Томас Манн Маленький господин Фридеман

Виновата была кормилица. — Напрасно госпожа Фридеман, возымев первое подозрение, убеждала ее бросить пагубную привычку. Напрасно, кроме питательного пива давали ей красного вина. В один прекрасный день неожиданно выяснилось, что она дошла до того, что пила даже спирт. Не успели еще отказать ей от места, не успели найти еще ей заместительницу, как разразилось несчастье. Вернувшись однажды домой с тремя дочерьми-подростками, мать увидела к своему ужасу, что крошка Иоганнес, которому только пошел второй месяц, лежит на полу, свалившись с колыбельки, и оглашает комнату жалобным криком, между тем как кормилица стоит тут же и тупо, бессмысленно на него смотрит.

Врач, внимательно, бережно осмотревший скрюченное, дрожащее тело малютки, сделал серьезную мину. Три дочери стояли поодаль и тихо плакали. А мать в смертельном страхе громко молилась.

Несчастной женщине еще до рождения ребенка пришлось пережить тяжелое горе: муж ее, нидерландский консул, скончался внезапно от тяжкой болезни. Она была чересчур удручена еще этим горем и не надеялась, что ее маленький Иоганнес останется в живых. Однако, спустя два дня, доктор, ободрительно пожав ей руку, сказал, что непосредственная опасность миновала, и что легкое сотрясение мозга прошло без следа: это можно видеть по глазам ребенка, которые не имеют уже такого бессмысленного выражения, как в первые дни… Правда, необходимо выждать еще, чем кончится все остальное, — но пока нужно надеяться… да, надеяться…

* * *

Серый домик с балконом, в котором вырос Иоганнес Фридеман, стоял у северных ворот старинного маленького торгового городка. Дверь вела в большие сени, устланные каменными плитами, а оттуда шла наверх лестница с белыми деревянными перилами. На обоях в гостиной виднелись выцветшие от времени ландшафты, а вокруг массивного стола из красного дерева с темной плюшевой скатертью стояла старинная мебель.

В детстве он часто сидел здесь у окна, перед которым красовались всегда прекрасные цветы, на маленькой скамеечке у ног своей матери и слушал чудесные сказки, смотря на ее серые, гладко зачесанные волосы и доброе, ласковое лицо и вдыхая легкий аромат, который струился всегда от нее. Или же разглядывал портреты отца, симпатичного господина с седыми бакенбардами. «Он на небе сейчас, — говорила мать, — и ждет там их всех».

Позади дома был маленький садик, в котором семья проводила летом большую часть времени, несмотря на приторно-сладкий запах, доносившийся из соседней кондитерской фабрики. В садике возвышался старый, корявый орешник, и в тени его маленький Иоганнес восседал на низеньком стульчике и щелкал орехи; мать его и три, теперь уже взрослые сестры сидели всегда поодаль немного, в палатке из серой парусины. Но глаза матери то и дело отрывались от рукоделия и с печально любящим взором скользили по мальчику.

Маленький Иоганнес был некрасив. Сидя на скамеечке со своей угловатой, высокой грудью, заметным горбом на спине и длинными худыми руками и щелкая с неутомимым рвением орех за орехом, он производил в высшей степени странное впечатление. Руки и ноги его были, однако, очень малы и изящны; глаза — большие, карие, небольшой рот и мягкие каштановые волосы. Голову, почти лишенную шеи и плотно сидевшую на плечах, можно было даже назвать привлекательной.

Когда ему исполнилось семь лет, он начал ходить в школу. Годы потекли однообразно и быстро. Каждый день ходил он со своей комично-важной походкой в старый школьный дом с готическими сводами; а дома, кончив уроки, читал книги с красивыми, пестрыми картинками, или же возился в саду, в то время как сестры помогали больной матери по хозяйству, Они часто ходили в гости, так как семья Фридеманов пользовалась в городе большим уважением; но не выходили, к сожалению, замуж: денег у них было мало, да и красотой они далеко не отличались.

Иоганнеса тоже довольно часто приглашали в гости к товарищам, но он не любил ходить к ним. Он не мог принимать участия в их забавах и играх, а так как они выказывали всегда перед ним какую-то смущенную сдержанность, то о дружбе не могло быть и речи.

Настало время, когда он услышал на школьном дворе их перешептывания об известных вещах; внимательно, широко раскрыв глаза, слушал он, как сообщали они друг другу об своих увлечениях, и молчал. «Эти вещи, — думал он про себя, — которые преисполняют, видимо, всех их, принадлежат к числу тех, для которых я не пригоден, все равно как для гимнастики и для игры в мяч». По временам это тяготило его; но в общем он давно уже привык стоять особняком и не разделять интересов своих окружающих.

Тем не менее, судьбе было угодно, чтобы он — ему минуло только что шестнадцать лет — почувствовал внезапную симпатию к одной девушке. Это была сестра одного из его товарищей, белокурое, беспечно веселое существо. Он познакомился с ней у ее брата и испытывал в ее присутствии какое-то странное смущение. Ее притворно любезный тон, с которым она к нему обращалась, вызывал в нем глубокую грусть.

Гуляя однажды летом по городскому валу, он услышал вдруг позади себя за жасминовым кустом чей-то шепот и, осторожно раздвинув ветви, заглянул туда. На скамейке сидела белокурая девушка рядом с высоким рыжим мальчиком, которого он превосходно знал; он обнимал ее рукою за талию и целовал прямо в губы. Она с легким смехом отвечала на его поцелуи. Увидав это, Иоганнес Фридеман быстро повернулся и отошел.

Голова его ушла еще глубже в плечи, руки дрожали, и острая, мучительная боль подымалась из груди к горлу. Но он подавил ее и со страшным усилием поднял голову. «Прекрасно, — сказал он себе, — кончено! Я никогда больше не буду думать об этом. Другим это приносит счастье и радость, мне же одни только горе и муку. Кончено! Навсегда кончено!»

Решение немного его успокоило. Он отказался от этого, навсегда отказался. Пошел домой и взялся за книгу, а потом начал играть на скрипке: он научился играть, несмотря на свою выпиравшую грудь.

