя, ты же знаешь. — Она слегка вздрогнула: молодость была так давно, и все-таки это было вчера.
Она поворошила его отступившие ото лба и уже не такие кудрявые волосы. Светлые глаза спрятались под густыми бровями, в сетке морщин. Вот что случается с моряками, которые слишком долго плавают и при этом высматривают русалок на скалах! Она погладила крепкую шею, вздохнула:
— Наверное, я тебе дурочкой кажусь.
— Дурочкой? Почему? Я тем лучше тебя понимаю, что у меня не осталось никаких вешек вроде тех, которыми размечена твоя семейная сага. Иногда я чувствую себя сиротой, обделенным всем тем, чего я не знал о своей семье и что мне открылось только с тобой. Немного глупо. Но у тебя-то, женушка, все не так, у тебя есть предки!
Они расхохотались. Дедуля не происходил ни от кого! Но это неважно, он сам по себе заменял целый род.
Машина снова тронулась с места, медленно поползла вперед. Элоиза плохо ориентировалась, проселочные дороги заросли, скрылись в лесу, совершенно заброшенная деревня дремала среди зелени. Собственно, на что она еще надеялась за несколько дней до того, как все это уйдет под воду?
В памяти сохранился ручеек, пересекавший дорогу у въезда в усадьбу, в дождливую погоду он разливался, но повозка или трактор легко проезжали. Теперь она этого ручейка не видела, может, он высох?
Да нет же, просто он изменил русло, расширился, разветвился, отгородив дом на зеленом островке от остального мира. Затянувшийся мхом водоем спускался к тому, что раньше было огородом, а теперь превратилось в сплошные заросли аканта, чьи стрелки едва виднелись над бежавшей по воде рябью. У Элоизы забилось сердце, она распахнула глаза.
— Нет, не может быть, послушай, это невозможно! Несколько семечек под плитой… Ведь раньше здесь никогда не рос акант, дядя Мо его не хотел, говорил, он все заглушит. И вот еще, Ганс, Ганс, смотри!
Сквозь дырявую крышу просунулись ветки, идущие от могучего ствола, они раскинулись над круглыми черепицами и далеко за их пределами. Цветущий каштан гудел от множества пчел, и большие черные шмели сновали между венчиками, прежде чем упиться соком нагретых солнцем розовых кистей. Облачко пыльцы, пляшущей в солнечных лучах, пропитывало воздух сладостью.
По щиколотку в воде, с трудом высвобождая ноги из сплетения ползущих, стелющихся корней, они добрались до застекленных дверей, раскрывшихся под натиском веток с длинными зубчатыми листьями.
Внутри было темно, несмотря на ясное небо, которое смотрело через чердачные прорехи, пробитые буйной растительностью. Послышался шум… стайка лягушек-древесниц прошлепала мимо, и дом снова погрузился в молчание, но нет, вот уже снова звучит мелодия, журчит вода, шелестят на ветру листья, приглушенно квакает хор по указке невидимого дирижера. И голова кружится от запахов.
Элоиза, сияя всем лицом, твердила:
— Обалдеть, до чего красиво! — И вдруг всхлипнула, потом рассмеялась, уткнувшись в ладони. — Пятьдесят пять лет спустя! Посмотри, что делает время, когда мы не вмешиваемся в его работу! Ганс, как ты думаешь, смогу я подняться по лестнице?
Вокруг пролета лестницы из светлого камня, укрытого ковром из нападавших за полвека листьев, зияли провалы комнат, двери распахнулись под напором веток, каштаны разбрелись по шахматной доске старых черно-белых мраморных полов. А вот дубовые паркеты почти не покоробились, в те времена строили на совесть.
— Что ты ищешь?
— Сама не знаю.
Но она знала и подошла к дереву, высматривая отблеск своего камешка и мечтая найти его вправленным в ствол, это сокровище, которое она привезла с моря, чтобы приукрасить сухопутное детство. Слезы то и дело наворачивались на глаза, мешая смотреть. Она молча ругала себя: «Дура несчастная, ничего грустного во всем этом нет, это красиво. Чересчур красиво. Ну, конечно, от этого избытка и печаль…»
Ганс положил теплую руку ей на затылок:
— Тебе все это ни о чем не напоминает?
Они молча переглянулись. Однажды, много лет назад, он прислал ей билет на самолет, чтобы она прилетела к нему в Камбоджу, где его судно «ремонтировало подводные части». Они тогда пробирались к Ангкору сквозь сплетения лиан и баньянов и вдруг замерли на месте перед барельефом, стиснутым судорожно перевитыми корнями. Рука одной из каменных танцовщиц случайно легла на подобие вставшей на хвост змеи. Маленькое личико улыбалось, словно танцовщицу забавляла и трогала непристойная выходка дерева. Чуть подальше другой корень пробился сквозь камень и обвивал, душил в объятиях юное тело. Лицо, только и видневшееся над древесным переплетением, тоже улыбалось. «Все разом, — прошептала Элоиза, — хорошее, плохое, любовь, секс, собственническое чувство. — Она заглянула мужу в глаза: — Ганс, я никогда не стану тебя связывать, я люблю тебя совсем по-другому», и они соединились стоя, прислонившись к слиянию камня и дерева. Они любили друг друга с благоговейной страстью, да, так можно сказать, плоть ведь молится на свой лад.
Не найдя, разумеется, и следа того камешка, они спустились вниз. Неужели они мечтали одинаково, ведь так трудно обмениваться грезами!
Два зеркала в большом зале по-прежнему смотрелись друг в друга, выглядывая из-за перепутанных веток, которые держали их куда надежнее крюков и креплений. Они висели криво, стекло позеленело, изъеденная плесенью амальгама превратила поверхность в подобие затянутых ряской параисских прудов.
Вдоль всего коридора стелился сплошной акантовый ковер. Побеги забрались повсюду, пролезли в камин, выглядывали из конфорок старинной чугунной плиты.
— Дядя Мо был прав, посмотри, они как будто живые.
— Они и есть живые! Если вся эта зеленая шуба выросла из нескольких семечек, они живее нас с тобой! Я не стану уговаривать тебя взять немного рассады, это был бы конец твоего садика с травами!
— В Параисе они не прижились бы, там слишком сухо, слишком жарко, они…
Она улыбнулась, вспомнив раздвоенный след от ужей, шмыгавших по прудам. Дедуля и впрямь подарил ей ключи от всего на свете.
И как было не восхищаться уловками природы, отвоевывающей территорию? Растения добрались даже до водопроводных кранов и потягивались, словно женщина, сбросившая тугой корсет. Над керамической раковиной, склонив голову, расчесывала длинные пряди забравшаяся через окошко жимолость. Эта живучая зелень просовывала жадные пальцы через любую трещину в метровой толщины стенах. Если Виноградный Хутор все еще не рухнул, то удерживал его лишь этот лабиринт ветвей и листьев, словно старавшихся стереть все человеческие следы. Да, как Элоиза была права, когда захотела сюда приехать! Эта почти непристойная смесь живучего и прекрасного… Она засмеялась:
— Мы — культурные создания, и понимать это надо во всех возможных смыслах!
— Дети, — прошептал Ганс.
Она перебила его:
— Ведь воду пустят только через две недели, разве не так? Так что мы успеем вернуться вместе с ними. Надо, чтобы они увидели это, чтобы увидели другие формы… существования.
Девчушкой она подбирала камешки вдоль бечевника, по берегам канала, у прудов. Дедуле она объяснила, что любит их, потому что это — медленная жизнь. По ночам эти камешки, спрятанные под подушкой, разговаривали с Элоизой, которой было тогда лет восемь, может быть, десять… Изумленный Дедуля, выслушав, молча ее поцеловал. Потом открыл один из своих сундуков и достал оттуда черную картонную коробку с кристаллами, на крышке — надписи кириллицей. Он укрепил углы, почистил каждый образец, поменял слой хлопка-сырца, предохранявший от ударов. И пробормотал, что получил это от одного русского, с которым познакомился во время Великой войны, то есть Первой мировой, четырнадцатого года. Этот парень был одним из тех громадных русских мужиков, что прибыли в обозе царя Николая II, чтобы покрасоваться перед простофилями-французами, а потом русский император пообещал всучить им бумагу с водяными знаками в обмен на золотые монеты, которые пополнят его казну. Русский отдал коробку Дедуле как раз перед тем, как умереть. В дедушкиных глазах она была ничем не хуже купюр, не стоивших и краски, которой они были напечатаны! Многие из этих людей, из этой человеческой «выставки», погибли в окопах после сражений с французами. Из-за одного этого можно не жалеть о никчемных бумажках, которыми забит чемодан на чердаке. Тот мужик ни слова не знал по-французски, Дедуля ни слова не знал по-русски, «но, — говорил он, — только о нем я и горевал по-настоящему из всех тех, кто подыхал рядом со мной».
— Вспомни, Ганс, это та самая шкатулка, которую нам удалось скрепить щепочками, когда она вдруг развалилась, и отец твоего помощника боцмана перевел нам названия, ну, вспомни!
На обратном пути Элоиза грезила, представляла себе, как Жюли смотрела бы на акантовый лес и на исполинский каштан. Жюли обычно заходилась от счастья, как ребенок. «В конце концов, все мы так мало значим, и я думаю, она всегда это знала. Вот потому-то надо спешить, пользоваться и наслаждаться… Черт возьми, да Жюли бы этого русского мужика только на один зубок и хватило бы!»
Вскоре вода покроет развалины, потом замутится от нанесенной ручьями земли, и через десять тысяч лет под многометровым слоем грязи и следа не останется от детства. Зеркала затонут вместе с отражениями… до чего непрочны творения рук человеческих!
Ганс что-то пробормотал, но Элоиза не поняла, он притормозил, повторил. Он тоже задумался, только мысли его текли совсем в другом направлении.
— Интересно, будет ли дерево торчать над водой. Знаешь, мне кажется, оно не рухнет, видела, какие корни выпустило? До рыхлой земли! Надо бы нам вернуться в день, когда пустят воду, посмотреть на это.
Элоиза нерешительно спросила:
— А как будет с живностью…
— Какой еще живностью?
— Я не уверена, что все успеют спастись, и мне совсем не хочется смотреть, как эта живность будет беспомощно тонуть.
— Нежная моя женушка! — улыбнулся он.
— Ты считаешь меня дурочкой?
— Знаешь, они уже все разбежались.
Инженеры плотины выслушали их с интересом, любопытством и легчайшей иронией: значит, вот как, они хотят посмотреть на то, как их владения уйдут на дно? Почему бы и нет? Это легко сделать, им достаточно встать за красными барьерами, отгораживающими опасную зону, и тогда они окажутся в первых рядах партера, ничем при этом не рискуя.
— Какой будет глубина? — Ганс думал о дереве.
О, там будет не больше двадцати метров. Разумеется, это будет зависеть и от дождей, и от того, насколько будет припекать солнце, и от того, сколько воды потребуется для орошения расположенных ниже рисовых плантаций, но в любом случае уровень не превысит вот этой отметки.
— А живность?
— Вот оно что — вы дама чувствительная! Да что от нее и осталось-то? Даже кабаны давным-давно разбежались, еще бы, после того как взрывали большие камни, и не забудьте, кроме всего прочего, про грохот бульдозеров и прочих строительных машин. И потом, знаете ли, хозяюшка, — усмехнулся прораб, — воде потребуется некоторое время, такую ванну за пять минут не наполнишь, так что ваша дичь успеет отсюда свалить. И потом, смотрите, ваш дом стоит на возвышении, его не так легко затопить, может быть, и ваш каштан высунет нос над водой, так что наберитесь терпения, я думаю, вполне можно подождать до воскресенья, и вы успеете вернуться сюда вместе со всей семьей!
Двое «деток» скривились: ах, вот как, теперь их просят? Еще только вчера родители заявили, что поедут одни, может, они вообще не знают, чего хотят?
Ганс смерил взглядом недовольных: им сколько лет, пять с половиной? Мать ничего от них не требует, она предлагает.
— Мы вполне можем обойтись и без вашего присутствия, но мне-то казалось, будто у меня получились умные девочки, я ошибся, ничего не поделаешь!
— А я вот поеду, — Жюльен тоже смерил сестер презрительным взглядом, у этих телок в голове нет ни грамма мозгов.
Пока он спасался от Корали, которая неслась следом за ним с воплями: «Ты скотина! Подлиза!» — Анри заявил, что тоже едет, и Марианна, и незаконный Фред, у которого глаза загорелись от волнения. Франсуа, похоже, тоже соблазнился, но пока выжидал, стараясь прочесть по лицу Эмили ответ на родительские речи. Элоиза, слегка расстроенная, думала о том, что к корням тянется только тот, у кого их нет. Франсуа — сирота, а что касается Фреда… он до того похож на отца, можно подумать, этот бабник сделал его без посторонней помощи! Временами она любила «бастарда» больше, чем собственных детей, вот только законному потомству в таких вещах не признаются. И вдруг она забеспокоилась, так ли воспитывала дочек? Слишком поздно об этом задумываться!
В воскресенье утром они выехали в полном составе, погрузив в багажники битком набитые корзины, «еды припасли на целый полк», — сказал бы Дедуля.
Погода была чудесная. Ветерок усилился, как только они начали подниматься в гору, жара стала приятной, пропала неизбежная влажность от близости прудов.
Но сердце отчего-то щемило. Все, даже самые младшие, молчали. Может быть, они думали: Элоиза хоронит свою молодость? Ей хотелось заорать во все горло, что это совсем не так, ей просто хочется подарить детям половину тех великолепных минут, которые им предстояло прожить и которые уже почти ничего общего не имели с прошлым, и только! Да, это была важная мысль, но не хотелось додумывать ее до конца, уж слишком хорошо было это единение, обходившееся без всяких слов, которые только подчеркнули бы разницу мнений. Зато молчание было наполнено любовью. Вернее, Элоиза надеялась, что это так.
Они подъехали со стороны плоскогорья, спустились к заграждениям и стали искать место, откуда будет видно лучше всего, и по возможности в тени. Был полдень, все проголодались, а известно, что, когда живот наполняется, на душе становится немного спокойнее. Элоиза, на которую напал неудержимый смех, сграбастала Ритона, притянула к себе и шепнула ему в ухо:
— Мне страшно хочется черного шоколада, а тебе?
Он хихикнул и отвел глаза, потом протянул ей платок:
— Возьми, прежде всего тебе надо высморкаться.
Вода уже покрыла большую часть опустевшей старой деревни. Она прибывала так медленно, что не шелохнулись ни пашни, ни просевшая земля в проулках. Кажется, еще торчали над поверхностью несколько крыш, но трудно было сказать, видишь ли перед собой их отражения или угадываешь очертания в прозрачном водоеме…
Кроме них, на этой стороне не было ни одной живой души. Неужели, и правда, все местные умерли? В голове у Элоизы ворочались кое-какие трудные мысли… Надо хорошенько поглядеть на то, что теряешь… это — как бы сказать поточнее? — а, вот в чем дело… она всегда старалась забывать, как «в точности», и это служило хорошим пропуском, позволявшим удаляться от территорий прошлого. А большинство людей продолжает что-то определенное в них вкладывать, потому что так никогда и не очертили границ того, что безвозвратно ушло. Да ты настоящий философ, девочка моя! И потом, не всякому понравится смотреть, как тонет то, чем ты дорожил…
Слезы вот-вот готовы были перелиться через край. Ну, конечно, Дедуля был где-то рядом, память ожила, вернула его все-таки «в точности таким». Какие глупости всегда говорят, и толку от них никакого, или так мало…
— Мама! — крикнула Эмили. — Кто это там выскочил из пруда?
Карпы, один за другим, решительно выныривали из-за бортиков. Карпы живут долго. Сколько же лет может быть этим рыбам, которых в ее время было девять.
— Восемь, девять! — Анри вслух сосчитал их.
Те же самые или их дети? Что меняется в этой жизни? Да ничего…
Теперь вода озера соединилась с проточной водой источников и ручейков. В местах слияний аканты вились зелеными рыбками. Фред расплакался:
— До чего красиво!
Вдруг вода стала подниматься быстро. Оконные стекла давно разлетелись под напором зеленых ростков, но вот и створки не выдержали, постепенно разошлись, словно пропуская старые призраки.
— Та! Мне так и кажется, что сейчас кто-то оттуда выйдет! — снова заговорил Фред. Он никогда не называл ее Элоизой, сразу же выбрав для нее этот единственный слог, звучавший почти властно, но в его устах больше напоминавший мольбу. Она обняла хрупкие плечи: мальчишке-то всего шестнадцать.
