Из дневника[1]: «… я хочу, чтобы ты знала: не только я сам, но и мысли мои постоянно с тобой… Может быть, и запись прежних размышлений скажет тебе о постоянных моих думах, о несовершенствах наших будней, которые — увы! — не всегда мы способны изменить.
Занимаюсь разными домашними делами — то холодильник сломался, то терраску, то лодку надо красить, то траву в огороде выбивать… Ты недовольна, всякая моя работа тебе поперёк горла: „На что время тратишь?!“.
И всё-таки копошишься с делами, и каждое из дел кажется важным. Думаешь: не всё же тебе всем этим заниматься? Обеды, кормёжка, посуда, огород и так отнимают всё твоё время, все твои силы…
… Я продолжаю восстанавливать и совершенствовать то, что нарушается в процессе будничной нашей жизни. И всё время живёт во мне сознание необходимости, важности тех дел, которые я делаю.
И вот в какой-то момент силы твои вдруг надламываются, ты валишься на кровать с давлением, со сверканием в глазах…
И сразу мои отношения с моими делами меняются. Сразу сознаёшь всю необязательность тех хозяйственных дел, которыми только что был озабочен. Всё становится ненужным. Охватывает вдруг возникшая в доме пустота. И понимаешь, что значит моё земное бытиё, без твоей улыбки, вопрошающего взгляда, без твоего постоянного теплого присутствия в моей жизни!..
Всё материальное — ничтожно, преходяще, временно, не определяет, не может определять человеческую жизнь! Главное — это наше человеческое, духовное родство с тобой, в нём и в ней опора, удерживающая меня на этом свете, опора всех моих творческих стараний. Сознаёшь это только в такие вот драматические моменты. Сознаёшь, переживаешь… Возможно ли всё это изменить? Может быть так и устроена жизнь?».
…Они прожили длинную жизнь, и он всё время боялся потерять её… Потеря явилась нежданно и ополовинила жизнь его. Искал всё время уединения, жил уже безвыездно на хуторе, у леса и озера, созданного его усилиями и вписавшегося в окрестную жизнь, как будто с её изначальности. Вечерами, как прежде, при ней, он скидывал, с каждым днём казавшиеся всё более неподъёмными протезы, освобождено садился в верную свою лодочку, плыл среди кустов и стволов отмерших уже ольховин и берёз, выплывал на чистый плёс. Приткнувшись к камышу, неотрывно смотрел на закат, куда уходил, медленно меркнул ещё один день его жизни…
В сумерках садился он на терраске, тоже сделанной и верно служившей ещё при ней, запрокинув голову, смотрел с неподвижной качалки в звёздное небо. Тишина на лугу, в лесу, на озере казалась ему скорбным даром природы последним его дням. От той, второй, суетной людской жизни, он ушёл. У него уже не было сил быть в ней: тот опыт, который зовётся мудростью, и который он познал, в уединении отдавал листкам бумаги, даже без надежды на то, что когда-то кому-то поможет он проникнуться познанными им законами жизни, которые люди почему-то величают тайнами. Он ушёл из мира людей, где вновь и вновь закипали страсти, где боролись зло и добро, корысть и бескорыстие, где одна страсть на какое-то время одолевала другую, и эту одолевала новая страсть, и над всем поднимался в мучительном борении со страстями разум, побуждая человека двигаться к Человеку и к Человечному Бытию.
Что мог ещё он сделать для возвышения силы человеческого духа, человеческого разума: жизненную энергию, которая была заложена в него, он же отдал всё-таки разуму — не страстям. И сожаления о том, что не так он прожил свою жизнь, что мог прожить её как-то по-другому, у него не было.
Он смотрел в бесконечность звёздного неба, внимая скорбности тишины уходящей в ночь земли, медленно остывающей от напряжённости дневного движения жизни, и мысль о возвращении его из вторичного людского мира в изначальное для всего сущего и каждого человека — в мир природы, в мир неотвратимо движущейся материи, от вечера к вечеру всё более овладевала им, становилась всё более определённее и ближе, а в конце-концов стала как бы сутью его души и тела.
Однажды, вот также под вечер, он уже отсмотрел закат, провожая день, тихо порадовавший его и тёплым легким ветерком с приречных лугов, и запахами ещё не завершённого сенокоса. Этот волнующий, будто ласкающий запах свежего сена, навсегда связала его память с Семигорьем. И с ней, с его любимой, будто рождённой из этого вольного, щедрого духа земных трав! В успокоении от завершённого ещё одного дня, он, пристегнув протезы и подпирая себя двумя палочками, тяжело двинулся в горку к дому, как вдруг почувствовал, что задрожали руки, стало душно ему, как бывало по ночам, когда в бессонных тяжёлых думах, он начинал ворочаться в одинокой постели, садиться, растирать горло, будто не хватало ему воздуха.
Он не дошёл до дома. С трудом передвигая протезы, прошёл чуток песчаной дорожкой вдоль озера, опустился, почти упал на траву под ольховую прибрежную поросль. Хотел отдышаться и уже не смог!.. Тут и нашёл его пастух, пригнавший поутру стадо к озеру.
Его побитое войной, изуродованное тяжким прижизненным напряжением тело, похоронили тут же, рядом с домом (договор такой был, ещё при жизни). Тело его, поскольку оно было бренным, снова ушло в свою прародительницу землю…
А то, что создано было духом его: мысли, чувства, открытые им истины, та жизнь, сквозь которую прошёл он, терзая тело и душу, всё, что осталось на исписанных его рукой листках бумаги — в слове, образе, в изречении — осталось у людей, в той вторичной, человеческой жизни, ради которой он жил и старался.
И если кто-то из ещё живущих прикоснётся к его духу, оставшемуся в слове, укрепится в желании возвышения Человеческого в себе, о чём так старался он, то можно думать, что одна из жизней, составляющая общий дух человечества, была небесполезна…