* * *

Семнадцати лет он вышел из школы, чтобы сделаться коммерсантом, — так делали все молодые люди его круга, — и поступил в качестве ученика в большое лесное дело господина Шлифогта внизу у реки. Там к нему относились очень внимательно; он добросовестно делал свое дело, и время потекло мирно и безмятежно.

Но на двадцать первом году его жизни после долгой мучительной болезни умерла его мать.

Это было тяжелым горем для Иоганнеса Фридемана. Не скоро забыл он его. Он наслаждался этим горем, был полон им, как бывают полны люди счастьем, думал о нем, перебирал в уме тысячи воспоминаний детства и создал из него свое первое сильное переживание.

Разве жизнь сама по себе не прекрасна, безразлично, складывается ли она для нас так, что мы ее называем «счастливой»? Иоганнес Фридеман чувствовал это и любил жизнь. Никто не поймет, с каким искренним воодушевлением умел он, отказавшийся от величайшего счастья, которое только возможно, пользоваться всеми доступными ему радостями жизни. Прогулка весною по окрестностям города, благоухание цветка, пение птички, — разве можно не быть благодарным за все это?

Он понимал также и то, что для способности наслаждаться необходимо развитие, что последнее даже тождественно этой способности: он понимал это и непрерывно продолжал развиваться. Он любил музыку, и посещал все концерты, устраивавшиеся в их городе. Сам он недурно играл на скрипке, хотя имел при этом удивительно странный вид, и радовался каждому красивому и нежному звуку, который удавалось ему извлечь из струн. Посвящая много времени чтению, он приобрел литературный вкус, который не разделял с ним ни один человек во всем городе. Он был осведомлен о всех новинках родной и иностранной литературы, чувствовал ритмическую прелесть стиха, проникался интимным настроением изящной новеллы… О, его можно было бы прямо назвать эпикурейцем.

Он научился понимать, что все одинаково достойно наслаждения и что нелепо различать счастливые и несчастные переживания. Он радостно встречал все ощущения и чувства, одинаково лелея их, как мрачные, так и веселые; он любил даже несбывшиеся мечты, — тоску. Любил их, ради них самих и говорил, что — в несбыточности их именно и заложено самое лучшее. Разве сладостные, грустные томления и надежды тихих весенних вечеров не отраднее всех осуществлений, которые несет с собой лето? — Да, он был эпикурейцем, он, маленький господин Фридеман!

Этого не знали люди, приветствовавшие его на улице с той участливо-любезной улыбкой, к которой он привык еще с детства. Они не знали, что этот несчастный горбун, шествующий по улице своей важной походкой в светлом пальто и блестящем цилиндре, так горячо любит жизнь, которая течет для него мирно и нежно, без сильных аффектов, но озаренная зато тихим, отрадным счастьем, которое он сам себе создал.

* * *

Но главным увлечением Фридемана, его истинной страстью был театр. Он обладал невероятно развитым драматическим чувством и при сильном сценическом эффекте содрогался всем своим маленьким телом. В городском театре у него было свое постоянное место; он посещал регулярно все представления. Кое-когда вместе с ним ходили и сестры. После смерти матери они вели хозяйство в старом доме, который принадлежал всем им четверым.

Замуж, они, к сожалению, не вышли и достигли уже того возраста, когда надежда утрачивается навсегда. Фридерика, старшая из них, была на семнадцать лет старше Иоганнеса. Она и сестра ее Генриетта были очень высоки и худощавы; младшая же, Пфиффи, наоборот, низкого роста и полная. У Пфиффи была, кроме того, нелепая манера смеяться при каждом слове и выпускать изо рта слюни.

Маленький господин Фридеман мало интересовался своими тремя сестрами; те, однако, были очень дружны между собой и во всем решительно единодушны. Особенно, когда в кругу их знакомых бывала помолвка, они заявляли тогда в один голос, что это им очень приятно.

Брат их продолжал жить с ними вместе даже и тогда, когда ушел из лесного дела Шлифогта и открыл свое дело, занявшись агентурой или еще чем-то в этом роде, не отнимавшем у него много времени. Он занимал нижний этаж дома и поднимался наверх только кушать. Ходить по лестнице ему было трудно; он страдал немного астмой.

В день своего рождения, когда ему минуло тридцать лет, в ясное, теплое июньское утро он сидел в серой садовой палатке, опираясь спиной на новую подушку, вышитую ему Генриеттой, курил хорошую сигару и читал интересную книгу. Время от времени он опускал ее на колени, прислушивался к веселому чириканью воробьев, сидевших на старом орешнике, и смотрел на чистенькую дорожку, ведшую к дому, и на небольшую лужайку с пестрыми цветочными клумбами.

У маленького господина Фридемана не было ни усов, ни бороды; лицо его почти совершенно не изменилось. Только черты его стали немного резче. Мягкие каштановые волосы послушно лежали на пробор.

Опустив еще раз книгу на колени и подняв глаза к лазурному, залитому солнцем небу, он сказал про себя: «Прошло тридцать лет. Впереди еще десять, а, быть может, и двадцать — Бог знает. Мирно и тихо придут и исчезнут они, как первые тридцать; я жду их с покоем в душе».

* * *

В июле того же года в город был назначен новый начальник округа; событие это взволновало решительно всех. Прежний начальник, добродушный, веселый, в течение долгих лет, занимавший этот пост, был очень любим в обществе, и с ним расставались неохотно. Как бы то ни было, но на смену ему приехал из столицы господин фон Риннлинген.

Скоро все успокоились: новый начальник женатый, но бездетный господин, снял в южном предместье большую виллу, — отсюда заключили тотчас же, что он намеревается устроиться на широкую ногу. Слух о том, что он очень богат, подтвердился тем, что он привез с собою четверых прислуг, пять лошадей, ландо и легкий охотничий экипаж.