— Это Жюли удирает, ни слова никому не сказав, она всегда так делала… Ну и теперь: в последний раз отправилась будить своих прежних любовников.
— Мам, расскажи, — попросила одна из девочек, кажется, Эмили.
Она не просит, а приказывает, всегда где-то на полпути между злостью и нежностью. Эмили, которая из-за постоянных отлучек отца замкнулась в мучительном двойственном чувстве, ей казалось, будто Ганс уезжал не для того, чтобы работать, а чтобы быть подальше от нее. Эмили никогда не умела ни любить, ни ненавидеть, так и не научилась быть «за» или «против». Даже теперь, когда уже сама ждет ребенка, да, даже и теперь. «Что же я с ней упустила?» — спрашивает себя Элоиза, одновременно ухватив Фреда:
— Смотри внимательно, мальчик мой! А Жюли была настоящий огонь. Я ее знала только глубокой старухой, и она была такая живая до самого конца. Да, она была чертовски живая, Жюли-пожар-в-одном-месте! Когда мы были детьми, уже после ее смерти, Эглантина пересказывала нам с твоим отцом перед сном ее приключения, ее дурацкие выходки, ее крепкие словечки и ее кулинарные рецепты. Видишь ли, Жюли выражений не выбирала, да и вообще стесняться не привыкла, во всяком случае, так поговаривали у нее за спиной, а она, мигом обернувшись, свысока поглядывала на сплетницу: «А ты-то, ты-то что нашариваешь у своего кюре под сутаной? Благословения что ли там ищешь? Так зачем же тогда болтаться в исповедальне, дочь моя, в постели было бы куда удобнее!» — «Ну, а ты больше любишь стога, известное дело!» — «Там пахнет получше, чем в ваших койках, грязные бабы!» — вот что она со смехом выпаливала им в лицо, эта Жюли Дестрад.
— Папа, наверное, весь в нее, — тихонько вздохнул Фред.
Вода тем временем прибывала и прибывала.
Через распахнувшиеся окна видна была лестница: вода уже двигалась так быстро, что и не понять было, поднимается она или, разметавшись веером, падает вниз.
Потом дом разом осел, и в провале крыши закрутился огромный водоворот. Аканты под натиском волн разметались по вновь побелевшим мраморным ступеням. Мертвые листья закружились, выскальзывая через окна и двери, прозрачная вода замутилась, порыжела, каштаны, сметенные со своих каменных шахматных досок, вращаясь, ушли на дно, и вскоре над сомкнувшимся зеркалом воды поднимался лишь тот большой — со своими розовыми свечками.
Никто и не заметил, как закатилось солнце. Но перед тем как скрыться за горкой, оно облило все волнистым блеском; поверхность озера из темно-зеленой стала золотистой, ветви, раскинувшиеся над водой, превратились в огромный, медленно погружающийся парус из темной стали. У каждого горло перехватило при виде того, как дерево с зыбкой грацией покачнулось. Эмили разрыдалась, прильнув к матери:
— Значит, вот что такое стареть, мама? Видеть, как исчезает красота?
— Да будет тебе! — Элоиза поправила шпильки, выскользнувшие из тяжелого узла волос. — Что ты такое болтаешь? Стареть — это еще и видеть, как растут дети, как накапливаются вещи, как меняется смысл забот. Это еще и открывать, что любовь — не обязательно постоянная величина, неизменная ценность, правда ведь, девочка? Стареть — значит отмерять проходящую жизнь, только и всего. — Она расцеловала мокрые щеки: — Разве ты не поняла давным-давно, что у всего есть конец, и единственное средство, которое может помочь, — хотеть всего? Так вот, дорогая моя, старение — доказательство того, что ты жил.
Эмили встряхнулась, все еще вздрагивая, уткнулась в материнскую блузку, намочила ее слезами. Элоиза не переставала ее поглаживать. До шести лет Эмили ничего не боялась, после эта царственная девочка внезапно стала уязвимой. «Как я тогда ни ломала голову, — думает Элоиза, — так и не поняла, что произошло, только с тех пор Эмили измеряет свое существование не приобретениями, а утратами. Господи, да ведь ни ее отец, ни я сама…» Вот оно что.
— Что он тебе сказал, этот кретин, — шепчет она на ухо дочке, — ну, расскажи мне, что такого ляпнул дедушка Андре? Это вполне в его стиле!
Эмили широко раскрыла глаза:
— Так ты знала?
— Нет, я и теперь ничего не знаю, только догадалась. Мой отец, один из немногочисленных отростков Камиллы, способный кому угодно надолго испортить настроение. Твоя сестра тоже, но дело не в ней. Ну, давай рассказывай! Тебе было шесть лет, и…
— …и я вернулась из школы с кучей хороших отметок. Показала их ему. Он только плечами пожал: «Это не помешает тебе подохнуть, как и всем остальным».
— Почему ты сразу ничего мне не сказала?
Молодая женщина нерешительно отводит глаза:
— Знаешь, это ведь не один раз было. И каждый раз он цедил, что ты у нас только одна такая идиотка, которая не замечает, что все совершенно бесполезно.
Элоиза покачала головой:
— Ни малейшего сомнения, папочка меня любил! — Она засмеялась, а потом, с горечью в голосе, рассказала про Амаду, про палочку, сломанную «ласковыми» руками бабушки Камиллы, рассказала обо всем, что ей пришлось пережить, чтобы в конце концов прийти к тем же выводам, что и ее дочь. Вот только она из-за этого не страдала. Другой характер.
— Я должна была заметить, что ты расстроена, маленькая моя. Прости меня.
Эмили, смутившись, приложила палец к материнским губам:
— Я сама должна была признаться, мама.
И они со зрелой нежностью улыбнулись друг другу. Вот когда Эмили окончательно повзрослела. Элоиза объявила об этом с заразительным ликованием, и дочь засмеялась сквозь слезы.
Ганс смотрел на них издали, ни во что не вмешиваясь. Фред, которому смертельно хотелось подойти, довольствовался тем, что с жадностью, несчастными глазами следил за ними, ловя радостное выражение на их лицах.
— Ты видишь Фреда, девочка? Его надо любить, о нем надо заботиться. Он получил еще более жестокий урок, чем ты, и сестры по-прежнему его не признают. Конечно, держа Фреда на расстоянии, они выступают против отца, но что от этого меняется? Для всех этот парень — лишняя деталь головоломки. Но ведь он настоящий Дестрад, и с этим не поспоришь!
— Что тут поделать, — вздохнула Эмили. — В их глазах он остается… Хотя я прекрасно знаю, что Марианна сама его забрала, и они тоже это знают…
— Ну и что? Разве не надо ему забыть об этом? Разве не надо, чтобы и другие перестали об этом думать? А теперь… Фред, тебе тоже хотелось бы, чтобы дерево осталось стоять?
Мальчик улыбнулся:
— В жизни не всегда получается так, как хочешь, правда, Та?
Они крепко обнялись. Элоиза, обернувшись к дочери, шепнула:
— Понимаешь, о чем он?
Темнеет, пора идти к машинам. Вода, оставшаяся у них за спиной, лежит спокойной гладью. Элоиза идет впереди, напевая, не оборачиваясь к тому, что покидает. Эмили запыхалась, ей трудно спускаться, живот мешает, она цепляется за руку одной из двоюродных сестер:
— Хорошо, что ты здесь, Франсуа про меня забыл!
— Ничего подобного! — Франсуа, нагруженный как ишак, ковыляет у них за спиной. — Но у меня всего две руки.
Ганс посвистывает, потом умолкает. В сумерках с изумленным пыхтением взлетает какая-то птица, домовый сыч или сипуха, уже вернувшаяся на эти берега, а может, даже и не улетавшая отсюда. Хорошо тем, у кого есть крылья.
— Вот если бы мне крылья, такие, как у орла… — завывает Ритон, его просят замолчать, не портить красоту минуты.
Уже совсем ничего не видно под ногами.
— Эмили, иди осторожнее, — надрывается Франсуа откуда-то издалека.
Фред возвращается к нему, берет у него из рук сумки:
— Иди, помоги ей, твое место там.
Франсуа вздыхает: Фред потрясающий парень, он-то не знал, как и быть, — и бросается вперед, к Эмили, она безмятежно его дожидается.
— Мне стало намного легче после того, как я поговорила с мамой, — говорит она. Пересказывает ему разговор, смеется, они уходят, прижавшись друг к другу, ни на кого не глядя. Одна из дочек Ритона, Фрамбуаза, кричит:
— Фред, подожди! С какой стати ты должен тащить все! Папа, ты все-таки мог бы ему помочь.
Элоиза переглядывается с мальчиком поверх голов. У Фреда серьезный взгляд человека, навидавшегося того, что ему не следовало бы видеть так рано. Но достаточно было немного потерпеть, и вот первый шаг уже сделан.
— Надо же, лентяй какой, — ворчит Фрамбуаза и с широкой улыбкой хватается за ручки одной из сумок, — ну-ка, дай мне это, я понесу.
— Давай вдвоем, — предлагает Фред.
Они идут дальше, сумка покачивается между ними. Фрамбуаза все еще брюзжит: «Ну, Ритон, какой же ты эгоист!» — и насмешливый взгляд отца становится для нее откровением.
— Ну да, вот именно! Нельзя же заставить Фреда волочь все ваше барахло!
Элоиза возвращается назад, легонько поглаживает того и другую:
— Вот видите, детки, нет другого ада, кроме того, который создаем мы сами.
Они смеются, но вид у них серьезный.
— А ты знаешь еще какие-нибудь истории про Жюли? — спрашивает Фред. — Она мне очень нравится.
Перепрыгивая с камня на камень, — а Ритон кричит ей, чтобы она перестала валять дурака в темноте, непременно что-нибудь себе сломает, — Элоиза поет:
— Сам, дорогой братец, дурака не валяй.
В воздухе словно ангелы пролетают. Ганс догнал жену, накинул ей на плечи пиджак:
— Надень-ка, сыро становится.
Все на минутку приостанавливаются, потом процессия снова трогается в путь.
Голос Элоизы крепнет, а шаги у всех тотчас становятся легче, каждый боится упустить хоть словечко.
— Совсем как раньше, — тихонько шепчет Фреду Фрамбуаза, — она рассказывала нам кучу всяких историй, чтобы мы засыпали с красивыми картинками в голове, это было так здорово. Знаешь, она потрясающе рассказывает, жалко, ты раньше не слышал.
— …Жюли не хотела выходить замуж. «Мужчины мне быстро надоедают», — объясняла она матери, которая на нее наседала. «Отстань, чего прицепился, — огрызалась она, когда отец начинал нудить, — можно подумать, я вам дорого обхожусь, да я работаю здесь больше всех!» — «Вовсе не то меня заботит, — бормотал старик, — я прекрасно знаю, что ты берешь на себя больше других, но ведь, когда ты состаришься… И потом, разве тебе не хочется иметь детей?» — «Мне нравятся готовые дети, — смеялась Жюли, — разве я не имею на это права? У меня полным-полно племянников и племянниц, так зачем мне самой-то трудиться?»
Вокруг Элоизы, от которой Дедуля не раз слышал похожие речи, вспыхивают смешки. «Да здравствуют дети, выходящие в доспехах из бедра Юпитера!» Такую вот фразу произносила она в свое время. Что не помешало ей родить троих, и даже четвертого, того, о ком никогда не говорят вслух, умершего однажды ночью в своей колыбели.
Когда Элоиза в задумчивости застывает, бросив все дела, когда хватает на лету кого-то из соседских ребятишек, чтобы посмотреть ему в глаза, — а они это просто обожают, как ни странно, и тут же бегут объявить матери: «Элоиза сегодня на меня поглазела», можно подумать, им выдали какой-то аттестат на будущее! — другим представляется, будто ее снова настигло горе, полное смерти и криков сожаления: однажды утром они с Гансом обнаружили в детской кроватке безжизненное тельце Эрика. Ганс часто его вспоминает, а Элоиза — нет. Она сама призналась в этом Ритону и порой принимается себя бичевать, потому что, в конце концов, должна же она горевать и плакать. А вот не получается. Он — никогда, упоминая о ребенке, она не называет его по имени, — он был всего-навсего сосунком с туманными глазами, — ничего, кроме пищеварительного тракта. В первую минуту она готова была руку отдать ради того, чтобы он — нет, не жил, но получил доступ к существованию, она это так называет… Но даже и это чувство угасло через несколько недель, вместе с явственным ощущением, что у этого ребенка не было лица, только рот, ноздри, глазные яблоки. Зародыш — такой же, как множество других, умерших до него, не успев посмотреть вокруг и научиться узнавать то, что видишь, не успев ничего распробовать, не успев начать думать…
«Ты жестокая», — безмолвно отвечал ей брат, но ответ его совершенно ясен.
«Нет, все было совсем не так, да и сейчас не так».
Элоиза умолкла внезапно, но семья не стала нарушать молчания. Подняв голову, она обнаружила, что все застыли в терпеливом ожидании:
— Ох, простите, я припоминала всякие подробности насчет Жюли. — Она глубоко вздыхает, голос у нее немного сел, она устала, надо бы передохнуть, темно, ничего не разглядеть. — Надо бы разжечь огонь, доесть все, что осталось, а потом…
— До машин осталось два шага пройти. Сейчас сбегаю за фонарями, а потом все пойдет как по маслу. — Пока Анри бегал к машинам, Элоиза предложила:
— А что, если мы все сейчас вернемся в Параис? Я вас приглашаю, у меня в кладовках куча всяких припасов. Затопим как следует, вечера еще прохладные.
— И ты нам доскажешь про Жюли?
— Само собой, — усмехается она.
Вскоре они рассаживаются по «тачкам», как говорит Фред, рты полны предвкушений, в животах бурчит. От переживаний всегда аппетит разыгрывается.
В кухне Фред, споласкивая стаканы, мимолетно целует Элоизу: «Ну и хитрюга же ты, оставила их всех с разинутыми ртами!», потом засовывает подушку за спину Эмили, еще одну подкладывает под попку Фрамбуазе, треплет ее по голове. Элоиза с порога, вытирая руки, наблюдает за ним и думает, что это жертвенная натура, он мало что унаследовал от Ритона, который готов отдать лишь то, что уже самому не нужно. «Хм. Этого, можно подумать, я сама родила… — и тут же жестоко щиплет себя: — нет, не буду вспоминать умершего сына, не стану горевать об Эрике».
Позже, собравшись у камина, откуда валит ароматный дым, — Ганс бросил на первые угольки несколько веточек цветущего розмарина, — они все рассаживаются с тарелками на коленях. Жуют, то и дело приподнимаясь, чтобы ухватить то с одного, то с другого блюда, на которые Элоиза выкладывала что попало, открывая первые подвернувшиеся банки, и теперь рядом с трюфелями лежит паштет из крольчатины, финики с начинкой перемешались с засахаренными мандариновыми дольками, а салат из тунца соседствует с грибами по-гречески. Ганс рассеянно облизывает палец, обмакнув его в мороженое с нугой, политое шоколадом, а Марианна восклицает:
— Черт, это еще что за штука под соусом, до чего вкусно!
Все сидят лицом к огню. Эмили привалилась огромным животом к Франсуа, Ритон остался стоять и разминает ноги.
— Прекрати! — кричит ему старшая дочь, — ты прямо как застоявшийся жеребец!
— Есть немного, — бормочет Марианна, — твой отец и есть беспокойный конь.
Ганс растягивается на боку, подпирает голову рукой, смотрит на жену с… да, с удивлением, очень на то похоже. Сегодня вечером она снова стала двадцатилетней: щеки горят, в волосах, в которые она то и дело запускает руки, куда меньше седины, чем темных прядей с жаркими каштановыми отсветами. Он улыбается, сам не зная чему — прошлое словно растворилось в настоящем.
Элоиза рассказывает про Жюли с того места, на котором остановилась.
— Так вот, семья наседала на нее все сильнее, и тогда Жюли заявила во всеуслышание, что, поскольку ее уже достали с этим кольцом на пальце, она выйдет замуж за городского парня: «Да, папа, я знаю его с тех времен, когда училась в педагогическом институте и собиралась работать в школе». Желания этого хватило ненадолго. Жюли слишком быстро начинала злиться, слишком сильно тосковала по своим виноградникам и оливковым рощам. Каникул ей было мало, Жюли хотела работать все время здесь. Так что она останется дома и в свободное время займется помолвкой, раз уж к ней все так пристают с потомством!
А жениха своего она до свадьбы никому не покажет, потому что у нее уже и так из ушей заранее лезет все, что она по этому поводу непременно услышит. Пусть и не надеются почесать языки об ее парня! Он женится не на ее семье, он берет в жены только ее одну, без ничего, голую, без всякого приданого и прочего барахла.
— Как это — без приданого? — сгибаясь от смеха пополам, вопил Леопольд, — да твоя мать вместе с Антуанеттой иголки из рук не выпускают, они за все эти годы так набили шкафы, что тебе до второго пришествия не сносить!
— Как это — без приданого? — кипятился папаша Дестрад, — я же обещал тебе отдать зеленый лужок с домиком в тот самый день, когда от тебя избавлюсь!
— Как это — голую? — всплескивала руками мать, — нет уж, ты доставишь мне такое удовольствие и наденешь муаровое платье бабушки Леонтины, то самое, которое переходит из рук в руки вот уже пять поколений. Придется только подшить к нему атласные ленты, надо же тебе было вымахать ростом со здорового мужика!
Жюли веселилась. Вскоре вся деревня начала гудеть: Жюли выходит замуж. «Скатертью дорожка», — думали жены; «Жалко-то так», — думали мужья, холостяки и кумушки-сплетницы, которым не о чем теперь будет посудачить!
— Кого приглашать будем, с его, понятное дело, стороны? — спрашивали родные, — потому что с нашей, совершенно ясно, придет вся деревня.
— Он сирота, тот, кого я люблю, — смеялась Жюли. — И тем лучше, очень мне нужны всякие там свекрови!
Подарки текли рекой, она их не распаковывала. Каждый предлагал ей свою помощь, она отказывалась — вежливо, к чему никто не привык, но никто и не удивлялся: чего вы хотите, любо-о-овь, до чего же девчонка переменилась!
— А как ты там устроишься? — спрашивал Леопольд. — Дом совершенно необходимо отремонтировать!
Она послала его куда подальше, но он все-таки намеревался ей помогать. Даже столяр, и тот забеспокоился. Обычно-то ему заказывали супружеское ложе, и занимался этим жених. А тут Жюли явилась одна и потребовала нечто доселе невиданное, во-от такой длины, во-от такой ширины.
— Люблю раскинуться повольготнее, — объяснила она. — Я не прочь сочетаться браком, но вовсе не желаю натыкаться везде на чужие руки-ноги, если можно без этого обойтись.
Да, кто бы стал спорить — тут всем досталось, как говорит кюре. Редкая, должно быть, птица, этот парень, если он ее терпит!
Потому что никто до сих пор и хво… ну, то есть, лица ее нареченного не видал. Хотя ясно было, что Жюли не станет покупать кота в мешке!
О, она вела себя кротко, безропотно позволила матери набить приданым два огромных чемодана, сама выбрала на чердаке лари, столы и стулья, какие ей понадобятся, и согласилась, чтобы мамаша Равина, которая подрабатывала шитьем, измерила ее вдоль и поперек и с ног, до головы, чтобы подогнать платье Леонтины, а то мамашу послушать, так ползет по всем швам. Само собой, речь идет о платье, Леонтину-то уже больше ста лет как в землю закопали. До чего же Дестрады консервативны! Этому платью не мешает немного проветриться, а то от него камфарой несет, как от простуженного нотариуса!
И вот наступил великий день. Столы накрыты, монументальная кровать доставлена в отремонтированный домик на зеленой лужайке — новобрачным будет где заняться продолжением рода. Подарки высятся горой на помосте рядом с прудом. В церкви, забитой до отказа, пришлось ставить дополнительные стулья. Одуряюще благоухали цветы. Ярко-красные — «белые выглядели бы неприлично, — сказала Жюли, — хочу вам напомнить, что я ничего общего не имею с ходячей добродетелью».
Всем показалось, что у кюре выражение лица сделалось несколько странным. Исповедь затянулась. «Уж конечно, ей нашлось что порассказать», — шипели сплетницы.
Оглушительно зазвонили колокола, и в церковь, набитую как рождественская корзинка устрицами, вошла еле втиснутая в свое платье и «женственная, как полено», — шепотом заметили особо вредные, — Жюли. Одна. Она направилась прямиком к клиросу, где что-то не видно было ни стула, ни скамеечки, ни жениха. Кюре не тронулся с места, так и остался в своей норе, и внезапно наступила звенящая тишина. Жюли повернулась лицом к деревенским, которые уже призадумались, в чем тут, собственно, дело, и поглядела на Леопольда. А тот заулыбался вовсю, рот до ушей, и она засмеялась. Он обо всем догадался, он всегда все угадывал.
— Нет никакого жениха, и никакой свадьбы не будет. Я остаюсь в девках, — сказала Жюли. — А в дом на зеленой лужайке я заберу с собой всех приютских ребятишек, которыми вы помыкаете, и буду их учить. Вам хотелось, чтобы у меня были дети? Вот они у меня и будут. И можете не сомневаться, в ваших интересах хорошо обращаться с ними, не то берегите свои задницы. Вы меня знаете, если что не так, я живо покажу вам, где раки зимуют!
И вот она уже идет по залитой светом паперти, аппетитная, словно взбитые сливки, вот только сбивалкой орудует сама.
— Молодец, девочка! — кричит ей Леопольд. — Ты взялась за дело с того конца, с какого надо! Известно с какого!
Жюли хохочет во все горло, выпрямляется; платье просвечивает на ярком солнце, и всякому видно, что под платьем ничего нет.
— Что же касается подарков, — воркует Жюли, — можете, если хотите, их забрать, они так и лежат неразвернутыми, как их принесли, мне не хотелось бы и на сантим вас ограбить по случаю свадебного розыгрыша. А если хотите праздновать, то лужайка с угощением на столах к вашим услугам.
Это был тот самый единственный случай, когда женщины, не сговариваясь, пришли к единому мнению. Они толпой бросились наружу, принялись целовать Жюли, потащили ее к помосту, где терпеливо ждали подарки, и, сдирая бумагу, совали ей в руки то, что лежало внутри. Назавтра кое-кто подумает, что щедрость заразнее гриппа, но далеко не все! И пусть большинство будет по-прежнему недолюбливать Жюли, поскольку та не перестанет баловаться с их мужьями, но ведь и им довелось пережить эти блаженные четверть часа…
Погода по случаю свадьбы Жюли выдалась лучше не бывает, и вся деревня ночь напролет плясала. Даже кюре был со всеми, а это, сами понимаете… Он назвал Жюли хитрюгой, кое-кто даже заподозрил, что он нахлебался шампанского, раз уж церковного вина не подносили! Как бы там ни было, а благодаря Жюли теперь все в деревне, там, наверху, умеют читать.
Элоиза умолкла. Угольки догорали, в комнате стало темно. Никто не вставал, чтобы зажечь лампы, но вдруг у них за спинами возникло какое-то движение. Фред. В руках у него был поднос с дребезжащими бокалами, он бормотал что-то, но никто не расслышал, что именно, потому как хлопнула пробка, за ней вторая.
— Где ты это взял? — удивился Ганс.
— Это мое «Клико», — объявил Ритон, — осталось от Рождества.
Фред протянул каждому узкий бокал. Они пили молча. Никто не сказал ни слова, но каждый думал о Виноградном Хуторе, о каштане, который пошел ко дну весь в цвету, выпрямившись, словно капитан на своем мостике! Они думали о тех, кто жил до них, и о тех, кто придет следом…
Кто-то негромко, хрипловато спросил:
— Жюли была красивая?
— Нет, — ответила Элоиза, — живая, но это ничуть не хуже. Такая кобылка со здоровым аппетитом. А что хорошего в красоте, если физиономия надута?
Дом покоится на дне озера, а Жюли в полных доспехах — в памяти Дестрадов. И на самом деле так-то оно лучше.
Памяти Клары.
Жану.
Похоже, никак нельзя «примкнуть» иначе, чем ухватившись в себе за что-то более интимное и невнятное, чем понимание.
Год за годом Жюльен твердил на все лады, что он никакой не интеллектуал вроде его старшей сестры и не страдает врожденной нерешительностью, как Корали. Что ему нравится — это дерево, нравится работать с ним, своими руками делать вещи и видеть, как они становятся определенными. Что за вещи? Он не отвечал. Семья притворялась, будто верит: он знает, по крайней мере, он знает! А пока, дожидаясь момента, когда сможет это доказать, Жюльен спокойно закончил школу, без проблем сдал экзамен на степень бакалавра с техническим уклоном и подал документы в школу Буля. А во время каникул, не умея по целым дням, особенно дождливым, предаваться безделью, он отказывался от обожаемого сестрами скраббла и прочих развлечений и читал. В доме, который снял на лето его отец, валялся роман Жоржа Сиффра.
Потом нашелся другой. И вскоре Жюльен с такой страстью, что Корали назвала его маньяком, глотал книгу за книгой все того же автора.
— Хорошо еще, что все они в карманном издании, — смеялась мать, — иначе ты бы нас вконец разорил!
— А ты знаешь, что в библиотеке еще полным-полно интересных вещей? — кипятилась старшая сестра, но в ее раздраженном тоне сквозило удивление. Раньше Жюльен вообще ничего не читал. — Да, наши испытания на этом не закончатся, — прибавляла она.
Родители молчали, с любопытством ожидая, что будет дальше. Такая страсть им скорее нравилась.
Осенью Жюльен произнес перед всей семьей длинную речь. Сказал, что передумал, что хочет заниматься современной литературой и намерен получить ученую степень, возможно, напишет диссертацию. Нет, пусть они не беспокоятся, он соберет все необходимые документы и попробует получить стипендию, на которую, несомненно, имеет право, а не выйдет — будет работать как проклятый, во всяком случае, приложит все силы.
— Я знаю, что разочаровал вас, — пробормотал он, повернувшись к отцу, — я посягаю на чужие права.
Элоиза резко ответила, что говорить следовало бы не о разочаровании, а об удивлении. Что же касается чужих прав — она не видит, каким образом и на что он посягает. Сестры-то видели, но предпочли помалкивать. А вот Ганс смотрел на парня с нескрываемым удовольствием, Жюльен впервые решил перешагнуть барьер! И потому ответил: пусть сын поступает так, как ему хочется, — а Элоиза молча кивнула. Жюльен улыбнулся, расцеловал обоих с радостной нежностью, но оправдывать внезапную перемену решения не стал:
— Разве можно такое объяснить? — шепнул он.
Разумеется, стараясь наверстать упущенное, — а его сестра Эмили, вздыхая, помогала, направляла, подстегивала, да еще и теребила, чтобы не утрачивал навыков работы с деревом и не забрасывал других прежних занятий, — он с нетерпением ждал новых книг Сиффра, во всем себе отказывал, лишь бы покупать их сразу же, как выходят из печати, и, уж конечно, не забывал прочесть в библиотеке все, что касалось великого, как он считал, писателя.
— Это навязчивая идея, — убежденно и встревоженно выговаривала ему старшая сестра, — ты хоть знаешь, что существуют другие авторы, более, или, в конце концов, не такие…
Что с нее взять — она уже испорчена университетским образованием! Поверхностные реакции, и нечего попусту тратить время. Корали подобные соображения не волновали; резкая перемена курса, на которую отважился брат, разжигала любопытство, поддерживала и утешала ее в собственных сегодняшних колебаниях. «Если с ним такое приключилось в семнадцать лет, — думала она, — значит, незачем мне трепыхаться, рано или поздно и до меня очередь дойдет!» И, внезапно став заботливой, рылась в газетах и ко дню рождения или по случаю еще какого-нибудь праздника, когда все собирались вместе, опередив его, выкладывала новости. Собственно говоря, ему впервые удалось их всех удивить, почти сбить с толку, потревожив сложившееся представление о нем как о простоватом ремесленнике.
Корали приставала к Розали, толкуя об этом непреодолимом пристрастии, не вполне для нее понятном, пока та, улыбаясь и по обыкновению не стесняясь в выражениях, в конце концов, заявила:
— Никому по-настоящему не въехать в чужие увлечения. И как бы там ни было, лучше все-таки их иметь, даже самые несуразные, так ведь, девочка моя?
И Корали, которую пока еще ничто не привлекало, перестала рассуждать на эту тему публично.
— Повезло ему, — только ворчала она, прилежно вырезая из газет статьи и заметки.
Лиценциат, магистратура, диплом об окончании курса усовершенствования. Галопом. Вот уж на что никто и не надеялся: братишка, до сих пор такой умеренный во всем, несся напролом, «не попадись мне на пути», как, по обыкновению, образно сформулировала мать.
Такая прыть и такое упорство, не считающееся ни с какими препятствиями, кое-кого в Сорбонне раздражали, и в первую очередь — соучеников Жюльена, которых Розали злобно именовала «сученками» и уверяла, что так правильнее! Но не только их. Когда потребовалось найти научного руководителя, дело осложнилось. По словам того преподавателя, к которому обратился Жюльен, некоего Лапоби, Жорж Сиффр считался автором, популярным в худшем смысле слова. Жюльен этого Лапоби сам не выбирал, ему посоветовали к нему обратиться, и совсем не из-за пристрастия того к автору, а по той простой причине, что у ученого не было в тот момент ни одного соискателя. А «свой» соискатель придает ученому солидности, даже если вам на него в высшей степени наплевать.
Разумеется, Жюльен не подозревал обо всех этих сложностях, ему и в голову не могло прийти, что перед ним не только человек, настроенный недоброжелательно, но еще и ученый второсортный, не подозревал и о том, что другие не доверяют Лапоби из-за его связей с политиками и неопетенистских взглядов, во всяком случае, так о нем поговаривали. Знал бы обо всем этом Ганс, его просто кондрашка хватила бы!
«Если вам так уж хочется терять время, занимаясь автором, о котором завтра и не вспомнят, воля ваша», — попытался для начала увильнуть этот тип. Но потом возможность выставить себя в выгодном свете за счет парня с блестящими, как говорили, способностями заставила его пересмотреть свое решение, и Жюльен, попавший в ловушку, не мог возражать, хотя и чувствовал, что любит Сиффра наперекор, что называется, «узаконенному» мнению.
Да, автор популярный, об этом свидетельствовали тиражи его книг. Элоиза с горечью и яростью обрушилась на недоумков, которые резко прекращают махать кадилом, стоит только писателю при жизни перевалить за пятьдесят тысяч экземпляров! Но парню от этого легче не стало, он был так явно расстроен, что вся семья постаралась принять на себя часть его огорчения, подставив плечи и удвоив заботу. Умнее всех в этой ситуации повела себя Розали. Она тайком прочла книгу — на это у нее ушел месяц, — а потом выложила ее на стол со словами: «великий писатель, ничего не скажешь!», и суждение ее казалось окончательным и бесспорным, хотя она ничего не объяснила. Больше того — она попросила Жюльена дать ей и другие вещи Сиффра, хотя у нее уходила неделя на самую маленькую книжечку, — одного этого уже было бы достаточно. «Ну и тип, — говорила она, — давненько мне никто такого удовольствия не доставлял!» В самом деле, отличный критерий…
И Жюльен приступил к своему долгому и тяжкому труду, впервые испытывая сомнения и желание отступить. Он бесконечно читал и перечитывал сочинения Сиффра, но они никак не хотели влезать в рамки той темы, какую предложил ему преподаватель. Причем тому явно ни до чего не было дела, и с молодым человеком он почти не разговаривал, только интересовался чуть снисходительно, продвигается ли «эта штука». Лапоби замкнулся в удобном нейтралитете: «Не вздумайте ждать от меня решительного вмешательства». Впрочем, он ссылался на то, что не видит особых трудностей в незначительной, на его взгляд, работе, которая, совершенно ясно, ни во что серьезное вылиться и не может: «Я ведь вас предупреждал, голубчик…»
Вконец отчаявшись, Жюльен написал автору о том, что, несмотря на страстную любовь к его творчеству, он никак не может справиться с работой. Писатель к тому времени был уже стариком, с тех пор, как овдовел, не выпустил ни одной книги, и Жюльен написал ему еще, что понимает, как беспокоит писателя, и как ему неловко, ну, и так далее, — письмо вышло неуклюжим, простодушно жестоким, он сам это чувствовал, однако послал его без поправок, и Жорж Сиффр ухватился за него, как за соломинку, может быть, сверх меры растроганный тоской, отчасти напоминавшей ту, которую испытывал сам. До сих пор он держался в стороне от парижского стиля и прочих выдуманных критикой аналогов, долгие годы преподавал в провинции, потом, когда пришел успех, а затем и деньги — как естественное следствие, уединился на скалистой косе со своей старой женой, можете себе представить, все с той же самой! «Он много зарабатывает и ничего не тратит, — насмехались над ним недоброжелатели, пряча зависть под презрением: — у этих выходцев из низов никакого размаха!» Сиффр сохранял спокойствие и только улыбался, право же, эти комариные уколы его нисколько не трогали. Он не выступал в телепередачах, не давал интервью, мягко объясняя свой отказ тем, что такие «встречи» его утомляют, что он стар и все, что мог бы сказать, уже написал. Получение письма он подтвердил короткой запиской, смысл которой можно было бы передать одним словом — «приезжайте», — ничего не разъясняя, но в его угрюмом тоне подразумевалось: «я так же одинок, как вы, мой мальчик». Сейчас известно, что Сиффр имел тогда в виду: незадолго до смерти он написал о том же в письме к своему нотариусу. Но не будем забегать вперед.