Вскоре после приезда, супруги фон Риннлинген начали делать визиты всем уважаемым семьям города. Их имя было у всех на языке; но главный интерес возбуждал не сам начальник, а его жена. Все мужчины были озадачены и колебались выносить приговор; дамы же зато с первого дня запротестовали против новой начальницы, Герды фон Риннлинген.

— Нет слов, от нее так и веет столицей, — заметила жена адвоката Гагенстрёма в разговоре с Генриеттой Фридеман. Она курит, ездит верхом, — превосходно. Но ведет себя не только чересчур вольно, но прямо-таки буршикозно… Она далеко недурна, ее можно назвать даже хорошенькой; но в ней нет ни следа женской грации; в ее взгляде, в смехе, в движениях нет ничего, что так любят мужчины. Она совсем не кокетлива, это мне очень нравится; но разве может такая молоденькая женщина — ей всего двадцать четыре года — так мало обращать на это внимания? Дорогая, я далеко не сплетница, но я знаю, что говорю. Наши мужчины сейчас еще ошеломлены, но вы увидите, через пару недель они жестоко разочаруются в ней…

— Ну, — заметила фрейлейн Фридеман, — она ведь и так обеспечена.

— Да, кстати, что касается мужа! — воскликнула фрау Гагенстрём. — Как она с ним обращается! Стоит посмотреть! Вы увидите сами! Я сама настаивала на том, чтобы замужняя женщина была до известной степени сдержанна с мужчинами. Но как обращается она со своим собственным мужем? Она бросает ему ледяные взгляды и говорит снисходительным тоном «мой милый друг!» Меня это положительно возмущает! Надо посмотреть при этом на него, — он такой корректный, изящный, блестящий офицер. Они всего четыре года женаты! Хоть ему уже за сорок, но он превосходно сохранился… Голубушка…

* * *

В первый раз маленький господин Фридеман встретил фрау фон Риннлинген на главной улице, на которой были расположены почти исключительно одни только магазины и конторы. Был полдень. Он возвращался с биржи, где только что вел деловые переговоры.

Крохотный, но важный, он шел вместе с негоциантом Стефенсом, невероятно высоким коренастым господином с круглой бородой и густыми бровями. Оба были в цилиндрах и по случаю теплой погоды в расстёгнутых пальто. Они беседовали о политике и мерно стучали о тротуар своими тросточками; вдруг Стефенс заметил, прервав разговор:

— Черт меня побери, если там едет не фрау фон Риннлинген!

— Очень приятно, — ответил Фридеман своим высоким, немного резким голосом и с любопытством поднял глаза. — Я ни разу еще не видел ее. Да, да, вот ее желтый кэб.

Навстречу им действительно катился желтый шарабан. Фрау фон Риннлинген правила сама двумя красивыми, стройными лошадьми; позади нее, скрестив руки, сидел лакей. На ней был широкий светлый жакет и светлая юбка. Из под небольшой круглой соломенной шляпы с коричневой кожаной лентой выбивались рыжеватые волосы, начесанные на уши; сзади на шею спадал тяжелый, толстый узел. Ее овальное лицо было матово-белого цвета; в углах необыкновенно близко расположенных друг к другу карих глаз виднелись синеватые жилки. Маленький, изящный носик был усеян сверху веснушками. Это очень шло ей. Был ли красив ее рот, сказать было трудно, потому что она все время вытягивала вперед и назад нижнюю губу.

Негоциант Стефенс почтительно поклонился; маленький господин Фридеман тоже приподнял шляпу, пристально поглядев при этом на фрау фон Риннлинген. Та опустила хлюст, кивнула слегка головой и медленно проехала мимо, бросая взгляды направо и налево, на дома и витрины магазинов.

Пройдя пару шагов, Стефенс заметил:

— Она ездила кататься и теперь направляется обратно домой.

Маленький господин Фридеман ничего не ответил и опустил глаза вниз на мостовую. Потом посмотрел вдруг на своего спутника и спросил:

— Что вы сказали?

Стефенс повторил свое глубокомысленное замечание.

* * *

Три дня спустя Иоганнес Фридеман вернулся домой в 12 часов дня после своей обычной прогулки. До обеда было еще полчаса, и он намеревался зайти ненадолго в контору, помещавшуюся тут же направо от двери, когда к нему подошла горничная и сказала:

— У нас гости, господин Фридеман.

— У меня?

— Нет, наверху у барышень.

— Кто же?

— Господин фон Риннлинген с супругой.

— Ах, так! — воскликнул Фридеман. — Я зайду…

Он пошел по лестнице. Поднявшись наверх, он взялся уже за ручку большой белой двери, ведшей в гостиную, как вдруг остановился, отступив назад, повернулся и медленно пошел обратно. Хотя кругом не было никого, он сказал громко себе самому:

— Нет. Лучше не надо.

Потом спустился вниз в контору, сел за письменный стол и взял в руки газету. Но через минуту опустил ее и начал смотреть в окно. Он сидел так, пока не пришла горничная и не доложила, что обед подан. Тогда он отправился в столовую, где уже ждали его три сестры, и сел на свой стул, на котором лежала пачка нот.

Генриетта заметила, разливая суп:

— Знаешь, Иоганнес, кто у нас был?

— Кто? — спросил он.

— Новый начальник с женой.

— Вот как? Это очень любезно с их стороны!

— Да, — заметила Пфиффи, выпуская изо рта немного слюны, — я нахожу, что оба они очень симпатичные люди.

— Во всяком случае, — сказала Фридерика, — нам нельзя медлить с визитом. Я предлагаю пойти к ним послезавтра, в воскресенье.

— Да, в воскресенье, — ответили в один голос Генриетта и Пфиффи.

— Ты, конечно, пойдешь с нами, Иоганнес? — Спросила Фридерика.

— Конечно! — заметила Пфиффи и засмеялась.

Фридеман же не слышал вопроса и с робким, боязливым выражением лица кушал суп. Казалось, будто он прислушивается к чему-то, к какому-то неприятному шуму.