Жюльен явился к своему кумиру с огромной папкой под мышкой и затаившимся в животе страхом. Когда дошло до дела, оказалось, что он уже и сам не знает, зачем приехал. «О, я нисколько не жалею о работе, которую проделал, и мне за нее не стыдно, — думал он, не решаясь обсудить это с родными, — вот только я чувствую себя на краю пропасти, той самой, которую этот тип вырыл у меня под ногами! — Не называя Лапоби, он, конечно, имел в виду его и чувствовал, как ему передаются сомнения, о которых разглагольствовал тот. — Я терпеть его не могу, я его ненавижу, так и убил бы!» Дома он говорил, что у Лапоби морда кирпича просит, и Розали, улыбнувшись, философски заметила: «Не волнуйся, рано или поздно допросится! Такие морды кирпич прямо-таки притягивают, взять хоть твою сестру!» Все засмеялись, даже Корали. Жюльен вымученно улыбнулся, и мать встревожилась: да что же это такое, неужели ее мальчик теряет чувство юмора?
Сиффр провел его в большую комнату, где одна из стен оказалась целиком застекленной, до самого низа. Комната была такой широкой, что с другого ее конца только и видно было что небо, больше ничего. Там стояла кровать, вернее, помост с квадратным матрасом и подушками. Все вместе выглядело умиротворяюще, но Жюльена эта картина парализовала, у него в голове мелькнула дурацкая мысль, что и само небо глядит на него сейчас неласково.
Стоило приблизиться к огромному окну, и ты начинал падать, тебя заглатывал тоннель темных скал. В глубине ворочалось море, шумно вздрагивало и шипело.
К стене было прислонено нечто странное, большая деревянная штука, зажатая между двумя металлическими пластинами. Жюльен в недоумении остановился перед ней. Неужели у него до такой степени отсутствует воображение? Старик, чуть улыбнувшись, легко прикоснулся к стене. Штука опрокинулась на выскочившие из пола опоры, с глухим стуком легла в пазы, отделанные тем же металлом, что и ее край, и оказалась большим столом, скрывавшим до тех пор две ниши. В одной из ниш были книги, папки для бумаг и словари, в другой — вращавшиеся на подставках компьютер и принтер. Хорош бы был Жюльен со своей похвалой «скульптуре»!
Он чувствовал, что за ним наблюдают, но наблюдают доброжелательно. Жорж Сиффр, усевшись в одно из двух кресел у окна, терпеливо ждал и спокойно улыбался.
А гость не знал, с чего начать. В своем письме Жюльен умолял писателя позволить ему задать несколько вопросов: «Это крайне важно, — настаивал он, — ведь правда же, это необходимо для понимания вашего творчества». И для того, чтобы расставить по местам комментарии, которыми снабжали произведения, направляя резкий свет на то, о чем автор предпочел умолчать. Подобные разъяснения порой оскорбляли Жюльена с его страстью… Нет, разумеется, об этом он говорить не стал. И дело было не в смущении, а в… С тех пор как Жюльен взялся за эту работу, он со все возраставшей энергией изо всех сил старался проникнуть в смысл темных мест, решив, в конце концов, что смысл их скрыт от читателя намеренно. Решил он так, должно быть, потому, что не сумел приподнять завесу, соткавшую эту темноту, но ему не хотелось распространяться по поводу своего бессилия. Достаточно было и того, что он сам о нем знал, чувствовал его кожей!
Жюльен стал упирать на непонятные места, объясняя, что они не дают ему продвинуться в работе. Но ведь диссертация должна сделать все ясным, а согласится ли на это ЖС? Дать доказательства. О Господи, я слишком разговорился, заврался, увяз… Отважиться пуститься в плавание по этому беспредельному творчеству — тут потребуется монашеское терпение, многих это отпугнуло. Но он любит, да, он любит достаточно сильно для того, чтобы впрячься в этот воз. Наклонившись, он коснулся колена Жоржа Сиффра:
— Я люблю, понимаете, я жить не могу без того, что вы пишете! Раньше, до того как я начал читать ваши книги, я работал с деревом, хотел делать мебель, красивую мебель…
Теперь он рассказывал о своей страсти и о своих горестях, о том, что ему необходимо, и о затруднениях, встающих на его пути. У него была целая коллекция сплошь исписанных карточек, несколько ящиков, набитых этими карточками до отказа. Как ему признаться в том, что в них он для себя одного записал вывод: «А что Сиффр этим хотел сказать?» Он не боялся утверждать, что во всяком читателе, и тут не может быть ни малейшего сомнения, чтение этих вещей рождает парадокс: пока читаешь, ты уверен в том, что все ясно, точно и утешительно. Вот только, закрыв книгу, не ощущаешь ни покоя, ни… ни уверенности в том, что получил ответ, так, словно каждая история заканчивалась лишь для того, чтобы задать новые вопросы, отодвинуть пределы, которых ты, как тебе казалось минуту назад, уже достиг. А если перечитывать… да, он перечитывал снова и снова. Послание, если оно и было, каждый раз погружалось все глубже.
— …Но ведь это ужасно, мсье, то, что я не могу как следует вас прочесть!
Гость говорил долго, восторженно и отчаянно. Хозяин внимательно слушал, не мешая ему, и Жюльен все сильнее горячился, но к его ярости и муке примешивалось удовлетворение, так, словно обличить… «промахи» автора означало оправдать собственные. Он и в самом деле опустился на самое дно колодца, раз до такого дошел! Понурив голову, он долго извинялся, твердя: «Понимаете, у меня ничего не получается…»
Сиффр все так же безмятежно слушал, и Жюльен чувствовал, что писатель ни на секунду не отводит глаз от его лица. А вот сам он невольно блуждал взглядом по комнате, натыкаясь на стены и возвращаясь к огромному окну, за которым сгущались сумерки. Моря уже не было видно, да почти и не слышно, и его рокот в полумраке казался более грозным, чем при свете дня. Закат солнца над плоскогорьем напоминал желе, в котором и самые бледные плоды внезапно начинают отливать пурпуром.
Позади них, хотя Сиффр и пальцем не пошевелил, зажегся свет. Мягкий, рассеянный, щадящий зрение. Жюльен подался вперед, поискал глазами выключатель.
— Включается автоматически, фотоэлектрическая камера. — Сиффр неспешно поднялся: — Может, поужинаем?
Жюльен вежливо и нечленораздельно отказался, не решаясь воскликнуть: «Да, да, да!» Он со вчерашнего дня ничего не ел и внезапно почувствовал чудовищный, зверский голод, он почти так же страстно хотел пищи, как добрых слов. А по этой части он ничего не добился. Ему ничего не захотели дать. Старый господин уже направлялся к двери, бросив его наедине с самим собой и с темнотой за окном.
Солнце скатывалось за горизонт, стреляя лучами сквозь просветы в скалах. По лоскуткам неба расплывались сиреневые и зеленые потеки, их не было только в пропасти внизу. Выглядело все это красиво, но тревожно. Как можно здесь жить? Как можно жить с этим постоянным напоминанием о равнодушии природы? «Я слишком молод», — шепнул Жюльен самому себе.
Когда совсем стемнело, деревянная панель, скользнув по невидимому желобу, с негромким щелчком встала на место. Его заперли. Замкнутое пространство, что-то вроде тюрьмы. Когда-то, в доме бабушки Элен, закрывать ставни было не просто делом, это был обряд, сопровождавшийся самыми обычными словами: «Надо бы смазать эту задвижку… Ну вот, личинки завелись!» — и ночь тут же делалась безобидной. А здесь… Вот так же не по себе становилось Жюльену, когда он дочитывал некоторые романы ЖС: порой история слишком уж наглухо закрывалась, замыкалась или же, напротив, распахивалась, впуская в край, где жить было трудно, где провалы в памяти тяготили больше, чем в прочих местах, сильнее, чем в действительности. Он подумал, что, может быть, для того чтобы понять иные книги, надо состариться.
Жюльен принялся кружить по комнате; он впервые поймал себя на том, что не может сидеть неподвижно. Он наскоро проглядел всю свою пока что недолгую жизнь, заполненную движением, перебежками от мелких работ к поездкам в Параис, от разбросанности к развлечениям, а в последнее время — от текста к тексту. Когда он перестал спрашивать себя о том, какое место занимает в этом мире?
Даже моря было теперь не слышно, и постепенно Жюльеном овладело беспощадное молчание, а от этого шум от усталости в ушах казался особенно назойливым. Когда хозяин дома пришел за ним, он уже был на грани паники.
Они спустились на несколько ступенек и оказались в небольшой комнате, где был накрыт стол. Круглый стол в круглой комнате.
Наверняка в подвале устроена кухня, и там есть люди, которые отправляют блюда наверх на подъемнике. Простые блюда, Жюльен почти что позабыл, что такие еще существуют во времена забегаловок с быстрым обслуживанием, — овощной суп, запеченная в фольге рыба, сыр с травами, фрукты. Ему казалось, что роскошь — нечто совсем другое, но что такое роскошь, в конце-то концов! «И какого черта ты вообще об этом говоришь, — сказала бы Розали, — когда это ты жил в роскоши?»
Сиффр старался его разговорить, ловко задавал короткие вопросы, заставлявшие Жюльена пускаться в нескончаемые объяснения. Наверное, ему нечего было сказать, и потому он так долго распространялся. На мгновение ему показалось, будто он прочел это во взгляде сотрапезника, но нет, ЖС слушал с легким налетом смирения. По мере того как ужин близился к концу, свет угасал, и теперь Жюльен рассказывал о себе в полумраке… Эта «исповедь» могла бы превратиться в поединок, стоило ему только начать спрашивать, но разве не за этим он сюда приехал? А он выкладывал все подряд, раскрывал душу. Или, вернее, раскрывал то, что внезапно ему явилось: немного ничтожности, прикрытой значительностью. Он рассказывал о матери, о сестрах, о том, как по-разному удивлялись они его новой страсти: «Я, видите ли, раньше интересовался только ручной работой…» Сиффр наклонился, чтобы получше его видеть, и Жюльен с облегчением зачастил: «рубанки, тесла, шипы, гнезда… — Здесь-то, по крайней мере, он знал, о чем говорит. — Нет-нет, мсье, я совсем это не разлюбил». Жорж Сиффр молча похлопал его по руке. Он не сказал ни слова, но покачал головой так, словно его это устраивало.
Потом Жюльен оказался в бело-зеленой комнате, которая, насколько он смог разглядеть, окнами выходила на луг. Этот дом и расположение комнат оставались для него такими же непонятными, как и все остальное. Он пришел в отчаяние, чуть было не расплакался, закрыв лицо руками, а потом решил: какого черта! Не бросать же все в двух шагах от цели.
Над его головой — комната была под крышей — находилось одно из тех забавных окон, которые теперь устраивают вместо форточек. Нажал пальцем — рама подалась, и в комнату ворвался запах моря, окончательно добивший Жюльена. Он долго стоял под душем. Ему было холодно, и даже обжигающая вода не согревала. Он старался не делать никаких выводов. Выйдя из ванной, заметил сигнальную лампочку, мигавшую над снабженной ручкой пластиной. Приподняв ее, обнаружил поднос со стаканом горячего травяного чая и записку с вопросом, что он будет есть на завтрак. Жюльен машинально подумал, что такой сервис требует присутствия слуг, во всяком случае, он всегда так считал. Ему все меньше хотелось оставаться наедине с Жоржем Сиффром в этом доме, который его не признавал.
Он никак не мог уснуть. У изголовья постели стояла лампа. Как и у всех прочих ламп, какие он видел в своей жизни, у нее был выключатель, значит, и зажигалась она обычным способом. Попробовал ее включить, осторожно дотронувшись: он вообще уже с опаской прикасался к любому предмету, которыми ЖС здесь, похоже, почти не пользовался!
Позади лампы оказалась ниша с книгами. Детективы, несколько случайных карманных изданий, тома «Плеяд», в том числе письма Флобера и Жионо, и две глубоко запрятанные маленькие тетрадочки. Забытые? Жюльен отодвинул тетрадки. Может быть, в них таится один из секретов ЖС, но так ли ему хочется на самом деле их раскрывать? Нет, это… невозможно. Он вытянулся, подложив руки под голову. Жюльену нравился взгляд старика, проницательный и ласковый одновременно, этот взгляд был здесь, и гость все еще чувствовал его на себе. «Да перестаньте же бояться, — да, вот что говорили эти усталые глаза, — отбросьте страх, забудьте Лапоби с его пренебрежительными высказываниями…»
В наклонном окне темнел кусок ночного неба. Пояс Ориона, поскрипывая, проплывал над ним. Жюльен почти испугался: ну вот, только этого недоставало, теперь он слышит звездный скрежет! Но вокруг царило молчание, галактика вела себя разнузданно только у него в голове. И тогда он принялся считать вслух. С самого детства этот способ всегда помогал: у него два глаза, один нос, две ноздри, один рот, тридцать два зуба, нет, тридцать, один пупок, нет, он забыл про уши, два уха, пара легких, одно сердце, один желудок… и все это несется в пространстве со скоростью 1640 километров в час. На то, чтобы добраться до Плутона, ему потребовалось бы двадцать лет, и целая жизнь — на то, чтобы пролететь мимо планет и устремиться в какую-нибудь черную дыру. К этому времени он весил бы тонны, но тело обратилось бы в ничто. Он шел бы к ответу, но все менее способен был бы его понять, и что-то с жадностью поглотило бы его. В результате он уснул, в ушах у него гудело от этого путешествия по Млечному Пути, и от другого тоже, более земного, что — может быть, совершенно напрасно — привело его сюда.
Жюльена разбудил утренний свет. За окном он увидел то, что накануне принял за луг. Отлив обнажил черный песок, который теперь подсыхал, поблескивая. Миллионы крохотных вспышек света. Он никогда не ходил по слюдяным пляжам. Отец не настаивал на том, чтобы тащить их за собой к океану, на котором сам был помешан. Младшая сестра как-то спросила, теплая ли в океане вода? «Смотря в каком месте, — засмеялся Ганс, — но в целом скорее холодновата». — «Тогда мне этого не надо!» — закричала девочка и со всех ног припустила к уютному морю без приливов и отливов.
Сам Жюльен и вообще над этим не задумывался… а наверное, надо было.
Над посудным окошком горела лампочка. Он открыл створку. Снизу донеслось приближающееся жужжание, потом появился завтрак. Кто-то крикнул из подвала, что, если кофе мало, так только скажите, через пять минут сварим еще. Успокоенный, Жюльен поблагодарил. Стоило ему услышать этот звучный голос — он узнал его, это был голос служанки, — и сразу захотелось поскорее сбегать в деревню, поговорить с людьми, которым нет никакого дела до литературы. Какое блаженство — не иметь никаких интеллектуальных запросов! Господи, ну почему же он не остался у своего верстака? Руки радовались, голова была свободна. А теперь слишком поздно, зло уже свершилось. «Болван! — издевательски сказал он самому себе. — Что ты наделал — ты начал думать!»
Дверь, которую он вчера в полутьме не разглядел, вела на террасу. Спустившись по короткой лестнице, он оказался на берегу моря. Над ним высился дом, наполовину встроенный в скалу. Шагая к тому месту, где берег плавно изгибался, он разглядывал налипший на кеды песок. Собственно, даже не песок, а темный гравий с белыми вкраплениями, на которые больно было смотреть. Что-то вроде… нет, скорее… да ладно, это не имеет ровно никакого значения. Пусть будет кварц.