* * *

На следующий день в городском театре давали «Лоэнгрина». Все места были заняты, и маленький театр был наполнен гудящей толпой, запаха газа и духов. Все бинокли, однако, как в партере, так и в ярусах, были направлены на ложу № 13, подле самой сцены: там сидели сегодня в первый раз супруги фон Риннлингены, и всем представлялся удобный случай рассмотреть их, как следует.

Маленький господин Фридеман в безукоризненном черном костюме с ослепительно белой, выпиравшей наружу манишкой, отворил дверь в свою ложу, ложу № 13, но тотчас же вздрогнул и машинально провел рукою по лбу; ноздри его судорожно раздулись на мгновение. Овладев собою, он сел в кресло по левую сторону от фрау фон Риннлинген.

Она взглянула на него пристально, вытянув вперед нижнюю губу и отвернулась, чтобы шепнуть что-то мужу, стоявшему позади нее. Это был высокий полный господин с зачесанными вверх усами и смуглым, добродушным лицом.

Когда началась увертюра и фрау фон Риннлинген перегнулась через барьер, Фридеман бросил на нее искоса поспешный взгляд. На ней был светлый вечерний туалет, немного декольтированный, в противоположность всем остальным дамам. Рукава платья были широки, и белые перчатки доходили до локтя. В ее фигуре было сегодня что-то пышное, что не было заметно на улице, когда на ней был белый жакет; грудь ее плавно и медленно подымалась и опускалась, а узел золотистых волос спадал тяжело сзади на шею.

Фридеман был бледен, бледнее обыкновенного; из-под аккуратно расчесанных на пробор темных волос выступили на лоб небольшие капельки пота. Фрау фон Риннлинген спустила немного перчатку с левой руки, лежавшей на красном плюше барьера, и он все время видел ее круглую, матово-белую руку, пронизанную тонкой сеткой бледно-синеватых жилок.

Скрипки пели, трубы гремели, Тельрамунд был побежден, в оркестре царило общее ликование, а маленький господин Фридеман сидел неподвижно, бледный и тихий, уйдя совсем головой в плечи и держа одну руку у рта, а другую у выреза сюртука.

Занавес опустился. Фрау фон Риннлинген встала и вместе с мужем вышла из ложи. Фридеман отвернулся, провел платком по лбу, встал вдруг, дошел до двери, ведшей в коридор, но опять обернулся, сел на свое место и застыл неподвижно в прежней позе.

Когда снова раздался звонок и вошли фон Риннлингены, он почувствовал, что взор ее обращен на него, и невольно, сам того не желая, поднял глаза. Взгляды их встретились, но она не отвернулась, а продолжала без малейшей тени смущения пристально смотреть на него, пока он, озадаченный и сконфуженный, сам не опустил глаза. Он побледнел еще больше, и в нем пробудилась какая-то странная, сладостно-жгучая ненависть к ней… Началась музыка.

В конце акта фрау фон Риннлинген уронила свой веер, и тот упал на пол к ногам Фридемана. Оба быстро нагнулись, но она успела поднять сама и сказала с слегка насмешливой улыбкой:

— Мерси!

Их головы почти коснулись друг друга, и он на мгновение почувствовал мягкий, нежный аромат ее груди. Лицо его исказилось, он весь задрожал, а сердце заколотилось вдруг так порывисто и часто, что у него сперло дыхание. Он посидел еще с полминуты, потом отодвинул кресло, тихонько встал и вышел из ложи.

* * *

Слыша позади себя музыку, он пошел по коридору, взял в гардеробе цилиндр, пальто и трость и спустился по лестнице на улицу.

Был тихий, теплый вечер. Газовые фонари освещали тускло ряд серых домов, молчаливо подымавшихся к небу, на котором ярко и нежно сияли звезды. На тротуаре гулко раздавались шаги немногих прохожих. Кто-то поздоровался с Фридеманом, но он не заметил; он шел, низко опустив голову, и его высокая остроконечная грудь вздрагивала, настолько тяжело он дышал. Время от времени он тихо шептал про себя:

— Боже мой! Боже мой!

Испуганным взором заглянул он к себе в душу и увидел, что его чувства, которые он так нежно лелеял, которые так бережно и свято хранил, перепутались теперь, смешались в какой-то беспорядочный хаос… Он, обессиленный, в порыве опьянения, страсти и муки, прислонился вдруг к фонарному столбу и прошептал дрожащим голосом:

— Герда!

Все было тихо. На улице не было видно ни одного человека. Маленький господин Фридеман сделал усилие над собой и пошел дальше. Пройдя улицу, на которой стояло здание театра, и которая довольно круто спускалась к реке, он направился по главной улице, ведшей на север, к его дому…

Как она на него посмотрела! Неужели она заставила его опустить глаза? Неужели победила одним своим взглядом? Разве она не женщина и он не мужчина? И разве ее странные карие глаза не заблестели при этом от радости?

Он почувствовал снова ту же бессильную, сладострастную злобу, но вспомнил вдруг о том мгновении, когда их головы коснулись друг друга, когда он услышал аромат ее тела, и вторично остановился, откинул назад свое горбатое туловище, втянул воздух сквозь зубы и прошептал опять беспомощно, в безумной тоске и отчаянии:

— Боже мой! Боже мой!

Потом опять механически пошел дальше, медленным шагом в душном вечернем воздухе по пустым, гулким улицам, пока не достиг, наконец, своего дома. Остановившись на минуту в сенях, он вдохнул в себя прохладный, немного сырой воздух и прошел в контору.

Сев за письменный стол у открытого окна, он увидел большую чайную розу, которую кто-то поставил ему на подоконник. Он взял ее и, закрыв глаза, вдохнул ее аромат; но потом с усталым, печальным жестом поставил на место. Нет, нет, это уж кончено! Что ему теперь ее аромат? Что ему теперь все, что прежде было для него «счастьем»?

Он отвернулся и выглянул на пустынную, тихую улицу. Время от времени слышались где-то шаги и вновь умолкали. Звезды стояли неподвижно и сверкали на небе. Как устал он, как ослабел! Голова опустела, и отчаяние начало переходить в беспредельную, тихую грусть. В уме пронеслись строфы какого-то знакомого стихотворения, в ушах послышалась музыка «Лоэнгрина», он еще раз увидел перед собой фрау фон Риннлинген, ее белую руку на красном плюше и погрузился в тяжелый лихорадочный сон.

* * *

Он не раз готов был проснуться, но противился этому и опять погружался в беспамятство. Когда, однако, совсем рассвело, он открыл глаза и печальными измученными глазами обвел вокруг себя. Все осталось по-прежнему; казалось, будто сон не прервал даже его страданий.

Голова была, как налитая свинцом; глаза горели; но умывшись холодной водой и намочив лоб одеколоном, он почувствовал себя немного бодрее и сел на свое прежнее место у окна, которое все еще было открыто. Было еще очень рано, около пяти часов. На улице проходили изредка булочники; больше не было видно ни души. В доме напротив все шторы были еще спущены. Но птицы щебетали уже, и небо сияло чистой лазурью. Начиналось дивное воскресное утро.

Чувство бодрости и жизнерадостности охватило маленького господина Фридемана. Чего он боялся? Разве не так все, как прежде? Вчера он пережил, правда, немало тяжелых минут; но теперь он им положит конец! Не поздно еще, он может спастись еще от гибели! Он должен избегать каждого малейшего повода, который может привести к повторению вчерашнего. Силы у него есть, он это чувствовал. Чувствовал силы, чтобы преодолеть все и все в себе подавить…

Когда пробило половина восьмого, в контору вошла Фридерика и поставила кофе на круглый столик, стоявший перед кожаным диваном.

— С добрым утром, Иоганнес, — сказала она, — вот твой завтрак.

— Мерси, — ответил Фридеман, и спустя немного добавил: — Милая Фридерика, мне очень жалко, что вам придется пойти в гости одной. Я чувствую себя неважно и не в состоянии пойти с вами. Я плохо спал, у меня болит голова, — одним словом, я должен просить вас…

Фридерика ответила:

— Какая жалость. Но ты должен будешь во всяком случае зайти к ним на днях. Ты плохо выглядишь. Не принести ли тебе мою палочку от мигрени?

— Мерси, — сказал Иоганнес, — пройдет и так.

Фридерика ушла.

Подойдя к столику, он медленно выпил кофе и сел маленький хлебец. Он был доволен собой и гордился своей решимостью. Позавтракав, он закурил сигару и сел опять у окна. Еда еще больше способствовала его хорошему настроению, он чувствовал себя счастливым и был полон надежд. Взяв книгу, он стал читать, затягиваясь сигарой и поглядывая изредка в окно.

Улица оживилась: до него доносился шум экипажей, говор и звонки конки. Со всех сторон слышалось веселое щебетание птичек, а с неба, сверкавшего своей синевой, струился мягкий теплый воздух.

В десять часов он услышал в сенях шаги сестер; заскрипела дверь, и через мгновение все трое прошли мимо окна. Он не обратил на это почти никакого внимания. Прошел еще час; он чувствовал себя все счастливее и счастливее.

Им начало овладевать нечто вроде заносчивости. Какой воздух! Как весело щебечут птички! Что если ему немного пойти прогуляться? — Вдруг, без всякой задней мысли, в его голове промелькнуло с сладострастным трепетом: «Что, если я пойду к ней?» — И, подавив в себе с страшным усилием все, что предостерегало его от этого шага, он добавил с радостной твердостью:

— Да, я пойду к ней!

Он надел черный парадный костюм, взял цилиндр и трость и быстрым шагом, тяжело дыша, направился через весь город в южное предместье. Не глядя на встречных, он то и дело усердно подымал и опускал голову, погрузившись целиком в свое полубессознательное, экзальтированное состояние. Дойдя, наконец, до каштановой аллеи, он остановился перед красной виллой, на воротах которой красовалась дощечка: «Полковник фон Риннлинген».

* * *

Его охватила вдруг дрожь; сердце судорожно забилось в груди. Но пересилив себя, он прошел через двор и позвонился. Теперь уже, кончено, — возврата нет. Пусть будет, что будет, подумал он. Им овладело неожиданно какое-то безразличие.

Дверь распахнулась, показался лакей, взял его карточку и побежал вверх по лестнице, устланной красной дорожкой. Фридеман неподвижно уставился на нее, пока не вернулся лакей и не сказал, что барыня просит.

Наверху, у двери салона, он, поставив палку, бросил взгляд в зеркало; он был бледен; на лбу над воспаленными глазами прилипла прядь волос; рука, державшая цилиндр, неудержимо вздрагивала.

Лакей открыл дверь; он вошел и очутился в просторной полутемной комнате. Окна были завешены; направо стоял рояль, а посредине вокруг круглого столика кресла, покрытые коричневым шелком. На левой стене над диваном висел пейзаж в массивной позолоченной раме. Обои были тоже темные. Сзади, в нише, стояли пальмы.

Прошла минута, прежде чем фрау фон Риннлинген распахнула портьеру и подошла к нему, ступая неслышно по мягкому пушистому ковру. На ней было простенькое клетчатое платье, черное с красным. Из ниши падал сноп света, в котором плясали миллиарды блестящих пылинок, и заливал ее пышные рыжеватые волосы, отливавшие по временам чистым золотом. Она удивленно устремила на него свои загадочные глаза и по обыкновению выпятила нижнюю губу.

— Сударыня, — начал Иоганнес Фридеман и поднял глаза кверху, так как был ей только до талии, — считаю своим долгом… к сожалению, в то время, как вы были у моих сестер, меня не было дома… мне было крайне жаль…

Он не знал, что ему говорить; она продолжала стоять и неумолимо смотреть на него, как бы желая заставить его говорить еще и еще. Вся кровь бросилась ему в голову. «Она хочет мучить меня, высмеять!» — подумал он. Хочет пронизать меня своим взглядом. Как дрожат ее зрачки! Наконец, она проговорила своим чистым звучным голосом:

— Очень любезно, что вы зашли к нам. Я крайне сожалела, что вас не было дома. Садитесь, пожалуйста!