Из памяти у него не шла одна фраза, ворочалась в голове, непонятная фраза, одно из тех «темных мест», с которыми он приставал к автору в день приезда. «Что ей нравилось в морской воде, это способность сглаживать».
Маленькая волна, вспенившись у его ног и ополоснув кеды, забулькала в следах и понемногу их стерла. Он почувствовал сквозь ткань прохладу воды, и вдруг до него дошло. Какой же он дурак! Выискивал глубокий смысл в самых банальных словах! На месте ЖС он сказал бы… в общем, он объяснил бы, и к черту это все!
Добравшись до конца пляжа, он услышал усталый голос, предупреждавший, что пора возвращаться:
— Сейчас вода прибывает быстро, мальчик мой, время прилива. — ЖС соскочил с камня, на котором сидел: — Ну, как спалось?
Жюльен пошел следом за ним по полоске песка, которая на глазах сужалась, волна трогала, подкапывала, обгладывала берег, устраивая крохотные осыпи, поспешно слизывая следы.
— Докуда доходит вода?
— До самых ступенек. Во время квадратурного прилива она оставляет нам четыре-пять метров, мы пользуемся этим, чтобы расставить кольца и протянуть цепи. Каждый год купальщики оказываются здесь в ловушке, но благодаря кольцам могут продержаться до тех пор, пока мы их не вытащим.
— С лодок?
— Нет, сверху, с помощью лебедки.
— А в шторм?
— Здесь это бывает редко! Куда больше впечатляет непогода на другом берегу, там, где скалы образуют горловину. А на нашей стороне вода поднимается немного повыше, и на этом все заканчивается.
Когда они поднялись в просторный кабинет на самом верху, Жюльен вздохнул:
— Что за странная мысль выстроить здесь дом!
ЖС улыбнулся и ничего не стал объяснять.
За день работы они разобрались со всеми карточками. Литературными карточками. То и дело автор смотрел на Жюльена с удивлением:
— Вот здесь и вот здесь смысл совершенно ясен… да, совершенно ясен, в точности — как прилив на песчаном берегу.
Жюльен под этим взглядом чувствовал себя тупым, непонятливым. Почему он согласился взять эту тему для своей диссертации, почему был так уверен в том, что справится с противоречиями? Что это — спесь или непонимание?
Они снова ужинали в круглой столовой. На этот раз им подали запеченную в духовке дораду, ее принесла, поднявшись по лестнице, невысокая женщина в черно-белом наряде служанки, Жюльен уже видел ее, когда составлял свои карточки, но теперь она сделала вид, будто не узнала его, и трещала, не умолкая, все то время, пока разделывала рыбу и накладывала ее им на тарелки. Сынок Жасмена вернулся, готов заняться огородом, что ему сказать? Заходил жандарм Паке, не забыть бы включить сигнализацию, тут целая шайка орудует, как прошлой зимой, грабит виллы. И уж конечно, их и на этот раз вряд ли поймают. Так что надо принимать меры! И вот насчет лестницы к пляжу, на том конце, может, пусть Эмиль ее починит, он сейчас свободен.
— Да, — отвечал ЖС, — и насчет Жасмена, и насчет Эмиля, — а что касается сигнализации, так разве она не включена постоянно?
— Вам прислуживают местные жители?
ЖС приподнял брови:
— Местные жители? Здесь нет никого, кроме Клементины, да и она не ночует в доме, каждый день ездит сюда на велосипеде.
— И вы остаетесь один?
ЖС засмеялся очень молодым, оживленным смехом, разгладившим морщины у рта, и сразу стал очень привлекательным.
Жюльен почувствовал, что краснеет. В эту минуту он как раз подумал о других карточках, даже не карточках, а досье, тех, которые он ЖС показывать не станет, потому что они были попыткой заполнить пробелы при помощи расспросов, нескромного любопытства. Пристрастные. И односторонние. Например:
Карточка Луи Тролли, архитектора из фирмы Тролли-Лавернь:
— Сумасшедший дом? Да, именно так пишут в журналах, которым они оба отказывали в разрешении фотографировать. А почему бы и нет? У этого человека есть деньги. Она их тратила, что в этом особенного? Вокруг полным-полно людей, которые строят себе безумно дорогие и совершенно не оригинальные замки. А он сделал потрясающий заказ. Ну, пусть она, это ей хотелось, чтобы в основе проекта лежала простая мысль: как можно больше света. И потому комнаты ориентированы таким образом, чтобы солнце входило туда одновременно или почти одновременно с обитателями дома. В спальню — утром, в столовую — в полдень, а остальное время гостило в кабинете. Что касается прочих деталей, повторяю: почему бы и нет? Что интересного в том, чтобы возиться со ставнями, мебелью, дверьми, подъемниками! Все делается само собой, едва приходится пальцем пошевелить, и в этом смысле я, в общем, собой доволен.
Половину времени я имел дело только с ней, это правда, и это была потрясающая тетка! На самом деле именно она руководила работами и знала в этом толк! В каких-то вещах она понимала побольше нашего! Говорят, у женщин нет склонности к прогрессу, они консервативные и вздорные создания. Эта-то, во всяком случае, никому не позволяла сесть себе на голову, спросите-ка Бри-Ронсе (смех)!
Вопрос: Как реагировал ЖС?
Ответ: Он ей доверял. Первой готовой комнатой стал кабинет, и пока работы продолжались под руководством его жены, он вкалывал. Имейте в виду, не то чтобы ему было наплевать, что получится, но, поскольку она, казалось, точно знала, что ему захочется увидеть, когда он оторвется от своих бумаг, он ни во что не вмешивался! Однажды я попытался что-то ей посоветовать — а мне только волю дай, мигом появляются штуки в стиле розеток с подвесками и кастаньет, — так вот, она в ответ только рассмеялась: ЖС научил ее восхищаться наготой, и с тех пор ее вкусы не изменились! Понимаете? Я тут же заткнулся, и больше свои финтифлюшки не предлагал! С ней ничего нельзя было поделать. Но она мне очень нравилась, она была естественной, у этой дамы ни на вот столечко не было ничего искусственного!
Карточка Франсуа Бри-Ронсе, декоратора:
— Нет, я и слышать больше не хочу об этой… Она слушает вас, смотрит телячьими глазами, а потом говорит: «НЕТ, я хочу только вот так и этак, и больше никак!» Когда вы спрашиваете, зачем она, в таком случае, к вам обратилась, она отвечает, что она не приглашала вас в качестве декоратора, вы ей понадобились только в качестве координатора действий рабочих нужных специальностей! И поверьте, она говорит это без обиняков! Больше того, она нашла, что некоторые из них берут слишком дорого, а работают так себе; по ее мнению, соотношение цены и качества было не лучшим. Моя бы воля, я бы ей…
И она не желала никаких предметов, не хотела, чтобы вокруг нее что-то было, «в особенности ваши современные безделушки, — говорила она, — ваши дизайнерские выверты, ваши дурацкие последние писки, которые так миленько смотрятся»! Я попытался пробиться к нему. С мужчинами мне удается без всякого нажима добиться своего, они не только ничего в этом не понимают, но им на все наплевать. Она встала стеной. И тогда мы разругались. Ну, то есть я на нее разозлился. Больше того, она переманивала моих рабочих. Когда я отказался иметь с ней дело, двое моих парней уперлись и заявили, что намерены закончить то, что начали, вот этот стол, и потом помост для постели, и потом вот этот гардероб, который она хотела сделать во всю стену, так, чтобы, стоило его закрыть, и он делался невидимым! Они — представьте! — находили, что она неплохо соображает для непрофессионала. Луиджи даже будто бы сказал — по словам краснодеревщика, — что послушать, как меня осадили, для него бальзам на душу, слишком много раз за пятнадцать лет ему самому хотелось это сделать, но он не решался, потому что должен зарабатывать себе на хлеб! Боже правый, можно подумать, я их угнетаю!
Слава тебе Господи, Сиффры никому обо мне не говорили — ни хорошо, ни плохо. Тролли вся эта история показалась предельно смешной, он веселился как ненормальный. Ну и пусть веселится, мне не жалко! По мне, так она редкостная зануда!
Вопрос: Она не знала, чего хочет?
Ответ: Вот именно что знала. А в моей работе смысл есть только в противоположном случае. Понимаете, она обесценивала нашу профессию!
Карточка Луиджи Сцеволы, специалиста по облицовке и установке сантехнического оборудования:
— Настоящая дама. Я потом еще раз на нее работал, два года тому назад, когда они решили переделать ванную, потому что им все труднее становилось вылезать из ванны. Особенно ей. И тогда я им сварганил такую утопленную в полу штуку, а в стенки вделал ручки, чтобы выходить из воды, я даже под душем такие пристроил, представляете!
Она смеялась: «Вот, — говорила, — Луиджи, голубчик, я разваливаюсь на части, только бы мне не рассыпаться окончательно, что же тогда станет с ЖС?»
Что у них вышло с Бри-Ронсе? Ну, он ее и достал! Во-первых, он деньги заколачивает на всяких финтифлюшках, а финтифлюшки были совершенно не по ее части! Он хотел всучить ей современные картины, уверял, что они очень высоко ценятся. Такая гадость! И еще вазы, и всякие декоративные штуки. А она отвечала, что у нее есть все, что надо, и даже более того! Но это шло вразрез с его планами. Она смеялась: «Я, знаете ли, за семьдесят лет успела разобраться в том, в какой обстановке представляю свою жизнь! Я хочу, чтобы у меня в доме были голые стены и редкие — то есть немногочисленные — предметы мебели. В молодости меня окружал сплошной Людовик XV, коллекции черепашек, от мала до велика, и неизменные пыльные аспидистры,[35] от которых я чихала! Слава Богу, ЖС выбил из моей головы всякие фантазии подобного рода, и я совершенно не намерена вашими стараниями опять погрузиться в это болото! Я разгульно прожила молодость, дорогой друг, и теперь скорлупа мне ни к чему!»
Видели бы вы этого «дорогого друга»! Рожа у него стала — нарочно не придумаешь. Он выпрямился во весь свой немалый рост — ну, никак не меньше метра шестидесяти! — отставил толстую задницу и начал метать молнии. А я только радовался. Он, конечно, хорошо платит, ничего не скажешь, но эта ненормальная здорово его достала! И потом, знаете, вы не думайте, он никого не любит, ни мужчин, ни женщин, только одного себя, и все.
Карточка Клементины Ле Гуан, домашней прислуги:
— Секреты? Ну, вы даете! У них нет никаких секретов. Он работает, как вол, бывает, что и всю ночь. Утром я застаю его в точности как оставила, ему всякое такое уже не по возрасту. Я ему твержу, что он меня пугает прям до ужаса. Я говорю: «как мой внук», а он смеется, потому что ему кажется, будто такого и быть не может.
Ну, ладно. Я их знаю, по крайней мере, лет тридцать. Они приехали сюда в шестидесятых, мне было лет двадцать пять — двадцать восемь, и я искала работу на весь год. В туристский сезон, понятно, работа была, но без особой радости. Спешка, усталость, клиентов тьма! Знаете, люди глупы, похоже, у меня были все шансы… Иногда мне очень хотелось набить морду этим курортникам за всю ту чушь, которую они несут, почесывая облезающий загар! Мне здесь хорошо только зимой: становится пусто, и пейзаж даже не печальный, наконец-то можно увидеть, как выглядят наши края. Знаете, я понимаю, что ему здесь нравится. Именно здесь он пишет свои книги, не где-нибудь еще, и на то есть причина, вам так не кажется?
Эти двое подбирались к нашим местам много лет, снимали убогие лачуги. Поначалу-то у них ничего не было, кроме двух учительских зарплат, а потом все пришло — не знаю, как насчет славы, а денежки завелись. И тогда они бросили преподавать и решили обосноваться здесь окончательно! Она со смехом говорила: «Для Жоржа луну с неба достану и все семь планет», — вот вам в точности ее слова, и когда умер папаша Гинар, его сын продал участок. У парня терпение лопнуло, надоело выкармливать баранов на солончаках — что это за жизнь, а уж тем более на клочке земли, где у него что ни год пять-шесть баранов падали в пропасть. Море отнимало прибыль, так что он продал землю, а они построили себе то, что им было надо. Они не хотели, чтобы напротив кто-то жил, и в каком-то смысле они правы, поглядите только на несчастных придурков, которые здесь копошатся. Видели, как выглядят участки небогатых дачников? Кретины, воображают о себе невесть что, это я вам говорю!
Забавный он был парень, тот, кто чертил для них планы. Его так и разбирало, он подхватывал любые выдумки, на все был готов, словно засидевшаяся девка. Само собой, это было разнообразием после Наполеона III, которого в тот момент всем приспичило заказывать. Мы-то на все это смотрели с удовольствием. И то правда, что подсчитывали. И говорили себе, что, раз он теперь такой известный, народу сюда понаедет видимо-невидимо! И понаехало! Потому что не солончаки же нас кормят, сами понимаете. Папаша Фасне из Гостиницы у Ямы даже перекрасил стены в комнатах, в каждой устроил душ и поднял цены, чтобы привлечь любопытных. При этом она еще забрала себе в голову, что здесь можно приютить несчастных детишек, которым недодано было при рождении, вот так и появился Летний центр. С годами я, в конце концов, поняла, что они тоже были несчастны: с детишками у них не получилось. Как сказал доктор Тушар, который на всю эту историю посматривал свысока: «Эта женщина пытается компенсировать». Неважно, как бы там ни было, она победила.
Мне у них понравилось, она наняла меня на полгода еще во времена их никудышных домишек, только чтоб посмотреть, уживемся ли мы вместе, но так с тех пор и пошло. Мне, конечно, приходится ездить на велосипеде, новый дом оказался подальше прежних, ну да ладно! Она была не капризная, ей не надо было, чтобы вокруг нее все время бегали, ну, и он такой же. Всякие «сюси-пуси» и «ля-ля» были не в их вкусе, да и не в моем тоже. За тридцать лет мы всего один раз поругались, можете себе представить, и я сама знаю, что была неправа. Поначалу никто, конечно, не хотел этих блаженных, и я вместе со всеми была против. Говорили, что они загубят нам весь туризм, что из-за них люди перестанут приезжать.
Она собрала нас и все объяснила. Туристы? Пока что и они сюда не приехали, хорошо, если один какой-нибудь показывался, и то если с дороги собьется, следовательно, мы не могли потерять то, чего у нас и не было никогда. А потом она стала говорить про наших собак, которые на нас похожи. Собак здесь называют по имени хозяев. Взять хоть двух легавых одного помета, про одного скажут — это Поль, а вон тот вылитый папаша Мартино! Так вот, ребятишки в конце концов тоже будут похожими на нас, если только мы станем обращаться с ними так же, как с нашими псинами, то есть хорошо. Они ходят за нами следом, они нас любят, их не заласкивают и не бьют: «Я не уверена, что на них смотрят, вот только если один какой-нибудь пропадет, это сразу чувствуется. Вот и с ребятишками, дайте только немного времени, будет в точности так же. Не надо ни лить над ними слезы, ни злословить о них, надо попросту принимать их такими, как они есть, а они не глупее некоторых, — она не станет называть имен, — и к тому же услужливые». Дауны не очень-то красивы, но к ним привыкаешь и замечаешь их уродство не больше, чем перекошенную физиономию сынка Комбе, который однажды вечером, сильно перебравши, свалился с мотоцикла. Видит Господь, с тех пор на бедняжку смотреть страшно!
Туристов у нас стало больше прежнего, это точно, некоторых людей притягивает запах успеха, можно подумать, они считают, он заразный, вроде оспы! Кроме того, время от времени родители тоже приезжают убедиться в том, что их дитятко с прошлого раза не поумнело. И, что верно, то верно, эти малыши очень милые бывают, когда с ними обращаются, как с другими.
Вопрос: А какой смысл был устраивать здесь это поселение?
Ответ: Это что? A-а, вы хотите сказать, зачем было привозить детишек сюда? Здесь дешевле, чем в других местах, дорогой мой, только и всего. Потому что, если некоторые родители раскошеливаются, то другие исчезают с концами, кто умер, а кто и смылся. Не будешь же убивать брошенных детей. Впрочем, тут ей нас уговаривать не пришлось: подбираем же мы собаку «уставшего» от нее соседа, так неужели для детей мы не сделаем того же, а?
Она, знаете ли, была крутая. Поначалу, когда мы упирались, она спрашивала вслух, не лучше ли нас наши животные — они-то знают, как управиться со своими щенками.
Вопрос: А он что на это говорил?