Она села рядом с ним, оперлась на ручки кресла и откинулась на спинку. Он сидел, совсем сгорбившись и держа цилиндр между коленями. Она продолжала:

— Только что у меня были ваши сестры. Они сказали мне, что вы нездоровы.

— Совершенно верно, — ответил Фридеман, — я чувствовал себя утром немного нехорошо и думал, что мне не удастся выйти. Простите великодушно за опоздание.

— У вас и сейчас еще не совсем здоровый вид, — заметила она совершенно спокойно и как-то неприязненно взглянула на него. — Вы бледны, у вас воспаленные глаза. А вообще, — разве вы часто хвораете?

— О… — пробормотал Фридеман, — пожаловаться я не могу…

— А вот я постоянно болею, — продолжала она, не сводя с него глаз, — но никто этого не замечает. Я очень нервна и часто страдаю от этого.

Она замолчала, опустила подбородок на грудь и вопросительно взглянула на него. Но он ничего не ответил. Он сидел тихо и, широко раскрыв глаза, задумчиво смотрел на нее. Как странно она говорит, как волнует его ее ясный, отчетливый голос! Сердце его успокоилось; ему казалось, будто он грезит. Фрау фон Риннлинген начала снова:

— Если не ошибаюсь, вы не дождались вчера в театре конца представления?

— Совершенно верно, сударыня.

— Мне было очень жаль. Вы были таким внимательным соседом, хотя, в сущности, опера была поставлена плохо. Вы любите музыку? Играете на рояле?

— Я играю немного на скрипке, — ответил Фридеман. — То есть, вернее, почти совсем не играю…

— Вы играете на скрипке? — спросила она, посмотрела куда-то в пространство и задумалась.

— В таком случае мы могли бы составить дуэт, — заметила она вдруг. — Я немного умею аккомпанировать. Мне было бы очень приятно найти здесь человека… Придете?

— Я всецело к вашим услугам, сударыня, — сказал он, все еще как бы во сне.

Воцарилось молчание. Вдруг выражение ее лица резко изменилось. Он увидел, как оно исказилось едва заметной, жестокой насмешкой и как глаза ее снова, как в две предыдущие встречи, пристально и испытующе устремились на него с каким-то странным, жутким дрожанием. Он покраснел до корня волос и, не зная, куда ему повернуться, беспомощно ушел головой еще глубже в плечи, и в отчаянии вперил глаза в пестрый ковер. В эту минуту его опять пронизала лихорадочной дрожью прежняя бессильная, сладостно-мучительная ненависть…

Когда он с отчаянной решимостью снова поднял глаза, она не смотрела уже на него, а скользила взглядом по двери. Он сделал над собою усилие и пробормотал пару слов:

— Довольны ли вы, сударыня, пребыванием в нашем городе?

— О, — ответила фрау фон Риннлинген безразличным тоном, — разумеется. Да и почему бы не быть мне довольной. Я чувствую себя, правда, немного стесненной, у всех на глазах, но… Да, кстати, — продолжала она, — чтобы не забыть: на днях мы хотим пригласить к себе кое-кого… так, маленький, тесный кружок. Можно было бы немного поиграть, поболтать… Кроме того, у нас позади виллы есть чудный сад; он спускается до самой реки. Одним словом, вы и ваши сестры получите еще, конечно, особое приглашение, но я сейчас уже прошу вашего согласия. Ведь вы не откажетесь?

Фридеман не успел выразить благодарность за приглашение и свое согласие, как ручка двери энергично повернулась, и в гостиную вошел полковник. Оба поднялись с места, фрау фон Риннлинген представила мужчин друг другу, и муж ее с одинаковой учтивостью поклонился и Фридеману и ей. Его смуглое лицо лоснилось от сильной жары.

Снимая перчатки, он заговорил своим громким резким голосом с Фридеманом, который, широко раскрыв глаза, смотрел на него снизу вверх и все время ждал, что он снисходительно потреплет его по плечу. Но полковник повернулся меж тем на каблуках и, слегка склонив туловище, сказал жене, заметно понизив голос:

— Пригласила ли ты, дорогая, к нам на вечеринку господина Фридемана? Если ты не имеешь ничего против, мы устроим ее через неделю. Я надеюсь, что погода продержится и мы сумеем принять гостей наших в саду.

— Хорошо, — ответила фрау фон Риннлинген и посмотрела куда-то в бок.

Через две минуты Фридеман начал прощаться. Раскланявшись в последний раз у двери, он встретил ее глаза, которые без всякого выражения смотрели на него.

* * *

Он не пошел по направлению к городу, а повернул по дорожке, отходившей от каштановой аллеи и ведшей к бывшему крепостному валу возле реки. Там был раскинут прекрасный парк, тенистые аллеи, скамейки.

Он шел быстро и механически, не поднимая глаз. Ему было нестерпимо жарко; он чувствовал, как клокочет внутри его пламя и как неумолимо стучит что-то в усталой его голове.

Разве ее взор все еще не устремлен на него? Но не так, как в последнюю минуту, пустой, без всякого выражения, а как прежде, с мучительной, насмешливой жестокостью, которая так странно сочеталась с ее любезным ласковым тоном? Ах, неужели же ее забавляло видеть его беспомощность и отчаяние? Неужели она, проникнув в его душу, не могла почувствовать хоть каплю жалости?..

Он пошел вдоль реки по крепостному валу, поросшему густой, зеленой травой, и сел на скамейку, окруженную полукругом жасминовых кустов. Воздух был напоен сладким, удушливым ароматом. А сверху на мерцавшую воду палило неумолимое солнце.

Как он устал, как он разбит! А все-таки в душе его все клокочет безумною страстью! Не лучше ли еще раз оглянуться кругом и сойти вниз в эту тихую, безмятежную воду, чтобы после краткого страдания обрести избавительное спокойствие? Ах, спокойствие, спокойствие, — о нем именно он и мечтает! Но не спокойствие в пустом, бездушном ничто, а тихий сладостный покой, преисполненный прекрасными тихими мыслями.