Ответ: Он всегда был на ее стороне. Он никогда ничего особенного не говорил, он не из болтливых, но мы знали: если она заявляет, что будет так, значит, он согласен с тем, что будет так. Прямо смотреть на него жалко теперь, когда остался один. С тех пор как она умерла, он думает про всякое такое, про что раньше не думал, работает не разгибая спины, но мне кажется, он это делает, потому что не может уснуть. И к тому же, он все рвет. Это у него новое. По утрам выволакиваю полные корзины… посмотрели бы вы, такая жалость! По мне, так это все плохо кончится, вот увидите!
На второй день с утра все как-то не заладилось, и Сиффр со вздохом сказал:
— Мальчик мой, работа ваша застряла, ни тпру ни ну.
Он выложил это, спокойно глядя на Жюльена, который под его взглядом пожалел о том, что приехал, и вздрогнул. Столько вкалывал… ЖС увел его в деревню, и теперь они молча шли рядом. ЖС, казалось, погрузился в размышления, от которых у Жюльена сжимались челюсти, и, в конце концов, он тихонько спросил, а не стоит ли ему все бросить.
— Не обращайте внимания, я не в духе, потому что у меня зубы болят, а на вас я совсем не сержусь. Знаете, и артрит ведь донимает писателей в точности так же, как прочих людей. Вот только когда становится не по себе в своей шкуре, как теперь, лучше ощущаешь недомогания других. Почему вы согласились выполнять указания, с которыми не были согласны? Неужели надо любой ценой занять крепость только потому, что кому-то она кажется неприступной? Я прекрасно знаю, — продолжал ЖС, — что мой успех всем представляется необъяснимым! Некоторые сочинения привлекают массового читателя, потому что расположились на территории, существующей с незапамятных времен, там, где больно жить и стараешься уйти от своих мучений. Здесь нет ничего сложного, Жюльен, я не имею никакого отношения к авангарду, я не сметаю барьеров, не нарушаю запретов, не создаю жгучую литературу, я просто рассказываю про Пьера, Поля, Франсуазу или Жанну. Я не пытаюсь «передать послание», и мне смертельно не хочется это делать! Я не властитель дум и не школьный учитель, не исповедник и не духовный отец, я не моралист-диктатор и не учу жить — я рассказываю о повседневной жизни!
А те, кто все это читает, — обычные люди без особых примет и надежд, им необходимо видеть, как во всех подробностях разбирают чужую жизнь, чтобы осознать, что они тоже существуют и имеют на это право. Это наиболее многочисленные читатели.
Понимаете, они отождествляют себя с персонажами, они приспосабливают к себе подразумеваемые выводы, если это совпадает с тем, что они сами чувствуют, но не могут определить словами, если они дают имя и облик бесформенному и неназванному. Вот он — ключ к их читательской верности. Читая о похождениях Жанны, Франсуазы, Поля или Пьера, они могут сказать себе: «прямо как с меня списано», и это их успокаивает…
Жюльен, приуныв, принялся оправдываться и объяснять, что не всегда можно выбрать направление. Его научный руководитель выявил тему, которую следовало разработать, и навязал ему: «Влияние приобретенного опыта на формирование бессилия перед жизнью в произведениях ЖС». В первый момент ему показалось, что эта тема ничем не хуже других, вот только он не может из нее выпутаться, не знает, с какого конца взяться за дело.
ЖС хихикнул, услышав формулировку темы:
— Боже милостивый, у этих ученых мозги набекрень! — Не отпуская руки Жюльена, он рассмеялся: — Не переживайте, дорогой мой, мы заткнем рты этим занудам! Если бы я осмелился, то посоветовал бы вам сделать следующее: возьмите ежедневные газеты, просмотрите раздел происшествий. Вы в материале, у вас заготовлены карточки, и вы многое держите в голове; как только описанная журналистом ситуация вам о чем-то напомнит, проверьте. Исходя из сравнения события и того, что найдете у меня в «романе» о сходном событии, составьте таблицу соответствий, а потом выпишите все, что покажется вам литературными добавлениями, иными словами, все случаи использования основ существования для того, чтобы погубить или, напротив, спасти личность. Подходит вам такая формулировка? На самом деле задача, которую следует решить, прямо противоположна той, которую навязал вам этот жалкий тип! Именно бессилие приобретенного опыта и создает постепенно литературную силу пересозданной жизни. Первое — пена заурядного факта, второе — проекция решения или распада, если угодно, проекция в будущее. Воткните куда-нибудь на видное место цитату из Гете, насчет того, что прошлое отбрасывает тень на будущее или что-то в этом роде, проверьте как следует. По-моему, это ничего особенного не добавит, зато произведет впечатление!
ЖС явно развлекался, на щеке у него появилась детская лукавая ямочка:
— Конечно, мне известно о том, что вы расспрашивали людей. Клементина не скрывает от меня почти ничего из того, что услышит, или того, о чем ее спрашивают, и потом, это вполне возможный путь. Вот только в правильном ли направлении вы двигались? Сведения надо собирать не обо мне, Жюльен, а о читателях.
— Но как, по-вашему, я могу это сделать? — Жюльен испуганно поглядел на писателя.
— В Париже, милый мой, через месяц откроется книжная ярмарка. Я там буду. Издатели надеются, что я стану направо и налево надписывать книги, что ж, вполне вероятно. Держитесь ко мне поближе, примечайте покупателей, идите за ними, задавайте вопросы по горячему следу, говорите, что проводите социологический опрос. Хорошенько подготовьтесь с учетом того, с кем собираетесь разговаривать: вы пройдете с самого низа до гермесовской роскоши, я, как говорят некоторые завистники, все гребу к себе! Не спрашивайте у них, нравится ли им, спрашивайте, почему, не выясняйте, действует ли это на них, поинтересуйтесь, как именно. Скажите им, до какой степени вам важно узнать их непосредственное впечатление, понять, чем зацепила их книга. Предупреждаю, вы наткнетесь на неожиданности и, конечно же, осознаете, до какой степени каждая история проста, однообразна, повторяется во всем, вплоть до глубочайшего убеждения читателя в том, что только он один переживает такое. А потом вы поймете, что они правы, одна и та же история никогда не бывает той же самой. Потому что человеческое время не идет вспять, потому что они всегда выдумывают что-то впереди себя, чтобы уйти подальше от изначальной ситуации — от бесконечных Адама и Евы. Напрасно стараются? Как знать! Когда отваживаешься потереться среди четырех миллиардов Адамов и Ев нашей планеты в самый разгар ядерной угрозы, что ж, это меняет все, на самом деле все, если говорить о жизненном опыте! Вот такие слова вам говорили, правда ведь? Время идет и влияет на типичную ситуацию, не смягчая ее, только и всего…
Жюльен почувствовал горечь в его смехе.
— Подумать только, — вздохнул Сиффр, — всю жизнь меня стараются подрезать.
Третий и четвертый дни прошли счастливо и спокойно.
— Останьтесь, поживите еще, — ласково и почти заискивающе попросил его старик, — вы славный мальчик, это видно, и сейчас вы в такой же растерянности, как и я сам. — После смерти жены он чувствовал себя очень одиноким: — Представьте, я никогда не думал, что останусь вдовцом, она была на пять лет старше меня, и я искренне верил, что мы умрем вместе, ведь статистика все время об этом твердит. И вот вам, пожалуйста!
Однажды вечером она уснула в кресле с книгой в руках, а когда он подошел ее разбудить, чтобы уложить в постель, ткнулась головой в колени и умерла с такой же простотой, с какой гаснет свеча.
— Прошло много дней, прежде чем я поверил в это. Я искал ее, говорил с ней, Клементина даже начала сомневаться насчет моего душевного здоровья… А потом привыкаешь, или, как говорят англичане, we realize… смиряешься с неизбежным.
Только теперь он спал в кабинете — несмотря ни на что, не мог заставить себя улечься в их общую кровать.
— Я, знаете ли, не всегда был ей верен, но она только улыбалась — я всегда признавался, и если я вдруг отвлекался на другую женщину, это не значило, что я хочу ее бросить. «Должно же тело порадоваться», — она пела мне это словами Бреля[36] и смеялась, как умела смеяться только она одна. Песни говорят куда больше того, чем в них сказано, и только мы, внимательно вслушиваясь, делаем их тем, чем они становятся, тем, чего мы от них ждем. То же самое и с романами, мальчик мой.
Стояли ясные октябрьские дни. Они много ходили над обрывом, куда падали листья, принесенные сюда ветром. ЖС почти не раскрывал рта, разве что ронял в пустоту и к пустоте обращаясь короткие фразы, которые ворочались в душе Жюльена и приносили ему умеренную «пользу». Эти золотые монетки, сыпавшиеся с неба к их ногам, с незапамятных времен оплодотворяли поэтов. Любовь Юпитера и Данаи была осенним плодом, а золотой дождь — слезами, пролитыми березой или буком. Следом за словами ЖС мгновенно рождались картины, и становилось ослепительно ясно, что символам для того, чтобы обрести второе дыхание, достаточно самой малости воображения, и Жюльен чувствовал, как его уносит в мир, где страхи становятся беззлобными, потому что их внезапно умеряют отвечающие им мифы. Поскольку все в каждое мгновение было во всем, длительность становилась всего лишь перерывом в божественной неподвижности, простым разрывом, образовавшимся из-за поспешного бегства людей. Когда знаешь это, адский цикл размыкается, и ты погружаешься в чудесный покой. Да, вот она — настоящая тема его диссертации!
Тут Жюльена пронзила мысль: не хотелось ли ЖС присоединиться к ней? Он тут же извинился, побагровев от смущения — нет, он неисправим! Но старика, казалось, совершенно не задело это назойливое любопытство.
После довольно долгой и беспечальной паузы, во время которой он, наверное, в тысячный раз обдумывал этот вопрос, ЖС усмехнулся:
— Смерть бесповоротна, никого по ту сторону не найдешь. Другой уходит навсегда, Жюльен, нет ни воскресения мертвых, ни встречи, ни Страшного суда.
Кто-то пробовал взвесить душу, он помнит эту странную выходку ученого, попавшего под власть вытесненного, вечная погоня за надеждой и по ту сторону праха, но надо признать очевидное: она и он не подойдут к Всевышнему рука об руку. И если он себя убьет, то не для того, чтобы найти ее, а чтобы потерять себя. Чтобы покончить с этим раз и навсегда.
Вернувшись в Париж, Жюльен принялся работать как проклятый над новым вариантом. Теперь диссертация выстраивалась практически сама собой, но он не особенно гордился ее стройностью. Он с благоговейной радостью шел по тропинке, протоптанной для него ЖС. Элементы, из которых складывались доказательства, являлись ему во всей простоте и склоняли к сухой элегантности, очищенной от обычных украшений или приемов, при помощи которых добиваются расположения читателя. Он находил в себе самом отзвуки некоторых фраз, «дошедших» до него, несмотря на темные провалы в смысле; в самом деле, выстраивать что-то следует только там, где чувствуешь потребность создать окружение. Эти два существа на своем полуострове шли вперед нагими и подталкивали Жюльена к тому, чтобы сбросить лишнее, а может, и к добровольным лишениям, потому что насчет своего будущего существования в качестве ученого у него иллюзий не было. Время от времени он звонил ЖС, отчитывался о том, как продвигается работа, и тут же начинал болтать, спорить, слегка распалялся. Сиффр оживлялся, Жюльен начинал сам себе казаться полезным — не то чтобы на нем держался мир, но он помогал выжить старику. Конечно, речь об этом никогда не шла. Теперь писатель обращался к нему на «ты», иногда смеялся, а когда разговор заканчивался, говорил: «Звони, не пропадай надолго».
Жюльен еще два или три раза съездил на полуостров, и каждый раз, с каждым новым сезоном, заново открывал для себя его очарование. Странное жилище больше не пугало юношу, теперь он называл комнату своей, целовал Клементину, утаскивал Сиффра гулять по полям и звонил Элоизе, чтобы сказать, что все хорошо, работа идет, Сиффр благодарит и передает приветы матери такого милого мальчика! А уезжая с обретенной уверенностью насчет работы и запасом счастья, он знал, что старик провел два-три мирных дня, свободных от черных вопросов — вопросов, порожденных одиночеством и отбивавших у него охоту даже попросту есть, как он говорил. Жорж Сиффр сильно похудел.
Вскоре Жюльен решил, что диссертация вполне готова, хотя его наставник относился к ней настороженно и особенно раздражался из-за того, что его коллеги-референты такой настороженности не проявляли. Жюльен написал ЖС, сообщив, что защита назначена на такой-то день, что, конечно, он не рассчитывает на присутствие писателя, но очень на него надеется, и что тоже старается отстраниться от окружающего. И все же, если ЖС ему позволит, он привезет ему свой труд или попросту приедет его повидать — с пустыми руками. Как тот захочет. «Я, наконец, понял, — писал Жюльен в своем письме, — то, что я давно искал, оказалось способностью принимать жизнь так, как она идет. Благодаря вам мне начинает это удаваться. Знаете, я очень вас люблю».
Ответа он не получил. Поначалу Жюльена это не задело, он был поглощен последними содроганиями университетского дракона: некоторые из референтов, «обработанные» его научным руководителем, обвиняли юношу в том, что он «отошел» от темы.
Защита началась с крупной склоки. Не часто Сорбонне доводилось видеть, как почтенные мужи петухами наскакивали на недостаточно смиренного соискателя. Дело в том, что Жюльен, спокойно и не обращая ни малейшего внимания на крики — у него нашлись и защитники, — начал возражать в ответ на упреки: ошибаться вовсе не является долгом диссертанта, хоть его и толкает на это тема диссертации, и он не уступит, даже если вся Сорбонна будет настаивать на своем. Пытаясь обернуть ситуацию в свою пользу, он думал о ЖС, сначала с яростью, а потом с внезапной болью. Ему вдруг стало совершенно ясно, что Жорж Сиффр умер, и это причина того, что ему не по себе: «Старик умер, мой единственный друг…» Он почувствовал, что бледнеет. Заметив выступившую у него испарину, все вокруг забеспокоились, его усадили. Руководитель неумеренно ликовал, веселость его била через край: «Вот что бывает, когда отсутствует дисциплина, щенок напрочь растерялся перед ареопагом тех, кого он ни с того ни с сего начал считать равными себе», и Жюльен, поглядев туда, где сидели мать и Розали, на мгновение обрадовался: Ганс с огромным трудом удерживал обеих женщин на местах. Похоже, Лапоби, после того как все кончится, лучше к ним близко не подходить.
Жюльен спокойно поднялся, попросил прощения, он действительно растерялся, и вызвано это очевидной причиной — отсутствие на защите Жоржа Сиффра, как это ни грустно, может иметь лишь одно объяснение.
Наступила тишина, большая часть присутствующих смущенно отвела глаза — слова Жюльена достигли цели.
Жюльен холодно взглянул на Лапоби: профессору не следовало так беспокоиться, замешательство диссертанта вызвано вовсе не смущением. То, что он не слушал указаний свыше, «в том числе и ваших, профессор», на самом деле служит к его чести. Речь была дерзкой, тон нейтральным.
— Мне очень тяжело жить с ощущением, что Жорж Сиффр умер, так и не узнав, куда привел путь, по которому он меня направил. Он нисколько не уважал вас, мсье, именно вы и равные вам, как вы их называете, ставят телегу впереди лошади. Я, по его совету, перевернул тему, которую вы мне предложили, считая, что ему лучше знать, что он на самом деле хотел сказать и сделать, и я ограничился тем, что пошел следом за ним. Я знаю, — тут Жюльен поднял руку, чтобы остановить перешептывания, — я знаю, что Университет с его межтекстовым помешательством считает своим долгом вступать в противоречие с идеями самого автора, но не вижу никаких оснований соглашаться с тем, что какое-либо мнение не может быть высказано вслух перед этой блистательной аудиторией. Кроме того, мне нетрудно представить в подтверждение своих слов выводы самого Жоржа Сиффра — я записывал все наши рабочие встречи. И, наконец, мсье, если тема, которую вы мне навязали, вам по-прежнему так сильно нравится, никто не мешает вам раскрыть ее как следует, вы сами много раз твердили мне, что ученый спор никогда бесполезным не бывает.
После этого в зале поднялся шум, но с ним быстро справились: большинству хотелось дослушать до конца, ими двигало злорадство, ведь так приятно увидеть капкан, расставленный у ног собрата, особенно когда тот приписывает другим ошибки и бренчит ими, словно медалями!