Его охватила вся его нежная любовь к жизни и страстная тоска по утраченному счастью. Но оглянувшись еще раз кругом себя на молчаливое, беспредельно равнодушное спокойствие природы, увидев, как река тихо струится на солнце своей бесконечной дорогой, как дрожа колышется трава, как стоят цветы, расцветшие, чтобы вновь увянуть, затем, увидев, как все, решительно все с нежной покорностью, склоняется перед жизнью, — он ощутил вдруг чувство близости и согласия с необходимостью, которая таит в себе могучее превосходство над судьбами всего сущего.

Он вспомнил о дне своего рождения, когда ему исполнилось тридцать лет; вспомнил, как он, счастливый своим безмятежным покоем, без страха и упований взирал на остаток своей жизни. Он не видел в нем ни светлого огонька, ни мрачных дней: перед ним расстилалось все в мягком сумеречном свете, сливаясь вдали где-то совсем незаметно, с таинственным мраком. Со спокойной самоуверенной улыбкой смотрел он на встречу грядущим годам, — давно ли было все это?

Но вот пришла эта женщина, она должна была прийти, — так хотела судьба, она сама была его судьбой! Она пришла, и тщетно пытался он оградить свой покой, — ради нее в нем должно было пробудиться все то, что с юных лет он подавлял в себе, так как чувствовал, что это знаменует для него гибель и муку. Это охватило его теперь с страшной, непреодолимою силой и влечет к бездне!

Он погибает, он ясно чувствовал это. Так зачем же бороться еще и страдать? Пусть будет все так, как должно быть! Он пойдет своею дорогой и закроет глаза пред зияющей бездной, повинуясь судьбе, повинуясь могучей, мучительно-сладостной силе, побороть которую невозможно.

Вода дрожала, жасмин дышал своим острым, удушливым ароматом, птицы щебетали в деревьях, сквозь ветки которых виднелось тяжелое, бархатно-лазурное небо. А маленький горбатый господин Фридеман продолжал сидеть на скамейке, склонившись вперед своим крохотным телом и подперев голову обеими руками.

* * *

Все гости нашли, что у Риннлингенов очень уютно и весело. За длинным, убранным со вкусом столом сидело около тридцати человек; лакей и два официанта бегали взад и вперед, подавая мороженое. В столовой стоял шум голосов, звон стаканов; воздух был полон горячим чадом кушаний и запахом духов. Среди гостей было больше всего купцов и негоциантов с женами и дочками; кроме них, почти все офицеры гарнизона, старик доктор, несколько адвокатов и других представителей избранного общества. Был тут и один студент-математик, племянник фон Риннлингена, гостивший у них; он вел глубокомысленные разговоры с фрейлейн Гагенстрём, сидевшей напротив Фридемана.

Фридеман сидел на красивой бархатной подушке рядом с некрасивой женой директора гимназии неподалеку от хозяйки дома, кавалером которой был консул Стефенс. За эту неделю с маленьким господином Фридеманом произошла изумительная перемена. Быть может, белый газовый свет был виною тому, что лицо его покрылось мертвенной бледностью; щеки ввалились; в воспаленных глазах с зелеными кругами отражалась невыразимая грусть; казалось даже, будто он еще больше сгорбился. — Он пил много вина и время от времени обменивался фразами со своей соседкой.

Фрау фон Риннлинген не сказала с ним за столом еще ни одного слова; но вдруг наклонилась вперед и крикнула ему:

— Я ждала вас все эти дни. Ведь вы обещали мне прийти со скрипкой!

Он ответил не сразу и бросил на нее недоумевающий взгляд. На ней было легкое светлое платье с открытой шеей; в блестящих волосах красовалась пышная роза. Щеки были покрыты легким румянцем, но в уголках глаз, как всегда, виднелись синеватые тени.

Фридеман опустил глаза на тарелку и пробормотал что-то в ответ. Через минуту ему пришлось отвечать снова, на сей раз уже жене директора, которая спросила его, любит ли он Бетховена. В это время, к счастью, хозяин, сидевший на другом конце стола, поднялся с места, бросил взгляд на жену, постучал бокалом и сказал:

— Господа, я предлагаю пить кофе в других комнатах. Впрочем, сейчас очень хорошо я в саду; если у кого есть охота подышать свежим воздухом, я с удовольствием составлю ему компанию!

Воцарилась тишина, которую очень кстати нарушил лейтенант фон Дейдесгейм какой-то остротой. Все с громким смехом встали из-за стола. Фридеман со своей дамой вышел один из последних, проводил ее через древнегерманскую комнату, где мужчины начали уже курить, в полутемную, уютную гостиную и оставил ее там, в обществе дам.

Он был одет очень изящно: безукоризненный фрак, ослепительно белая сорочка. Узкие ноги довольно красивой формы были обуты в лакированные туфли. Время от времени, когда он ходил или садился, видны были темно-красные шелковые носки.

Он выглянул в коридор и увидел, что большая часть гостей спустилась уже по лестнице в сад. Но он, тем не менее, уселся с кофе и с сигарой у самой двери древнегерманской комнаты и не сводил глаз с гостиной.

Направо от двери, вокруг маленького стола, расположился кружок, центром которого был студент, говоривший с большим воодушевлением. Он выставил положение, будто через точку можно провести к прямой не только одну параллельную. Жена адвоката Гагенстрёма воскликнула: «Это немыслимо!», но он начал доказывать с таким жаром, что все сделали вид, будто согласны с ним.

На заднем плане комнаты, на оттоманке, возле низкой лампы под красным абажуром, Герда фон Риннлинген беседовала о чем-то с молоденькой фрейлейн Стефенс. Она откинулась слегка на желтую шелковую подушку, перекинула ногу за ногу и медленно курила сигаретку, выпуская дым через нос и вытягивая вперед нижнюю губу. Фрейлейн Стефенс сидела прямо и отвечала ей с робкой улыбкой.