Жюльен говорил убедительно. В его словах таился сумрачный огонь, неуместный в этих старых стенах. Он то и дело украдкой смахивал слезы. В своем выступлении он ответил почти на все возможные вопросы, и комиссия могла убедиться в том, что ему наплевать на те, что задает его единственный недоброжелатель, упорно продолжавший считать…
Во время обсуждения Жюльен не стал подходить к родным. Сидел, закрыв лицо руками, и прислушивался к растущей в нем уверенности в том, что он потерял человека, которого внезапно стал воспринимать как своего учителя и первого своего друга, может быть, никогда уже и ни с кем он не будет дружить с такой силой.
Когда комиссия, после бурной схватки, отголоски которой донеслись и до публики, вновь появилась в зале, Жюльен встретил ее в пугающей неподвижности. Во время перерыва радио сообщило о том, чего он и опасался, и мать передала ему известие через Корали: семидесятишестилетний писатель Жорж Сиффр скончался — его смыло волной.
Жюльен выслушал похвальную оценку и поздравления комиссии с отсутствующим видом, который кое-кому показался высокомерным. На деле же здесь была лишь машинальная вежливость. Его окружили, засыпали вопросами о том, что он теперь намерен предпринять, но он сослался на вполне естественную усталость, оправдывая ею нежелание торопить события. Он отошел в сторонку, потом еще подальше, потом скрылся совсем. Все остальные пили и ели. Прихлебатели побежденного кричали, что «диссертация написана Сиффром, это совершенно ясно. Посмотрите-ка, до чего жалкий вид у этого дурачка теперь, когда источник иссяк!»
На площади перед университетом Жюльен расцеловался со своими: с отцом в парадном мундире, с матерью и сестрами, нарядившимися в платья, что с ними случалось не чаще раза в год, да и то не каждый год! Все молчали, согревая его ласками и поцелуями. Эмили держала за руку свою малышку, молча уцепившуюся за полу его пиджака; Корали, залившись краской, протягивала ему какой-то сверток, Розали хлюпала носом, уткнувшись в огромный платок, больше походивший на столовую салфетку. У Ганса подозрительно блестели глаза, и он так крепко прижал к себе сына, что золоченые пуговицы мундира впились тому в тело. После всех этих объятий Элоиза, сильно побледнев, шепнула ему на ухо: «Съезди туда, сынок, поезжай. Мы поймем».
В поезде, а потом в автобусе Жюльену все время слышался, словно проступая водяными знаками из-под взволнованного голоса матери, голос старика, говорившего о том, что он много недель не мог поверить в смерть жены. Теперь пришел черед самому Жюльену вложить персты в отсутствие, чтобы поверить. Зачем, зачем так привязываться к живым существам? Не проще ли было бы никого не любить, особенно когда рискуешь потерять того, кого любишь? Горе окутывало туманом, лица и мелькавшие за окном города расплывались. Почему нескольких дней и нескольких телефонных звонков оказалось достаточно для того, чтобы сегодня он чувствовал себя таким покинутым?
Дом оказался заперт. На крыльце лежала коряво нацарапанная записка, сообщавшая, что Клементина ждет мсье Жюльена в Центре. Она не сомневалась в том, что он приедет.
Увидев Жюльена, она тотчас притянула его к себе, встряхнула и отругала. Он плакал. Она подозвала ребенка, смотревшего на них, пуская слюни:
— Ну-ка, Франсуа, сходи за носовыми платками.
Франсуа вскоре вернулся:
— Давай сморкайся, — сказал он, протягивая Жюльену коробку, — она не любит сопливых.
Клементина утерла подбородок малышу, одновременно отчитывая Жюльена:
— Ну, соберитесь, он не хотел бы видеть вас в таком состоянии! — Продолжая теребить Жюльена, она послала мальчугана куда подальше, и тот покорно потопал. — Ну, будет, — повторяла она, — вы должны быть сильным.
ЖС не выдержал, она с некоторых пор чувствовала, как в нем это нарастает. Когда он увидел, что больше ничего стоящего написать не может… («Это не я говорю, понятно, да?») Так вот… он вышел из дома и отправился прямиком к скалам. Его нашли два дня спустя, волны вынесли тело на пляж в Разе, как всегда бывает тут с утопленниками.
— Он оставил письмо своему нотариусу и еще одно, для вас. Он только-только получил от вас весточку. Да съездите вы туда, говорила я ему, развеетесь немножко. Куда там! Он больше ни на что не мог отвлечься от мыслей о смерти. Ужасно жалко, правда?
Жюльен два дня прослонялся вокруг дома с письмом в кармане. Но он не захотел, чтобы Клементина отперла для него дом, и ночевал в Гостинице у Ямы, где папаша Фасне каждое утро рассказывал ему, почему его так прозвали, хотя он ни разу не ступил на палубу![37]
Нотариус с запинками промямлил, что Жорж Сиффр завещал все свои гонорары Центру, дом же оставил в виде вознаграждения Жюльену, которого назначает «своим душеприказчиком, — писал он, — и единственным референтом во всем, что касается дела». Жюльен долго обдумывал эту формулировку: старик ушел налегке, даже собственный труд не захотел присвоить.
В конце концов Жюльен вернулся в Париж, а оттуда уехал в Параис. Жизнь продолжалась. Письмо он положил на письменный стол, сказав себе, что откроет его когда-нибудь потом — тогда, когда сможет смириться с тем, что почти наверняка в нем написано: признание, что ничто ни от чего не защитит, когда другого не станет.
«Ответа не бывает, никогда и нигде». — Он скажет это матери спустя много времени. Ганс к тому времени умер, она состарилась, а он понемногу, несмотря на все свои дипломы, преподавательский опыт, собственные книги, в которых пытался — нет, не переделать мир, но отыскать способ с ним общаться, — снова принялся работать с деревом, мастерить полочки или маленькую мебель для племянников и племянниц или для даунов, которыми занимался с тех пор, как снова открыл дом, и был уверен в том, что точно и верно продолжает дело ЖС.
Элоиза, теперь совсем седая и шатко ступающая, только засмеялась. Разумеется, она всегда это знала.
Может быть, не надо пытаться понять смысл выбора, жизни, конца жизни… особенно, когда ты догадываешься о том, что ответа не существует.
Идет дождь. Элоиза потребовала, чтобы ее усадили под навесом, в Дедулином плетеном кресле:
— Не беспокойтесь, я тепло укрыта. Вот уж точно, что индийский тростник вечен. В комнате слишком темно, детка, мне будет лучше снаружи, не волнуйтесь.
Люди, которые ухаживают за вами, когда вы состарились, начинают с вами обращаться как с десятилетним ребенком!
Элоиза смотрит, как струи дождя стекают с крыши амбара, мелкими глоточками пьет сырой воздух. Водосточная труба на конюшне давным-давно прохудилась, вода через дырку льется на брошенную лейку, садовник, дядюшка Жан, почти так же стар, как она сама, ничего не помнит.
Да, жизнь прошла, как ливень. Подумать только, когда-то… много веков назад она вопила от счастья всякий раз, когда дождь натягивал между ней и двором эту… (ну, Элоиза, давай припоминай слова, девочка моя!), эту сверкающую пелену, шелестящую, словно занавеска из деревянных бусин — она опускалась на пионы и розы, их запах растекался кругом! Теперь Элоиза не вопит, дыхания не хватает, но удовольствие от этого не меньше. На самом деле не меняешься нисколько. «Правда ведь, Ганс, мы совсем не меняемся?!»
«С некоторых пор она разговаривает со своим покойником, — перешептываются сердобольные знакомые, — можно подумать, он здесь, рядом с ней». Когда-то Элоиза говорила с умершим Дедулей, теперь его сменил Ганс. Правда, с дедом она вела внутренний диалог.
К отсутствию привыкнуть невозможно, ну, вот примерно так же, как иногда к туфлям. (Ну и сравнения у тебя, Элоиза! Ты все-таки последила бы за собой!)
Вот и с мамой так было, она умерла, когда Элоизы рядом не было! Умерла в одиночестве. (У тебя есть равнодушный муж, дети, разлетевшиеся кто куда, и вот ты отправляешься налегке, путешественница без багажа! Что за глупая штука — жизнь. Да нет же, старушка, ты заговариваешься, ты любила жизнь, до сих пор ее любишь, и доказательство тому — ты радуешься дождю, как… восемьдесят лет назад.)
Внучка или соседи Элоизы, застав ее, увлеченную разговором с самой собой или с «ушедшими», переглядываются и говорят у нее за спиной, что она малость спятила. Ничего, они увидят, когда настанет их черед, когда смерть начнет косить рядом с ними, вот тогда они сами увидят!
А ее дети… давным-давно взрослые! Она бабушка и вот-вот станет прабабушкой: Элоиза-маленькая вся в нее, долго тянуть с этим делом не стала. Да уж, ну и девчонка!
Элоиза-старшая смеется, прикрывшись ладошкой, этот жест появился у нее с тех пор, как недостает одного переднего зуба. Впрочем, только его одного и не хватает, еще в детстве выбила о перекладину лестницы в Параисе, а коронка теперь не держится. Когда отвалилась в последний раз, Элоиза и ставить ее на место не стала, незачем стараться! Но рот прикрывает. Ну и что, думает она, одним противоречием больше, ничего страшного!
Да, Элоиза-младшая достойна своих предков; прежде всего, Элоиза — ее второе имя, но она заставила всех так себя называть, заявила, когда шла в шестой класс: «Как вам угодно, но я хочу, чтобы это имя было первым!» Так с тех пор и пошло. Сейчас ей семнадцать, начало многообещающее, правда ведь? Розали Неккер у себя там в загробном мире небось облизывается от удовольствия и спрашивает, уж не она ли ее родила: «Ну, вылитая я в ее годы».
Но и Жюли тоже любила любовь. «И я, — думает Элоиза… — Ганс, Ганс, где ты?» Конечно, женщины живут дольше мужчин, конечно, вполне логично, что Ганс умер раньше нее, но разве статистика когда-нибудь могла утешить?
Она очень стара, и что с того? В их семье это самое обычное дело. Жюли умерла в девяносто четыре года, Эглантина — в девяносто один, и даже Антуану перевалило за девять десятков! И вот оно что творится с этой их чертовой Европой Наций: у Элоизы жених бельгиец, можете себе представить! Семейный язык со временем развивается, обогащается новыми словами, так оно и должно быть, а вот теперь и вообще из-за границ черпает! Не страшно. Через какое-то время все перестает пугать. И потом, он такой милый, этот недотепа, такой ласковый и так гордится, что сделал ребенка, как будто он первый додумался начать до свадьбы! Наверное, я не должна была бы их хвалить, мне полагается обладать Положениями Чистого Разума и бичевать во имя сама не знаю чего! Но до чего же они все глупы! Ко всему еще, Эмили ворчит на младшенькую: «За что боролась, на то и напоролась», — говорит она. И чего она хочет, сама выходила замуж на восьмом месяце, можно подумать, у нее память отшибло! По-моему, у людей вообще память короткая! Мы тоже не стали дожидаться благословения, помнишь, Ганс? И что, они ждут, я стану наводить порядок? Как же, как же, сейчас! Они мне действуют на нервы, в особенности моя старшая. Можно подумать, Эмили вскормлена молоком викторианской благопристойности, до чего же она с годами стала безмозглая!
Так. Дождь все льет и льет. Элоизе уютно в кресле, с большой подушкой, подсунутой под спину. Она закутана в несколько шалей, ноги прикрыты старой шубой, простудиться точно не может. Молодая женщина, которая приходит каждое утро, чтобы помочь ей умыться и одеться, очень заботливая и вообще славная. «Нет, — ворчит Элоиза, — с некоторых пор мне только и надо, чтобы со мной ласково обращались!» И к тому же тактичная. Застав Элоизу за разговором в одиночестве с Гансом или другими, она покашливает, ждет, пока «старушка» опомнится и скажет ей: «Входите же, Шарлотта!» Да, точно, ее зовут Шарлотта. Глаза у нее смеются, даже когда она не улыбается, нет, правда, очаровательная девушка. Иногда Шарлотта ей читает — если остается немного времени после того, как сделает все, что полагается: уберет, приготовит еду. Элоиза попросила ее читать сонеты, старые, каких теперь не пишут, с рифмами и размерами, они немного заглушают боль. Не то чтобы она страдала… вот только воспоминания царапают сердце, а потроха, благодарю вас, в полном порядке. Шарлотта попыталась подсунуть ей нескольких более современных поэтов, тоже говоривших об успокоении или смутных воспоминаниях, но никакого успокоения не пришло, оно не приходит… ни с чем. Что же касается воспоминаний, то здесь Элоиза ни в ком не нуждается. Она еще хуже, чем была когда-то Эме.
О Господи, Эме, которая подцепила эту паршивую штуку, которая помогла ей умереть. Эме умоляла, вцепившись ей в руку: «Убей меня, убей меня, я тебя прошу. Почему меня заставляют так мучиться? Я ведь все равно сдохну, правда? Тогда зачем? Да, зачем?» Элоиза подняла с постели младшего Камю и выклянчила у него пять ампул морфия, не дав ему времени найти аргументы против: «Успокойся, старичок, если тебе необходимо рассказать об этом легавым, я скажу, что украла их из твоей машины!» Она сама сделала подруге укол в вену, и восхищенная Эме умерла у нее на руках со словами: «Знала бы ты, Элоиза, как я тебе благодарна». Толстуха моя дорогая! Элоиза плачет, двадцать лет прошло, но ничего не забывается. О, она ни о чем не жалеет, просто горюет. Разъяренный Камю явился тогда забрать пустые ампулы и обзывал ее последними словами: «Идиотка с куриными мозгами, что ты будешь делать, если их найдут в твоем помойном ведре?» Он тоже плакал. Все желали добра Эме, которую раньше так мало любили, — конечно, теперь это было так нетрудно!
— Видишь ли, Ганс, не стоит слишком долго заживаться на свете. Те, кого ты любил, один за другим ушли, растворились в пустоте, а те, кто пришел на смену, как ты ни старайся, как они ни старайся, не могут никого заменить. И потом, некоторые куда-нибудь удирают, вот как Эмили, уехавшая в Канаду с Франсуа и одним из мальчиков, а другой шатается неизвестно где, но как можно дальше от матери, которая выводит его из равновесия. Эмили внезапно решила уехать, и без сожалений, хотя Элоиза-младшая отказалась ехать с ней: «Я хочу остаться в Параисе, — сказала девчонка. — С бабулей и с моим дружком, которого зовут Элуа», надо же до такого додуматься! Но Эмили так и не оправилась после твоей смерти, Ганс, только тогда она поняла, что, как бы там ни выглядело со стороны, а меня она любила меньше, чем тебя. Что я могу с этим поделать? Всегда больше любят тех, кого редко видят. И мое отчаяние, вернее то, что она называет отчаянием, ей мешает, вот оно что. Она хотела бы одна тебя оплакивать! Вот и увезла с собой свою утрату, унесла куда подальше, в изгнание. Да, жить — занятие не из легких…
Знаешь, Ганс, я не скучаю по Эмили. Грустно такое говорить, но иногда собственный ребенок для тебя становится хуже чужих людей. Как ты думаешь, здесь можно что-нибудь сделать?
С Корали все еще тяжелее. Над колыбелью бедняжки не склонялась ни одна добрая фея, она потеряла сына и мужа в автомобильной аварии, из которой сама вышла почти невредимой. Один-единственный раз посадила старшего сына рядом с водителем! Другой сын, в двадцать два года ставший инвалидом, покончил с собой, молча, без объяснений; с тех пор как ему ампутировали обе ноги, он замкнулся в непробиваемом молчании. И Корали сломалась. Алкоголь, ненависть к себе… и вдруг — Всемирная организация здравоохранения, словно якорь спасения посреди пустого океана! Она заглушала свое одиночество шестидесятилетней женщины международными проектами помощи детям. О, характер у нее лучше не стал, но теперь она не пытается восполнить то, чего ей самой недостает, она сражается ради других. Это совсем неплохо, тем более что здесь ее злоба находит выход, она добывает куски мытьем или катаньем, не все ли равно, ведь главное, добыть этот кусок, разве не так? Видишь ли, я думаю, Розали была права: у нашей младшенькой мужская хватка в женском теле, как у Камиллы.