Никто не смотрел на маленького господина Фридемана и никто не заметил, что его большие глаза были все время устремлены на фрау фон Риннлинген. Он сидел в небрежной позе и смотрел на нее. В его взгляде не было ни страсти, ни тоски; в нем отражалось нечто тупое и мертвое, глухая, бессильная и безвольная покорность.

Так прошло минут десять. Вдруг фрау фон Риннлинген встала с дивана и, не глядя на него, словно все время тайком наблюдала за ним, подошла прямо к нему. Он вскочил со стула, посмотрел на нее снизу вверх и услышал слова:

— Не проводите ли вы меня в сад, господин Фридеман?

Он ответил:

— С величайшим удовольствием, сударыня!

* * *

— Вы не видали еще нашего сада? — спросила она его на лестнице. — Он довольно большой. Надо надеяться, что сейчас там еще мало народа. Мне хотелось бы вздохнуть, хоть немного свободно. За обедом у меня разболелась голова. Может быть, красное вино было чересчур крепко… Вот, пройдемте через эту дверь.

Они вошли через стеклянную дверь на небольшую веранду; оттуда несколько ступеней вели в сад.

Была дивная, ясная, теплая ночь; со всех клумб струилось благоухание. Сад был озарен светом луны; по белым дорожкам ходили гости, болтая и покуривая сигары. Кучка людей столпилась возле фонтана, в бассейне которого старик доктор при общем хохоте пускал бумажные кораблики.

Фрау фон Риннлинген кивнула слегка головой, прошла мимо и указала рукой вдаль, где прелестный благоухающий сад переходил в темный парк.

— Мы пойдем по средней аллее, — сказала она.

У входа в аллею стояли два низких широких обелиска.

Вдали, в конце прямой, как стрела, каштановой аллеи, зеленела в лунном блеске полоска реки. Кругом было темно и прохладно. Там и сям от аллеи отходили дорожки, тоже ведшие к берегу. Оба некоторое время шли молча.

— На берегу, — сказала она, наконец, — есть прелестное местечко. Я часто сижу там. Мы можем поболтать там немного. Смотрите: между листвой то и дело вспыхивают отдельные звездочки!

Он не ответил и посмотрел на зеленоватую, мерцающую поверхность воды. Можно было различить противоположный берег, крепостной вал. Выйдя из аллеи на лужайку, спускавшуюся к реке, фрау фон Риннлинген сказала:

— Здесь, немного правее, наше местечко. Видите, оно не занято!

Скамейка, на которую они сели, стояла в нескольких шагах от аллеи. Здесь было теплее, чем между высоких деревьев. В траве, которая у самой воды переходила в тонкий камыш, трещали кузнечики. Река, залитая луной, распространяла вокруг мягкий свет.

Они молчали и смотрели на воду. Но потом он встрепенулся, услышав вдруг ее голос: тихие, задумчивые, нежные звуки опять взволновали его.

— С которых пор у вас этот физический недостаток, господин Фридеман? — спросила она. — Или, может быть, от рождения?

У него сдавило горло, и он ответил не сразу. Но потом сказал тихо и робко:

— Нет, сударыня. Меня уронили грудным ребенком.

— Сколько же вам теперь лет? — спросила она.

— Тридцать.

— Тридцать лет, — повторила она. — И все эти тридцать лет вы были несчастны?

Фридеман кивнул головой; губы его задрожали.

— Да, — ответил он, — все была одна ложь и иллюзия.

— Так вы, значит, думали, что вы счастливы?

— Старался думать! — произнес он.

— Это большое мужество.

Прошла пара минут. В траве трещали кузнечики; позади них тихо шелестели деревья.

— Я сочувствую горю, — сказала она. — Такие летние ночи располагают к этому.

Он не ответил, а слабым жестом указал на противоположный берег, мирно лежавший во мраке.

— Я сидел там недавно, — сказал он.

— Когда ушли от меня? — спросила она.

Он только кивнул головой.

Но потом вздрогнул внезапно, зарыдал, испустил вопль, жалобный вопль, в котором слышалось все-таки избавление, и медленно опустился перед ней на колени. Он коснулся рукой ее руки, лежавшей рядом с ним на скамейке, и в то время, как он стиснул ее и потянулся к другой, в то время, как этот маленький, горбатый человек, дрожа и рыдая, стоял перед ней на коленях и прятал свое лицо в складках ее платья, с уст его нечеловеческим, прерывающимся голосом срывались слова:

— Вы же ведь знаете… Ты… ты… Я больше не в силах… Боже мой… Боже мой…

Она не отстранила его, но и не склонилась к нему. Она сидела выпрямившись, откинувшись немного назад, и ее маленькие, близко расположенные друг к другу глаза, в которых отражалось, казалось, влажное сияние воды, пристально и неподвижно смотрели куда-то мимо него, в темную даль.

Вдруг, совершенно неожиданно, с коротким, гордым, презрительным смехом она вырвала свои руки из его горячих пальцев, схватила его за плечо, толкнула, повалила наземь, вскочила с места и исчезла во мраке аллеи.

Он лежал лицом в траве, оглушенный, разбитый; тело его ежеминутно извивалось от судорожных вздрагиваний. Наконец, сделав усилие, он поднялся, прошел два шага, но опять рухнул на землю, у самой воды.

Что происходило в нем в эту минуту? Быть может, сладострастная злоба, которую чувствовал он перед ее унижающим взглядом, выродилась теперь, когда он, отброшенный ею, как собака, лежал на земле, в безумную ярость, которая должна была прорваться наружу, хотя бы против него самого… а, может быть, и отвращение к себе самому вселяло в него жгучее желание уничтожить себя, разорвать на куски…

Ползя на животе, он подвинулся немного вперед, поднял туловище и опустился в воду.

Головы он больше не поднял; не поднял и ног, которые продолжали лежать на берегу.

При всплеске воды кузнечики на мгновение смолкли. Но потом опять затрещали. Парк тихо шуршал, а в длинной аллее звучал сдавленный хохот.

Перевод Михаила Кадиша (1910).

Загрузка...