Элоиза качает головой: Корали, между двумя самолетами, заезжает к ней. Вернее сказать, бросается к ней. Они почти не разговаривают, это им ни к чему, только обнимаются, с благодарным лепетом прижимаются щекой к щеке, подолгу молча, без слез, сидят рядышком. Когда стареешь, плачешь внутри себя — без слез и рыданий. У Элоизы уже нет возраста, да и у Корали тоже. Она все больше становится похожей на Камиллу, только теперь ей на это наплевать, и потом, Камилла никогда не стала бы заниматься благотворительностью, она копила молитвы, складывая их на один-единственный счет — свой собственный! Никто не разгадал Камиллу, да никто и не пытался! Слишком грязная, слишком злобная, слишком… но были ли они к ней справедливы? Да плевать мне на это, думает Элоиза, я не любила ее.
«Смерть наших умерших сделала нас в чем-то очень похожими, просто близнецами, — в который раз твердит себе Элоиза, мысли которой все еще вертятся вокруг Корали, — и нас обеих это поддерживает. Подумать только, она никогда не была моей любимицей… и на тебе! Может быть, тогда, давным-давно, надо было чуть понежнее относиться к Камилле. Или ей лучше было родиться в другое время?»
А Жюльен… О Господи, он не выпускает пера из рук, давным-давно научился прятать в книгах боль, которую причиняет ему жизнь. Он, в конце концов, снова открыл дом Жоржа Сиффра и, увеличив его, в нем и поселился. Не то чтобы ему, бедняжке, места не хватало, но он захотел объединиться с Центром, превратить все вместе в приют для недоразвитых, слишком взрослых для того, чтобы их приняли куда-то еще. Там, окруженный аутистами и великовозрастными даунами, которые его буквально на руках носят, он старается позабыть про век, не созданный для него. Впрочем, ему ни в каком веке не понравилось бы. Кажется, Жюльен ненавидит время, в котором живет, а на самом деле он не любит саму жизнь.
Все-таки это странно, в кого он такой? Ни жены, ни детей. Он словно поплавок, пляшущий на грани между ночью и днем. Одна из внучек Ритона прозвала его «дядюшка-какого-черта». Пока что «поплавок» выпускает в свет странные романы, которые с редкой силой кричат о конце иллюзий. Он имеет успех, и это ему не нравится.
Мой мальчик не шлет мне писем, вздыхает Элоиза, почти никогда не приезжает в Параис.
Он звонит всегда с наступлением ночи и шепчет на ухо матери, что люди — это скольжение ласточек по беспамятной Вселенной. Элоиза не знает, его ли это слова или Сиффра, и потом, так много несчастных людей вроде него, причем их становится все больше.
Понемногу она засыпает под пение туманностей, концерт, устроенный для нее сыном, шепот Жюльена стихает, когда ласковые слова Элоизы буква за буквой истощаются, погружаются в дрему, и он вешает трубку. Может быть, он тоже засыпает? Они никогда его толком не… но разве она так уж хорошо понимала тех двоих? И всех остальных родственников? Она часто говорит себе, что Жюльен родился от той темной стороны, которую Ганс никогда не приоткрывал даже перед ней, той, где все никак не найдут покоя его отец и мать, смешанные с пеплом Аушвица. Вот что досталось в наследство бедняжке Жюльену, а ведь когда-то… да, когда-то он был таким спокойным, таким веселым ребенком. До того как начал задавать жизни вопросы без ответов, а так, к сожалению, поступают все. Я даже не уверена, что ему знакомы маленькие радости тела, которые так помогают, о, шлюха Манон! Ну, да вот так оно вышло…
Дождь утих, но это ненадолго, небо слишком низко нависло, и потом, воздух влажный, как в грозовые дни. Недостает только грома и молний, как во времена Дедули, когда Элоиза устраивала себе палатку, набросив старый ковер из коровьей шкуры на две метлы. Обращаясь к небу, она орала: «Пусть льет вовсю!», она чихала от пыли, сыпавшейся с ее крыши: «Я у себя в доме», — объясняла она деду, кричавшему, чтобы она вылезала оттуда. Это было время маленького невесомого счастья…
Она внезапно рассмеялась, вспомнив, как однажды замахнулась на грозовое небо, потрясая старой Дедулиной саблей. Она только что прочла «Плавучий город» Жюля Верна, там во время дуэли на палубе корабля, где хороший сражался с плохим, огонь Юпитера помог склонить случай на правильную сторону, испепелив злодея, который покусился на честь дамы! По этому случаю Элоизу нещадно выпороли, а потом старик хохотал как ненормальный, с чего ей вздумалось задирать небо? «Но, Дедуля, — чтобы посмотреть, что будет!» В конце концов, она и всю жизнь прожила ради этого…
Жаба медленно выбирается из ямы с водомерами, невозмутимо шествует к камням, прочерчивающим дорожку на гравии двора, разбросанным от ворот до стены, по которой карабкается жимолость. Ей очень нравится это место. Как только после дождя чуть пригреет солнышко, тысячи мошек, рождаясь, казалось, прямо из радуги, начинают виться у самой земли. Жаба заглатывает их с влажным причмокиваньем, назойливым, как звук капель, падающих из крана. Элоиза всегда видела эту тварь на одном и том же месте, между ямой и садом; жаба не обращала ни малейшего внимания ни на собаку, ни на сорок, ни даже на кошку, которая старательно ее обходила, морща нос. Интересно, она так же стара, как сама Элоиза? Возможно.
Снова зашелестел дождь, и жаба вернулась в свое укрытие. Над изгородью вовсю разоряется трясогузка, явно злится, должно быть, кошка ее спугнула. В луже плещется дрозд, а дождь тем временем становится сильнее, капли подпрыгивают, по воде расходятся широкие крути. Элоиза прислушивается к этому глухому пению, рокочущему, когда к дождю примешивается ветер, ей нравится его слушать, но на голову все чаще начинает капать вода. Элоиза позволяет струйкам стекать ей в рот — нет ни малейшего желания выпрастывать руки из-под шубы, чтобы вытереться. И все же надо бы уйти под крышу. Хотя лучше бы это не кончалось. «Наберись терпения, девочка моя, скоро тебя заберут, как убирали шезлонги во времена… тех, других, которых больше нет. Когда Дедуля развешивал садовую мебель по стенам мастерской, это означало, что лето кончилось. Она тоже близится к концу, вот она, зима твоих дней, Элоиза».
Ганс тоже, как и она, любил дождь.
— Помнишь, любимый, когда нас накрыло грозой на берегу Дулуары, как все гремело, в точности, как медные тарелки…
Лошадей они оставили посреди дамбы, и те разбрелись в зарослях тамариска, а сами побежали укрыться в полуразвалившейся хижине. Ливень оглушительно барабанил по железной крыше, еще больше отгораживая их от мира. Они сидели там, молча прижавшись друг к другу, словно два птенца, наслаждаясь этой вагнеровской музыкой и глядя на то, как вода размывает земляные насыпи. В тот день Элоиза почувствовала, с чем, с какими… первичными — точное ли это слово? — ритмами она дышит в лад. Это была партитура воды, не то же самое, что океанская симфония для Ганса, но главная для нее. Она поделилась с ним своим удивлением и даже презрением к тем, кто плавал, закрывая глаза и чувствуя в сердце страх перед темнотой глубин.
— Знаешь, однажды я спросила об этом у папы, хотя не сомневалась в ответе, все было известно заранее. — Разумеется, ответом было молчание и злобный, быстро уклонившийся взгляд. Она спрашивала и других, наверное, тоже отцов! С тем же результатом. Психоанализ на этих отказах и наживается. — Как ты думаешь, это и есть подавленное желание?
Ганс-то шел вперед с открытыми глазами.
— Ганс, Боже мой, почему ты умер, а меня с собой не взял? И в этот раз тоже…
Это не было эгоизмом. Элоиза всегда знала, что страсть мужа к океану была всепоглощающей, она затмевала все остальное. В крайнем случае, Ганс мог обойтись без Элоизы, да ведь именно это и произошло здесь, в Параисе, когда после падения и перелома костей таза он узнал, что теперь не сможет ходить без костылей. Значит, конец кораблям, рассветам под парусом, долгим грезам с попутным ветром? Ганс позволил мысли о смерти себя высосать, и ничто его не удержало. Старость — это еще и бесповоротное нарастание безразличия ко всему, что не ты… оно вымораживает сердце одновременно с тем, как возраст сковывает остальное.
Невесело это. «Вот и я стою на том же склоне, — думает Элоиза, — и сама это чувствую. Я уже могу обходиться без других и вместо этого смотреть на льющуюся воду, я могу обойтись без того, чтобы видеть Жюльена, слышать Эмили, дождаться тех, кто вскоре придет… ты довольствуешься малым, девочка моя, это нормально для твоего возраста».
Но что-то в ней восстает, какого черта, вот это и есть эгоизм! Она молча размышляет, трезво, без иллюзий осознает: «Моя жизнь прошла, только и всего. И ничего больше. Будущее, о, великие боги, будущее… оно может принести мне лишь угасающие желания, животные удовольствия. Это противно, более того — омерзительно».
Элоиза ненадолго уснула. Во второй половине дня с ней такое случается все чаще. Это она-то, которой шесть часов беспробудного сна давали силы на целый день. «Да что это такое творится?! — заорала бы Розали. — Угасаешь понемногу, милая моя, что ж тут поделаешь!»
Ах, как же сегодня ее недостает… не меньше, чем других.
Я так привыкла слышать, как она отчитывает нас, тормошит, ворчит, если мы кажемся ей вялыми: «Перезрелая картошка, вот что вы такое все сегодня!» Розали, которая однажды утром зашаталась и вскрикнула: «Дело плохо! — А потом позвонила из соседнего дома и настойчиво попросила: — Элоиза, давай-ка приходи!» Элоиза тут же примчалась и перепугалась при виде Розали, под загаром побледневшей как полотно и ухватившейся за спинку стула. И тут не удержавшись, толстуха повалилась ей на руки и рухнула, увлекая Элоизу с собой.
Элоиза хотела вызвать врача, «скорую помощь», пожарных, весь свет сюда созвать, но Розали остановила ее еще достаточно твердой рукой: «Нет, останься со мной, на этот раз все кончено». Потому что год назад уже прозвонил первый звоночек: гипертонический криз и лопнувший в голове сосуд. Врач, который со всеми был на «ты», потому что всех знал еще с начальной школы, строго сказал, что Розали должна не только похудеть, но и успокоиться: «Припадки гнева, детка, очень вредны в твоем состоянии!» Розали похудела, совсем немножко, а потом снова начала орать и хохотать, сразу после того, как отступил, словно убывающая вода, паралич. «Еще чего, — заявила Розали, — буду я себя насиловать ради того, чтобы протянуть подольше! Я и без того достаточно пожила!»
Вот до этого и дошло. Розали, на этот раз тихонько, попросила: «Можешь меня поднять, детка? Если уж я должна подохнуть, то хорошо бы это сделать хотя бы не на кухонном полу!»
Элоиза созвала всех. Сначала на помощь примчался? Жюльен, за ним — Ганс, потом девочки. Поднимая толстуху, они все ревели белугами, и Розали проорала свою последнюю просьбу: «Да поставьте же меня на ноги, черт возьми! Живее, маленькие мои, скулить будете потом! А ты, Жюльен, не стой бревном, не такой уж ты нескладный!»
Уцепившись за них, опираясь на все те руки, которые она столько раз мыла, Розали со стоном взгромоздилась на кресло, а потом, поглядев на Элоизу, внезапно прошептала нежнейшим голосом: «Я так счастлива, что все вы здесь, мне не хотелось бы умереть совсем одной в своем углу, как сироте какой!»
А потом сразу обмякла, пробормотав несколько слов, которые одна только Элоиза и услышала: «Ну вот, наконец!» Теперь надо было известить ее детей, и это оказалось не таким уж легким делом: попробуй разыщи их, если они, по примеру многих других, как говорится, решили попытать счастья в чужих краях: кто перебрался в город, а кто и за границу уехал. Да, всегда одно и то же, деревни пустеют… Мама Элен тоже умерла в одиночестве.
Элоиза всхлипывает:
— Ганс, я что-то сейчас без конца перебираю воспоминания о том, кто как уходил, это ведь знак, правда? — Она старательно выговаривает слова в свой платок: в последнее время ее милый был туговат на ухо! — Да, Ганс, знаешь, хватите меня, я устала. Пора бы уже.
Медленно опускается ночь. С неба все еще накрапывает, теперь это мелкий, тепленький дождик, в самый раз для полей. Элоиза слегка пошевелилась в своем кресле, все тело затекло:
— Похоже, про меня забыли. Ну да, конечно, у Шарлотты сегодня выходной, а та, другая, вялая толстуха, никак не могу запомнить ее имя, наверное, запамятовала, что ей поручили. А, да, Флорамена, сиделка. «Ну и имечко, — наверняка сказала бы Розали, — хотела бы я знать, о чем только думали ее родители?» Ну ладно, я и сама справлюсь! — Элоиза распрямляется, чувствуя, как ноет спина, подхватывает палку, роняет изъеденную молью, но все еще, несмотря на многочисленные дыры, теплую шубу (ничего, завтра кто-нибудь подберет), мелкими шажками направляется к дому. Нелегкое это дело — открыть дверь и нашарить выключатель, когда у тебя всего одна рука свободна. Вот и готово.
— Господи, до чего же сегодня холодный вечер. Это я простыла или дом выстудился?
Придерживаясь за стены, она пробирается в большую комнату.
Слишком долго сидела, колени не разгибаются, надо было раньше пошевелиться. Черт возьми, который же теперь час?
Хорошо еще, что у нее есть эта совсем новенькая штука, которую присоветовал массажист — кресло, которое подталкивает тебя под зад, когда ты с него встаешь. Эх, было бы у них такое для Розали, в тот самый день. Уж очень она была неподъемная, наша обожаемая толстуха! Нет, прогресс точно не остановишь, до чего же удобная вещь!
Ну вот, дело сделано, Элоиза уселась. Похоже, отопление не работает, потому что холод так и пробирает насквозь, она совсем замерзла. Часы показывают без чего-то там семь. Уже? А ей ни есть, ни пить совсем не хочется. Хорошо бы только огонь горел в камине, но что поделаешь, в другой раз!
Если Флорамена и впрямь о ней забыла, она всю ночь проведет в этом кресле, нет у нее сил в одиночку добираться до постели. «В наши дни обслуживания не дождешься», — сказала бы уксусно-кислая Камилла. Ох, как холодно! На самом-то деле надо было подобрать шубу, а может, она все-таки простыла там, под навесом. Надо же, прямо всю трясет.
Элоиза ковыляет в потемках, кутаясь в шаль, дрожит от озноба. Свет падает только из кухонной двери, через которую она вошла. Это неважно, она любит, когда темно, а дом она знает наизусть, все его углы и закоулки, ничего плохого оттуда не выползет. И все же на очень короткий миг она испугалась: кто они, все эти люди, сидящие вокруг большого стола? Ох Господи, она совсем закоченела!
Да ведь все они здесь — мама, Дедуля, Розали (только бы не Камилла!), вот и Ганс тянет к ней руки: «Иди сюда, красавица моя, только тебя и ждем!»
Она закрывает глаза, плачет:
— Ну вот, совсем спятила! — Смотрит снова: — Ну конечно, я не в своем уме. Позади них Жюли, и Эглантина, и все Дестрады…
И вдруг у нее в животе прорвало плотину, вспыхнувшая боль затопила ее всю.
Ох, как больно, как будто внутри обожгло кипятком, как будто там что-то разорвалось. Вот это и есть смерть? Этот вихрь, это кружение, этот водоворот, поглотивший каштан с Виноградного Хутора, когда-то давно… это стремительное течение, неудержимо влекущее тебя к другому берегу?
Ей кажется, будто она опрокидывается, медленно клонится, но ведь она сидит, правда? Она ведь не упадет? Боль утихла, и теперь у нее внутри пробивается ручеек, поток, река, вода прибывает, океанские волны разбиваются об ее старое сердце. Тени вокруг стола исчезли. Ничего страшного, она уже в пути, она бежит к ним: «Я еще могу бегать, как хорошо!»
Ей почти не больно, только становится все холоднее. Наплывает какая-то картина…
— КТО открыл затворы моей жизни?
Она держится за подлокотники, впивается ногтями в ткань обивки, она не хочет, чтобы ее нашли валяющейся на земле, как собака. И только бы не описаться! Бьют часы. Она усмехается: «Твой час пробил, Элоиза Дестрад».
И ночь обступает ее, и во тьме вспыхивает последнее воспоминание: «Она прожила свой век, Мирто, юная дева из Таранто». Элоиза улыбается: память детства, о, моя память…